Кабинет
Ирина Роднянская

Чужой порядок. Родимый хаос. Смутная надежда

Чужой порядок. Родимый хаос. Смутная надежда

Виктор Строгальщиков. Стыд. Роман. М., “Эпоха”, 2006, 448 стр.

Как удалось написать такую книгу, я все никак не пойму. Понимаю, как получилось снять три “слоя” с политико-экономического режима 90-х годов в нашем отечестве — на примере сибирской нефтянки. По крайней мере прецедентом в высокопробной литературе можно счесть “Всю королевскую рать” Р.-П. Уоррена — и триллер, и правда о скрытых пружинах денег и власти, и некартонные страсти человеческие. Там, кстати, тоже все пропущено через человека из мира прессы…

Но вот “Стыд” (первая и по убедительной силе, пожалуй, лучшая часть этого романа, “Край”, издана еще четыре года назад) решает задачу удвоенной сложности. В аннотации к прежнему изданию “Край” называют антиутопией и сравнивают с творениями Оруэлла и Хаксли. Но сравнение не работает. Миры тех двух намеренно условны и при всей осязаемости — и способности возбуждать волнение за судьбу героев — сконструированы исключительно усилием идееносного воображения. Мир “Края” и “Стыда” — наш нынешний мир, люди в нем — наши люди, мотивы их поведения, их речь, их душа — все родное, хорошо оно или дурно; а между тем события совершаются в “альтернативной” России, которой (уже? или все-таки пока?) быть не может. И так это опытно-знакомое, человечное, напомненное и обнаженное даром бытописателя-психолога пригнано к, казалось бы, невозможному и неприемлемому для рассудка, что нет ни малейшего зазора между тем и другим.

Вот превосходная сцена — “обмен опытом” локальных войн между двумя солдатами удачи, закончившийся плачевно для одного из них. Длинная выписка не заменит этих трех-четырех страниц, но даст о них представление.

“Водитель Саша закурил без спроса и принялся рассказывать про девяносто второй год и Приднестровье, когда он был совсем еще пацан, прибился к казакам, у них окопы были в Дубоссарах в частном секторе, и по садам было до черта всяческой черешни, они бегали туда, и по ним стреляли, а жили в гостинице „Аист” с хохлами из группы Торчинского. <...> Да нет, Корчинского, поправил Николай. Выходит, и ты?.. Да, выходит… <…> А в Чечне побывал? Побывал… Ну ты даешь, брательник! Ты посмотри, как жизнь людей-то сводит, да… И где там? Блин, не верю! — Под Бамутом? — Водитель Саша даже приналег на стол, заглядывая снизу в лицо Николаю. — Это вы были под Бамутом, — сказал Николай, а мы в Бамуте были. <…>”

“ —Вас сколько человек в Бамуте было? Семьдесят шесть. <…> Да ну тебя на хрен! Почти три месяца боев, а ты — семьдесят шесть! <...> Видал атаку „витязей”? А то же: шли, как каппелевцы… Да, наши парни умирать умеют… А что ж вы их не берегли? У вас ведь как всегда было: сначала пацаны-шестимесячники, потом „годки”, потом уж вы, контрактники. Ну не всегда так было, не шизди, Мыкола. При мне — всегда, Сашок, и танки у вас без активной брони: почему? Мы в первый же день два Т-80 из „фагота” завалили, потому что голые шли, без „активки”. А потому, твою мать, что машины с “активкой” у нас, глядь, штабы охраняют, понял? <...> Ты русского солдата не лажай! А кто лажает? Кто лажает?.. Ты у меня смотри, Мыкола. А что смотреть, я правду говорю. Чё, гад, не любишь русских?”

Эта хмельная беседа (где реплики мудро даны “в подбор”, ибо у них, стрелявших друг в друга если не в Молдавии, то в Чечне, и опыт общий, и язык, и даже неразличимо общая память — о фильме “Чапаев” с каппелевцами), — беседа эта кончается гибелью русского от руки хохла. Что и говорить, “подслушана” она фонографическим ухом мастера-реалиста. Но где же свела судьба за одним столом украинца и русского — все еще вооруженных и готовых продолжать каждый свою войну? Где это происходит? На границе юго-западной Сибири и “бывшего” Казахстана, близ Транссиба, в отбитой у моджахедов деревне Казанлык, куда водитель Саша вошел вместе с партизанским отрядом, а украинец Николай, пришедший с моджахедами, теперь прячется в избе у свойственника-старосты. Таковы-то обстоятельства, которые автор принуждает нас принять как само собой разумеющиеся.

Напомню эти “фантастические” обстоятельства, до меня уже, кажется, описанные критиками.

Итак, Россия теперь не федерация, а конфедерация республик и краев (с утерей Дальнего Востока, а Чечню давно “поменяли на долги”); в их числе — Объединенная территория Сибирь. Москва — столица, но словно потусторонняя, с “улыбчивым равнодушием” ее жителей ко всему, что деется за ее пределами. “Страна, которой как бы нет” сохранила внешние признаки независимого государства, но ее территория разделена на зоны “международной коллективной ответственности”. Продавленный из-за рубежа “закон об охране инвестиций” предписывает силам ООН охранять железные дороги, электростанции и другие главные хозяйственные объекты, значимые для западных владельцев, от бунтов местного населения и в особенности от набегов “идейных” исламистов, обосновавшихся, если говорить о сибирских землях, совсем рядом, в распавшемся к этому времени Казахстане. В Тюмени и вокруг — как в горячей точке, находящейся под чрезвычайным управлением генерал-губернатора, — базируются натовские силы “Эсфор” (Siberian Forces), железнодорожную магистраль контролируют их вертолеты с русскими, но подчиненными экипажами, а русские войска, плохо вооруженные и фактически бессильные, заперты на блокпостах, где легко становятся жертвами мусульманских налетчиков, — втайне же помогают партизанам, сражающимся с “духами”, а при случае — с не менее чуждыми “эсфоровцами”. Все — “на краю”, но на самом крайнем краешке — деревенский люд, которому несет беды любая из воюющих сторон. (Тут вспоминается “коренное население” из “ЖД” Дмитрия Быкова, но то, что для Быкова — чистейшее умозрение, для Строгальщикова — ситуация, переживаемая изнутри мира “своих”.)

Такая, выходит, политическая география будущей (?) России.

На то, что отмечено знаком вопроса, ответа я не знаю. Логично (хотя и абсурдно) предположить, что действие “Стыда” совершается не в “2017-м” каком-нибудь, как у Ольги Славниковой, а именно в наши дни[1], здесь и сейчас. Самое удивительное, что вторая часть “Стыда”, давшая название сдвоенному роману, написана уже в позднепутинской России, как бы отменившей геополитические страхи “Края” (и, кстати, выплатившей Западу долги), — а между тем и здесь в сюжете сохранена прежняя диспозиция. Что же внушает нам автор? Что под покровом стабильности, укрепившейся государственности и наросшего международного веса все еще незримо притаилась эта пагубная для страны альтернатива? И может быть, когда в медиапространстве “все вдруг оказалось очень хорошо: упорядочивался порядок, прогрессировал прогресс, стабилизировалась стабилизация, возрастало возрастание”, — это и следует считать прозеванным нами признаком того, что “страны почти не стало”? Не думаю, что Строгальщиков так думает, да и сама я еще не вполне готова так думать. Но намеренная хронологическая неприуроченность его версии вызывает тревогу и желание попристальней оглядеться.

Эта нешуточная тревога за страну — как я понимаю, главный побудительный мотив автора, не частый по нынешним временам “идеалистический” мотив. Но еще более редкий случай: этот мотив определяет собой “странную” предпосылку сюжета, но вовсе не вторгается в полнокровную материю прозы, не подминает ее под себя, не обесцвечивает идеологизмом. В “Стыде”, во второй части, есть принципиальный для Строгальщикова-писателя эпизод: Лузгин, работающий над юбилейной книгой о гигантской компании “Сибнефтепром”, пытается взять интервью у вдов ветеранов-нефтяников. “Бабушки вертели головами, крашенными в синее <…>”. Лузгин разговорил их, увлекшись, хоть заранее понимал, что их трогательные байки, их семейные происшествия, памятные лишь им житейские вехи в официальный фолиант не войдут (зато живую книгу Строгальщикова украшают…). “Быть может, жизнь по-настоящему из таких вещей как раз и состоит. А все эти премии, медали, ордена…” — ободряет разболтавшихся старушек Лузгин. “Ну не скажите, — нахмурилась Сейфуллина <…>. — Нашим мужьям ордена доставались не даром”.

И вот у Строгальщикова все время это двойное зрение: вещи, из которых “по-настоящему” и состоит жизнь так называемого рядового человека, — и вещи, которые над этой жизнью возвышаются, определяя и меняя ее ход, часто вопреки желанию живущих. Не “премии, медали”, конечно, — а власть, политика, деньги, дележ этого добра в верхних сферах.

Тут становится понятно, зачем еще понадобилась Строгальщикову конфедеративная Россия под фактическим протекторатом Объединенных Наций. Он, с его двойным зрением, удерживающим в обзоре и живущий своей жизнью низ, и манипулирующий пластами этой жизни верх, занят, сверх всего, исследованием национального характера. Для чего и вклинивает в Россию Запад — больше сравнивая, чем сталкивая, больше ради сопоставления, чем из опасений.

Позиция Строгальщикова — непосредственно, дорефлективно патриотическая: “моя страна, права она или нет”. Вместе с тем взгляд его свободен от всякой предвзятости и в предполагаемых обстоятельствах выявляет довольно-таки острые углы. Новое “призвание варягов” приносит нечто несомненно положительное в повседневную жизнь тюменских горожан: “ментовский произвол слинял на нет”; “общественный транспорт при варягах работал как часы”; “с приходом эсфоровцев в городе стало намного спокойнее”; “жесткий паспортный режим очистил подвалы и улицы”, “исчезли наркотики” (никто не спрашивал, куда делись обитатели подвалов — бродяги и наркоманы); “люди в магазинах говорили со светлыми лицами: вот, смотрите, сумели же справиться!”. Россия жаждала твердой руки, даже по Сталину ностальгировала, — и она ее получила: в полуколониальном исполнении, не в таком все-таки людоедском, как сталинский режим. Занятно, что у Строгальщикова конец свободе слова тоже приходит с Запада (и мне не кажется это большой натяжкой, несмотря на наличные сигналы из другого источника): центральной и местной прессой принята “знаменитая медиаконцепция Золмана — Бейкера „Не навреди!”” — любые грозные события: мятеж, подавленный с огромными жертвами, захват исламистами поезда с заложниками, взрыв в роскошном казино, устроенный “православным шахидом”, русским борцом за чистоту нравов, — в добровольной версии СМИ обретают благопристойный и успокоительный вид.

Однако спокойствия нет; и не только потому, что воинственный среднеазиатский ислам угрожающе бредит Великим Тураном. Для Запада Россия остается в списке стран, не разделяющих его, Запада, ценности. “Это выражается в их, мягко говоря, неевропейском отношении к чужой собственности, к чужим правам и свободам, к ценности человеческой жизни, к роли индивидуума в обществе…”; “Даже в самых бедных цветных кварталах Америки никто не режет провода и не сдает в металлолом”, — поясняет такой взгляд сквозной персонаж цикла Слесаренко, в прошлом советской выучки чиновник (см. “Слой”), а теперь высококлассный менеджер, окончивший Бостонский технологический институт, женатый на американской журналистке, но, впрочем, оставшийся патриотом России.

Чужая власть — это власть над чужим ей народом, она видит его “нецивилизованность”, но ничего не знает о его достоинствах (широте, теплоте отношений, нежелании все мерить деньгами, способности в решительные минуты класть голову “за други своя” — Строгальщиков не нажимает на эти клавиши, он просто хорошо чувствует и хорошо описывает родственный ему человеческий мир[2]) — и тем более она не принимает во внимание его, народа, понятия о собственной чести. “Если бы власть могла обходиться без так называемых простых людей, она давно бы сделала так, чтобы простых людей не стало… Нынче власть в этом плане уже кое-что придумала — власть новая, утратившая вчера еще привычную географическую и национальную принадлежность”. “Мы никому тут не нужны и перед всеми виноваты!” — таков голос равнодушно отодвинутого к краю коренного населения. Отсюда — мятежи, партизанщина, радикальное движение “Русская Россия”, попытки справиться с русским хаосом кустарными, незападными методами вроде фонда “Север без наркотиков” (в истории полуподпольной исправительной лечебницы для наркоманов Строгальщиков использовал канву нашумевших екатеринбургских событий).

Короче, разделенная на зоны Российская конфедерация — “земля войны”.

Здесь сделаю отступление в сторону другой книги. “Земля войны. Дар аль-Харб” — название нового романа Юлии Латыниной, вышедшего вскоре после “Стыда” (“Эксмо”, 2007). Как “Стыд” — своеобразное продолжение трех “Слоев”, так и “Земля войны” — фактический сиквел первого кавказского романа Латыниной “Ниязбек”. Оба писателя, от книги к книге, срез за срезом, стремятся последовательно фиксировать моменты общественного расклада. Поле Строгальщикова — многие годы обживаемая Сибирь плюс ирреальное допущение. Поле Латыниной — изъезженный ею Северный Кавказ плюс вымышленные, но реально допустимые события в несуществующей, но явственно отсылающей к Дагестану республике Северная Авария-Дарго. Латынина работает, “используя живые факты как материал для беллетризованных комбинаций”, — к ее способу сочинения эти оброненные в тексте Строгальщикова слова относятся, пожалуй, больше, чем к их автору.

Параллель Строгальщиков — Латынина уже присутствовала в рецензии “Книжного обозрения” на издание “Слоев” и первое издание “Края” (2003, № 29 — 30), в той самой, где “Край” был назван “энциклопедией современных русских страхов” (слова, использованные в нынешней аннотации к “Стыду”). Литературное предпочтение отдавалось Строгальщикову, что справедливо, но и Латынину хочется защитить.

Если ее экономические триллеры были поучительной стратегической игрой с оловянными солдатиками, то в кавказских романах эти передвижные фигурки неожиданно ожили и привлекли внимание своей человеческой начинкой. Право слово, отличная беллетристика, несмотря на погрешности слога. Вся условность письма Латыниной (в сравнении с безусловной прозой Строгальщикова) состоит в том, что это очень романтическое и, значит, по сегодняшним меркам очень женственное, при всей иронической “крутизне” автора, письмо. Мусульманские витязи веры — Ниязбек в первом романе, Джамалудин во втором — могли родиться только в мечтательном воображении. Соплеменные же им кавказские, как в особенности и русские, злодеи — черным-черны (правда, описанные приемы палаческих пыток, боюсь, совершенно реальны; Юлия Латынина, ко всему прочему, дотошный и достоверный журналист). У каждого из горских витязей, героев обоих романов, есть свой бледнолицый брат, русский чиновник, отличающийся от себе подобных честностью, то есть, по Строгальщикову, стыдом: инверсия отношений благородного (или белого) героя и его иноплеменного (или туземного) помощника — Вальтер Скотт, Фенимор Купер и т. п.

При всем при том к серьезным размышлениям обоих писателей над состоянием родной страны не грех отнестись тоже со всей серьезностью. Полуколониальная Россия Строгальщикова, где беспокойный юг замиряют голландцы и немцы, у Латыниной предстает все еще метрополией, но метрополией-лузером, едва удерживающей непокорные племена средствами стравливания и кровавых интриг. Она несет с собой не более высокие культурные нормы (и, уж конечно, не христианизацию, о чем когда-то мечтал Пушкин), а такие быстро усвояемые плоды “западной” цивилизации, как распущенность нравов, проституция и игорный бизнес. А пуще всего — безграничную жадность к деньгам и взаимную продажность. “Все кавказцы были одинаковы. Они хвалились боевыми подвигами, они рассказывали, кто кого зарезал в пятнадцать лет, а потом они вступали в „Единую Россию”, сидели в приемной и писали друг на друга доносы, чтобы первыми протиснуться к федеральной кормушке”. Это взгляд отрицательного персонажа из “федералов” (схожий с тем самым, западным взглядом на русских “неевропейцев”), но в нем немало трезвого.

Джамалудин, хоть и не повернувший оружие против России, воюет фактически ни на чьей стороне, как русские партизаны у Строгальщикова, как у него же “православные шахиды”, юные подпольщики, пытающиеся ценою жизни искоренить наркобизнес моджахедов, — горский воин, как и они, хочет восстановить национальное достоинство своего народа. И там и там как могут противятся натиску новых времен: сжигают казино, взрывают игорный дом, да мало ли что еще. Ситуация горцев в “Земле войны” соотносима с ситуацией русских людей в “Стыде”. С одной лишь, помимо несопоставимости масштабов, разницей. Готовясь к смерти в осаде, Джамалудин предлагает не покинувшему его русскому другу, эмиссару центра Кириллу Водрову… принять ислам, чтобы вместе оказаться в раю. Для Кирилла эти слова не значат ничего. Точно так же они ничего не значили бы для Лузгина в “Стыде”. Главных персонажей Строгальщикова вера в Бога не мотивирует ни на грош (его Сибирь вообще трудно назвать доменом христианства, православия). Не потому ли на роль этической опоры выдвигается не совесть как понятие завышенно духовное, астыд перед людьми, ну и перед самим собой, кому, как Лузгину, были когда-то привиты определенные нормы[3]. (Впрочем, и в “Земле войны” те горцы, которым автор сочувствует, руководствуются не только и не столько исламом, сколько племенными представлениями о чести, синонимом стыда.)

Если что погубит Россию, так это бесстыдство, — вот что можно вычитать из двух таких разных книг. Сейчас страна, как по пустыне, совершает переход по исторической полосе бесстыдства. “Разве дружба перевернулась?” — спрашивает Лузгин. “— Честность, любовь, порядочность, профессионализм? — Конечно, перевернулась, — уверенно сказал старик (тесть Лузгина, в прошлом нефтяник очень высокого ранга. — И. Р.). — В рыночном бизнесе дружбы не бывает”.

За людьми стыда прошлое. Это остатки патриархальных обычаев за спиной у героев Латыниной. И это — хочется нам или нет, но своя правда тут есть — советское прошлое за спиной у персонажей Строгальщикова. Говорит вдова буровика: “Все поменялось. Раньше человек бы от стыда сгорел, а теперь украл и ходит гоголем”. Но это слова простой старухи, а вот что приходит в голову рефлектирующему интеллигенту Лузгину: “Господи, было же время, когда не было ни денег, ни этой проклятой свободы, а были субботники и профсоюзные собрания, и водка по талонам, и карьерист-начальник с партбилетом <…> мебель из досок, со стройки уворованных <…> одна программа в телевизоре, вой радиоглушилок, сношающий тебя за Оруэлла в слепой копии куратор кагэбэ <…> в кино рабочие бесстрашно отвергают премию <…> самогон из слипшихся „подушечек”, восторг перемены „хрущевки” на „брежневку” <…> путевка в Варну как прорыв на Запад <…> бодрая скука газет и вообще скука смертная, если вспомнить отчетливо. <…> И приведи судьба возможность поменяться, он бы сейчас <…> махнул не глядя <…> снова проснуться в своей двухкомнатной „панельке”, надеть модные польские джинсы, в автобусе битком поехать на работу”. Боюсь (а я этого больше всего и боюсь), что такие мысли приходят в голову едва ли не каждому второму великовозрастному обитателю новой России — и притом не корректируемые лузгинской жесткой трезвостью насчет “совка”.

Но за людьми стыда и будущее.

На удивление, оба романа, полные крови, беззакония, подкупа и предательства, завершаются, можно сказать, хеппи-эндом. И даже в случае Латыниной, не говоря уже о далеком от жанровых правил Строгальщикове, это не беллетристический ход в угоду читателю, а какое-то заклинательное желание, чтобы шествие страны по пустыне бесстыдства приблизилось к концу. Воротил и владык этой иссякающей эпохи погубило, по Лузгину, именно “отсутствие стыда”. Их репутации, карьеры, капиталы — все рушится и рассеивается как дым. А крупнейшая нефтяная компания Сибири достается не американцам, а Российскому государству, и возглавит ее честный Слесаренко, человек стыда. Неприкаянный Лузгин, совершивший до того подвиг при спасении заложников (как-то само собой у него это вышло, и верится в правду его поступка), получает по завещанию тестя солиднейшее наследство (тут, думаю, автор уже посмеиваясь сочинял такое) и возится с внучатым племянником (смена!) на средиземноморской вилле. А у Латыниной президентом аварской республики становится старший брат Джамалудина Заур Керимов, тоже человек стыда (чести), сочетающий уважение к горским обычаям и любовь к соплеменникам с жилкой цивилизованного предпринимателя. А за Джамалудином в республике остается его воинская охранная роль. А еще один человек стыда, Кирилл Водров, уцелевший в бою и резне, сохраняет свой высокий статус и деловые связи. Кругом все вроде бы устаканивается.

Но, как говорится, не так все просто. Благие финальные события вызревают в лоне двух проблематичных явлений — нового капитализма и нового “чекизма”. У Латыниной чекист вице-премьер (“будущий президент России” — сказано мимоходом о его амбициях) — и вовсе злодей, организовавший подрыв роддома с заложниками, чтобы столкнуть аварцев и чеченских боевиков (тут Латынина дерзко тасует факты вторжения чеченцев в Дагестан и бесланской трагедии). И за это он получает пулю в лоб от Заура Керимова. Но именно он, видящий людей насквозь, успевает назначить честного Заура президентом республики, то есть делает наилучший выбор. Такова не слишком светлая подоплека счастливого конца.

Ну а в “Стыде” чекист — всего лишь майор, и он хороший (хотя их “контору” Лузгин порядком недолюбливает). Он-то и обеспечивает национальный контрольный пакет “Сибнефтепрому”, ловко уведя активы из-под носа зарубежных инвесторов. Но ценой каких сомнительных интриг, какой финальной интриги! Среди людей этого майора — загадочный многоликий Махит, двойной агент, причастный к наркотрафику, прибылью от которого пополнялись через посредника и доходы нефтяной компании. Махит в романе мистически вездесущ, как своего рода Воланд — в трезвом уменьшении и без ореола благородства. Лузгин “кровью чувствовал неродство свое с этими темными людьми” — видимо, и этнически, и этически.

У “Сибнефтепрома”, взошедшего на дрожжах дикого капитализма, разумеется, множество скелетов в шкафу, но главный из них — медицинское убийство-устранение одного из ведущих лиц корпорации, человека, вышедшего в тираж и мешающего дальнейшему росту могущественной фирмы. В нужное время (время действия заключительных глав “Стыда”) пресловутый майор озаботился тем, чтобы криминальная история стала известна американским партнерам. Для этого он воспользовался профессиональными умениями Лузгина, а тот совершил в отношении своего тестя “диктофонную подлость”, выманив у него за выпивкой и записав рассказ о преступлении. Американцы отшатнулись от компании с подмоченной репутацией (вот у кого оказалось навалом стыда, на коем все держится!), руководство ее сменилось, и досталась она Родине, ради которой майор и расстарался: “работа такая”.

Веселенькая история… И явно надуманная. Искусственная не только на фоне такого правдивого письма, каким владеет Строгальщиков, но и в пространстве какого-нибудь безоглядно-лихого боевика. Увы, никаким другим способом автор, должно быть, не мог привести компанию к благополучию, а своего центрального персонажа — к благоденствию.

Не слишком ясно и будущее романного “Сибнефтепрома”. В тексте мелькает фраза о том, что запасов нефти в Западной Сибири хватит лет на десять, не больше (Строгальщикову верю как эксперту, хотя, может быть, это с моей стороны и наивно). Что тогда? “Получим площади под разработку” где-нибудь на Среднем Востоке, в Иране, спасем буровиков. “Что, забросим их в пески? — Еще как забросим… Мы еще там побурим… Лет сто”. Это уже нечто вроде смутно-заманчивой “либеральной империи” Чубайса, а что хорошо для нашего “Сибнефтепрома”, хорошо для России (кстати, любимая мысль романно-экономических инструктажей Латыниной, с той разницей, что она ратовала за частновладельческий промышленный капитал). “Национальная гордость великороссов” перемещается в транснациональные компании с преимущественным российским участием. Еще одна из туманных возможностей страны.

Я не знаю, кто и в чем здесь прав. Не знаю, например: российские инвестиции в зарубежный бизнес — это форма вывоза капиталов из страны или прибыток для ее мощи и благосостояния населения? И где в этом случае выплачиваются налоги? Я вообще почти ничего не знаю. Строгальщикову известно необъятно много из того, что для таких, как я, экзотика. Начиная с механики залоговых аукционов в Сибири 90-х годов и кончая тончайшими ритуальными деталями начальственной субординации. Но и ему неведомо будущее. Финал его последнего романа — а это и венец всей огромной эпопеи — говорит не меньше чем о надежде, о растерянности, о невозможности найти ответ на этически нагруженные вопросы.

Но чтение его талантливой и далекой от обольщений прозы на редкость питательно. Он сверху донизу знает не только обстоятельства, в которых живут нынешние русские люди, но и глубинные их реакции на эти обстоятельства, вплоть до подсознательных и коллективно-бессознательных. В своих наблюдениях над неприглядной правдой он чужд всякой брезгливости, но не расстается с компасом стыда. Примериваясь года три назад к тому, чтобы написать о его романном цикле, я выбрала эпиграфом строку Александра Кушнера: “Пригождайся нам, опыт чужой…” Этот широкоформатный опыт, добытый бывалым человеком и думающим художником, еще как пригодится.

Ирина Роднянская.

 

[1] “Альтернативным настоящим” воспользовался и Вячеслав Рыбаков в романе “На будущий год в Москве”, вышедшем в том же 2003 году, что и первое издание “Края”. Но там условная посылка служит обеспечением столь же условному и неправдоподобному содержанию (см. “Комментарии” Аллы Латыниной в предыдущем номере “Нового мира”).

[2] “Посуду украдем, но крест поставим”, — не без горечи замечает Лузгин, после гибели русского отряда оглядывая блокпост с опустошенной деревенскими походной кухней. Фраза почти из Достоевского. Но я невольно делаю ударение на второй ее половине.

[3] Насчет стыда и совести. В начале 70-х возникла горячая дискуссия “Была ли у древних греков совесть?”. В. Н. Ярхо, оспариваемый, помнится, С. С. Аверинцевым, утверждал, что у эллинов было лишь понятие стыда, а “совесть” примышлена позднейшими интерпретаторами. К слову, в споре с Ярхо можно было бы сослаться на ап. Павла: “<…> совесть их [язычников] и мысли их, то обвиняющие, то оправдывающие одна другую” (Рим. 2: 15).


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация