Кабинет
Игорь Чиннов

Монпарнасские разговоры. Из писем 1930-х годов Юрию Иваску

Монпарнасские разговоры. Из писем 1930-х годов Юрию Иваску
Публикация, подготовка текста, вступительная статья и комментарии Ольги Кузнецовой
Мы о чем говорили?
О тебе, о России.
                  Игорь Чиннов.

“Какой все же плохой суррогат разговора — эта переписка”, — пишет два­дцатипятилетний Игорь Чиннов своему новому приятелю Юрию Иваску, ставшему его другом на всю жизнь. Публикуемые письма действительно похожи на разговоры, которые вела в ночных монпарнасских кафе эмигрантская молодежь.

Это было первое новое поколение, выросшее в эмиграции. Бывшие дети, которые после революции вынуждены были вместе с родителями покинуть Россию, и родина помнилась им как сказочный мир детства, но занять свое место в этом мире они не успели. Родители воспитывали их как русских детей, но жить им предстояло в совсем другой среде, где они чувствовали себя, да и на самом деле были, чужими. О них, “прошедших в изгнании страшную школу одиночества, нищеты и отверженности и все-таки в условиях необычайно трудных пытавшихся быть русскими интеллигентами”, Владимир Варшавский написал в 50-х годах книгу “Незамеченное поколение”. Собственно, он писал о себе, о своем поколении: “Мне всегда казалось, что в кругу этих людей, в их разговорах и поступках еще чувствовался последний слабый отблеск навсегда, быть может, исчезнувшего вдохновения „русской идеи””[1], служения России, ее культуре, “чести русского имени”.

Поэты Игорь Владимирович Чиннов (1909 — 1996) и Юрий Павлович Иваск (1907 — 1986) принадлежали к этому поколению.

Письма И. В. Чиннова относятся к 1934 — 1935 годам. Тогда он был еще студентом Рижского университета. Но, несмотря на свои двадцать пять лет, уже многое пережил.

В годы революции их семья (отец — судья, присяжный поверенный, а значит, подлежал расстрелу) отступала вместе с Белой армией из Риги на юг России. После установления в Латвии буржуазной власти они, все потеряв, вернулись в конце 1922 года в Ригу. Чиннову было тринадцать лет. В воспоминаниях он пишет о том, как одна из его теток, которая служила в какой-то благотворительной организации, буквально спасла их от голода: “Мы тогда обнищали совершенно. Тетя снабжала нас супом; я приходил за ним жестокой зимой, скользя по льдистому снегу, повязанный поверх легкого пальтишка (другого не было) серым платком, очень красивым, но тогда не воспринимавшимся мною эстетически. Вначале, раза три, за неимением у нас другой посуды, нес я бобовый суп в цветочной вазе — тоже красивой, глиняной, темно-зеленой, с сиреневыми ирисами, без ручек (прижимал горячую вазу к груди, суп иногда крепко плескался)”[2].

Бедствовали довольно долго: отец не мог найти в Риге работу — брали в основном латышей. Мать, из знатного дворянского рода Корвин-Косагов­ских, продавала на рынке цветы. Жили в подвале у родственников. Потом переехали под Ригу, где отец нашел работу. Как-то все устроилось. Чиннов, по примеру отца, поступил на юридический факультет.

В начале 30-х годов произошло знаменательное для юного Чиннова событие — в Ригу приехал погостить его любимый эмигрантский поэт, изве­стный петербуржец, член гумилевского “Цеха поэтов” Георгий Иванов с женой Ириной Одоевцевой. У нее в Риге жил отец — богатый преуспевающий адвокат. Молодые литераторы из литкружка “На струге слов” — в нем участвовал и Чиннов — решили организовать Георгию Иванову “торжественный прием” в квартире Чиннова, которую он снимал, пока учился в Риге. Самого Чиннова в этот день в Риге не было. И вот, сидя в квартире Чиннова, Иванов листал журнал “Мансарда”, выпускаемый кружком, и наткнулся на чинновскую рецензию о книге стихов Г. Лугина “Тридцать два” (номер за ноябрь 1930 года):

“— Это каша. Но это творческая каша. Пусть он ко мне зайдет”.

Фразу эту Чиннову передали, и он зашел. Говорили о семье Чиннова, о его дворянских предках. Стихи Чиннова Иванову понравились.

— Георгий Иванов предложил устроить мои стихи в „Современных записках”, — рассказывал мне Игорь Владимирович, — написал даже письмо в редакцию, где были такие строки: „Ему двадцать лет, он очень талантлив, и, слушая его стихи, я испытываю такой же шок от настоящей поэзии, как в свое время от стихов Поплавского””.

Письмо не сохранилось. И. В. цитировал его по памяти.В “Современные записки” Чиннов так и не обратился, потому что боялся, что потом ему будет стыдно за свои стихи.

Зато начал сотрудничать в “Числах”, его эссе “Отвлечение от всего” появилось там в 1932 году. А после одобрения Георгия Иванова решился послать в “Числа” и стихи. Стихи были напечатаны в 1933 и 1934 годах. Из них только одно стихотворение “Меркнет дорога моя…” Чиннов позже признал достойным переиздания, правда с изменением начальной строки, и включил в свою первую книгу “Монолог”, которую выпустил, когда после войны оказался в Париже:

Медленно меркнет мой путь.
Боли не выскажу людям.
Боже, я петь не могу,
Сердце смолкает мое.

Счастье мерцало и мне —
Канула капля слепая.
Слабая мгла глубока,
Рано — Смеркается — Смерть.

“Числа” были престижным литературно-художественным журналом начала 30-х годов, демонстративно избегавшим политики. Там печаталась парижская молодежь; журнал и создавался как орган молодого эмигрантского поколения. Во “взрослые” журналы, особенно в “Современные записки”, молодым попасть было нелегко, в очереди на публикацию — получившие известность еще на родине литераторы: Бунин, Адамович, чета Мережковских, Ходасевич, Борис Зайцев и другие. Ремизов жалуется на невозможность напечататься, с трудом печатают Цветаеву…

Публикация в “Числах” стала для Чиннова началом творческой карьеры (если вообще можно так сказать об эмигрантском поэте).

Там же, на страницах “Чисел”, он встретился с Юрием Иваском. Иваск тоже жил тогда в Прибалтике. Их семья — отец фабрикант, мать из купече­ского рода — перебралась в 1920 году из московского дома в Афанасьевском переулке в Ревель (Таллин). “Мне было 13 лет, когда мы переселились в Эстонию, где я прожил более 20 лет. Тринадцатилетний мальчишка — белый лист. Но и в отрочестве я хорошо знал: я только русский — и почти — не общался с эстонцами. Я навсегда остался без русского пространства под ногами, но моей почвой стал русский язык, и моя душа сделана из русского языка, русской культуры и русского православия”[3].

Иваск чуть старше Чиннова, в 1932 году уже окончил Тартуский университет (юридический факультет), где организовал студенческий кружок по изучению СССР, за что в 1932 году был временно выслан из Ревеля. Участвовал в ревельском “Цехе поэтов”. Он уже успел организовать в Ревеле журнал “Русский магазин” и побыть его главным редактором. Вышел, правда, всего один номер. “Я, — вспоминал Иваск, — был тогда достаточно осведомлен в эмигрантской литературе и решил пригласить наиболее литературно-левых писателей. Написал Алексею Михайловичу Ремизову, но уже не помню — что именно он прислал для журнала. Как-то не решился тогда пригласить Марину Цветаеву. Написал Борису Поплавскому”[4].

Поплавский отозвался. Из письма Иваску от 18 мая 1930 года: “Посылаю Вам несколько стихотворений и свою фотографию”[5]. Потом, в 1931 —  1932 годах, они обменялись еще несколькими письмами, где Поплавский рассказывал о себе, своих настроениях, о жизни русского Парижа:

“Здесь у нас в этом году повелись разные кружки о религии. Потом до утра путешествия по разным кафе и обсуждения” (из письма от 16 декабря 1930 года)[6].

“Мы здесь живем острым чувством приближения европейского апокалипсиса, и все коммунисты в душе <…> единственное, что следует защищать и Вам и без чего Вы никогда не обойдетесь, это совместимость коммунизма и религиозности…” (из письма от 30 июля 1932 года)[7].

Проблемы, которых касается в своих письмах Поплавский, перекликаются с тем, о чем размышляет в письмах Чиннов. Несмотря на удаленность и разрозненность территориальную, эмиграция была объединена литературным пространством. Все всё читали и все со всеми переписывались.

Отозвалась из Парижа на письмо Иваска и Цветаева (Иваск послал ей первый номер вышедшего журнала и пригласил участвовать во втором): “Многоуважаемый Г-н Иваск, письмо и „Русский Магазин” I получила. Участвовать согласна. Условия (2 фр<анка> строка) подходят. Прилагаю стихи. Большая просьба: так как я сейчас крайне нуждаюсь (это говорят все — всегда — но есть разные степени этой крайности, говорю о крайней), сделайте все, что можете, чтобы немедленно выслать мне гонорар, этим Вы меня не только выручите, а — спасете” (из письма от7 ноября 1930 года)[8]. Второй номер журнала не вышел из-за отсутствия финансирования.

Позже Иваск окажется более удачлив как редактор. В 50-е годы он будет делать гораздо более долговечный литературный журнал “Опыты”, где соберет талантливый авторский состав. У него вообще было чутье на талант. И он стал прекрасным литературоведом.

Их переписка с Чинновым началась по инициативе Иваска. Чиннов узна­л через общего знакомого, друга семьи, журналиста рижской газеты “Сегодня” Петра Пильского, что Иваск то ли пишет, то ли уже написал ему письмо. В результате — Чиннов написал сам.

Темы, затрагиваемые в переписке, относятся к самым злободневным для того времени, об этом спорили в эмигрантских кружках от Парижа до Харбина: судьба России — с кем ей быть — с Западом или с Востоком; литература в СССР — может ли она развиваться в условиях тоталитарного режима; литература в эмиграции — может ли она жить вне родины; наконец — духовные проблемы личности: что есть смерть, вера в Бога, роль религии в жизни человека и проч.

Анализируя свое поколение, Варшавский пишет, что у эмигрантской молодежи были потеряны ориентиры — идеалы отцов оказались скомпрометированы, жизнь показала, что не правы были и “левые”, и “правые”. В растерян­ности молодые люди искали возможности “примкнуть к какому-либо коллективному движению, к какому-либо конформизму. В этом объяснение, почему их так легко соблазняли разные фашистскообразные идеологии и почему многие из них стали советскими патриотами”[9]. Возникали молодежные группировки, союзы и движения с националистическим и фашистским уклонами. Чиннов и Иваск избежали этого соблазна, не привлекало их, как следу­ет из писем, и новое увлечение старшей эмиграции, возникшее в 20-е годы, — евразийство.

“Убеждение Бердяева и евразийцев в утопичности русского конститу­ционализма разделялось в то время большинством эмиграции. На этом и осно­вывалась ненависть к остаткам „левой” интеллигенции, особенно к ее вождям — Керенскому и Милюкову, олицетворявшим приведшие к гибели России „маниловские” мечтания о демократии”[10], — констатировал Варшав­ский. Непростой выбор между западным или азиатским путями развития стоял перед молодежью и на западе, и на востоке от России.

В статье участника рижской “Мансарды” П. Петрокова с многообещающим названием “Пути будущего” читаем: “Что же делать нам теперь? Где наши традиции? Идти ли нам снова на Запад или, возвращаясь к истокам русского искусства, воссоздать свою родную традицию? Для нас ответ ясен — наша традиция на Востоке” (1930, ноябрь, стр. 19).

Тот же вопрос стоял и перед участниками “Чураевки” — литературного молодежного кружка в Харбине. Там русские уже на себе ощутили, каково живется простому обывателю, лишенному элементарных человеческих прав, под давлением государственной машины азиатского образца. Харбин, многие годы бывший под юрисдикцией России, оказался оккупирован Японией. В ста­тье, напечатанной в газете “Чураевка” (1934, май, № 6 /12/), “Ближе к Западу” поэт В. Перелешин, читатель и почитатель “Чисел” (сохранилась толстенная тетрадь с переписанными им из “Чисел” текстами), говорит: “В го­ды рассеяния русской интеллигенции по странам всех широт и долгот нам выпала незавидная участь провинциалов. С этим фактом поневоле приходится считаться. Культурная столица наша (политической у нас нет) — Париж. А здесь — русское эмигрантское глухое захолустье, как это ни грустно.

Немалого труда стоило нам поэтому осознать свою принадлежность к тому миру — к Западу, почувствовать свое родство и неразрывную связанность с ним. Это было тем труднее, что не только расчетливые пискуны, тоненьким голосом вещающие свое „новое слово” (например: „Европа — материализм, Азия — духовность…” и т. д. и т. п.), но и собратья наши, литераторы, подчас довольно <нрзб.> масштаба, время от времени грешили уездным самодовленчеством <…>.

И все-таки мы обрели себя. Мы преодолели посторонние влияния и увле­чения „дикарскими приманками” в словесности и вполне пришли к тем, кто волею судеб призваны продолжить пушкинско-блоковскую традицию русской литературы” (ОР ИМЛИ РАН, ф. 608, оп. 5.1, ед. хр. 1).

Чиннов всегда чувствовал себя человеком западной культуры, продолжателем пушкинско-блоковской традиции. И, знакомясь, он, как видно из писем, считал необходимым прояснить позицию нового друга и в этом вопросе, а не только в отношении к наиболее любимым своим поэтам. Так что, несмотря на то что декларируемая линия “Чисел”, направленная на уход от политики, Чиннова вполне устраивала, — политикой и он, и Иваск очень интересовались.

На диспуте “Искусство и политика”, организованном журналом “Числа” в 1930 году, разгорелась серьезная полемика по поводу ухода журнала от политики. Зинаида Гиппиус, как и большинство старших эмигрантов, считала невозможным отказ от политики в журнале. Ей возражал Адамович: “Поколение, представленное „Числами”, ищет ответа на важнейшие вопросы бытия. Оно чувствует обязанность напомнить о темах, забытых сейчас в России: смерть, Бог, судьба… Оно, может быть, и не религиозно, но знает о месте религии в культуре. Не говоря о России, оно помнит о ней, и, не занимаясь политикой, все же участвует в ней”[11].

Вообще Адамович, принадлежавший скорее к поколению отцов, с большим вниманием и пониманием относился к творческим поискам поколения детей. Он отдавал им должное в том, что они, как и старшие эмигранты, добровольно взяли на себя ответственность за сохранение и развитие русской культуры: “Второе поколение испытание выдержа­ло. Никто ему не говорил о какой-либо „миссии”, о „священном долге”. Оно само себе эту миссию назна­чило, ощутив необходимость ее и отказавшись ее променять на что-либо другое, практически более заманчивое”[12].

Не случайно Адамович был кумиром парижских молодых эмигрантов. Он даже создал свою школу, точнее — литературное направление, названное “парижской нотой”. Суть его была в том, что писать в сложившейся ситуации стоит только о главных вопросах бытия, и писать как можно сдержаннее, избегая красивостей, пафоса. Это было созвучно настроениям части парижской молодежи. Разделял их тогда и Чиннов. Позже Чиннов и Иваск оказались в числе хороших знакомых Адамовича, очень его ценили, вели с ним активную переписку. Первые две книги стихов Чиннова написаны в духе “парижской ноты”. Но потом он от нее отошел.

Особенно сильно эта “нота” проявилась именно в журнале “Числа”. На вечере Союза молодых поэтов докладчик отметил, что “произошел раскол, разделивший молодых писателей на два лагеря: одни считают самым важным ежедневное писание стихов, „ремесло”, другие, следуя за „Числами”, хотят говорить и думать не о „красивом” или злободневном, а о самом главном, о какой-то последней правде”[13].

Поплавский, тоже участвовавший в “Числах” и тоже ищущий “последней правды”, осмысляя направление журнала, писал в статье “О смерти и жалости в „Числах””: “Все без исключения молодые поэты и писатели в той или иной мере затронуты „ядом” мистики. И так как вопрос о религиозном опыте вплотную срастается с вопросом о смерти, многие из них поставили перед собою этот вопрос как основной вопрос литературного творчества. „Числа” — журнал, впервые посмевший сознаться в мистической тенденции „смены” <…>. Но древний ужас смерти не так, может быть, опасен „эмигрантскому молодому человеку”. Ибо он вырос в годы войны и знает, что „смерть весьма обитаема”. <…> Может быть, вот, наконец, родилось христианское поколение. <…> Мистическая жалость к человеку — вот новая его нота. <…> И это единственное свое ощущение, которое „эмигрантский молодой человек” законно противопоставляет большевистской жестокости”[14].

Сказанное здесь Поплавским почти дословно можно отнести к поэзии Чиннова. Тема смерти стала для него главной, Владимир Вейдле даже назвал его первую книгу “монологом приговоренного к смерти”. Чиннов очень жалеет людей, потому избегает в стихах надрыва, жестокости, а говоря о смерти, старается всегда дать надежду на какой-то “смутный, тайный признак — / Какой-то луч, какой-то звук — / Нездешней, невозможной жизни…”(из стихотворения “Порой замрет, сожмется сердце…”).

О смерти Чиннов много пишет и в публикуемых ниже письмах.

Приходится сожалеть, что из ответных писем Иваска за эти годы сохранились лишь небольшие фрагменты. Но творчество Иваска последующих лет дает основание предполагать, что он был человеком религиозным. В одном из поздних своих писем к Чиннову Иваск, говоря о своей вере, ссылался на известное высказывание: “Если Иисус Христос говорил, что Бог существует, этого достаточно, чтобы и мне поверить в его существование”. В 80-е годы Иваск так писал о себе: “Перенимая английскую терминологию — считаю себя в поэзии метафизиком. О Христе нигде в стихах не упоминаю. Христос — высшая святыня. Христос — живая история…”[15]

В 80-е годы Чиннов писал о себе так:

Мне говорят, что я агностик
(Я этим прозвищем не горд),
И мне показывает хвостик
Худой зелено-черный черт.

Ах, к черту черта! Я три года
Готовлюсь к райскому лучу.
Зачем, о Господи, свобода?
Блаженства светлого хочу!

(Из книги “Автограф”. США, 1984)


С годами Чиннов все чаще пишет гротески. Серьезность и юношеская ранимость, которые видны в ранних письмах, скрылись за маской шутника, ироничного, остроумного, охотно подсмеивающегося в том числе и над собой.

После 1935 года, которым заканчивается публикуемая переписка, Чиннова и Иваска продолжала связывать настоящая мужская дружба, хотя они никогда не жили в одном городе.

Ю. П. Иваск после войны оказался в лагере для перемещенных лиц в Гамбурге. В 1949 году с женой Тамарой (их познакомил Чиннов, в письмах это Тамара Шмелинг) переехал в США. Защитил докторскую в Гарвардском университете. Потом в разных университетах США преподавал русскую литературу. Был с 1955 по 1958 год редактором вышеупомянутого журнала “Опыты”. В эмиг­рации вышло шесть сборников его стихов, поэма. Он составил антологию эми­грантской поэзии, подготовил издание книг В. Розанова, Г. Федотова, написал биографическую книгу о К. Леонтьеве. Автор многих литературоведче­ских статей. Похоронен в Амхерсте (США), где и жил последние годы.

И. В. Чиннова в 1944 году немцы угнали в Германию, в трудовой лагерь, откуда в 1945 году он был освобожден американскими войсками и оказался в Париже. Жилось там нелегко — из-за невозможности найти работу, — но очень интересно. Перезнакомился с цветом русской эмиграции, где его высоко оценили как поэта. В 1953 году Чиннов принял предложение своего старшего друга В. Вейдле стать редактором отдела новостей на только что созданном радио “Свобода” и переехал в Мюнхен. А в 1962 году уехал из Европы в США, где преподавал в разных университетах русскую литературу и получил звание заслуженного профессора. В эмиграции вышло восемь книг стихов Игоря Чиннова. На его поэзию было более пятидесяти печатных откликов. Многие считали, что после смерти Георгия Иванова именно он уна­следовал “кресло первого поэта эмиграции”.

Я познакомилась с Игорем Владимировичем, когда ему было уже за восемьдесят. После событий 1991-го он осенью впервые приехал в Россию в составе делегации членов редколлегии “Нового журнала”, основанного эмигрантами первой волны, и выступал со своими стихами в ЦДЛ, в Доме журналистов, в Фонде культуры. Меня поразил его огромный интерес к русскому искусству — живописи, архитектуре и, конечно, литературе. И. В. считал, что в “современной русской поэзии” (он не называл ее “советской”) много талантливых поэтов. Он говорил об этом с гордостью. “И невозможное — возможно”, — написал он в статье о своей поездке. Тогда же он распорядился, чтобы после смерти весь его архив передали России (ИМЛИ) и чтобы прах его лежал в русской земле, на Ваганьковском кладбище, вопреки его же собственному стихотворению:

Мы давно отдыхаем
На чужих берегах.
Здесь, над пальмовым раем,
Мой развеется прах.

Нет, какое там горе?
(Ельник, холмик, снега?)
Увезут в крематорий,
Да и вся недолга.

Ни тоски, ни обиды.
Не вернемся домой.
Падай с неба Флориды,
Пепел серенький мой!

Нет, какие могилы?
(Галка, осень, дожди...)
На Ваганьковском, милый,
Не позволят, не жди.

.............................

Мог ли он, “последний парижский поэт”, как он в старости себя называл, надеяться, что доживет до возрождения России?! Ведь из его поколения русских парижан не дожил почти никто. Умер и Иваск. Чиннов, переживший друга на десять лет, посвятил ему стихотворение “В Печорах, где природа не нарядна…”. Вот последние строки:

Пускай сиянье питерского солнца
Сойдет в раю на русского эстонца.

Пускай в раю сияет незакатно
Ему любимый храм Николы Ратна[16].

Архив И. В. Чиннова находится в Отделе рукописей Института мировой литературы РАН, где создан Кабинет архивных фондов эмигрантской литературы им. И. В. Чиннова.

Письма публикуются по источнику: ОР ИМЛИ РАН, ф. 614, оп. 2.2, ед. х­р. 1; пунктуация автора по возможности сохранена. Письма писались по старой орфографии. Ю. П. Иваск, приводя в порядок в конце жизни свой архив, отксерокопировал их и переслал Чиннову для его архива. В большем объеме письма И. В. Чиннова будут напечатаны в готовящейся к изданию книге “Находки и приобретения ОР ИМЛИ РАН. Из архивов русских эмигрантов. Материалы. Описи фондов”.

 

27.09.1934. Рига

Простите, будьте добры, что я пишу без обращения. Я не знаю, к сожалению, Вашего имени и отчества. Петр Моисеевич[1] сказал мне о Вашем письме, и я решил прямо Вам написать. Я помню в “Числах” Ваши стихи[2], мне очень понравились сразу строки: “Утро воскресенья, как ты бедно, воскресенье”[3] — это очень хорошо. Мои стихи[4] в том же номере особенно скверные, я их написал, впрочем, лет пять тому назад. Они мне казались тогда проще, чем мои теперешние, и поэтому лучшими. Но оказалось, что они всего лишь неумелы.

Я буду очень рад, если Вы мне напишете, мне рассказывал много хорошего о Вас и Ваших друзьях Ник. Ник. Белоцветов[5]. Теперь мы связаны еще и “Числами”. Мой адрес: Latvija, Riga, Exsporta iela, #4. dz 9.

Заранее преданный Вам Игорь Чиннов.

PS: Мое отчество — Владимирович.

 

Петр Моисеевич — Пильский П. М. (1876 — 1942), журналист, сотрудник рижской газеты “Сегодня” (1919 — 1940). До того он несколько лет жил и работал, как и Иваск, в Таллине (Ревеле).

[2] В журнале “Числа” (Париж, 1934, № 10) были стихи Иваска “Утро воскресенья…” и “Не моргая в пространство глядит…”.

[3]Начало стихотворения: “Утро воскресенья, / Как ты бедно, воскресенье. / Вы скажите, кто воскрес”.

[4]В журнале напечатаны стихи Чиннова “Так бывает — зарево Кремля…”, “Нарциссы, и голубоватый день, и труп…”. Чиннов не включил их ни в одну из своих книг.

[5]Белоцветов Н. Н. (1892 — 1950) — поэт, литературный критик, переводчик. В Ри­ге его отец вместе с тремя дядями Чиннова были директорами страхового общества “Саламандра”. Одна из трех его сестер, Елена Андрусова, писала, что в Риге Н. Н. Белоцветов “приобрел таких друзей, как Иваск с женой, супруги Пильские и Игорь Чиннов, которого брат поощрял в его юношеских начинаниях поэта” (“Новое русское слово”, 1975, май). Н. Н. Белоцветов — автор трех книг стихов: “Дикий мед” (Берлин, 1930), “Шелест” (Рига, 1936), третья — “Жатва” — вышла посмертно в 1953 г. в Париже, подготовленная Чинновым по просьбе вдовы поэта.

 

11.10.1934

Дорогой Юрий Павлович!

Простите, что я редко пишу Вам, Вы правы, у меня сейчас все очень сложно, а для писем нужен покой, какая-то свобода, все, что я люблю, чего у меня не стало. Напишите мне сами, я ведь дорожу Вашими письмами, и пришлите стихов. И мне нужны собеседники, хотя и странно иногда, что самое главное высказывается двум-трем, одному даже. Правда, мне все-таки не хочется ради того, чтобы увеличить их число, печататься в “Нови”[1], и вообще, не хочется уже печататься в эмиграции. Здесь почти нет ответа никому, ни даже молчаливого, не надо писать ни для кого. Вероятно, несколько человек, похожих в главном на, например, Вл. Варшавского[2], здесь есть, но “круговой поруки” здесь, по-моему, не может быть, а без этого ничего не надо. Знаете, все в жизни противоречиво, невнятно (не по-толстовски, никак не по-короленковски, — который просто глуп), все сложно и “неопределенно”, но если хотеть жить, то нельзя не понять, что смысл жизни, едва ли не наибольший, ее самое живое значение сейчас в России: там какая-то разно-активная сущность жизни, а у нас какое уж: “торжество, победа и бессмертие”. Жизнь даже Адамовича[3] здесь не имеет смысла, сейчас не эпоха “малых дел”, “умного делания”, “тайной внутренней работы”. И никакое сосредоточение, никакое совершенствование не может искупить вины и ненужности. Уже нельзя писать для двух-трех, а иначе здесь писать совсем нельзя, эмигранты (а “латвийцы” и прочие вообще не стоят, чтобы думать о них) стали еще мельче, и не надо быть около них. А Европа и немцы, о которых Вы пишете, все-таки чужие. Я почти ничего не знаю, но это наверно.

Как Вы собираетесь прожить жизнь? Надо непременно что-то изменить, я совсем не знаю, как буду жить здесь, слишком все смешноватое. Адамович сказал, что литература рождается в темном погребе личности, но человек не останется в погребе навсегда, или погибнет. Понимаете, Бога, может быть, и нет, — кто знает! Но есть смерть — или загробная жизнь, отрабатывание жизненных недоимок, есть нелепо сложившаяся жизнь человечества. И темный погреб, мерцающий в нем иногда человеческий светляк, все с самосовершенствованием связанное, — в мире слишком ничтожны.

А там есть, хоть и изуродованное, подобие всеобщности, общего дела, братства, всечеловечества, общей борьбы против мертвого, никаким Богом не ведбомого мира. Там живет Орфей, там у него есть помощники. Теперь человеку не прожить одному — надо же чувствовать наше время!

Я перечитал свои прежние писания — и верно, и неверно. Жалко отказываться от всего, а надо, так нельзя жить. Мне скоро двадцать пять, через год, но все-таки, и тогда надо кое в чем с самим собой сговориться — чтобы жить. Мне не удается в письме сказать обо всем ясно, да, жаль, что Вы не в Риге. Где Вы еще печатаетесь, может быть, в немецких, эстонских журналах? Я должен приниматься за работу, вот только стихотворение для Вас, в прежнем, впрочем, моем стиле:

А может быть, неясное сиянье
Напомнило другую чистоту, 
Другое незаметное мерцанье
Так осветило каждую черту,

И мертвого Его лица могла ты
Коснуться на евангельском кресте, 
Когда напомнил жемчуг тускловатый
О смерти, совершенстве, чистоте[4].

Спасибо за Ваши письма. Напишите мне. Не вините меня, что я отвечаю так нескоро. Спасибо за участие, жму крепко Вашу руку, будьте счастливы, до свидания. Ваш И. Чиннов. <На полях:> Что вообще числовцы? Ю. Мандельштам[5] просто нахал и не очень даже талантлив. Фельзен[6] там единственный талантливый. У Белоцветова умер отец, Вы знаете?

 

[1]Иваск печатался в этом таллинском журнале. В частности, в 1934 г. в № 6 была напечатана его статья “Цветаева”.

[2]Варшавский В. С. (1906 — 1977) — писатель, литературный критик. С 1926 г. жил в Париже, потом в США. Известен своей книгой “Незамеченное поколение” (Нью-Йорк, 1956). Первый рассказ В. С. Варшавского “Шум шагов Франсуа Вильона”, напечатанный в пражской “Воле России”, отмечен на литературном конкурсе этого журнала. В 1939 г. писатель вступил в ряды французской армии. Воевал, попал в плен, освобожден после окончания войны.

[3]Адамович Г. В. (1894 — 1972) — поэт, литературный критик, глава и вдохновитель “парижской ноты” (см. вступительную статью). И. Бунин и многие другие считали его первым критиком эмиграции.

[4]Стихотворение не было опубликовано.

[5]Мандельштам Ю. В. (1908 — 1943) — поэт, писатель. В 1930 г. в Париже вышел его сборник стихов “Остров”, на который в “Числах” (1930, № 2/3) была рецензия Л. Кельберина, где стихи Ю. В. Мандельштама автор назвал лишь хорошо исполненными этюдами, которые не могут заинтересовать или взволновать. Вторая книга, “Верность” (Париж, 1932), была довольно высоко оценена В. Ходасевичем за ряд стихов, отмеченных “истинным поэтическим душевным складом” этого молодого поэта. (Париж, “Возрождение”, 1932).

[6]Фельзен Юрий (псевдоним Н. Б. Фрейденштейна; 1895 — 1943) — прозаик, литературный критик. Погиб в немецком концлагере.

 

<1934, осень>

Дорогой Юрий Павлович!

Я опять буду писать нескладно, простите меня. Давайте сразу говорить о стихах — я рад и благодарен Вам, что Вы хоть любили Блока, его надо любить, хотя в нем очень много темного. Он, конечно, самый честный из всех — и самый орфический. Если читать книги его стихов одну за другой, очень долго читать, можно очень много почувствовать в мире. Я очень люблю также Анненского — его “куклу” (То было на Валлен-Коски)[1]не могу читать без настоящих слез — я не стыжусь признаться. Тихие Песни и Кипа­рисовый Ларец тоже надо читать, оставив все. Он чувствовал “финлянд­скую” скуку, осень, моросящий дождь (это у нас в Риге вот сейчас, и поэтому это особенно “пронзительно”), как иногда (как принято выражаться, “метафорически”) чувствовал Блок. Помните его — собственно, осенний день, хотя весна бывает страшной.

Весенний день прошел без дела
У неумытого окна...[2]

Собственно, “метафизического” больше в “Ночь, улица, фонарь, аптека”, — а тут даже такое обывательское “жена” — помните у Лермонтова князь Лиговской?[3] Вот здесь можно почувствовать “внежитейское” вместе с житейским, как в жизни Сологуба. “Зачем спускать на окнах шторы?” — “И надо ли бояться смерти![4]И Блок, и Анненский, и Сологуб были не только люди (“Александр Александрович”[5] Ремизова) — как жизнь не только житейская. Может быть, Вы и правы о нашем другом, т. е. земном “я”, “внешнем, жалком, грубом”, о нашей “ежедневной, будничной жизни”. Это все важно, даже нужно, какое-то отражение жизни иной, тоже, м<ожет> б<ыть>, не очень хорошей. Это уже мое, не Ваше. Вот Ахматова. Не относитесь к ней плохо. В ней есть манерность, но она “питает сердце” — это важнее всегда, самое нужное — “Только сердцу прожить без обмана было Господом не дано”[6]. Конечно, “русскость” ее речи не всегда ее. Помните ее журав­лей:

Пора лететь, пора лететь
Над полем и рекой,
Ведь ты уже не можешь петь
И слезы со щеки стереть
Ослабнувшей рукой…

Как это прекрасно. Только это все люди, прежде всего, все-таки, и “литература”, какое-то отличие в жизни. Иногда думается — какой это человек, какое это все в действительности? Все разные. Есть такое не выразимое ничем ощущение от жизни, и бесчисленные, мгновенно меняющиеся ощущения от всего решительно в ней, и чем больше о жизни думаешь, тем сильнее чувство “странности” — очень странно, странно. Анненский начал одну (плохую) статью. “Кроме подневольного участия в жизни, каждый из нас имеет с нею, жизнью, лично свое чисто мечтательное общение”[7]. Воображаемое или реальное. А у Толстого все счастливые семьи похожи одна на другую, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему. Собственно, все и похожи и непохожи. Я пишу очень невнятно. Так много можно написать Вам, и все-таки сейчас не могу, хотя и хочу. О смерти. Собственно, что теперь делает Блок, Анненский, Рильке, Гельдерлин? Или “ничего”? Ахматова, напр., существует переводами писем Рубенса и прочих самых далеких от нее людей. Цветаева поденщица во Франции (полы моет у чужих, поломойка, Цветаева поломойка!). Да и “чернокосынька”я[8], наверно, моет сама, а что делают те? Собственно, вопрос не смешной. Об этом хорошо у Шестова[9]. Помните, у Тютчева:

Вот бреду я вдоль большой дороги…

Все до конца — самое прекрасное, самое любимое мое стихотворение. Вы ведь его знаете? Любите Тютчева. “Как души смотрят с высоты На ими брошенное тело…”, так, м<ожет> б<ыть>, он вспоминает теперь

О, сколько жизни было тут,
Невозвратимо пережитой!..[10]

У него есть почти ахматовские 2 строки: “Он мерит воздух мне так бережно и скудно… Не мерят так и лютому врагу…”[11] Чехов как-то сказал, что на свете нет ничего, за что стоило бы отдать черту хоть малую часть своей души[12], а за что отдать Богу? Только за то, “что сквозит и тайно светит”[13]? Если даже за это, то и тогда страшно отдать. У Чехова хорошо сказано: “Никто не знает правды”[14]. Вот, никто не знает, талантливее ли русские других, ни смысла России. Я люблю “эти бедные селенья”, “что сквозит и тайно светит”. Кстати, жемчуг болезнен, это верно. Еще — на Ваш вопрос — люблю “нежитейский свет” — и это может быть сквозь день, сквозь жизнь:

Они, как божества, горят светлей
В эфире чистом и незримом[15].

<На полях:> Есть какой-то жизненный провинционализм в забвении смерти.

<Следующая страница не сохранилась.>

 

[1] Стихотворение И. Анненского “То было на Валлен-Коски” (впервые опубликовано в 1909 г.). Далее упомянуты названия двух стихотворных книг И. Анненского.

[2]Речь идет о стихотворении А. Блока: “Весенний день прошел без дела / У неумытого окна: / Скучала за стеной и пела, / Как птица пленная, жена. <…> Еще вернутся мысли, споры, / Но будет скучно и темно; / К чему спускать на окнах шторы? / День догорел в душе давно” (1909, март).

[3]В драме М. Лермонтова “Два брата” князь Лиговской говорит, что женился потому, что надо было жениться, любит жену потому, что жену надо любить.

[4]Строка из стихотворения Ф. Сологуба “Порозовевшая вода…” (1921): “…И просыпалася во мне / Душа умершего в Египте, / Чтобы смотреть, как при луне / Вы, люди нынешние, спите. // Какие косные тела! / И надо ли бояться смерти!..”

[5]Герой рассказа А. Ремизова “Индустриальная подкова” (“Числа”, 1931, № 5), учитель музыки, парижский эмигрант А. А. Корнетов, “маленький человек”, старался уйти от “живой жизни” (Ремизов использует известное выражение Достоевского) в мир вымыслов.

[6]Строки из стихотворения А. Ахматовой “Родилась я ни поздно, ни рано…” (1914). Ниже цитируется ее стихотворение “Так раненого журавля…” (1915).

[7]Статья И. Анненского “Мечтатели и избранник” из “Второй книги отражений”.

[8]“Чернокосынька” — из стихотворения М. Цветаевой “Ахматовой” (“Кем полосынька твоя…”, 1921). Указано М. Ю. Эдельштейном.

[9]В 1929 г. в парижском издательстве “Современные записки” вышла книга религиозного философа Льва Шестова (1866 — 1938) “На весах Иова. (Странствования по душам)”, где он, в частности, в главке “Из книги судеб” пишет: “В веч­ности, в беспредельности времен и пространств, наше сознающее живое существо претерпевает колоссальные изменения и становится совсем не тем, чем оно было в условиях ограниченного земного бытия” (стр. 209).

[10]Эти и две предыдущие строки — из стихотворения Ф.Тютчева “Она сидела на полу…” (1858).

[11]Строки из стихотворения Ф. Тютчева “Не говори: меня он, как и прежде, любит…” (1851 — 1852).

[12]Об этом у А. Чехова в рассказе “Сапожник и нечистая сила”.

[13]Строка из стихотворения Ф. Тютчева “Эти бедные селенья…” (1855).

[14]Фраза из повести А. Чехова “Дуэль”.

[15]Строки из стихотворения Ф. Тютчева “Душа хотела б быть звездой…” (конец 1820-х гг.).

 

1935, январь

Дорогой Юрий Павлович!

Пожалуйста, простите меня. Ваше письмо я получил не сразу (а с предыдущим случилось неизвестно что, и жаль, что Вы, в конце концов, удержали его у себя), — я был увезен гостить, затем болел и, наконец, учился. Спасибо за “Новь” (в которой мне понравились только Вы) и за упоминания обо мне, я был очень обрадован и признателен Вам[1]. Признаться, я оскорбляюсь невниманием и теперь заранее оскорблен тем, что меня не будет в Антологии[2] (хотя оскорбляться нечему, я ведь напечатан всего дважды!). К тому же Адамович, под влиянием [Георгия] Иванова, свое отношение ко мне изменил и после очень хорошего письма, написанного до “событий” моих с Ивановым, мне не ответил на мое второе. И мне захотелось сейчас исповедоваться перед Вами, простите: так редко можно быть откровенным.

Моя ссора с Ивановым началась с того, что он обозвал Толстого пошляком, а я ответил на это с необдуманной откровенностью.

<На полях:> Толстой — удивительнейший и необыкновеннейший. И, в противоположность Гете, его можно любить. Это теперь очень много для меня, если можно любить писателя, а не только ценить.

Жаль, что столько вкуса и изящества (и таланта!) у такого, как Иванов, в иных отношениях ничтожного, — у него, а не, например, у благородного Немировича[3], — а тому дана жизнь, которая должна была быть дана Пушкину. Жаль, что вкус и ум даны Адамовичу; я к нему очень тяготею, но он весьма неприятен, собственно. Мне понравилась в “Нови” Ек. Бакунина[4], по-моему, она добрее других парижских, разве еще Червинская[5] — в смысле благородства. Она не должна была бы сидеть рядом с Одоевцевой — у той благополучествующая натура литературного паразита, хотя рассказы ее даже талантливы: равновесие между литературой и бульваром. Вы как-то, еще в первом письме, говорили о “Числах”, так вот. Мне всегда казалось несправедливым, что кое-кто там пишет почти так же прекрасно (Иванов, Червинская; отдельно от темы этой, — Оцуп[6]), почти так же, как Белоцветов[7].

<На полях:> Очень люблю стихи Белоцветова, они благородные и настоящие. <Нрзб.> Белоцветов необыкновенный человек, хотя в нем много темного, я очень люблю его (как человека и как поэта). Очень интересный человек Шаршун[8]! Поплавский талантлив.

Не говоря об Оцупе, там достойна, кроме Червинской, своего таланта одна Гиппиус, т. к. “талантлива душевно”, хоть и зла; да, еще Шаршун.

Кстати, как он не похож на Гершельмана[9]: у того прежде всего Тема, из которой поэзия не может свободно вырасти, — его стихи напрочь лишены “непосредственности”, и это губит поэзию (даже Гиппиус это погубило бы, но она непосредственно поэт; кстати, кто это в “Нови” говорит о ком-то “поэтесса”?!). А Шаршун <нрзб.> у него не тема, а просто такая, а не другая, душа. Вот, кстати, зачем Мета Роос[10] написала “На этюдах”?

<На полях:> Роос любит Кузмина, но лучшее у того: “Ах, уста, целованные столькими, столькими другими устами…”

(Возвращаясь к “Числам”, конечно) жаль, что вкус может заменить душу, что, если бы у Нарциссова[11] был вкус и он читал бы, — он бы мог и писать прилично. Я начинаю писать глупости, но, право же, после лекций хочется глупить, и есть поводы: “поэтесса” (“большой мастер слова”) пишет: “на учете (?) поэты и птицы”, “поэты” большевизанствуют по образцу 22-го года, а теперь 35-й и советскую литературу надо бросить до 45-го. Теперь она плоха, хотя Д. Философов и не вполне прав, что там у них “все картонное”[12]. Правда, сюда как-то приезжал советский театр “Синяя блуза”, ставили русский лубок, был “картонный самовар” “на красочном бабьем платке”, и было очень курьезно. Я терпеть не могу этого “квасного”, “фольклора”, славянщины, и т. п. мерзости, поэтому очерки в “Нови”[13] для меня были ужасны. Но все-таки жалко, что я не собрался в “Мече” напечататься. (Примеч. И. Ч.). На этом кончу глупить.

В Ваших “Записках”14 очень много близкого мне, — это жажда “смерти вполне” (прекрасно “лишь синий дым свободной смерти”) “окончательной, истинной” — последней смерти, и в стихах — “о первой смерти”, у меня есть строка:

И хочется последней смерти,


а начало:


Ты не хотел житейской смерти,
И жизни смертной не любил, 
Ты слушал чистый голос сердца, 
Почти старик. Почти без сил.

1932

 

<На полях:Здесь есть “литературщина”.

Я как-то написал совсем не благостное стихотворение:

В прозрачной, призрачной грязи,
Над неземной землею зимней
Незримых средиземных зим
Печали свет невыразимый[15].

Оно очень колючее.

Необычайно бестолковое письмо! И это юрист пишет юристу! В нем все-таки что-то можно разобрать. Думаю, все очень неясно в жизни и сложно, а кроме того, и нехорошо. Собственно, я хотел написать о привязанности всех к жизни, о неотрывности человека от нее, моей, напр., неотрывности от “русского”. Кстати, я не перехожу в католичество. Главное, “общение”, то — все больше “мечтательное”, а не “стук в дверь” (Ваше), “семьи” одна на другую похожи, и не похожи. (Я иду опускать письмо на вокзал, по-моему, вокзал — это самое страшное место в мире, ужаснее кладбища. У Пруста хорошо сказано о вокзале “Под сенью девушек в цвету”.) Я напишу Вам более складно, хорошо? Я чувствую, что вот сейчас написал бы Вам хорошо, но нельзя.

<На полях:> О моих друзьях мне трудно говорить. С людьми “литературными” я здесь только внешне дружу, они не всегда к поэзии чутки. А мои настоящие друзья — и подавно. Нельзя в Ревеле достать Анненского? У меня рукописный. В продаже — нет. Напишите мне о себе побольше.

<Одна страница утеряна.>

Напишите мне, и не пеняйте, что пишу мало и не умно. Затем — у меня еще одна просьба к Вам — если можно, пришлите мне Вашу карточку. Я Вам буду благодарен — пожалуйста.

Краткие сведения обо мне: русский (Чинновы — Tynow — прус[с]аки, но уже 300 лет в России, мать и бабушка по фамилиям шведка и полька, но обрусевшие). Жил до пяти лет (себя хорошо помню) в деревне, был очень живой, но потом изменился, отчасти, — теперь излишне взрослый, хоть и живу на счет родителей, и немного боюсь полной самостоятельности. Еще: от моих обоих дедов, скончавшихся от жуирства, у меня дурная наследственность в смысле слабости; лет 6-ти путешествовал — почти вся Европа, но все неясно. В России, в 1918-ом, отец трижды еле избегал смерти, да и мы с мамой, — это мешает любить народ. Дядей моих двоих расстреляли (военные), один, 3-й, спасся. Теперь в Камре <? Нрзб.>, в окрестностях, в торговом английском флоте учит английскому и тем живет, я антибольшевик, но это не вполне ясно мне.

Жму Вашу руку. Ваш Игорь Чиннов.

 

[1]Чиннов благодарит Иваска за упоминание своей публикации в “Числах” (1934, № 6) — эссе “Рисование несовершенного”; в составленных для “Нови” (1934, № 7) “Отзывах о книгах, поступивших в редакцию” Иваск пишет, что в этом эссе Чиннов наметил тему “поэзии без фона”.

[2]В 1936 г. в Берлине вышла антология “Якорь”, составленная Г. Адамовичем и М. Кан­тором. Видимо, о ней речь.

[3]Немирович-Данченко В. И. (1844 — 1936) — писатель, брат известного режиссера. В эмиграции жил в Чехословакии, много путешествовал и писал об этом очерки. Очень плодовитый писатель — выпустил около 250 книг.

[4]Бакунина Е. В. (1889 — 1976) — поэтесса, писательница, критик. В 20-е гг. поселилась в Париже, затем переехала в Лондон. Печаталась в разных изданиях. Была секретарем в журнале “Числа”. В 1931 г. издала свой единственный поэтический сборник.

[5]Червинская Л. Д. (1907 — 1988) — поэтесса. В 20-х гг. поселилась в Париже, затем жила в Мюнхене. Автор нескольких стихотворных сборников. Первый, “Приближения”, вышел в 1934 г. Писала в духе “парижской ноты”. Чиннов до конца жизни был высокого мнения о ее стихах, хотя мнение о ее характере изменил, рассказывая, что во время работы на радиостанции “Свобода” она прославилась своей неуживчивостью.

[6]Оцуп Н. А. (1894 — 1958) — поэт. В Петербурге участвовал в “Цехе поэтов”. С 1922 г. жил в Париже. Автор нескольких книг стихов, редактор журнала “Числа”.

[7]См. примеч. 5 к письму от 27.09.1934.

[8]Шаршун С. И. (1888 — 1975) — эмигрантский писатель, художник, участник группы “Дада”. В 1934 г. в Париже вышла его прозаическая поэма “Долголиков”. Уже в старости, вспоминая о нем, Чиннов всегда добавлял: “Шаршун был душенька”.

[9] Гершельман К. К. (1899 — 1951) — эссеист, поэт, в эмиграции с 1920 г. — сначала в Галлиполи, затем в Эстонии, после 1940 г. — в Германии. Стихи Гершельмана были напечатаны в антологиях “Якорь”, “На Западе”, в “Новом журнале”, “Гранях” и др.

[10]Роос М. А. (1904 — ?) — поэтесса, переводчица. Переводила на немецкий язык Тютчева. В 1936 г. в Таллине вышел ее сборник стихов. Печаталась в таллинской “Нови”. В 1935 г. вышла замуж за издателя этого журнала П. М. Иртеля (1896 — 1979). Они оба, как и Иваск, были участниками таллинского кружка “Цех поэтов”.

[11]Нарциссов Б. А. (1906 — 1982) — поэт, критик. С 1919 г. жил в Эстонии, печатался в таллинской “Нови”, с 1944 г. — в Германии, затем — в США. Уже в США выпустил несколько сборников стихов. Позже они с Чинновым поддерживали добрые отношения и много лет вели переписку.

[12]Философов Д. В. (1872 — 1940) — критик, публицист, после эмиграции жил в Париже, позднее в Варшаве, где совместно с Д. Мережковским менее года редактировал еженедельный журнал “Меч”. Журнал распался в сентябре 1934 г., превратившись в еженедельную газету (с другой редакцией), из-за разногласий двух редакторов о пути развития эмигрантской литературы, вылившихся в полемику на страницах журнала. Варшавская редакция, с Философовым во главе, считала, что парижская “элита” слишком мрачно смотрит на перспективы эмигрантской литературы, и обвиняла парижан в отрыве от истоков русского языка и вековой языковой традиции.

В последнем номере этого журнала (№ 19/20 от 23 сентября) Философов напечатал статью “Всесоюзный съезд писателей в Москве”, где назвывает съезд фарсом, поскольку на нем мнения писателей, в том числе и Горького, совершенно не учитываются, а реальное значение имеют только речи Жданова, Радека и Бухарина, которые и диктуют писателям свою волю.

[13]Чиннов упоминает написанные в стиле русских “сказов” очерки Б. Назаревского из быта мужиков в Обозерье (на берегу Псковского озера), печатавшиеся в “Нови”.

[14]“Провинциальные записки” Иваска были напечатаны в журнале “Новь”, 1934, № 7.

[15]Стихи не вошли ни в одну из книг Чиннова.

 

17.02.1935. Рига

Дорогой Юрий Павлович!

Простите меня: я так давно Вам не писал. У меня многое произошло в жизни — потому, что многое произошло в жизни одних моих здешних друзей, очень дорогих для меня: я боялся большого несчастья, а одним несчастьем я уже несколько лет как пришиблен, и теперь мне было трудно о чем-нибудь думать, кроме этого. Я был года четыре тому назад, так сказать, участ­ником одной семейной жизни, едва не женился, но все вышло неудачно, и я теперь как-то особенно дорожу той силой и прочностью, которая бывает в отношениях между другими в таких случаях, и отношениями между этими моими друзьями особенно, всей сложной цельностью таких отношений. Есть жизни, которые больше стоят внимания, чем моя, и когда наступает критический момент в этих жизнях, следует перестать интересоваться предпочтительно своей. Кстати, Вы, конечно, правы насчет личного совершенствования, осуждая его: обычно совершенствуются из эгоистических соображений. (Вы правы об этом и в “Провинциальных записках”.) Хотя я думаю, что совершенствоваться можно из любви к Богу, ради него, или из любви к миру. Мое совершенствование, конечно, отчасти эстетическое, и эгоистическое, отступническое. И особенно радоваться этой своей брезгливой неудовлетворенности у меня нет права: надо непременно принять жизнь (и ее попытаться исправить), а не отворачиваться от нее. Все-таки индивидуализм есть зло, и мы неверно понимаем свободу, если из-за нее настаиваем на своей обособленности от мира: надо именно наполниться миром. Помните у Мандельштама “Раковина”: “Туманом, ветром и дождем”[1].

Но Вы индивидуалист, в “Провинциальных записках” особенно. “Слава, слава”. И я — тоже. Я всего больше люблю все-таки у Мандельштама не “Раковину”, а вот это:

Небо тусклое с отсветом странным — 
Мировая туманная боль — 
О, позволь мне быть так же туманным
И тебя не любить мне позволь[2].

Мне так близки эти строки, как будто я их сам написал. Я ничего не хотел бы здесь изменить. Именно так отстраниться. Но я очень неодинаков. У меня много настроений. Но мое основное — это. Мне очень близко то, что в “Провинциальных записках”. Я их снова перечитал. Это именно так, как я часто чувствую: я хочу тоже “стука в дверь”, а не “со ступеньки на ступеньку”. Но мы, может быть, всего лишь “русские мальчики”. А в жизни, для Бога, для мира, нужно иное. Мы хотим максимального (я хочу полной гармонии, например, “совершенного совершенства”). Мы, так сказать, большевики. Куда больше тех большевиков. Но кто знает, каков Бог, какова участь мира и что надо делать, если хочешь делать. Я все думаю, что Вы правы о большевиках. Хочется так думать. Иначе ведь очень трудно, все-таки. “Мир” теперь, пожалуй, — они. Но кто знает. У меня мало веры, ее не хватает ни для чего. Я как Гуськов в повести Варшавского (“Уединение и праздность”) — с детства еще был близок к тому, чтобы “понять”, и никогда (хотя на Гуськова я все-таки не похож) понять не мог.

Какой все же плохой суррогат разговора — эта переписка. Я тоже хотел бы встретиться с Вами, я не могу выписаться так, как хочу, но это придется отложить до весны. Я не могу раньше, не сердитесь на меня.

Вспомнив о Гуськове, я вспомнил о монстрах. Я тоже люблю “выхолощенных” — Иванова. Вы правы о его и Адамовича стихах отчасти, хотя — не везде там поэзия. А о Белоцветове — неправы: он монстр, конечно, хотя и в другом роде, и превращает себя в “духовную машину”[3], верно. Но у него есть в стихах хоть отдаленно душа поэзии, а у тех иногда только ее прекрасное тело (я это написал без иронии, хотя выражение смешное). Я, кстати, тоже, как это и заметно, монстр (это без похвальбы). Монстр и сноб ведь и Мережковский, в особенности сноб. Один лишь Розанов был не снобом, а монстром (и человеком) — поэтому и назван “явлением”. Все снобы — или Шмелевы, или Куприны, — почти или совсем не интересные.

Вышло, что я интересен. Простите.

Как относился, или отнесся бы, Розанов к “Песням Билитис”[4]? Я их недавно перечитывал. Вот не способен на “ее” (делаю поправку на мистификацию) пыл, а напрасно. Напишите мне, пожалуйста. Простите еще раз мою неаккуратность. Будьте здоровы. Жму крепко Вашу руку. Пришлите карточку. Ваш Игорь Чиннов.

<На полях:> Антропософские писания мне тоже кажутся надувными, до- нельзя упрощенными. Все. И смехотворно старомодными: так писали еще до розенкрейцеров. Но, может быть, это лишь неудачная форма, неловкость выражений, может быть, это невыразимо. Может быть, мы просто привыкли к научной терминологии, к нашей культуре, и антропософская старинка нам забавна.

Прочел Тургенева (впервые! Поверьте.) “Новь” и “Дым”. Оказалось, что плохо. Небрежно и снисходительно.

Как Вы к советской литературе? Люблю “Зависть”. И есть что-то во “Время, вперед”[5] — мощно, но однообразно.

 

[1]Последняя строфа стихотворения О. Мандельштама “Раковина” (“Быть может, я тебе не нужен…”): “И хрупкой раковины стены, / Как нежилого сердца дом, / Наполнишь шепотами пены, / Туманом, ветром и дождем...” (1911).

[2]Последняя строфа стихотворения О. Мандельштама: “Воздух пасмурный влажен и гулок…”. Цитируется с незначительными разночтениями.

[3] Н. Н. Белоцветов увлекался антропософией.

[4]Книга стихов о лесбийской любви “Песни Билитис” (как предполагают, мистификации французского декадента Пьера Луиса) вышла в Париже в 1895 г. В книге Луис поместил биографию Билитис, где сообщается, что гетера Билитис родилась в VI в. до н. э. и жила на острове Лесбос. В русском переводе книга вышла в Берлине в 1922 г.

[5]“Зависть” (1927) — повесть Ю. Олеши; “Время, вперед!” (1932) — роман В. Ка­таева.

 

1935 <без даты>

Дорогой Юрий Павлович,

cпасибо за карточку и за стихи. У Вас что-то мне очень знакомое в чертах, как будто виденное лицо. Мы должны встретиться, хотя бы летом. В сти­хах Ваших есть мелодизм. И есть очарование, тягучесть. Я очень люблю такую густоватую волну голоса. Странно: сейчас, вот именно в эту минуту, перечтя в Вашем письме “действительный мрак”, я почувствовал, точно уже до того, как письмо пришло, когда-то, я его, эти строки со ссылкой на Белоцветова, читал и видел Вашу карточку. Это бывает иногда. Следует думать, что перед жизнью, как перед смертью, человек видит эту свою жизнь, и потом какие-то отрывки ее ему напоминают уже виденное.

Иногда, несмотря на наши “несогласия”, я читаю Ваши строки как заветные свои: да, когда доходит до “бесклассового общества” и до “что же дальше?” — то часто и для меня ничего больше нет, “кроме Пушкина, Лермонтова, их опыта”.

Как трудно верить в полноту “финальной гармонии”. Религия рисует очень, все-таки, ограниченные виды, нет хороших, “предельных”, окончательно для нас достаточных слов: мы как-то не соглашаемся в растворении в блаженстве, в Боге. Я не представляю себе длительного совершенства, а “окончательную смерть”, “смерть вполне” (Ваши “Записки”) как-то иногда для себя лично одобряю, хотя, вероятно, тут виновато мое человеческое неумение понять, представить.

Кстати, я думаю, что не ради себя, а ради общего достоинства и достоинства главного принципа — мы не смеем быть уступчивы. Нельзя с дурным в мире мириться, нельзя быть к Богу снисходительным (простите это скверное выражение). Нельзя потому, что совершенство надо любить больше, чем Бога (это можно разделять: достоинство Рыцаря надо любить больше, чем Рыцаря лично. Идею надо любить больше, чем вместилище ее. По крайней мере, я так люблю. И, кажется, прав.).

Вот Вам стихи, к этому относящиеся[1].

Юрию Павловичу Иваску

Пыльцою печальной, пчелою на детском плече,
Ты станешь пчелой обреченной и детской слезою,
Полуночным плачем, пчелою, летящей к свече,
Ты пеплом и каплею станешь, и медом, и мглою,

Цветком постаревшим, частицей не нашей любви,
Церковной лампадой, ты в ладан синеющий канешь.
Но годы настанут: ты станешь мне горем в крови,
Далекой дорогой, звездою, ты призраком станешь,

Моей молчаливой сестрою и вечной судьбой,
Ты кровью мне станешь, ты станешь мне болью на сердце,
Ты станешь мне прежнею жизнью и будущей мглой,
Ты станешь болезнью, ты станешь покоем по смерти.

1934

И. Чиннов

 

Защита искусства все-таки едва ли растрата энергии впустую (Орфей). Если у человека есть что миру сказать, хоть и совсем мало, хоть и совсем для мира остающееся незаметным, все-таки он что-то сделал, если даже и совсем что-то неутешительное сказал. В литературе нужно и важно немного, но эта бессвязная и нестройная беседа иногда оживляется такой мыслью, что как-то не верится, что это останется никак не услышано. Что-то выражается иногда в искусстве, без чего мир не должен остаться, что-то узнается о страшно важном.

Иногда я, неверующий, не любящий людей и уклоняющийся от влияний чьих бы то ни было, чувствую правоту Белоцветова.

Вот Вы спрашиваете меня о моих друзьях. Лет шесть тому назад Белоцветов меня познакомил с Тамарой Шмелинг[2], почти ученицей, писавшей стихи (кстати, о ней я писал Иртелю). Я думаю, что из всех, кто был мне по-дружески близок, она имела на меня самое сильное влияние и только не научила верить в Бога, как верит. Мне всегда казалось самым хорошим в человеке сочетание детскости с удивительной зрелостью, удивительным умом, удивительной душевной (даже духовной) прелестью — точно душа, уже перенесшая несколько жизней, вдруг снова девическая, даже детская иногда. Когда я несколько лет тому назад был — целый год — влюблен в одну свою соученицу, теперь умершую, то тогда тоже меня поразило приблизительно такое же сочетание. И тоже что-то рыцарское, только с более женственным, женским человечески-прелестным оттенком. Изредка мне случалось встречать настоящих людей. В деревне как-то познакомился с одной староверкой, почти самоучкой, и тоже: та же врожденная, удивительно верная, чистая культурность, безошибочность. Мы и теперь переписываемся. Был на ее свадьбе. Теперь бываю часто в обществе одной случайной знакомой из-за ее красоты, действительно редкой и для меня, как и других, прямо неудобной. До сих пор возле красоты столь выразительной мне не приходилось бывать, и поэтому пока это заслоняет от меня все другое.

Из мужчин был я очень дружен с поэтом Георгием Матвеевым[3] (он напечатан в ранней “Нови”), обще-талантливым и очень очаровательным как-то душевно. Хотя я всегда знал, что он более дурен, чем хорош, с жесткой, хваткой себялюбивостью, позирующий и равнодушный, но обаяние в нем есть. В том же лит. кружке сошелся я с сапожником и коммунистом Мих. Клочковым, очень интересным, начитанным, письма его ко мне — замечательные. Еще из коммунистов дружил я с неким Бор. Вейнбергом, теперь арестованным за организацию тайной типографии (я и не знал. Непосвященный), поэтом стиля Сельвинского, умницей, мне импонировавшим, и т. д. Всех не перечислишь. Дружил с одним настоящим сумасшедшим, два дня даже с сутенером (больше не хочу, а с сумасшедшим повторил бы, м<ожет> б<ыть>).

Завидую Вашему знакомству с Бердяевым, Цветаевой. Мне часто хотелось тоже им, да и другим, написать. Да так и не собрался.

Опять дела. Надо бросать письмо. Вот стихи, которые я с этим письмом хотел послать. Они не живут отдельно. Только вместе с другими моими, они “дополнительные”, но все равно.

Я видел и после забыл
Пустые туманные дали.
Но если он их разбудил…
Но если они отвечали…

О, если средь тех же полей,
В такой же тоске промедленья,
Быть может, услышал Орфей
Почти незаметное пенье…[4]

Напишите мне. Жму крепко Вашу руку. Ваш Игорь Чиннов[5].

 

[1]Стихотворение нигде не было напечатано.

[2]Шмелинг Т. Г., она же — Межак (1916 — 1982) — будущая жена Иваска. В 1935 г. в журнале “Новь”, № 8 опубликовано стихотворение Т. Г. Шмелинг “Это чувство, как белое знамя…”. Чиннов говорил, что когда-то она была “его девочкой”.

[3]Матвеев Г. и Клочков М. (см. ниже) были редакторами журнала “Мансарда”.

[4]Это стихотворение Чиннов позже переработал и включил в книгу “Монолог”.

[5]Среди фрагментов писем Иваска 30-х гг. Чиннову в архиве (ОР ИМЛИ РАН, ф. 614, оп. 3.3, ед. хр. 1) сохранилось несколько страниц, видимо из ответа Иваска на это письмо Чиннова:

Ревель, 12 апреля 1935

Дорогой Игорь Владимирович,

Спасибо за фотографию — я долго глядел и понемногу начал узнавать Вас. Хотел бы еще получить любительский снимок, они часто лучше. Я тоже хочу Вам послать какую-ниб<удь> любительскую фотографию. У меня, как всегда, живая потребность — написать Вам, но сегодня пишу неуверенно — м<ожет> б<ыть>, Вам теперь не до того. И еще спасибо, что пишете о самом близком. Ведь теперь мы уже хорошо знакомы.

Вы пишете о Вашем знакомстве с Клочковым и Матвеевым (о последнем я и раньше слышал) — это наводит меня на размышления о некоторых событиях в моей жизни. Я тогда (в сущности, очень невинно) проявил свою левизну, и даже поплатился — меня выслали из Ревеля, и я должен был поселиться в Юрьеве. Это было 3 года тому назад и теперь все забылось. Теперь у меня “в повестке дня” другие вопросы и темы, и интересы другие. Одно из двух — или туда уехать (но я не могу расстаться с родными — не то что они меня связывают, я сам с ними связан), или, оставшись здесь, — думать, размышлять (хотя бы только пытаться — в духе Пров<инциальных> Зап<исок>), а заниматься здесь — русскому — опять левыми делами не имеет смысла, получается — весьма сомнительное большевизанство. А с туземцами — у меня нет ничего общего. Если уж заниматься общественными делами — так на русской окраине, там действительно много живого дела (а городские русские — такие, что мимо них хочется скорее пройти — у Вас, думаю, они такие же*) — но этого дела (мирно-просветительного) не знаю, и, кроме того, — не позволят мне.

Пребываю в праздности, ленюсь, но ведь тема есть, все же есть тема, и вот — постоянно мучим всевозможными <Следующие несколько страниц письма не сохранились.>

Любить — совершенство, достоинство — что, а не кого — это Индия (и антропо­софия).

Но иногда я чувствую, что иду рядом с Вами; почему? — Я не додумался.

Что было дорого — вот была Спарта в Фермопильском ущелье, были тамплиеры, и были Николенька (детство и отрочество) и maman, подросток и его мать. — Не грудь в грудь, а ряды, ряды, тесно сомкнутые, а впереди — пустота, каменная (я всегда пустоту, бездну, представляю твердой — когда у меня жар, это ощущение кошмарно реально, действительно, это страшно — кровь, жилы, сдавленные каменным окружением пустоты).

Признаваться в любви! — как это глупо. Матери, сыновья, братья если и признаются — так они уже знают — близки.

“Дружба — любовь без низости”, — написала мне Цветаева в последнем письме, приписка — совсем отдельно, без комментарий.

Мне хотелось бы узнать и Ваших друзей — Тамару Шмелинг (“перенесшая несколько жизней” — это близко в других). М<ожет> б<ыть>, Вы пришлете мне ее стихи, я их не знаю.

 

* Но вот попал в Цех <поэтов>! Да, как-то не могу обойтись без собеседований на “литературные темы”.

 

1935 <без даты>

Дорогой Юрий Павлович, и мне также близко “Ваше”, самое главное и в то же время сложное Ваше ощущение — некоторые Ваши строчки я хотел бы написать сам. Я тоже думал об этом: куда ходит, с кем говорит Мандельштам — думая о настоящем писателе, думаешь о нем-человеке, как о всяком человеке, а уже не о монстре-писателе. Да, мармеладовские слова мне бывают понятны, хотя у меня и есть друзья. Без них, друзей, теперь и без нашей с Вами переписки, я бы не мог обойтись. (Кстати, переписываетесь ли Вы с кем-нибудь из поэтов парижских, пражских и т. д.?) Собственно, все в какой-то мере одиноки, м<ожет> б<ыть>, даже в России, — и кроме Мандельштама. Спасибо за его стихи. Я помню отрывок из одного (“Лит. газета”, 1932):

Петербург! Я еще не хочу умирать!
У меня телефонов твоих номера.
Петербург! У меня еще есть адреса, 
По которым найду мертвецов голоса.
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок.
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.

Да, вот: “И некому молвить: „Из табора улицы темной””[1]. У него настоящее очарованье. (Ладинский[2] — это духби, прелестно, но надоедливо.) Мое “Пыльцою печальной” немножко под его (Мандельштама) и даже чуть под белоцветовским влиянием, и вообще не самостоятельное, и только хуже оттого. Теперь нельзя писать по-мандельштамовски (Терапиано в “Бессоннице”[3] попробовал — стихи об Овидии — и очень плохо, да и вообще многоречиво, красноречиво, постыло). Хорошо о некоторых из них сказал Адамович — приблизительно, вроде: “варвары с безделушками”, — варварство вся красивость, она — не красота, а что-то навязчивое. Уже и мандельштамовская красота как-то чрезмерна, а чрезмерная красота — некрасива. Все-таки красивы совсем простые стихи, хотя и тут: то слишком некрасиво, то слишком красиво — все несовершенно. Вы правы об Иванове и Адамовиче — но и тут иногда излишняя красота, особенно у Иванова, и стерилизованные слова (так у Ладинского “мусор”) — хотя иначе почти никогда не бывает. Хороша Цветаева в последних “Совр<еменных> Зап<исках>”[4] (кстати, когда выйдет Антология[5]? И с биографиями?!) — “Рябина” и это:

И, может быть, всего равнее,
Роднее бывшее всего.

Я тоже хочу ее видеть. (Кстати, любите Вы музыку? Я — да, но только очень хорошую. Я Вас все расспрашиваю, точно анкета.) Между прочим, я П. М. Иртелю ответил, что у меня для печати ничего нет и что темы я не подберу, а что ответил бы с удовольствием на занимательную анкету, если бы в “Нови” (к майскому №) ее организовали. Придумайте тему! Это бывает иногда интересно, как-то — “по поводу” — приходят любопытные мысли. Что Вы думаете об этом? Хорошо, что догадались пригласить Булич[6] и Гомолицкого[7], — нельзя ли еще кого-нибудь? Было бы приятно, если бы № 8 был лучше предыдущих. Опять вспоминаю Адамовича. Его статью о Мережковском в “Совр<еменных> Записках”. Как тонко, как просто, как нежно — удивительная чистота письма — “после всего”. Он, действительно, “после всего” — как начал одну статью свою в “Числах”[8].

Бердяев очень интересен. Как, все-таки, разбрелись кто куда наши лучшие люди. Здесь он, там Мережковский, там Вяч. Иванов, там С. Булгаков, там Святополк-Мирский[9], там Трубецкой[10]. Св.-Мирский человек тончайший. А Трубецкой — честнейший. Но евразийство — штука провинциальная и России недостойная. “Право на банальность”, вроде банальной Палестины, — идиотство. Пишет, что народ это мало, а человечество — слишком много, расплывчато, ничему не противопоставлено и лишено бытия. Я думаю, наоборот, если искать общности судьбы (он ее находит у народов европейского “месторазвития”), то настоящая общность судьбы между всеми людьми — смерть, а не житейские повадки, которые все равно или у всех одинаковы, или различны — как смотреть. У России настоящая миссия — но она не в благополучии месторазвития, а нечто совсем другого порядка и плана. Не глупый фашизм и не повторение славянофильства. Ненавижу “славян”! Кто, у кого есть слух и вкус, — что, впрочем, одно и то же — может слышать без омерзения “славянский гимн”: “БЕще на-а-ше верно сердце за народ свой бьется!”[11] Да здравствует интернационал!!! (Кстати, тоже бездарный “гимн”, увы!) Еще два слова. Ненавижу “соколов”, “братьев”, “русскую культуру”. На этом празднестве бываешь утешен, что Пушкин написал “Гавриилиаду”, эпиграммы, всю Неприличную Тетрадь, “Поэт и чернь” и хорошо и со смаком бранил все обывательское г-но. Знаете, я раз, в пьяном виде, поступил в здешнюю русскую корпорацию, издал там один номер периодического издания под названием “Филистерская мысль”. Они даже не поняли!

Еще, о евразийцах: Савицкий[12] восхваляет деятельность русских поселян-колонизаторов (осевших, севших, жравших и т. д.), благодаря которым мы теперь с удобством “можем пересечь всю русскую равнину на самолете”. А “са­молет”, дурак, не понимает своего счастья и летит даже — вот дурак! — над невозделанными просторами, плюя на русских поселян. И ничего дураку не делается! А самовар не летит. Но простите за глупую болтовню. Я перенял здесь их манеру острить. Даже такое к ним приближение даром не проходит. Да, хочу тоже птицы вольностей европейских, а не Царь-Девицы удалого П. Краснова[13], очертополохевшего и очертевшего, как многие эмигранты, — убеждаюсь здесь. Прав Федотов[14] — об эмиграции, по меньшей мере, прав!

Именно быть вне всего этого, вне амикошонов культуры, вне всего этого хамства. Мы ведь не умеем ему и ответить, как это хамству внятно. Очень хочу чистоты (кстати, сам я не чист, отчасти, но все-таки), чистоты, совершенства.

 

[1]Строки из стихотворения О. Мандельштама “Я буду метаться по табору улицы темной…” (1925). Выше цитируется его стихотворение “Ленинград” (1930 ), с неточностями в пунктуации и с ошибкой во второй строке. Надо: “У тебя телефонов моих номера”.

[2]Ладинский А. П. (1896 — 1961) — поэт, прозаик. В годы Гражданской войны воевал на стороне Белой армии, в 1920 г. покинул Россию, поселился в Париже, где активно участвовал в литературной жизни эмиграции. К этому времени выпустил два стихотворных сборника. В 1946 г. принял советское гражданство, в 1950 г. был выслан из Франции, жил в Дрездене. В 1955 г. получил разрешение на въезд в СССР.

[3]Терапиано Ю. К. (1892 — 1980) — поэт, критик, историк религии. “Бессонница” (Берлин, 1935) — его второй сборник стихов.

[4]В парижском журнале “Современные записки” (1935, № 57) опубликован очерк М. Цветаевой “Мать и музыка” и стихотворение “Тоска по родине! Давно…”, откуда — “Рябина”; там же строки: “И, может быть, всего равнее — / Роднее бывшее — всего…”.

Иваск с 1933 г. был в переписке с М. Цветаевой. В письме от 3 апреля 1934 г. она приводит строки своего стихотворения 1916 г.: “Красною кистью / Рябина зажглась, / Падали листья, / Я — родилась...”, называя его одним из своих любимых (см.: Цветае­ва М. Собр. соч. в 7-ми томах, т. 7, стр. 385 — 386.) В 1938 г. Иваск был в Париже, где общался с Цветаевой.

[5]Видимо, речь об антологии “Якорь”. См. письмо от января 1935 г.

[6]Булич В. С. (1898 — 1954) — поэтесса, писательница. После эмиграции жила в Финляндии. Писала на русском и финском языках. Ее первый сборник стихов “Маятник” вышел в 1934 г.

[7] Гомолицкий Л. Н. (1903 — 1988) — поэт, писатель, литературовед. В 1931 г. поселился в Варшаве. Писал на русском и польском языках. До войны у него вышло девять книг стихов.

[8]Текст Г. Адамовича под названием “Комментарии” в “Числах” (1930, № 1) начинался так: “После всех бесед, споров, острот, бездомничества, гаданий, обещаний, после евразийцев, после русского шпенглерианства, вспыхнувшего и погасшего в берлинских и парижских кофейнях, после всех наших крушений, когда, как ни разу еще в памяти нации, остался человек один, наедине с собой, вне общества <…> — все-таки и после всего этого не поздно и не лишне повторить, что главный для нас вопрос „современности”, над личными темами, есть общерусский вопрос о востоке и западе, о том, с кем нам по пути и с кем придется разлучиться: Россия — страна промежуточная”. В “Современных записках” (1934, № 56) напечатана статья Г. Адамовича “Люди и книги: Мережковский”.

[9]Святополк-Мирский Д. П., князь (1890 — 1939) — литературовед, публицист, эмигрировал в Великобританию, главный редактор и соиздатель журнала “Евразия”, в 1932 г. вернулся в СССР, в 1937-м — репрессирован, погиб в лагере.

[10] Трубецкой Н. С., князь (1890 — 1938) — лингвист, историк, философ, автор книги “Европа и Человечество” (1920), идеи которой о неорганичности для России европей­ской культуры легли в основу евразийского течения. В эмиграции жил в Вене.

[11]Общеславянский гимн “Гей, славяне” (1834, опубл. 1838). Автор — словацкий поэт-песенник Само Томашик (1813 — 1887). Гимн неоднократно переводился на русский язык.

[12]Савицкий П. Н. (1895 — 1968) — экономист, географ, автор трудов по аграрной географии России. Эмигрировал в 1920 г., жил в Болгарии, Чехословакии. Был одним из главных идеологов раннего евразийства. Ввел в обиход термин “месторазвитие”.

[13]Краснов П. Н. (1869 — 1947) — генерал, участник Белого движения, атаман Войска Донского; писатель, автор нескольких романов, в том числе “Цесаревна” (1709 — 1762)” — о Елизавете Петровне (Париж, 1933), “Екатерина Великая” (Париж, 1935), “За чертополохом. Фантастический роман” (Рига, 1928 — 1929). Герои преодолевают заросли чертополоха, за которыми скрыта процветающая на основе вольного хлебопашества и всеобщей казачьей военизации Россия.

[14]Федотов Г. П. (1886 — 1951) — философ, историк, публицист. Эмигрировал в 1925 г. До войны жил в Париже, затем — в Нью-Йорке. Полемизировал с евразийцами, выступая против русского мессианства в области государственной политики. В статье “Зачем мы здесь?” (“Современные записки”, 1935, № 58) писал, что назначение писателей в эмиграции — не политическая борьба, а культурное творчество, что они должны стать “голосом молчащих” в СССР.

 

1935 <без даты, приложено к предыдущему письму>

Дорогой Юрий Павлович!

Простите меня. Это письмо лежит уже очень давно, я не успел его отослать. Должен был спешно ехать в деревню к папе. Он был очень серьезно болен, и меня вызвали по телефону. А затем мне там пришлось остаться, — его здоровье все еще очень скверно, и я его заменяю отчасти там (он присяжный поверенный в провинции. Несколько лет тому назад это давало очень хороший заработок. Вся латвийская провинция судилась у него). Теперь мне придется в Риге бывать лишь наездом, каждые две недели, — что делать.

Шлю Вам карточку. Правда, это идея не моя, а фотографа — так снять. Скоро снимусь, как сам захочу, а не как он. Простите еще раз. Ваш И.

 

1935 <без даты>

Дорогой Юрий Павлович!

Опять мы заговорили об очень важном. Вы пишете “достоинство и совершенство не нуждаются в любви”. Отчасти — да. Но, по-моему, их все-таки надо любить. Как-то и нуждаются, и мы нуждаемся в любви к ним, и “рыцарь” тоже — в нашей любви к достоинству рыцаря. Настоящее счастье — все-таки, м<ожет> б<ыть>, и есть — достоинство и совершенство. Я совсем не люблю Индии (хотя не могу не признавать страшной ее значительности, — но не лежит сердце к ней). Я всегда люблю придирчиво, что ли. Например, люблю Россию не всегда, как поля, березки, “эти бедные селенья”, а как Российскую Империю (кстати, красивое, гордое слово РОССИЯ, Rossia — следовало бы говорить иностранцам, — “Руссланд”, “Раша”, “Рюсси” — глупо до чириканья) — РОССИЮ, парадное в ней, Александра Благословенного. Пора бы его называть более властительно. И теперешнюю Россию люблю за размеры ее жизни, хотя идея ее как-то уменьшена, опровинциалена. Даже и мировая революция, собственно, чуть-чуть провинциальна, если ее так узко понимать, как понимают они. Христианство, религия опровинциалила “конец мира”. Это должно было быть глубже, и смерть глубже, и жизнь. О конце мира сказано слабо, о мировой революции — еще слабей. Без Бога, не “мучаясь Богом”, не “мечтая” о второй, совершенной, смерти — через славу, нищету и страшное богатство такой смерти — без этого все есть провинциализм, вроде парижского левачества. Все снижено до Красновского “Чертополоха”[1]: как ужасно, что существует Краснов! И если русская революция до Бога не подымется (я маловер, но это чувство доступно атеисту), то и о ней можно будет сказать то же, что сказал Мережковский о жесте Франциска Ассизского, сбросившего с себя “все земное” и блюстителем порядка, “провинциальным”, в смысле “не небесности”, католическим, земным епископом укрытого и обезвреженного: “То, что, как вы чувствовали, не может чем-то не кончиться, кончилось как будто ничем”[2]. Все-таки Мережковский напоминает о самом важном. (Еще раз, прекрасная статья Адамовича о нем[3]. Вот как надо писать, вот у кого надо учиться. Если бы в нем не было тех неприятных черт.) Страшно видеть, как в революции что-то искажается, как-то не выходит самое главное, что она не удается: полуудача, полуреволюция. Может быть, и второе пришествие удастся лишь наполовину, и даже райское блаженство. “Успех был средний”.

Вы страшно правы — в этом мы заодно — “смерть вполне необходима: если ее не будет, — рыцарь недостоин и Бог несовершенен”. Это самое важное. Мне трудно выразиться о любви к достоинству и совершенству совсем ясно, получается что-то неверное, но верьте мне, что это не то “антропософское”. Это связано со “смертью вполне”. Можно любить “смерть вполне”, хотя она в этом не нуждается, — любить как геройский подвиг и как честь — так и совершенство и достоинство. Это и рыцарь сам, и превыше рыцаря. Думаю, такая мысль Вам близка, хотя мы ее по-разному выражаем.

 

Это письмо я собирался отослать Вам еще перед смертью папы. Потом оно потерялось. Я сейчас другого склада, других мыслей, но все-таки шлю — две характеристики себя самого. Простите, что оно мятое. Преданный Вам Игорь Ч.

 

[1] См. примеч. 11 к предыдущему письму.

[2]Фрагмент из книги Д. Мережковского “Франциск Ассизский”, изданной в 1938 г., публиковался в “Современных записках” № 58 за 1935 г. Приводимая Чинновым цитата почти дословно воспроизводит текст Мережковского. (Благодарю М. Ю. Эдельштейна за указание.)

[3] См. примеч. 8 к предыдущему письму.

 

26.06.1935. Latvija, Melluzi, Dambja iela, 16

Дорогой и милый Юрий Павлович!

Простите ли Вы меня за мое молчание? Я Вам писал, т. е. написал письмо, но в доме у нас весь этот год было нерадостно, в этой рассеянности от горя у нас его Вам не переслал. Я его случайно нашел среди бумаг только недавно. У меня болел папа, очень мучительно. Теперь, 18 мая, он умер[1]. Я только теперь могу об этом писать, хотя все еще мне как-то не верится. Кажется, если бы я его увидел живого, я бы в первую минуту не удивился. Мы были очень к нему привязаны с мамой, и теперь так жаль и себя, и ее, и его. У него были камни в пузыре. Мы, наконец, решились на операцию. Прекрасно ее перенес, и вдруг на 12-й день эмболия. Он был без сознания, когда я пришел. Хоть бы поговорил с ним, хоть бы несколько слов сказал мне и я ему. Я давал ему лекарство весь день и ночь. А за 20 минут до конца должен был ехать на вокзал встречать маму — они ведь жили у меня в деревне — папа помещик и страшно все это любил, возился с цветами. Я не хотел ни телеграфировать, ни телефонировать ей, написал, что он без нее скучает. Она ничего не подозревала, я на родных не полагался. Вы знаете, это было все-таки самое страшное у меня в жизни — ее приготовить — и эта ночь в больнице до того.

Как праздно я писал о смерти, и как это в действительности вне тем, вне всего, но зато в самом центре теперь. Об этом нельзя писать. Со мной только в морге сделалась истерика — ходил, приподымал грязные простыни и всматривался, а так нет слез. А мама плачет вот уже целый месяц каждую ночь. Да, это горе. Он был действительно прекрасный человек, такой друг, такой отец, которые редко бывают, — очень умный и добрый, очень порядочный, безупречный человек. Знаете, Юрий Павлович, все-таки нужно желать, чтобы оказалось, что есть Бог, что он как-то утешает хороших мертвых — ужас, если Там нет ничего. Он ведь уже поправлялся, был так счастлив, я у него сидел целые дни (мама не могла приехать по нездоровью), так хорошо все могло быть. Хотел помочь мне писать дипломную работу (он юрист, двух университетов, очень образованный, очень культурный), так все налаживалось опять. Вся жизнь изменилась, так сложно все, неизвестно — и средств у нас почти не осталось. Очень большое горе. Так не должно было быть. Мечтал опять ходить в театр — он постоянно ездил в Ригу, страшно любил музыку, литературу и работу — такая содержательная жизнь. Какая-нибудь другая, никчемная, могла прекратиться вместо нее.

Ну что же делать. Напишите мне. Я соскучился по Вашим письмам. Как Вы поживаете? Теперь, из-за нужды в деньгах, я, вероятно, не смогу к Вам приехать. Пришлите Ваших стихов. Будьте счастливы. Крепко жму Вашу руку. Игорь Чиннов.

 

[1]Владимир Алексеевич Чиннов похоронен в Риге. В архиве Чиннова сохранился конверт с надписью: “Земля с могилы отца”.

 

Публикация, подготовка текста, вступительная статья и комментарии ОЛЬГИ КУЗНЕЦОВОЙ.

[1]Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956, стр. 16.

[2]Чиннов И. Собр. соч. в 2-х томах, т. 2. М., “Согласие”, 2002, стр. 81.

[3]Из ответов Ю. Иваска на вопросы Джона Глэда. Цит. по кн.: Глэд Д. Беседы в изгнании. М., 1991, стр. 28, 29.

Из комментариев Ю. Иваска к публикации писем Б. Поплавского в “Гнозисе” (1979, № 5 — 6). Цит. по кн.: Поплавский Б. Неизданное. М., 1996, стр. 453.

[5]Там же, стр. 239.

[6]Там же, стр. 242.

[7]Там же, стр. 245.

[8]Цветаева М. Собр. соч. в 7-ти томах, т. 7. М., 1995, стр. 380.

[9]Варшавский В. Незамеченное поколение, стр. 188.

[10]Там же, стр. 40, 41.

[11]“Вечер „Чисел””. — “Числа”, 1930 — 1931, № 4, стр. 260. (Заметка без подписи.)

[12] Адамович Г. Одиночество и свобода. Нью-Йорк, 1955, стр. 39.

[13]Закович Г. Б. Вечер Союза молодых поэтов. — “Числа”, 1930 — 1931, № 4, стр. 258.

[14]“Новая газета”, 1931, № 3, 1 апреля. Цит. по кн.: Поплавский Б. Неизданное, стр. 262, 263.

[15]Из ответов Ю. Иваска на вопросы Джона Глэда. Цит. по кн.: Глэд Д. Беседы в изгнании, стр. 30.

[16]Приведенные во вступительной статье стихи Чиннова цитируются по изданию: Чиннов И. Собр. соч. в 2-х томах. М., “Согласие”, т. 1 — 2000, т. 2 — 2002.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация