Кабинет
Василина Орлова

Здешние

Орлова Василина Александровна родилась в поселке Дунай Приморского края в 1979 году. Окончила философский факультет МГУ. Прозаик, эссеист, автор книг “Вчера” (М., 2003), “Стать женщиной не позднее понедельника” (М., 2005), “В оправдание воды” (М., 2005), “Пустыня” (М., 2006). Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.
Здешние
повесть

Глава 1

Экран

Вильнув, ускользаю от рекламщицы, которая настойчиво всовывает в руки прохожим цветные бумажки, выкрикивая: “Сколиоз! Ревматизм!” — как будто наделяет болезнями, а не чудесным избавлением.

Иду по бульвару. Заведение под названием “Аннушка” пугает прохожих: из динамиков — льстивый мужской голос: “Покупайте горячие куры только у нас!” Привычно, но и всякий раз внезапно, пугает. И почему “куры”, а не “кур”?

Пересекаю дорогу, направляюсь к Театру российской пьесы, здесь я бывала. Ну, не в самом театре — в кафе. От афиш рябит в глазах: крупные буквы — “Люди древнейших профессий”. Но мой путь лежит дальше — наверх, по дощатому переходу, под боком строительства, мимо желтой колокольни, старинных красных стен. На кирпичных уступах лежит снежок, он кажется чешуйками или пеной: кирпичи положены не один ровнехонько на другой, как кремлевские, а со сдвигом, так что стена не гладкая, а шершавая.

По правую руку — рыболовецкое или рыбоохранное ведомство, по левую тянется бульвар, но вот уже и литые ворота.

Я прибываю с черного хода — отсюда ближе — и прохожу между гаражами и бараками для рабочих. В ряд стоят машины, в одной из них, грузовой, водитель прогревает мотор. По прямой — красное здание школы с барельефами Пушкина, Горького и других на фасаде; кинув на профили беглый взгляд, я сворачиваю. Между грудами обледенелого песка и разбитыми плитами — тоже стройка — бродят рабочие, низкорослые, смуглолицые, видимо, откуда-то из Средней Азии. Они в обтрепанных темных одеждах, запачканных на локтях и коленях. Курят. Белая глыба храма наплывает на меня. Левый флигель в лесах, а вверху, под самым голубым проникновенным небом, икона Владимирской Божьей Матери, теплится лампадка, играющая красным.

— Ну что, индейцы, — говорит рабочим бригадир, русский. — Начнем погрузку…

Перекрестившись, прохожу вглубь двора. Кивает седоусый высокий старик в черном пальто, напоминающем тулуп, и шапке-ушанке. Он в прошлый раз остановил меня грозным вопросом: “Куда идешь?” — “В Интернет”, — сказала я, предупрежденная Алексеем.

— И почему “в Интернет”? Как это? А нельзя сказать “на сайт”, “в редакцию”?..

— Да они не поймут... Ну, скажи “на сайт”…

И вот теперь я здесь работаю. В монастыре, в Интернете. Ну, на сайте.

Шесть каменных ступеней. Через одну — покрыты резиновыми ковриками. Толкаю тяжелую дверь и оказываюсь в светлом коридоре, который заставлен коробами и корзинами — сенцы непарадные, скопилось всякого скарба. Резной деревянный буфет, церковные подсвечники на высоких витых ножках; большие, может быть — столитровые, пластиковые бутыли из-под воды. Огромный ковер свернулся, сложенный вдвое, как огромная креветка.

Поднимаюсь по лестнице на третий этаж, скользя рукой по деревянным перилам, мимо литографий со сценами из отечественной истории: витязями, схимниками, лошадями, битвами... А параллельную лестницу, которая начинается с того, другого, парадного входа, украшают огромные фотографии в паспарту и рамах: гора Фавор, пустыня, гробница Лазаря, другие святые места. Меня водили туда, показывали, и в первый раз именно тем путем я шла, робея незнакомого места.

Вхожу в нашу келью. Здесь с двумя сотрудниками я и провожу свои дни — раза два, а когда три в неделю. Тишина, благодать, спокойствие. Словно остров — в самом центре Москвы, обуянной рекламой, вечными новостями, страстями, заполненной выхлопными газами автомобилей и разрезанной на светящиеся куски блеском витрин. Когда выходишь из монастыря, видишь, как разноцветно и богато город распростерся у ног. Какой морозный посеребренный воздух, какие яркие фонари. Ароматные запахи струятся из кофеен. И улочки со старинными названиями ветвятся и разбегаются — Сретенка, Покровка, Варварка, Ильинка, Просвирнин переулок. Выбирай любую и следуй по ней. Иной раз хочется нарочно заплутать, побродить вволю.

Любимый и единственный брат Евгений закончил институт и теперь пробовал себя в новой роли. Для начала самостоятельной деятельности устроился коммивояжером. То есть развозить и продавать дорогостоящие диковинные пылесосы “Тибри” производства одноименной заграничной фирмы, к которой, на русский слух, так и тянуло добавить буковку “с” в начало. Фирма гордилась своими традициями. По утрам, как со смехом рассказал Женька, все работники офиса и коммивояжеры, все менеджеры по продажам и рекламе становились строем перед портретом великого основателя “Тибри” господина Джея Дугласа Эдвардса и затягивали жизнеутверждающий гимн.

— Правда, что ли? И что за гимн?

— Погоди-ка…

Брат похлопал себя по карманам нового в полосочку костюма и вынул сложенную вчетверо бумажку, потертую на сгибах. С недоверием и опаской я заглянула в нее. Текст заключительного четверостишия выглядел так:

I’ve got that old Tibry Spirit up in my head,
Down in my feet, deep in my heart,
I’ve got that old Tibry Spirit all over me,
All over me to stay[1].

Со вздохом я отдала Жене бумажку.

— Ты уверен, что хочешь у них работать?

— Ну, есть некоторые издержки… Но в офисе еле сдерживают смех, когда все это происходит. Одна мисс Хампл, по-моему, верит. У нее всегда такое лицо…

В монастырь я пришла, настороженно глядя по сторонам. Люди в черных одеждах. Покой. Окно заснеженное и в нем — крыша, больше ничего. Пунктирный косой снежок. Тихая, наглухо ушедшая в себя сотрудница, Надежда, и молчальник-сотрудник, Константин. Я правлю статьи, заметки и интервью, курсор бежит вниз, как струйка песка в стеклянных колбах часов. Маленькая комната с высоким потолком, точно келейка; папоротник и герань на широком подоконнике узкого окна. Три компьютера, священные книги на полках. Комната имеет номер — двадцать четыре. На двери с той стороны надпись: прежде чем войти, надлежит постучаться и произнести Иисусову молитву, откликнутся — аминь! — входи.

С Надеждой спустились в трапезную, где похлебали уже остывшего горохового супа и поели макарон с капустой.

Чистая зима нынче. Я шла по бульвару и видела вокруг словно не современников, а жителей Древней Руси. Красавица с насурьмленными бровями, голубоглазый плечистый мужик — охранник автостоянки, бабуля в облезлой кацавейке и бахромчатом платке.

И я сама здесь не просто так, а с покрытой головой и в юбке. “Приходить надо в хиджабе, — как выразился Алексей. И добавил: — Ну, вообще-то это не обязательно…” “Отец Алексей” обращаются к нему — моему однокашнику, старинному приятелю, послушнику, который выглядит лет на двадцать пять. Я решила в чужой монастырь со своим уставом не ходить — вот юбка и платок.

Несколько минут не тревожила компьютер — появилась заставка: “Все ушли на фронт, победа будет за нами”.

Я стараюсь лишнего не болтать, недоумеваю, о чем говорить с моими теперешними коллегами, да и говорить ли — они углублены в себя, погружены в работу. Все здесь и такое же, как в других офисах, и не такое.

У Надежды четверо детей и муж-художник. Это выяснилось во время отлучек Константина — он так сосредоточенно стучит по клавишам, что я стараюсь в его присутствии молчать. И я, конечно, тотчас решаю: Надеждин муж — иконописец. Изограф. Оказалось, дизайнер по интерьерам.

А за окном постепенно синеет.

Библия на экране. Еще помню те ощущения, когда казалось, что это запредельное соединение несоединимого.

А еще брат Евгений задумал жениться. И девушку брал с приданым, москвичку с квартирой. Молодец Женька. Конечно, полюбил бы, будь и бесприданница. Но она не бесприданница. Но это, как я уже сказала, совершенно не важно.

Они быстро расписались, а повенчаться решили почему-то чуть позже.

— Да как же так, — поражался один мой приятель, — как же до венчания-то можно вместе жить?

Анька поселилась пока у нас, в родительском доме, и быстренько забрала все в свои руки. Меня переселила в бывшую Женькину комнату, содержимое письменного стола тоже заставили перетащить. “Ты не против?” Конечно нет. Да и как я могу. Анька и халат мой старый экспроприировала как-то между прочим, незаметно. Правда, я его уже не надевала. Лежал зачем-то в шкафу. Видно, Аньку ждал. И маму нашу стала мамочкой звать. И вообще.

Приближался канун Нового года.

Новогодние елки бывают самыми разными. На улицах Москвы можно встретить воплощение самых завиральных представлений о том, как надлежит выглядеть новогодней елке. Тут вам и конические шатры из лоскутков, и витые, увешанные крупными снежинищами фигуры, и проволочные каркасы, и пластиковые конусы, и электрические фонтаны, при виде которых в голове само собой возникает: “Гори оно синем пламенем!” А ведь когда-то, когда мы еще были детьми, зимний праздник полнился всякими волшебными происшествиями, и дома всегда наряжали живую елку. С тех пор осталась гирлянда больших разноцветных фонарей, а вот игрушки были побиты все до одной — в один из переездов на коробку со стекляшками взгромоздили что-то тяжелое.

Фонарики остались. С тех пор — ставили в доме елку искусственную или настоящую, они всегда приходились ко двору. Но не теперь. В нынешнем году приготовили современный наряд из цепи неоновых огней, и Анька накупила шаров: красных в золотистую блесточку и золотых с красными ниточками. И верхушку-сосульку. Вместо картонной пятилучевой звезды, выкрашенной алой гуашью и обшитой некогда пышной, а ныне облезшей мишурой.

Положительно, думала я, глядя на обновления, Новый год — самый грустный праздник из всех возможных.

Поставили плоский монитор. Пришел светловолосый парень, в брюках, в рубашке, — я даже обрадовалась: так это было неожиданно, ведь все мужчины здесь носят рясы. Спросил меня:

— Вы наш новый редактор?

— Да. А вы?

— Отец Иоанн. Веб-мастер. — Отец Иоанн, веб-мастер, хмыкнул и сказал: — Между прочим, компьютер, за которым вы сидите, исторический.

— Это как?

— А так. Его еще Мстислав купил. Послушником был тут. Специально выучился бухгалтерскому делу, а когда ему доверили казну, унес ее в спортивной сумке. Сто восемьдесят тысяч долларов, скопленных в течение долгих лет. И дернул с ними в Германию — у него было двойное гражданство. А было 11 сентября 2001 года. И на границе всех проверяли. Он-то деньгами себя обвешал, скотчем обмотал — так бы и не стали досматривать, а тут… Деньги отобрали, но там, по закону, нельзя ничего сделать. И мы искали его несколько лет. А однажды наш настоятель полетел в Европу, и первый, кого он увидел, выйдя из аэропорта в Цюрихе, был этот Мистик.

— Мистик?

— Мстислав. Братия молилась, и поймали. Вот какова сила молитвы!..

Женя и Анька расписываться ездили сами. Мама хотела присутствовать — подарить цветы, поздравить. Сказали, не надо. Сказали, сами. Потому что уже взрослые и большие. “Да зачем тебе, ма, — махнула и я рукой, — скука, официальное учреждение”.

Остались фотографии. Женя и Анька (скорее всего, Анька) как следует позаботились, чтобы набор был полон. Тут и оба на коврике, и одна Анька, нарядная, у зеркала, и кольцами обмениваются, и целуются. И еще есть видеозапись, просматривая которую Анькин отец сказал с болезненным возмущением: “Где это она научилась так целоваться?”

Я рассматривала снимки, слегка, как-то почти секретно от себя, полагая, что я и есть ребенок брата и Ани (ой, что бы тут сказал старикашка Фрейд), ребенок, который через много лет после события глядит на фотокарточки как на свидетельства символического события. И ведь впрямь — событие, укореняющее некое начало.

И я думала с оттенком неловкости за нее: неужели эта красивая женщина в белом платье, с высоким лбом и изогнутыми бровями, ярким взглядом и натуральным жемчугом во рту поняла, к слову, ясность этой затертой метафоры. Нет сравнения точнее. Ровные, четкие, прямые белые зубы в приоткрытом розовом моллюске рта.

Вот, неужели эта тонкострунная женщина — моя мать?

А высокий, стройный, в черном костюме, темный волосом, светлый лицом молодой человек, в котором угадывается будущий вес и стать совсем другого, металлического рода, — мой отец?

Неужели, говорю я себе.

И продолжаю смотреть — из далекого, к тому же чуждого мне грядущего, из точки, в которую я никогда не приду, из ребенка, который будет совершенно другим, не таким, как я. Перебираю мысли и пытаюсь не дать себе уяснить, насколько они абсурдны, потому что это ведь очень интересно — думать нечто подобное, словно досматривать сон на самом сползающем, как одеяло, краю окончательного пробуждения.

И все трогает меня в снимке, все волнует. И драпировки с ровными, словно по линейке вычерченными складками — лишь одна присборена и украшена массивной кисточкой, которая тускло выбивается из строго задуманной обстановки: витой шнур массивный, тугой, забирает на себя внимание. Женщина держит в руке свадебный букет из тех, что делают именно сейчас: розы, лепестки которых похожи на свежие завитки маргарина, если собрать его острым ножом, россыпь крошечных цветочков и острые длинные спицы тонких листьев, спускающиеся вниз по оберточной гофрированной бумаге. Спицы эти, листья явно экзотических растений, украшены почему-то бусинами, наверно, так красивее. И ребристый папоротник самыми кончиками своих узких опахал тоже всунулся в букет. Они такие “актуальные”, эти букеты, такие современные, что, конечно, очень скоро покажутся старомодными, отжившими свое.

Вот так стоят двое, на лицах фотографическое напряжение, женщина оттенком легчайшего усилия удерживает призывную поблескивающую улыбку, и чувствуется, что приходится хранить ее чуть дольше, чем это возможно.

Казенный землисто-зеленый, охристый ковер под обутыми в новое ногами выбивается из общей законченности композиции, заодно с кисточкой на портьере и еще с пластиковыми лентами, что стягивают букет, курчавясь золотистой спиралью.

Эти детали напоминают, что не очень-то большое есть место в реальности стройным линованным складкам портьер, глядя на которые невозможно сказать, из какого же времени они взялись. Такие мелкие нескладушки, приметки-отметинки, вероятнее всего, и сделают фотографию тем, чем она должна быть, через годы, в момент, когда иное живое существо, не я, будет смотреть на нее и уже с подлинным неприсвоенным правом сына или дочери чувствовать нечто похожее, но совершенно иное.

День солнечный, снежный. Как в школе, в ранних классах. Еще не могу привыкнуть: монастырские говорят о тех же вещах, что и все другие.

— Костя мне поставил такую мелодию, я потом не мог ее стереть…

— Как вы ее добыли? Мне говорили, что из памяти я не могу достать. А на этой карточке сколько помещается, шестьдесят четыре?

И я понимаю с подобием недоумения, что речь идет о мелодиях для сотового телефона.

Пришел, в развевающемся от быстрого шага платье, Алексей. Показать мне, как редактировать материалы, уже вывешенные на сайте.

— Вот, входишь сюда, логин “православие”, пароль “картинг”. Что? Ты не знаешь, что такое “картинг”? Ну, это гонки…

— Гонки?

— Автомобильные. — Глядит серыми глазами и продолжает: — Вот, смотри: рубрика “Спросите священника”.

Мы с Надеждой ходим на трапезу ближе к ее завершению. К этому времени, бывает, еда подостывает, но зато народу меньше. Послушники и семинаристы трапезничают отдельно, в другом помещении. У них и стол совсем другой. Комната гулкая, просторная. При входе все крестятся на икону Божьей Матери в углу, кладут три поясных поклона. Берут тарелку со стола с чистой посудой, кружку и ложку с вилкой. Чистых вилок порой нет, кружки почти все с отбитыми ручками. На длинном столе, застеленном клеенкой в клетку, стоят две кастрюли с супом на пластмассовом подносе, стальная посудина с картошкой или кашей, фарфоровые — с капустой, блюдце с луком и чесноком, соль, горчица, тонко нарезанный уже зачерствевший хлеб, белый и черный, стеклянные высокие кувшины с компотом.

Наливают суп, выхлебывают его, в ту же тарелку набирают второе. В скоромные дни давали запеканку, в праздник, пришедшийся на пятницу, как-то дали рыбу, но я такую не люблю.

Надежда сказала, что есть здесь и золотошвеи, и белошвеи, и бухгалтеры, и уборщицы. Приходят и работники, сегодня были дед и молодой, нахваливали суп, пахло от них потом. Дед шевелил усами, принюхивался к каждой ложке, хмурил брови, морщил лоб — предавался еде как серьезному, значительному занятию. Молодой, румяный, тоже с усами, споро зашвыривал в рот ложку за ложкой, прихлебывал, от усердия у него на висках заблестело.

— Передайте, пожалуйста, лук!.. — сказал дед и потянулся на другой конец стола.

Молодой прыснул:

— Да вот же тут стоит!..

— Эх, что ты мне раньше не сказал?

Я подивилась искренней досаде, почти обиде.

— Под носом у тебя!

И опять у меня чувство, будто все происходит в старину.

Перекрестились, поклонясь, поблагодарили за трапезу, поднимаемся на этаж. Бужу заторможенный компьютер.

Листаю программу “Цитата из Библии”. Вероятно, пиратского извода: верхняя строчка на панели инструментов — “Есфирь 1. Этот текст не имеет копирайта”.

 

Глава 2

Суванкул

Шла от метро “Чеховская” вверх к Тверской, город переливается цветными огнями, казино “Шангри-ла” фонтанирует электричеством в любое время суток, слева стеклянные балкончики кафе “Гараж” — сидя на высоких стульях, там курят и пьют кофе горожане, смотрят на таких же, как они сами, проходящих внизу. Только женщины из тех, что ужинают в том кафе, не носят ни шерстяных платков, ни прохудившихся пальто.

Я напевала под нос “Пять минут, пять минут — помиритесь те, кто в ссоре”. Как ни странно, голос звучал хорошо: низко и густо, ёмче и крупнее, чем обычно. Напевала не вслух, с закрытым ртом, и резонанс пронизывал тело, казалось, целиком: в голове и в животе отдавалась грустноватая мелодия. “Вот сидит паренек, без пяти минут он мастер...”

Цветной киоск “Союзпечати”, и взгляд спотыкается о фигуру человека, что лежит на асфальте. В нос шибает резкий запах. Лицо прикрыто полой куртки, а над ним нависает в сером облачении милиционер, который говорит по рации, в усы. “Мертвый”, — мелькает, привнося недовольство, тень мысли, и я иду дальше: “Но ведь пять минут не много — хороша его дорога”.

Шагов через десять спохватываюсь: только что видела мертвого. В Москве смерть неявна. Разве что несчастная смерть — ну не успела и не спряталась. И похорон тут не увидишь, если, конечно, похороны — это не культурная акция или пиар.

“Но бывает, что минута все решает очень круто, все решает — раз и навсегда...”

Как-то напала на случайную ссылку. Девушка перечисляла свои пристрастия шумным разноцветным текстом на личной страничке, напоминающей, как и все такие странички, разукрашенный фломастерами альбом. “Я очень люблю готическую музыку, особенно в современной обработке”.

Тут были фотографии однокашников. “У нас на курсе встречаются очень интересные личности!” Заканчивалось все несколько неожиданным, но обнадеживающим сообщением:

9 сентября у нас была Помолвка... КАЛЬЦО С БРУЛЬЯНТОМ ТЕПЕРЬ КРАСУЕТСЯ НА МОЕЙ РУКЕ!!!:)))))

Немного о моем избраннике: Вы не поверите, но Мы познакомились в Интернете, в преферанс-клубе”.

В качестве описания она приводила перечни брендов. Что ж, вполне понятно. В конце концов, что, как не бренды, характеризует человека? Он держал свою контору ритуальных услуг. И замышлял “открыть цветочный магазин”. Жених, который занимается гробами — и мечтает, то есть ей говорит, что мечтает, продавать цветы…

Где ты, мой жених-гробовщик? Я проворонила жениха-гробовщика.

Время от времени кого-то озаряет: “Надо ехать отсюда”. Бежать. В степь, в провинцию, в пустыню. В тмутаракань. В Тимирязевский парк, жить в землянке.

— Ты напиши бабушке в Братск, — говорил Веников. — Напиши, и поедем...

— А пить будем?

— А то. Дважды в неделю. Или трижды.

Мы сидели на деревянных скамейках станции метро “Новокузнецкая”. Выпили вина в кафе, а у входа Веников сказал: “Ну как, по бутылочке пивчанского?” — “Я пас”. — “Ну, тогда я, можно? Слушай, одолжи пятерку?..” Я одалживаю: лезу в кошелек и достаю ровненькую, лежащую бок о бок со своими собратьями пятидесятирублевую бумажку. Он покупает бутылку третьей “Балтики” — о, гадость, о, студенческие воспоминания — и склеившихся бывших кальмаров. В пакетике. Мы спускаемся.

Веникову тридцать пять, что ли. Может, чуть меньше. Проплешинка, мокрый рот, полный как будто почерневших зубов. Дешевое вино красит их в фиолетовый. Змеиный зеленый взгляд остановившихся глаз.

— А что мы в Братске будем делать, Семен?

— Как что. Ты учительницей пойдешь, я — дворником. Представляешь, все газеты в Москве сообщат, Максимушкин вон первым тиснет: Зуева и Веников уехали в Братск, пишут гениальные произведения.

— Семен, ну ты вообще! — Я то и дело отхлебываю из бутылки, которой только что касался мокрый рот Веникова.

— А что? Ты посмотри вокруг — тут же все мертво. Что нас ждет в этой Москве-то? — И даже с некоторым пафосом провозглашает: — Нам не будет здесь жизни!

Вечерние пассажиры мельтешат, идут шумным и плотным потоком. Свист, и из тоннеля вылетает синяя стрела поезда. Мелькание реклам, лязг дверей — и вагоны скрываются в темноте, пропадают в небытии, но за ними через полторы минуты (поезда следуют с укороченным интервалом) несется уже вереница следующих, а нам-то кажется, это один и тот же поезд, все то же самое “Болеро”, тупой калейдоскоп, да, Сема, надо ехать отсюда, пора. Тут нечего ловить — рыбы нет.

— А что твоя жена?

— Что жена...

Семен поскучнел, кстати, ему и впрямь пора.

— Ну давай еще по одной...

Я качаю головой, но мы снова выбираемся на поверхность, на промозглый ветер, полный колких снежинок.

— Так напишешь бабушке? — наседает Сема.

— Ладно, я напишу...

— Я же тебе предлагал полгода назад, тогда я бы поехал... Тогда я мог.

— А сейчас, значит, нет?

— Не знаю.

Трезвый взгляд в шумных волнах. Мелькнул и сгинул.

Надо бежать, да-да. Эскейп. Давно, усталый раб... “А точно, давайте все вместе рванем в пустыню”. Но тогда будет уже не пустыня, разве это так непонятно? Но мы признаем пустыни только такие: чтоб перезваниваться, обмениваться электронными письмами и тратить время друг друга в “аське”.

Максимушкин разводился с Аллой. Долго и мучительно, почти как я с собственным мужем, — а может, и мучительнее, и дольше, откуда я знаю? Как назло, Алла была известной в неизвестных кругах поэтессой Беатой, а про Максимушкина я вообще молчу. Алла расцарапывала лицо бедняжки перед телеэфирами и писала под десятком псевдонимов критические инвективы в разнообразные издания. Да только ему все это было как с гуся вода. Во всяком случае, он так говорил. “Пиар, — бормотал Максимушкин, — пиар”. И вздыхал.

В редакции седобородый иеромонах увидел на столе книгу отца Павла (Груздева):

— Я с Павлом десять лет прожил. Заходим как-то в столовку, батюшка спрашивает — тебе как чай, с сахаром али без? Я говорю, с сахаром. Мешаем, пробуем, а он несладкий. Мы, говорим, девки, с сахаром просили. “Дак а как вы мешали?” — “Ну как мешали, ложечкой…” — “Направо? А сахар налево ушел...”

Свои знаменитости в этом мире, свои байки-прибаутки.

— Мы часто у Бога просим сладенького, утешительного… — продолжает иеромонах. — Шоколадки какой-нибудь. Приходит испытание, мы говорим — нет, это не для нас, зачем нам?.. А ведь радоваться надо, радоваться…

— Сын Бога — Иуда, — говорил Веников. Иногда на него находит. — В беспредельной Своей благодати Творец воплотился в презреннейшее из существ — в предателя. Он снизошел до самого низкого из Своих произведений и тем явил беспримерное смирение, глубину которого не может постичь человеческий разум.

Когда его слушают, он становится красноречив и говорит как по писаному.

— Он оставил нам вечный кровавый символ евангельской мистерии, единственной, пожалуй, истории, которая в полном смысле одна только и разыгрывается, в бесчисленных вариантах, во всех странах, на всех континентах, на примере каждой человеческой судьбы, и всякий из нас — Иисус Христос и Иуда, Синедрион и толпа, Пилат и апостолы, Каиафа и Мария... Мы рождаем друг друга, предаем и спасаем, бьем по лицу и говорим целительные слова — и все в одно и то же время.

Максимушкин звонил по ночам и плакал:

— Представляешь, телефонит… Милый, зайчик, я сейчас приеду… Через четыре часа, пьяная: я не могу, я с мужчиной!..

Голос его срывался.

Надежда вела со мной душеспасительные беседы:

— Она начала попивать, винишком утешаться. Сын матерится, она любила его кто знает как. Он ехал на велосипеде, она бежала за ним и держалась за седло, он на нее — матом: “Да отцепись ты!” Боялась. Вот так любила!

Сходилась то с одним, то с другим, потом с каким-то мужиком, вышла за него, он пил, она вдвойне — так кончилось тем, вообразите, что он закодировался и развелся с ней!.. Мать больна раком, уверовала, стала молитовки читать, но в церковь не идет, дома у нее уголочек с иконками, она там себе бормочет. До онкостационара может доехать, а до церкви дойти — нет. Ну, это ладно. Читает себе — пусть читает.

А сын-то вырос, домой девушку привел. И тут обнаруживается, девушка — подколдовывает. Книги у нее нашлись, все по магии да оккультизму. И никогда-то она ему не нравилась, а тут взял в дом привел. Приворожила, что ли? И тоже, девица та еще — выйдет, зеленые ручки протянет — ай, умираю — таблеток, оказывается, наглоталась. Или вены себе резала. И, в общем, так во всем.

Скорби за скорбями.

И за что на человека и сыплется, кажется.

Пошла к священнику. Нарочно посоветовали, добрый батюшка, ласковый, и уж так он ее утешил — проплакалась, конечно, поисповедовалась... Хорошо утешил. А через время снова здорово. Уже во второй раз я ее повела, и по дурости — к своему духовнику, а он ей возьми и скажи что-то резкое. Не знаю, что резкое. Резкое что-то. Ну, может, вроде того, что нельзя мужиков водить или курить надо бросить. Ведь никто не скажет, что вот покури пойди, а потом исповедайся, и все будет хорошо. Ну. Никто же тебе такого не скажет. С тех пор звонит мне и говорит — ой, как все плохо, только ты мне, пожалуйста, про Церковь ничего не говори. И это дело? А со стороны очень даже видно, как ее ведет все время, в ту сторону ведет, и скорби, и скорби — но человек упорствует, не хочет спасаться, и все...

Ладно. Заговорила вас. Не могу в одной фразе, как начну — говорю и говорю, и добро бы только свое время тратила, так ведь еще и ваше...

Мазурик. Это фамилия. И не так просто себе фамилия, абы чья, а главного редактора одной газетенки. Газетенки, которая из кожи лезет, чтобы продаваться и покупаться, но почему-то не может ни того, ни другого. Как и абсолютное большинство теперешних изданий. В просторном кабинете главного редактора Мазурик (беда с такой фамилией, но что делать) угукает, как филин, в телефонные трубки, подписывает полосы и распоряжается во всем своем маленьком подначальном царстве.

— А вот, Евгений Саныч, я тут поправила опечатку, — входит, видимо, корректор, в руках газетная простыня.

— Лена, вот тебе автор, сидит перед тобой — а ты посмотри правку, — все это не отрываясь от телефона.

— Как, это вы? — говорит корректор.

Я наскоро проверяю то, что уже проверено, и выцарапываю Мазурика из-под телефона.

— Так мы договорились, Евгень Саныч?

— Конечно!.. Давай, эт самое, давай...

Я ухожу. Сколько раз еще приду? В плоские декорации, где сотрудники проводят все дни? И нигде не ждет меня лучшая доля.

Вечером с полки, на которой темнеют корешки книг, беру первый попавшийся том. Здесь бок о бок: “Гарденины” Эртеля, Гоголь, “Угрюм-река” Шишкова, трактаты Аристотеля, господин Йозеф Вильгельм Шеллинг, сумасброды французы Деррида со товарищи, а еще Симфония на Ветхий и Новый Завет, “Добротолюбие”, этнографическая книжка “Русские: семейный и общественный быт”, “Как закалялась сталь” Островского и прочее… Словом, с бору по сосенке.

На сей раз подвернулся Айтматов, его и читаю: “А лунная ночь? Быть может, никогда больше не повторится такая ночь. В тот вечер мы остались с Суванкулом работать при луне. Когда луна, огромная, чистая, поднялась над гребнем вон той темной горы, звезды в небе все разом открыли глаза. Мне казалось, что они видят нас с Суванкулом. Мы лежали на краю межи, подстелив под себя бешмет Суванкула. А подушкой под головой был привалок у арыка. То была самая мягкая подушка. И это была наша первая ночь. С того дня всю жизнь вместе… Натруженной, тяжелой, как чугун, рукой Суванкул тихо гладил мое лицо, лоб, волосы, и даже через его ладонь я слышала, как буйно и радостно колотилось его сердце…”

В это надо вслушаться. Здесь бурлит не то кипение, которое возможно изобразить из себя, сидя с утра до вечера в редакции. Чтобы написать так, надо быть не маленькой столичной гадюшечкой. И желательно родиться в другом времени.

Быть, а не блазниться! К чему и призывал нас один философ... Хоть и мелкобуржуазный, как выразился бы Ванька.

 

Глава 3

Лермонтов

Ванька настолько яркий персонаж, что кочует из одной моей летописи в другую. (Прости, Ваня! Знаю, ты не обидишься.)

Он живет в подмосковном городе Жуковском. Здесь только гаражи и блочные пятиэтажки, и еще железная дорога, от которой во рту все время привкус железа, и трубы. Вот и весь городишко. Здесь живут Ваня и его друг Кузя. Тоже революционер. Или контрреволюционер, как они сейчас себя называют...

— Национальная идея уже столько раз переворачивалась в гробу, что сам черт теперь не разберет, где у нее право, где лево…

Парни заспорили. Я озиралась по сторонам.

Кузькина мама была немного безумная, она по всей квартире навешала на стены репродукции икон, а потом однажды в припадке выцарапала глаза всем богородицам и младенцам — я пишу здесь эти слова с маленьких букв нарочно. Остались дырки. А сами изображения не сняла, и ни у кого из домашних рука не поднялась, так и висят. Я удивляюсь, какие у здешних крепкие нервы. Полгода назад Кузькина мать объявила, что выходит замуж, и впрямь вышла. Отец от горя чуть не спился.

— Нет, я не понимаю, что уже в таком возрасте человеку нужно, — говорил Кузя.

— А сколько ей лет?

— Так ведь уже под пятьдесят! Доживай себе спокойно, ведь всю жизнь с отцом провела. Нет, ей понадобилось — короче, ушла к какому-то.

— Посмотрим, как ты запоешь, когда тебе стукнет полтинник.

Я улыбаюсь. Рассказываю ребятам, что говорила бабушка, которая приехала на днях на свадьбу к брату. На венчание. И впрямь прибыла, насыпала всяких речений. Я, говорит, ляжу полежать, а воно визьме и заснеться.

Рассказала между прочим бабушка и такую историю.

— Любка наша запанила.

Я не поняла:

— Шо зробила?

— Панной стала! Порося не держит.

— А что за Любка?

— Соседка. Та, шо ты обидела.

— Як обидела?

— А ты не помнишь? Года три она вспоминала, як ты ей вмостыла. Ты спрашивала: “У вас кролики есть? А курчата есть? А поросенок хоч есть? Як — и поросенка нема?” Вона и пошла на мене — шо мы с Таней, мамой твоей, разговаривали, обсуждали. Я ей казала, Любо, ну як бы Таня была мени невисткой, да пришла на двор, да давай расспрашивать, шо у вас есть, а чого нема, а Таня всю жизнь тут жила и все знает, и шо у вас есть, и чого у вас нема! Воно ж дитя, шо ему пришло на ум, то й телепнуло. Ну як так? Доросла людына — а обиделась на дитя, яке ще в школу не ходить. Шо ты думаешь? Год три не общались.

И резюмирует бабушка:

— Така ты була... Допытлива.

В комнату сунулась Кузькина сестра. Младшая. Зыркнула из-под рисованных бровей — и назад. Длинные ногти, покрытые бордовым лаком, соскользнули с ручки двери.

А как я колядки бабушкины записывала в клетчатую тетрадочку? Где-то тот зошит до сих пор хранится. Там есть одна, я ее нет-нет да и припомню где-нибудь в неподходящем месте, в метро или вот сейчас. Там про Богородицу, которая спускается в ад, чтобы вывести оттуда все души. Апокатастасис, ага. Все спасутся. Она ходатайствует за всех, кроме одной души: “Вона матерь полаяла — не лаяла, подумала”. Отругала мать, то есть не отругала даже, а только подумала.

— Учти, Маринка, религиозную пропаганду буду всячески пресекать! Мои предки тоже колядовали, — пробурчал Ванька. — Только про Христа и прочую религиозную чушь у них почему-то не было.

А еще бабушка сказала: первый день гость — золото, другий — мидь, а третий — до дому йидь. И выяснилось, что она с обратным билетом приехала. На послезавтра.

— Чудо бабуся, — кивнул Кузьма.

Чтобы попасть из Жуковского в другой не менее скверный городишко Московской области, называемый Москва, надо минут пятьдесят ехать на электричке. Практически в любую погоду, и утром и вечером. А еще бывают паузы на дорогах, и народищу набивается тьма.

Я много раз убеждалась, с какой изощренностью и настойчивостью написанное стремится воплотиться в самую что ни на есть реальность. Много раз уговаривала себя начать жизнеутверждающий роман, полный красот и описаний чудесных местностей, дорогих ресторанов и прохладных холлов банков. И чтобы в нем фигурировал голубоглазый русоволосый молодой человек с теннисной ракеткой и штангой в одной руке и кейсом с ровненькими рядами аккуратно уложенных долларов — в другой. Но никак не отыскать мне тот уступок, с которого можно было бы пуститься в подобное заманчивое плавание. Зато сколько угодно нот, которые сами подсказывают свое продолжение: тягомотную, утомительную недействительность...

Игумен Зосима рассказывал, как был на празднике в прокуратуре, передавал поздравления, готовился к выступлению и, дожидаясь официальной части мероприятия в бывшей приемной Вышинского, пил чай. Ему первому принесли чашку, и они пошутили, что надо следить, кому приносят сначала, — стоит, мол, быть осторожным, поскольку здесь, в кабинете, случалось, что и травили людей.

Начальник хотел поменять его чашку на свою, доказывая, что теперешний чай можно пить, но неумолимый игумен снова посмеялся: мол, специальный прием — потом нарочно меняют чашки…

Он выпил чаю и почувствовал острую боль — схватила почечная колика.

В тот же вечер его прооперировали.

Алексей как-то все время присутствовал в моей жизни. Неявно. В расхлябанном и распущенном университете и во всех других безалаберных обстояниях такой человек, как Алексей, — монастырский послушник, семинарист, не оставивший учебу на юридическом, — был интересен. Диковина. Пока я коллекционировала жуков, накалывая их на булавки разной длины, он занимался сербским, болгарским, польским — и постепенно становился специалистом по поместным Церквам. Время от времени мы пересекались, хотя специально встречались редко. Вот и в тот раз…

Мы сидели в кафе на Арбате — здесь, на самой “интуристской” улице города, еще каким-то чудом сохранились дешевые постсоветские забегаловки с выцветшими клеенками вместо скатертей и пыльными пластиковыми цветами, которые с наивным шиком притязают на то, чтобы быть украшением интерьера.

— Москва — это триллер. Встретил человека в один из дней — вот он, рядом, вблизи. Его можно потрогать. Проходит день, и он как бы отплывает. А через несколько дней ты уже сомневаешься: может, то была просто галлюцинация?

Алексей перебирает пальцами, показывает волны, словно гладит кошку или ощупывает материю, а может, пробует клавиши пианино. То постукивает себя по гладкому, высокому лбу, то охватывает реденькую, кучерявую, как мочало, бородку. Ушанка лежит рядом, на подоконнике у стола. На том же подоконнике стоит и искусственная елочка, убранная мишурой. Нижняя пластиковая ветка поблескивает: там прячется синий шар.

По Арбату текут люди, а у самого входа скалывают толстую наледь, и железо гулко и звонко стучит о мощеную мостовую.

— Я среди них был неяркий. Наоборот, в учениках ходил. И смотрел на всех снизу вверх, чуть не в рот заглядывал, знаешь. Ну сколько нам тогда было. Мне, может, двадцать. Остальные старше. Мы пускались в разнообразные трипы… Многие употребляли наркотики. Но я в это не погружался…

Я невольно поморщилась на сей штамп.

— А чем они сейчас занимаются?

— В том-то и дело.

Подливаю из чайничка с приплюснутыми боками кипятку — ему и себе.

— Миша мог так. Вот идем мы ему навстречу, человек двадцать, в унынии. И он заявляет: “Айда…” На Чистые пруды или еще куда. И все, ободрясь, весело, понимали, да-да, так и нужно, так и хорошо, это и есть лучшее, что можно придумать, шли на Чистые, и там тоже находилось дело. Харизматический человек. И мы недавно встретились с ним. Он протягивает тетрадку, обычную школьную тетрадку, помнишь, были такие, за двенадцать копеек, в линейку, где он ее только достал. И на обложке всякие рисуночки, ну вот как дети в школе рисуют, “Металлика”, разные варианты, как назвать эту тетрадь. И все перечеркнуто. А стихи неплохие, кстати. Но меня так скрутило вдруг, понимаешь, увидел, как это все по-детски, что ли, как беспомощно-незрело и оформлено, и подано — так, словно не сейчас происходит, а десять лет назад. На том же уровне. А ведь ему уже тридцать пять.

Подперев щеку ладонью, почти не мигая, смотрю на Алексея. Когда-то он ничем особо не отличался от выпивох и балагуров, которые так и роились в универе — там кружило их во множестве, словно мотыльков в круге оранжевой лампы на веранде. Мы все, в общем, тогда были как бы в одной стае. Разве что взгляд у него и тогда светился особый, прозрачный, легкий, и всегдашняя готовность засмеяться рисовалась в каждой черте лица. Но никто бы не мог, наверное, предсказать ему судьбу, разве случайно или по пьяни. Как-то я кривлялась перед ним, изображая преподавательницу по политологии со скрипучим голосом. Он посмотрел светло, пронизывающе и тихо молвил: “Не осуждай”. У меня аж руки опустились от такого отсутствия чувства юмора.

— Никого не остается. Их так немного. Куда они уходят? Ведь это ужас. Спекаются. Но Миша — ладно, он хотя бы спился.

— То есть — хотя бы?

— Святослав. Знаешь, что с ним?

— Понятия не имею.

— Но ты его помнишь?

Святослав был еще один наш вечный приятель. Ему очень шло его имя. Он был тонок, словно полупрозрачен, но в нем, в широкой кости и высоком росте, угадывался будущий Илья Муромец. Всегда молчалив, с опущенными долу ресницами, он был застенчив, как девушка. Собственно, нет, я почти его не знала. Да и кого я знала из тех, с кем здоровалась каждый день в коридоре или на лестнице?

— Он поступил в аспирантуру, — вспомнила я.

— Да, поступил. Просыпался часов в двенадцать и шел покупать газету. Прочитывал ее, затем смотрел телевизор или видеофильм. И засыпал. Так прошло три года. Он растолстел, обрюзг. Что с ним было… Цвет лица… Ладно.

— И что?

— И в конце концов уехал в свой Энгельс. Больше мы его не увидим, я думаю…

Официантка подошла пружинящей походочкой, собрала со стола тарелки. “Цвет лица”! И он туда же — Арамис.

— Надо преодолеть себя.

Преодолеть себя!.. Как это? Если то, куда ты себя преодолеешь, — тоже есть ты? Философ сказал: стань самим собой, но не уточнил, каким собой именно…

— Я бы еще понял, если бы… Грех так сказать, но если бы он попал в аварию, или у него кто умер, или он запил, или влюбился. Мало ли что бывает, сворачивает людей. Но в том-то и дело — ничего, понимаешь, ничего подобного, и даже не скажешь ведь человеку в такой ситуации: слушай, хорош!..

Алексей рассказал еще про нескольких друзей. Марат продавал хлеб, Владимир преподает, краса и надежда курса Леонид ушел в монастырь. Я поцокала языком.

Да, мы время от времени сталкивались. Камешки в калейдоскопе. Случайно. Трудно поверить, что в таком большом и многоуровневом городе, как Москва, происходят негаданные встречи. И ладно бы в местах, где мы бывали, — в университете, в Исторической или Ленинской библиотеке, так ведь нет. Вот у Кремля. Алексей с аккуратной русой бородкой, новая черная рубашка застегнута на все пуговицы, поверх — черная вязаная безрукавка, черное пальто. Бледной рукой изящно покручивал черную ручку черного щегольского зонтика-трости. Не хватало только троих друзей-мушкетеров.

Трудно передать, что чувствуешь, когда смотришь на огонек ночника. У каждого, думаю, в детстве был свой ночник. У меня, например, — ракета, уносящаяся вверх на постаменте стеклянного вихря. Вихрь был многоцветный: понизу зеленый, а сверху оранжевый. Потом светильник перегорел. Сломался. Делся куда-то. А ракета — тяжеленькая, и впрямь из какого-то вполне ракетостроительного металла — осталась.

— Вот когда благодать наступает, — говорит Надежда, — как попостишься хорошенечко, да без маслица даже растительного, а в субботу тяпнешь винца — вот тут-то благодать и пристигнет тебя…

— А как отшельники — они же не пили вина по субботам?

— У них другое. У них и еще лучше. Но мы того сподобиться не способны.

Бледная, даже в синеву. При взгляде на нее как-то сами собой возникают слова: “умерщвление плоти”.

— Возьмите хоть виноградинку.

— Нет, я хочу попробовать отказаться. Я, конечно, не зарекаюсь, но попробую…

Виноград лежит на столе и дразнит тугими ягодными боками. Сочными, розово-голубыми, холодно бархатного цвета, матового оттенка.

— А вот когда попостишься, ничего дурного уже делать не хочется — ни ссориться, ни досадовать, и так легко, легко-о…

У меня было странное, зверское желание — со школьных времен, навеянное какими-то кинематографическими представлениями о взрослости: хотелось хорошенько выпить. В компании толком не получалось. Как некрасивы становятся девушки и женщины, когда напиваются в хлам. Синие губы запрокинутого лица, налитые, запавшие глаза, пропахшие сигаретным дымом волосы, язык заплетается, выговаривая самые простые слова. К тому же кого-то вино, может, и делает веселой — а я так мрачнею, погружаюсь куда-то, погрязаю в себе. И все-таки это странное было желание — однажды напиться. Я считала, что достаточно предусмотрительна, чтобы нахлестаться там, откуда не смогу дотянуться до чужой враждебной ладони или произвольного плеча из своего вдрызг расхлестанного одиночества. Вероятно, я была не одинока в своем самолюбовании. Мою комнату никто не посещал, и я сотворила из нее настоящий склеп: в шкафу хранится коллекция пуговиц — разноцветных, круглых и овальных, квадратных и треугольных, деревянных и пластмассовых, перламутровых и металлических, в виде мячей и корабликов, с оттисками “Школа” и “Jeans wear” — последнее казалось особенно ценным. Как символ существования другой цивилизации. А сейчас выясняется, что подлинное сокровище коллекции — все-таки безликая металлическая школьная пуговица: сейчас таких и не сыщешь.

Даже пуговицы не вечны.

В притворе торгуют свечами, лежат стопки бумажек — о здравии, об упокоении — и стоит мед в пластиковых коробках.

К продавщице всего этого благолепия, большой старухе с черными бровями, седоволосой, в белом платке, подходит женщина, опережая людей, расслаивая очередь:

— Матушка! Матушка!..

— Ну что, что.

— А медок-то, он весь со скита? А то на одной баночке, мы взяли, есть этикетка, а на другой нет…

— Ой, Господи, — крестится та, — ну конечно со скита, мать моя. А то откуда же?

Спрашивающей стыдно своего недоверия, она стремится побыстрее ретироваться.

— Отклеилась с одной баночки этикеточка. Ну что теперь? — продолжает громогласно свечница. — Так, а вам чего?..

Есть такие девушки — они как будто мандарины, с которых в солнечном луче счищаешь кожицу, и блестят они, и сияют: плоть их мандариновая просвечивает на солнце, и все прожилки видны, тугие, наполненные соком. Мягкие славные аппетитные мандаринчики.

А есть яблоки. Эти крепки на вид, но если правильно куснуть, тоже брызнет сок, и скулы от них ломит, они простые, здоровые и очень полезные.

А есть еще гранаты. Они причудливого строения и по-своему не очень-то рациональны — вычурны, питаться ими трудно: в каждом маленьком зернышке обязательно косточка, но зато они выглядят бордово, винно, дорого и — если дозрели — необычайно вкусны.

Я раздумывала, какому фрукту уподоблю себя? Не тому, не этому. Кажется, шишке.

Я наблюдала, как в вазе, очертания которой давно, хорошо и надежно знакомы, покоятся, понемногу сгибаясь, цветы. Подарил Миша Хладилин. Спокойный, гладкий, стройный и даже талантливый московский мальчик, немного актер, немного пиарщик, получивший элитное образование, хорошо зарабатывающий, с собственной, хоть и однокомнатной, квартирой. Чистый. Красивый. Я прямо почти кончиками пальцев ощущаю, какая у него должна быть чистая кожа, судя по румянцу на лице, — полупрозрачная, гладкая, шелковистая, как у девушки. Почему же я даже не целовалась с ним, это ведь так упоительно — целоваться. Вот послушай. Я хотела бы целовать тебя. Чтобы ты уже не помнил себя. Чтобы ты рычал под моими губами. А я бы закрывала тебе рот поцелуями. Я бы извивалась змеей в твоих объятиях. Я бы выключила тебя, как электрический прибор, из сети питания. Я бы перезагрузила тебя, как компьютер. Ты бы открыл глаза обновленным. Совсем не таким, как был.

Но кому я это говорю?

Каждая женщина мечтает, чтобы ее ревновали. Вам понятно, уроды? Если вы не вмените себе в обязанность по понедельникам и средам с 15.00 до 17.45 как следует, обстоятельно, красиво и элегантно, ревновать своих женщин, они будут представлять других мужчин в то время, когда вы их — и так далее.

Самая последняя мелкая тварюшечка в девичестве и будучи молодой женщиной мечтает, чтобы хоть раз в жизни ее поревновали как следует. Да не заламывали руки и оскорбляли, а строго и прямо, построжевшим взглядом впивались ей в лицо, и чтобы подлинное страдание означали складки у губ. Чтобы смиренно глядели, как она залихватски красится перед зеркалом, терпели многокилобайтовую электронную переписку, оплачивали счета за телефонные переговоры, сносили скучающие взгляды. А иногда взрывались. Распоследняя дрянь грезит, как большой и красивый мужик будет ползать у нее в ногах, задабривать безделушками и сдобой, задаривать пустяками. Не спать ночами, ходить курить на кухню, плакать, уткнувшись в кружевное белье. Пить с приятелем, драться со случайным прохожим. Мужчина, когда страдает, чаще всего невероятно себе нравится.

Я даже не знаю, кто из двоих в такой ситуации отвратителен больше. Наверное, все же женщина. Потому что я и сама из таких: мелких, злобных и лживых мерзавок.

Алексей принес пачку выцветших бумаг — тетрадные листы, сложенные вдвое, конверты.

— Он был высокий, плотный… Но в очках. То есть такой русский здоровяк-интеллигент. Хотел на философский факультет поступать, кстати. Мы долго с ним обсуждали эти перспективы, а как-то выяснилось в результате, что он и среднего образования не имеет. Ушел после восьмого класса в училище, да недоучился, думал, сейчас сдаст экстерном в вечерней школе все экзамены и будет поступать, но ушами прохлопал, и его забрали в армию. Выучили на сапера и отправили в Чечню. Он мне оттуда письма слал. Вот, дневник даже.

— А потом?

— Делся куда-то.

— Куда делся-то?

— Ну как… Все же куда-то деваются — после армии, тюрем. Они выходят, и их, так сказать, завинчивает… Сперва он еще слал вести, но на философский уже не хотел, думал учиться на врача. А потом вообще пропал. И даже некуда обратно переслать дневники. Вот его последняя записка мне.

Я взяла половинку клетчатого листа, который был аккуратно заполнен, без полей, с солдатской бережливостью. Округлый ровный почерк. Подобный и у моего двоюродного брата Кольки, не особо склонного к чистописанию, — с буквами “т” на трех ногах, “з” с особым витиеватым хвостом, “в” почти печатной, крупной и стройной. И весь строй букв — без наклона. Современный такой полуустав.

“Вот вырвал некоторые страницы из своего дневника. Если тебя это не затруднит, хотя заберет достаточно времени, перепечатай на компьютере. Если затруднит, ну, скажем, времени нет, я ведь знаю твою занятость, то это ничего, просто отошли листочки обратно, как прочитаешь”…

— Сколько же ему было лет, когда он отслужил?

— Ну, сколько… Лет двадцать.

И я открыла первую страницу.

Это были излияния невыучившегося философа, волею судеб заброшенного на Кавказ в возрасте Лермонтова. Именно так в повседневности и происходит то, что называется войной, — просто, страшно и скучно.

Но первая запись была сделана еще только предвкушающим дальнейшие события совсем молодым человеком, романтиком. Даже — наивным романтиком. Внутреннему взору его уже рисовались перевалы, опасности и новые пейзажи. Смело готов он был отвергнуть обывательскую жизнь и ринуться в пучины всевозможных приключений:

“После долгих колебаний решил я помещать в эту тетрадь свои размышления, впечатления и описания событий, которые видел.

Откроется вечность, пространство,
Когда я вновь встречусь с тобой,
И скрипка напомнит мне графство,
А сердце наполнит тоской.

20 августа 2001 года. Ставрополь.

Что влекло его окунуться в мир приключений, неожиданных испытаний и дальних странствий? То путешествие, о котором он мечтал с самого детства, когда держал при себе рюкзачок с походными вещами, а мысли так и не давали покоя, свербели, что вот придет тот момент, когда можно будет двинуться в путь, навстречу мечтам и неведомым переживаниям.

„Вон какая красивая даль”, — и глаза его устремились на степные горы, раскинувшиеся по всей панораме. Желтая сухая дорога, уходящая за горизонт горной местности. Всегда грезилось, что за этими горами глубокие овраги, широкие реки и студеные озера. Рыбалка, охота, ночные костры с рассказами об увлекательных встречах путешественников. А сколько же в мире интересного, неузнанного и оставшегося в тени забвения. Тогда появляется чувство ребяческой гордости, что вот, мол, неужели можно достигнуть чего-нибудь в своей экспедиции? А главное, жизнь не пройдет на одном месте, бесцельно и неуверенно, в лени и неподвижности.

Есть же где-то и что-то, что ждет и надеется на своего исследователя и охотника за неведомым и важным. И есть желание двинуться вперед, навстречу всем испытаниям”.

Я сложила пачку — посмотрю дома.

Перед глазами еще шли ровные шеренги рукописных букв, а как бы сквозь них, на просвет, скользили единообразные привычные очертания уверенного шрифта “Times New Roman”, знаменитой старинной гарнитуры “Таймс”, которая и в советское время облекала в плоть печатного листа такие же ровные и, может быть, с теми же завитушками, хотя какое там — скорее карандашом на коленке набросанные, походные наблюдения разведчиков, воинов, корреспондентов.

Начала править следующий текст, интервью. С военным священником, побывавшим в местах боевых действий. Крестившим солдат иногда перед тем, как им пойти в бой и погибнуть. С трудом переползала я со страницы на страницу. Бесхитростные признания, простая речь. И двойной текст, словно палимпсест, плыл перед глазами: откровения юного рядового и — вот, слова священника.

“Не доводилось вам бывать в ситуациях смертельной опасности?” — спрашивал журналист. “А чего же не доводилось? Доводилось!” — ответствовал батюшка. Речь его, видимо, записывалась дословно.

И сам он, на электронной фотографии, смотрел орлом, добрым молодцем. Широкое румяное лицо, крупные рыжие кудри разведены на пробор, серые яркие глаза, поверх рясы большой крест, а слева на груди медали. Такое как будто общее русское лицо. И на картинах девятнадцатого века такие можно видеть, и восемнадцатого, и в девятом веке над излучиной Днепра представим сей человек. И всегда он купец, или мастеровой, или монах, или воин.

— В первый раз был на войне — никто меня там не ждал. Без охраны путешествовал от местечка Ахмата Кадырова в Айсхара до Ведено Шамиля Басаева, где дислоцировались десантники. Очень интересно было тогда жить — лимоночка в одной руке, молитвословчик в другой. “Для чего лимоночка?” — спрашивал я сначала. “Это лучше плена”, — отвечали знающие люди. Я думаю, как же грех самоубийства? Но нет греха. Потому что ту заповедь другая заслоняет и отменяет. Более важная.

— Это которая?

— “Блажен тот, кто душу свою положит за други своя”.

Помните — “Русалки” Крамского? Дюжины две, на берегу. Повылазили из воды. В лунном свете. Растворяясь в лунных пятнах сидят. А на пригорке хатина — полуразрушенный дом, заколоченные ставни. Я видела эту картину несколько раз. Сначала поразили сами лунные русалки. Их девичья тоска. Ведь по древнерусским поверьям они — утопленницы. Одна другой красивее…

Какие у них воспоминания! Волнистые волосы! Водоросли, запутавшиеся в рукавах, белые саваны — или купальные костюмы…

А вот побывала в Третьяковке, зашла случайно — последние залы пробегала, уже стараясь не смотреть по сторонам, оглушенная, пресыщенная увиденным, — именно этот полуразрушенный дом впился в сознание. А раньше я и не помнила, что он там есть. Доски крест-накрест на окнах, беленые стены, с которых осыпается штукатурка, соломенная крыша — как будто это мой собственный дом, а я, старуха, жила в нем, уже после всех, после того, как все умерли; и помню сырость по углам, почерневшие доски, свалявшееся лоскутное одеяло, и как тянуло от двери холодом, и как было страшно — или нет, страшно не было. Я ждала там смерти, буднично, спокойно. Теперь русалки плещутся у берега, на который глядели окна. А ведь когда-то здесь бегала русоволосая девочка в венке из одуванчиков, и парнишка в вечно продранных на коленях штанах, и большие, сильные, взрослые люди утром отправлялись на жатву…

Есть в монастыре бабка. Марьяна Севастьяновна. Чем она тут занимается — бог знает. Ну, воск собирает с подсвечника. Прогоняет собак. Иногда можно наблюдать, как она расхаживает по двору с деловым видом. Перед тем как выйти за пределы белокаменных стен покурить после обеда, я здороваюсь с ней. Она сметает легкий сор с тротуара в угол, далекий от мусорного контейнера. Бабки Марьяны любимый святой Никола Угодник.

— А почему, Марьяна Севастьяновна?

— А он Богу угодил.

— И чем же он угодил?

— А всем угодил. Тихим и благонравным житием. Хороший был человек. И чего Бог захочет, все сейчас сделает.

— Да как же он узнавал, что хочет Бог, бабуль?

— Ну, была у них, видно, связь налажена.

Мне-то весело. Спрашиваю:

— Беспроводная?

— А?

— Я говорю, беспроводная связь-то?

— Бог — не ЖЭК, по телефону не поговоришь!

— А здорово было бы.

— Здорово, здорово учиться у Раздорова.

Слово “здорово” ей не нравится. Теперь-то Марьяна Севастьяновна почти слепая. А в юности заканчивала художественное училище, где преподавал какой-то Раздоров, очень плохой рисовальщик, “улучшал” бабкины работы. Она так и говорила:

— Сядет и ну штриховать, только карандаш мелькает.

— Ба, а ба!

— Чего?

— Так как, говорю, он узнавал, чего хочет?

— А как узнавал. Ничего не узнавал. Водит себе знай и водит карандашом.

— Да ты о ком?

— О Раздорове.

— Фу ты. Я-то тебе об Угоднике!

— А, о Николае-то? Хороший был человек. Дивно прославися.

— Ты так говоришь, будто лично знала его.

— А как не знала? Конечно знала. Сядет, возьмет в руку клячку...

— Да ты о ком?

— О Раздорове. А ты о ком?

Возвращаю на прежние рельсы укатившийся вагончик разговора.

— И чем же это, расскажи ты мне, Марьяна Севастьяновна, Николай Угодник дивно прославися?

— Чудесами. Он, видишь, Бога понимал, как я вот тебя или ты меня понимаешь. Вот с такого расстояния, — вытягивает руку, — с ним беседовал.

— Да разве можно так с Богом-то беседовать, бабуля? Чего-то ты финтишь.

— А как же. И с Богом, и с Ангелы-Архангелы, и вся небесныя вои. Большой души был человек. Всегда внимательный, спокойный, голоса не повысит…

— Господи, может, ты снова — о Раздорове?

— Такой вот был, жалко, помер, Царствие ему Небесное...

А еще Венецианова удивительное полотно. “Причащение умирающей”. Как-то видела однокурсника, он возмужал, окреп, раздался в плечах, только горло все так же завязано большим шерстяным шарфом, по прежнему его обыкновению, и пальцы такие же тонкие, как были, и восковые, поправляющие лямки рюкзака.

Мы шли в гости, я уговорила себя идти — не все же сидеть за компьютером. Приехала на “Краснопресненскую” раньше на десяток минут. Большая проблема — всегда прибывать вовремя.

Я взглянула на Антона снизу, сидя на лавочке: все то же правильное лицо, оно показалось сейчас мертвенно-бледным, даже зеленоватым, видимо, освещение — метро, свистнул поезд…

Что-то колыхнулось тогда в душе, медленно, как большая лунная водоросль в русалочьем пруду, — я поняла, кажется, в тот момент простое: он умрет. Да не теперь! Конечно же, сначала он будет жить, как я, как все, — а потом мы умрем, каждый в свой срок. У него недавно родился сын. Я все еще не могу думать об этом без содрогания — как рожденное тобой живое существо будет здесь?..

Так вот, “Причащение умирающей”. Зеленое, опять зеленое, мертвенно-зеленое, уже целиком умершее тело еще живого человека. Она не очень высокого рода, но если крестьянка, то зажиточная: вокруг домочадцы, в лицах которых словно бы сожаление, но никакого страха. Потому что вера. Дьячок и батюшка читают, что положено, девушку придерживают на постели, она крестится, и вот в ее-то глазах…

Она умирает, и это уже всем ясно.

Глава 4

Убийство пылесоса

Ну монастырь, ну и очень хорошо. И может быть, я когда-нибудь стану монахиней… Постепенно. Подвижницей, угождающей Господу непрестанными трудами, постом и молитвой. Ах, какой стыд!..

Я продолжала, принимая ванну, ясно осознавать, что никогда не смогла бы понежиться вот так, если б была и в самом деле строга к себе. Хороша праведница, ничего не скажешь! Кроме того, мне было жаль ее белое, бледное тело, луноликие молочные груди, плоский, совсем детский, девичий живот, узкие, сутулые плечики, длинные ноги. Все это должно истлеть прежде всего для меня самой. Высвободиться, даже — вылупиться в иное пространство, в другое, но как?..

— С легким паром!

Молодая семья сидела в большой комнате с мамой. Пили чай. Мама вязала какую-то очередную легкую и теплую кольчужку.

— Спасибо. Чаевничаете?

Приятно бывает задать пустой, но теплый вопрос.

— Нет, сено едим, — острит Женька, поглядывая на Аню.

— Как так?

— Ты же видишь, чего спрашиваешь?..

Присаживаюсь к компании.

— А это чего у вас?

Тяну через стол пачку бумаги. Вечно в доме сами собой заводятся какие-то рукописи, конспекты, статьи, наброски, черновики.

Но эта рукопись, точнее — компьютопись, представляла собой человеческий документ удивительной, потрясающей силы. На первой странице в заглавии значилось: “„Тибри”: сделки купли-продажи (стенограмма лекции)”.

“Так вот, Джей Дуглас Эдвардс (слушайте внимательно, вам это понравится) — спортсмен, яхтсмен, охотник-рыболов, мореплаватель и собиратель, коллекционер и бильярдист, менеджер и любитель пинг-понга. Если бы вы только оказались у него в гостях в Скотсфилде, штат Аризона! О, если бы вы только там оказались! В комнате для охотничьих трофеев он с гордостью продемонстрировал бы вам, своему дорогому гостю, шкуру самой крупной пумы, когда-либо добытой на законной территории США с тех пор, как на этом контитенте история вступила в свои права. Джей Дуглас Эдвардс начал свою деятельность в сфере торговли семнадцатилетним юношей, работая коммивояжером и разнося по домам необходимые всякому канцелярские принадлежности личного пользования. (Аплодисменты.)

Крутой эпический зачин. Тянет на “Одиссею”.

“Как-то совсем недавно мне довелось услышать интереснейшее высказывание, которое, несомненно, станет открытием и для вас. Ни в коем случае не следует брать уроков плавания у тонущего человека. Но не таков наш мистер Эдвардс! Он с удовольствием преподаст нам сегодня урок, который окажется весьма полезным для каждого из присутствующих здесь! (Бурные аплодисменты в зале.)

— Потрясающе, — резюмировала я и кинула стопку на стол. — Действительно, никогда не стоит брать уроков плавания у тонущего человека.

— Да, — с некоторым будто бы сожалением или даже стыдясь сказал Женька. — И особенно вот эти аплодисменты смешные, мне они стенограммы съездов партии напоминают. Там через каждые два абцаза “бурные, несмолкающие овации”.

— Из той же серии, что смех за кадром в несмешных сериалах, — сказала Аня.

Гм, решила я, а она не лишена остроумия.

Правлю завиральную статью, автор которой, кажется, всерьез утверждает преимущества монархии над всеми другими способами государственного устройства, подкрепляя свое положение доводами: “Мы знаем о Царствии Небесном, но никто никогда не слышал о небесной республике и всевышнем президенте”. На словах “демократия есть одно из проявлений первородной поврежденности человеческой природы” перебили: в келью вошел человек в пальто и шарфе, высокий, размашистый, заговорил, как забился в клетке, прыгая с темы на тему:

— Книга потрясающая, обязательно, как выйдет, принесу. Я даже взял кредит, чтобы она вышла побыстрее. Дело в том, что если она выйдет после выставки, то не окупится. Нет, мне не важно что-то получить. Главное, чтобы она “отбилась”... Важно, чтоб вышла до пятнадцатого — а она выйдет. Я моторолу продал, — почему-то продолжил он ни с того ни с сего, в прежнем темпе. — Если нужны какие-то аксессуары к сотовым телефонам, почти все я могу купить на треть дешевле, чем везде. В магазине, где я раньше был завмагом… Аккумулятор я могу купить за двести, сравните, сколько везде.

— Да, почувствуйте разницу, — сказала Надежда, поддерживая, видно, разговор.

Впрочем, говорящий не нуждался ни в какой поддержке. Он продолжал шпарить свое:

— Он гарантийный!.. А сын смотрит и смотрит фильмы. Хочу, говорит, в Гонконг. Зачем? Там Джеки Чан живет.

— Ой-ё…

— А мы и собираемся съездить, да. В июле. Дней на десять. А у моего приятеля телефон — действует только в режиме обычного телефона, никаких эсэмэсов, картинок, и весит чуть не пять килограмм, таких телефонов, может, по Москве сто штук осталось — и у него хотят отобрать, потому что тормозит сеть. Хотите, мы вам смартфончик купим, соблазняют. А он не уступает. На принцип пошел…

Надежда снова кивнула. Мои пальцы в экстазе предвкушения зарисовки с реальности застыли над “демократией”.

— Все. Поползу я. Дел такая уйма, отдыхать некогда.

И так же неожиданно, как явился, оратор выпал за дверь.

Святая Ксения Петербуржская осталась вдовой в двадцать шесть лет и заявила всем, что умерла она, а ее муж Андрей Федорович жив и воплотился в нее. Я хорошо понимаю ее безумие, это мой тип безумия. Она переживала настоящую любовь, а любовь всегда повреждает в рассудке. И вот она оставила себе только одежду мужа, в которую облеклась, все раздала и раздарила и откликалась лишь на мужнино имя. Мнимым безумием обличила безумие мира.

Между тем покрытая голова и юбка в пол вынуждают держаться совершенно иначе. Я опускаю глаза и, кажется, краснею, когда доводится обратиться к кому-нибудь из них. И они — они тоже. И только когда какой-нибудь из этих отшельников обожжет тебя взглядом, в котором и поле Куликово, и ржаные колосья с васильками, понимаешь, сколько живой силы клокочет в мальчишьем смирении.

Почему-то снова вспомнились записки солдата. У настольной лампы перебирая события дня, я хлопнула себя по лбу: переписка. И достала пачку затертых конвертов.

Постепенно тон солдата менялся. Буквально через несколько месяцев это был уже совсем не тот романтик, желторотик, прибывший в места дислокации своих смутных мечтаний. Записки перемежались цитатами, и вообще по тексту было видно, что солдат не расставался с молитвословом.

“21 декабря 2001. Чечня.

Павел Ст<нрзб>ый: „Еще немного — и мои глаза увидят совсем иной мир, в принципе, такой же, но более просторный и подробный в своем прекрасном изобилии”. (Человек перед тем, как его посадили в тюрьму, так сказал.)

22 февраля 2002.

День начался с инструктажа на полковом плацу. Инструктировал ИРД (инженерную разведку дороги) капитан Байкалов. Первое, о чем он ежедневно говорил, было — „запомните, вас всех ждут дома”.

Ровно год назад, 22 февраля, в такой же предпраздничный день был совершен подрыв на дороге. Три трупа и четверо раненых. Витька Ни-рук-ни-ног (Нечипорук), который в тот день участвовал в разминировании, рассказывал, что БМП полностью была облита кровью. Движемся в Гирзель-аул. Между Кишкиды и Суворовюрта были слышны пулеметные очереди. Что там произошло, так и не ясно. Больше всего гнетет эта неясность.

Были в лагере, слева — минное поле. Наши знали, не ходили, но кто-то там схлопотал мину, скорее даже двое — потому что напоровшегося часто сразу убивает на месте, а там визжали. Мы не смотрели кто. Кругом бардак, невнятица и неразбериха. Чувствуешь себя иголкой, затерянной в стоге сена, и так, будто за спиной — ничего нет.

А на пулеметные очереди наш к-н Михайлов (который после подрыва комбата стал командующим группировкой) сказал: „Никогда никого не пропускайте. Ни одну машину. Если вы кого-нибудь пропускаете, у других появляются вопросы — ему можно проехать, а мне, инвалиду или участнику войны, герою труда, черту с рогами, — запрещают. Так и вывозят оружие”.

А кровь совсем не похожа на ту, что в фильмах. Она, во-первых, бывает разная: венозная, темно-бордовая, и артериальная, красная. А еще — как яичный белок, неоднородная. Иногда к ней примешана прозрачная жидкость, наверное, лимфа, хотя кто знает. Жаль, не учился на врача. Если выживу, может быть. А еще кровь пахнет.Иногда от нее исходит такое, как объяснить, что ли, тепло. Это очень странно, она уже впитывается в землю, а пахнет и теплая. Наверное, я всегда теперь буду помнить.

Тут неподалеку в селении нашли обугленные тела, их облили горючим и подожгли. Говорят, одного опознали по протезу — делали в крутой клинике, таких не так много в России. А у меня даже пломб нет и зубы ровные — трудно будет опознать”.

Григорий, большой, заросший бородой по самые глаза и все-таки тонкий и неуклюжий, словно раздвинутая складная линейка. Угощает кофе, составив на угол стола все, что лежало в самом прихотливом беспорядке: конфеты, ложки, крошки скверного растворимого кофе и сахара, штук шесть кружек, в некоторых из них колышутся заплесневелые остатки чая.

— Так-так-так, — приговаривает, громоздя блюдца одно на другое, — а что, интересно, уже ни одной кружки не осталось?

— Вы так говорите, словно они одноразовые, — замечаю я.

А Надежда молча собирает кружки и выходит.

Григорий говорит:

— Ты нас ободряешь. А то тут работала у нас, так ей духовник запретил чашки у нас мыть!..

Надежда возвращается, и они заводят беседу, в которой я не участвую, — говорят о православной литературе. Мне совершенно нечего сказать. Я слышу: “духовность”, “все-таки присутствует какая-то благодать”, “отец не благословил читать”. Входит раскрасневшийся с морозца отец Иоанн, веб-мастер. Он наскоро глотает кофе, ставит на стол коробку шоколадных конфет.

— Это еще зачем?

— Да ничего, что пятница. Мне на освящении подарили — значит, можно!

И скоренько присаживается к компьютеру, щелкает мышью, шерстит ленту новостей.

— О! — возглашает через минуту. — Опять маршрутка перевернулась.

— Безобразие.

— Их скоро запретят.

— И что тогда будет?

— Автобусы.

— Ну, привет. Пробки.

— А сейчас такую систему дурацкую придумали, — оживляется отец Иоанн, — входишь через первую дверь, просовываешь билетик, а выходишь обязательно через другую. Люди не понимают, рвутся в двери, ругаются. Вылезает водитель, уперев руки в бока. Кто-то начинает утешать — он не виноват, не треплите нервы человеку, ему дальше ехать…

— Надо по-другому было все делать.

— Ну конечно! В каждой двери поставить такую вертушку, и в одну половину тогда люди входят, из другой выходят…

— Нет, — вступаю я, преодолевая невесть откуда взявшуюся застенчивость. — Надо просто поставить пластиковые коробки. Помните такие? Кидаешь пять копеек и свободно откручиваешь билетик.

Повисает на секунду тишина: автоматы помнят. Только отец Иоанн, может быть, не вполне.

— И еще так сделать, чтобы все хотели платить — собственному государству, стране на троллейбусы почему не дать пять копеек? — спрашивает Григорий.

Ведь я пришла сюда не дразнить послушников бледным лицом и золотистой змеей волос, свернувшейся на затылке и просвечивающей сквозь ажурный платок — не обзавелась пока ситцевым, — я здесь во имя заповеданного Господом смирения, в поиске живоносного бытия, готовлюсь положить себя в ноги Всевышнему Пантократору, Господу Сил. И, преисполнясь победительной гордыни, торжествовала и радовалась своему фантазийному прекраснодушию.

Против воли я видела Надежду уже в черном, напоминающем монашескую рясу, конечно длинном, глухом, простом; с гладкими волосами, тонкорукую, со светлым взором, но опущенным. Как на картине Федотова “Вдовушка”, только не убитую горем, как та молодица, похоронившая мужа, красавца гусара, оставшаяся беременной, и уже кредиторы разворотили секретер — а спокойную, величественную. Вдова.

Я огорчалась себе, этим образам, высокомерным, самодовольным и самодовлеющим. А голосок звенящего бесика-забавника звякал, не унимался: кто бы еще, как ты, пошел на такую работу — запятые вставлять да удалять, сушить мозг; тяжелый, грузный слог церковников облегчать, а легкомысленные журналистские зачины, напротив, усиливать. Да с такой занятостью, да на такую зарплату?

Прихожу в монастырь, мышью прошмыгиваю по двору, белкой взбираюсь на третий этаж, проникаю в келейку, сажусь в кресло — черное, огромное, вертящееся. Трон, а не кресло — и уже до трех часов, до трапезы, глаза от мутного экрана почти не отвожу, а после снова смотрю и смотрю, стучу клавишами, сучу тонкую нить золотного мысленного прядения.

И уже мерещились молитвенные подвиги и умерщвление плоти, изгнание и сокрушение бесов и призывание помощи Духа Свята на всякое доброе дело, произносимое здесь и там, у кровати больного и у подземного перехода над замерзающим нищим.

Курсор бежит вниз, клацает “энтер” и “делит”, прыгают страницы — исполняя компьютерное послушание, я отгоняю длинное наваждение. Ага. Меня на пост не хватает по средам и пятницам, обязательно съем что-нибудь не то, потихоньку от себя. А вы мне о молитвах, сокрушении, стыд-позор. Кыш. Изыдите.

Но в коридоре, когда мы с Надеждой отправлялись на трапезу — а за весь день едва ли не однажды только выбирались из укрывища, — я опять встречалась взглядом с молодым послушником, и снова вспыхивало и кружило фейерверком в бедной, глупой моей голове: а хорошо полюбить воина, стать матушкой, знать с ним ночи, ходить на литургию — на вечернюю и к заутрене, пахнуть и дышать миром и ладаном, рожать деточек, видеть облик и лик Христов в мужниных фигуре и лице, и умереть с ним, и похороненной быть бок о бок.

Так продолжало думаться как бы само по себе, пока я черпала алюминиевой ложкой фасолевый суп и поедала хлеб с горчицей. Казалось, стоит съесть кусочек лука, обильно, крупными долями порезанного на блюдце с выщербинкой, и в носоглотке навек поселится запах рая.

Поднявшись из-за стола, женщина всем заметила:

— Если что, не пугайтесь — это моя сумка лежит…

Надежда сказала вполголоса:

— Боязливые все стали…

Анька вошла в комнату. В руках — раскрытая Женькина записная книжка, в глазах — вопрос.

Она развернула книжку ко мне. Знакомый Женькин косой почерк. Ровно курица лапой упражнялась.

Растопка льда. Я пришел показать вам нашу технику. Элитная техника. Не для всех. Для тех, кто ценит качество, надежность и эффективность, креатив, позитив. Техника для цивилизованных людей! Вам решать, надо это или не надо. Если надо, то мы будем разговаривать. Если не надо, то я и предлагать не буду. Договорились?”

Убийство пылесоса. Как часто вы пылесосите? Давно в последний раз? Что вы делаете с вещами, которые не выполняют свою работу? Вы не подозревали, что ваш ковер в таком состоянии? Надо от этого избавляться! А когда лучше избавляться? Отлично! Несите паспорт”.

— Уф, какая ерунда! А я уж подумала, что-то серьезное.

— А это несерьезно?

— Я решила, там телефоны девиц с сердечками на полях или что-то в таком роде…

Анька молча взяла записную книжку, покачала головой и вышла.

— Да не переживай! — сказала я вослед. — Ты не знаешь моего брата, он ни к каким внушениям не восприимчив.

Убийство пылесоса… Женькино руководство по продажам “Тибри” явно заслуживало более подробного знакомства. Полистала я его тут за чаем. Да это просто фантастика, скажу я вам. “Техника четырех шагов. Пример. „Вы видите, как ‘Тибри‘ экономит ваши деньги?” (Да.) „А вы хотели бы сэкономить деньги?” (Да.) „Когда самое лучшее время начать экономить деньги?” (Сейчас.) „Давайте присядем за стол, и я покажу вам, как легко владеть собственным ‘Тибри‘!””. Явно рассчитано на последнюю модель домашних роботов.

“Пригвоздите ложные возражения, если чувствуете, что клиент ловчит”.

Прямо мелкий жулик этот тибрский клиент!

“Правильные ответы. „Я уже купил ‘Тибри‘ пять лет назад”. — „Возможно, мы сможем его зачесть по хорошей цене””.

Ну еще бы. Я уже объелась вашими “Тибрями”, у меня в саду с полдюжины “Тибрей”, уберите, или я выкину его в окошко.

Эмоциональное раскачивание, параноидальные мотивы: “Эта грязь — не ваша грязь. Общая грязь. Она была занесена в дом снаружи. И вы, конечно, не хотите хранить ее у себя, правильно? Вы же не знали, что ваш пылесос оставляет всю грязь в квартире, верно? Я уверен, вы не будете ложиться в кровать, на простыне которой лежит это”.

“Чешуйки кожи, ногтей и волос являются пищей для пылевого клеща сапрофита. Слышали о таком? (Показать фото.) Если мы не пылесосим, остаются продукты его жизнедеятельности, а он очень много гадит. Он вызывает заболевания дыхательной системы, очень опасно для беременных женщин (рассказываем, если в доме есть люди детородного возраста). Также эта гадость опасна для мужчин, так как приводит к преждевременному половому бессилию”.

Пожалуй, мне все-таки больше нравится вон тот симпатичный сапрофит, чем этот менеджер...

“А как вы считаете, пылесос в доме вещь нужная или необходимая?”

Да он просто все время разговаривал с круглым идиотом!

“Закрытие сделки в отсутствие мужа. Вы должны это обсудить с вашим мужем?!”

Максимушкин пил и, как всегда, быстро хмелел, а на сцене, под ор, грохот и лязг, в порезанной лезвиями прожекторов темноте загробным голосом вещала Беата. Псевдоним, конечно, — по правде поэтессу и музыкантшу зовут Аллой. Но Алла — это уж слишком просто, а преимущества имени Беата объяснять не приходится.

Совсем юная, она была в черном коротеньком платьице и белых чулках, виднелись и ажурные подвязки или как они называются — вот ведь, я ни разу не надевала такие. Глаза под набрякшими веками смотрели тяжело, и сама она выглядела очень старой, может быть, из-за обильной пудры, сквозь которую проступали мимические линии. Говорили, лицо у нее обезображено оспинами, вот она и штукатурится. Никто и никогда не видел Беату без макияжа. На шее у нее блестел огромный, массивный и, вероятно, очень тяжелый металлический крест, особый, похожий на тот, равноконечный, каким украшен корешок скупо оформленной лютеранской Библии.

Несмотря на кромешную клубную темень, Беата была в черных очках. Она все время подвывала о гибели мира и аннигиляции реальности. Она твердила о собственной исключительности, которую согласна принести в жертву изначальной войне.

— Я плохо верю, что Беата и впрямь такая мрачняжка… — сказал кто-то. — Просто сидит себе девочка-злючка и сочиняет — “Книгу скрытых равновесий” там и другое.

Ну нет, чтобы писать такое, надо все же иметь свой маленький адик в душе, лелеять его, воспитывать, взращивать. Конечно, всему этому безмерно не хватало самоиронии, все писали только гимны, воззвания и манифесты, где половина слов была с большой буквы, и, разумеется, печатали их стилизованным готическим шрифтом. Если рисовали — то драконов и волков, а если пели, то в группах “Хладный царь мира”, ну, или, на худой конец, “Врата грядущего”.

— Мы — дети равноденствия! — возгласил со сцены наголо стриженный тип с огромными, словно пушистые черные гусеницы, бровями. — Нашими шестизначными следами расчерчен чистый снег грядущей вечной русской зимы. Вселенский холод обострил наши инстинкты, в глазах зажегся огонь вечной битвы, и мы не знаем пощады!..

— Ну и череп. Просто ни в какие ворота! — сказали за соседним столиком.

— Ну что? — интересовался Максимушкин. — Как впечатления?

— Астрал! — отзывалась я.

Напротив нас методично наливался пивом поэт, в миру — преподаватель юридической академии, назовем его Дмитрий Наволоцкий. С ним сидела поддельная блондинка, испуганно взирая на происходящее. Мы с ней мимолетно зацепились взглядами, и она уронила полуутвердительно:

— Вы бываете здесь…

Она так двинула плечами, так поправила меха из тобольского тушкана, словно все происходило и впрямь в тридцатых годах в Германии, да и то не в реальной, а в кинофильме, и она сидела с офицером вермахта, чистокровная арийка, и руки ее возлюбленного Зигфрида пока были окрашены только метафизической, воображаемой, холодной кровью чуждых свету тварей.

— Знаете, с кем вы? — спросила я и наклонилась к ней через стол, так что она инстинктивно отпрянула. — С вами сидит поэт Дмитрий Наволоцкий! Великий, известный темный поэт!

— Слышишь, что она говорит, — оживился Наволоцкий. — Известный, говорит, поэт!

— Известнейший! — воззвала я, копируя интонацию стриженого со сцены. — О да, известнейший и величайший!

Актриса немого кино повернулась к нему с выражением суеверного страха на продолговатой куньей мордочке.

Я отвернулась. Мне казалось, я страшно остроумна.

И я не видела в происходящем ровным счетом ничего опасного. Так, игра недоучившихся интеллектуалов. К нам подсел барин Огибалов, историк, с холеным круглым лицом, которое он, по-видимому, мазал кремами. Сейчас он был в бархатном темно-зеленом берете. Огибалов принялся набивать трубку. Бросались в глаза его ногти — аккуратно подпиленные, блестящие, видно, полировал. Да, ноготки не хуже, чем у Пушкина с портрета Кипренского. Да и сама кожа была, по-видимому, глаже моей. Я убрала со стола свои обветренные красноватые лапы.

— Что вы думаете? — спросил он, и мне стало как-то не по себе. — В Германии все начиналось именно так. Развлечение, богемный антураж, выдумка, вера в некую чуждую капитализму эстетику. Внечеловечные ценности были настолько сильны в спящем подсознании белого человека, что оказалось достаточно игры, намека, чтобы они пробудились…

На сцене лысый малый отвернул головенку снулому голубю, и брызнула кровь, которая показалась необычайно яркой, словно демонстрировали какой-то новый, объемный фильм и капли засняли через широкоугольный объектив. Все замерли: звуки музыки, шум разговоров, движения остановились.

— Мы приносим жертву нашему повелителю! Прими ее тот, имя которого касается губ воина только в минуту смерти!

И снова ор запрыгал и заверещал над ухом.

Я встала и дернула Максимушкина за рукав:

— Пойдем, слышишь…

— Нет, я остаюсь!

Он был уже порядком пьян.

— Где ты остаешься? Посмотри, здесь ничего нет…

— Где-нибудь. Где-нибудь. Я хочу еще побеседовать с Бее… Боа... Беатой.

В гардеробе выдали шубу, успела глянуть на номерок — попытка художника придать цифре готическую строгость не удалась: красовалась вульгарно изогнутая, обремененная лишними штрихами двойка. Вообще мало похоже на цифру, скорее на рыболовный крючок.

С облегчением вышла на морозный воздух, глотнула несколько раз, как глотает спасенный из темной воды.

Колокольный звон под вечер идет грозный, размеренный, сыплет тяжелую низкую ноту, роняет ее, одну и ту же, будто каменную, повторяет возгласы — сзывает, то ли о тревоге объявляет, то ли радоваться велит.

— А вы сходили бы, постояли на службе! — тихо, словно про себя, не отворачиваясь от компьютера, уронил Константин.

Он сказал так, будто с полуупреком, но в пространство, никому не адресуясь, легким голосом — у него ясный, со всякими колокольчиковыми обертонами тенор: наверное, Константин поет — но в тот же момент мелькнуло, что это просто послышалось и вовсе не обязательно.

Он поздравил с праздником, выключил монитор и системный блок и вышел — так же легок, невесом и воздушен его шаг, как и голос.

— Что сегодня за праздник?

— А вы и не знаете? — спросила Надежда.

С отчетливостью и даже резкостью красок, звуков, цветов приближалась дверь, и я — вошла.

Тревожный строгий хор пел так, что волосы на затылке пошевелились и мурашки пошли по всему телу. Невольно вспомнилось, читала: некий иранский суфий, когда доходил в призыве на молитву до слов “свидетельствую, что нет Бога, кроме Аллаха”, так переживал величие своего господа, что волосы в его бороде и на бровях вставали дыбом.

Певчие торопились подставить лбы под кисточку с миром — они сходили с двух винтовых лестниц, справа и слева, и, по очереди целуя икону святителей, подходили к священнику, который сиял золотыми одеяниями. Деревянные доски под легкими скорыми ногами чуть поскрипывали, когда юноши сбегали с балкона, и показалось, что это шелест ангельских крыл, а черные, развевающиеся от быстрого шага облачения — прямое отражение светлых, сияющих, сверкающих одеяний небесных воинов.

А пение рвалось под купол, струилось, уносилось в неизреченную высь, недосягаемую нашим земным взорам.

 

Глава 5

Свидетельство

Мои младшие родственники серьезно подходят к такому мероприятию, как венчание. Как ни выйдешь в большую комнату, там сидит Анька и говорит в телефонную трубку чарующие слова:

— Меня устраивают с перламутром... Да, да...

Или:

— А можно вложиться в те же деньги, только без сердца? Ну, тогда я полагаюсь на ваш вкус.

— Лестницу? Думаю, как и зал, — шарами...

Женька в это время шуршит клавишами моего ноутбука.

Идут переговоры с тамадой, выясняются особенности банкетного зала, составляются списки приглашенных.

Весь дом зарос журналами “Все для свадьбы”, “Модная невеста” и даже “Правовые основы семьи”. Я полистала: там в конце — важные вопросы: где заказывать элитный лимузин, а также “стоимость доставки может как включаться в стоимость торта, так и нет”.

Батарея лаков для ногтей на полке у телевизора стремительно растет. Появляются еще какие-то штуки во флаконах и коробочках, многим из которых я не ведаю названий.

Везде суета, во всем заметна скоротечность и преходящесть времен и состояний. Отовсюду веет предчувствием радужных перемен, праздником. Бабушка Софья снова повторяет свое: “Красота до венца, а жизнь — до конца”. И я снова думаю, что имя ей очень подходит, но даже свои понимания мне не идут впрок, не то что бабушкина мудрость.

А я хожу по квартире, не знаю, куда приткнуться. Погрязать в мелочи, тонуть в подробностях, открывать ящик какой из тумбочек, столов и шкафов — и натыкаться на крупные металлические шарики, некогда звеневшие, а потом смолкшие — убитые шарики, и на салфетки, давным-давно начатые, и недовышитые, и на связки ключей, ничего не отпирающих, и на пастель, которую крошила о бумагу.

Младшенькие спешно обустраивают гнездо, торопятся, им надо все скорее, сразу, желательно вчера или даже позавчера. И занавески, и стиральную машинку, и стол, и компьютер, и телевизор — чтобы был дом полная чаша и бараний рог изобилия.

И как я понимаю их в этом нетерпении, как узнаю свое нетерпение, теперь немного смирившееся, увядшее. Слинявшее. Куда-то.

Снарядила им в подарок набор посуды, и рюмашечек для саке, и телевизор подарила, и высокую тумбочку, и маленькую тумбочку, и еще широкую тумбочку — берите, любезные, что хотите. Кстати же и я, может, наконец избавлюсь от надоевших воспоминаний.

— И стол можете взять!

— Мы возьмем… Если ты нам подаришь компьютер.

От троглодиты! На ходу подметки рвут.

А пока высвобождаю мебель, избавляю ее от содержимого, выворачиваю наизнанку шкафы и при виде каждого кусочка сангины внутренне переворачиваюсь, и мерзкий голосок дребезжит за кадром: ты могла бы уже быть к этому моменту кем-то, сделать что-то, а вместо — повторяешь одно и то же, надоела сама себе, так и будешь, так и будешь — погрязать, беспомоществовать.

Анька радуется и от усилий эту радость скрыть, чтоб не была неприличной, фальшивит:

— Какая же ты молодец! И то отдаешь нам, и это.

Ах, забирайте-забирайте, ничего мне не надобно, только скажите им, моим мыслям, чтобы уже они меня оставили. Уносите все, уберите с глаз моих долой.

Отец Сергий. “Конкретозно”. “Отпад”. “Пришел к герле святить квартиру, там грязно, впал в грех осуждения”. Лагерный жаргон, пересыпанный изречениями из Писания, акафистов, творений святых отцов и других священных книг.

Был милиционером, вел обычную жизнь, как-то поехал с приятелями на шашлыки, пьяные вели машину, перевернулись, сломал позвоночник. Сначала его кинули в палатку, никто даже не понял, что произошло.

Парализовало, несколько месяцев пролежал без движения. Думали, умрет. Чудом встал. Научился ходить.

Принял монашество и сан...

“Я уже давно заметил твое особое внимание к любому упоминанию Югославии и к информации, относящейся к тамошней Церкви. Раньше из нашего полка отправляли контрактников в Косово, и многие, кто приходил из Чечни, заключали контракт на год и продолжали службу в тех местах. Но сейчас наш полк, да, в общем-то, и все ВДВ по приказу прекратили поездки. Знаю, что из других войск направляются туда, а мы — нет. У нас многие из ребят имеют желание попасть в Югославию. Еще бы, ведь, в отличие от Чечни, там платят неплохие боевые.

Здесь если сейчас и будут что давать, то в основном тем, кто непосредственно был занят на боевых задачах. А это разведчики и саперы, да и то все будет проходить через суд. Но никто пока не жалеет, что попал в Чечню, даже если ничего не заплатят. Вспоминается, как там в „Войне и мире” молодая жена Болконского, кажется — я, признаться, в школе читал, давно — спросила: „Ну почему ты идешь на войну, что может там быть для человека?” Он сам затруднялся ей ответить и сказал в том духе — „я иду, потому что иду — так надо, но не знаю зачем”.

Кстати, помню, еще на гражданке видел однотомный роман Л. Н. Толстого „Война и мир”, обычно их сколько там томов, а тут на тебе — книжечка в триста пятьдесят страниц.

Поначалу я подумал, что автор книги не тот Толстой, который умер в 1910 году, а кто-то современный, а потом даже — что уже у нас в России стали выпускать адаптированные издания классики. Не знаю, какая из двух мыслей абсурднее. А потом оказалось, что это самая первая рукопись нашего Толстого, первый вариант романа, причем „без исправлений и поправок”, — жаль, что тогда у меня не наскреблось в карманах на нее...”

Что-то читать было немного неловко, до того наивным веяло от строк. Но в этой наивности угадывалась правда, которую затолкали настолько далеко, что уже неприлично о ней и вспоминать.

“...Я читал интересную книгу, но в середине вдруг взялось такое порно, стыдно стало за автора. Тотчас бросил читать, хотя любопытно было, что же там дальше с героями. Здесь, в армии, часто такие мысли проскальзывают через мозг. Удивительно, что сейчас и газеты практически все не обходятся без порнографии. Раньше я представлял современную литературу как более опытную, чем классическую, а оказалось, классика есть классика. Здесь у нас есть еще разные книги из современного русского писательства, которые я, улучив время, попытаюсь постигнуть. Стараюсь поменьше поспать, но побольше уделять времени чтению, раздобыл фонарик, читаю под одеялом. Думаю, что если буду потщательнее следить за собой и полагаться на Бога, он даст прилежание, терпение, волю, и тогда, может, я больше узнаю и сравняюсь с тобой”.

В конце письма солдат просил послушника выслать ему “Братьев Карамазовых” и “Подростка” — “Как я представил выше, с художественной литературой здесь скудно”. Еще просил учебник по древнегреческому. “Может показаться, что здесь у меня уйма времени — на самом деле научился выводить свободную минутку. Бывает, оставляют дежурным по роте, иногда в наряд заступаем через сутки”.

Заметки содержали и подробные пересказы сюжетов книг, которые попадались солдату, и сетования, что мало прочел на гражданке, и многочисленные разноречивые планы на будущее, и все то, без чего, вероятно, немыслима военная служба. Изложенные в повествовательном ключе, некоторые события затем вспоминались мне как живые, ясные, увиденные непосредственно. Срабатывал механизм, родственный тому, благодаря которому, проговорив как-то с итальянкой на обоюдно плохом английском до трех ночи, я вспоминала затем разговор так, как если бы он велся по-русски. Особенность восприятия, воображения, памяти...

Мы встретились за “круглым столом”, организованным крупной газетой. Дмитрий Наволоцкий, Алла-Беата (Альфа-Бета), Максимушкин, Сема Веников и даже барон-историк Огибалов с янтарным мундштуком. Не хватало только поддельной блондинки. Добропорядочные ребята переместились из полуподвальных клубов в респектабельные редакции. Конечно, они уже больше не заикались о вечной зиме и астральном холоде. По крайней мере не говорили вслух.

Мы разместились в креслах, и редактор, надсаживаясь, навалясь на столешницу, медленно, чеканно заговорил:

— Нам пора постепенно расширять круг влияния, сферу интересов, тем и проблем. Для этого мы вас и пригласили. Мы готовы дать вам карт-бланш, если вы, конечно, сумеете им распорядиться.

Беата, заштукатуренная чуть меньше, чем обычно, в безразмерном свитере, против памятного по прежним годам обыкновения, но все же с обширным декольте, значительно покрупневшая, сказала:

— По-моему, все строится на взаимопонимании. И общении. Куда ни придешь, там все те же: Веников, Наволоцкий... Максимушкин. — Она на секунду запнулась, произнося фамилию своего бывшего мужа. — Пора прямо сказать: мы все здесь, по сути дела, избранные...

Кто-то дернулся на другом конце стола, но она не собиралась брать паузу.

— И мы должны обращать большее внимание друг на друга. Следить за дискурсом друг друга. Например, я была бы рада, если бы ты написала рецензию на мою книжку.

— Кто — я? — изумилась я.

— Ну да.

— Да я не пишу рецензий.

— Пишешь. Я видела.

После “круглого стола” мы сели за квадратный — спустились в бар и там, в сигаретном дыму, оккупировали место, растолкав плотно сидящих.

— Я открыла собственное дело! — Беата затянулась и через ноздри выпустила дым.

— И что за дело?

— Лечу людей. — И она привычно перечислила: — Порча, сглаз, отворот-приворот, предсказание будущего, коррекция судьбы, снятие депрессии, избавление от наркозависимости, прерывание нежелательной беременности, все дела.

— И кто же ты теперь? Какая-нибудь матушка Алла?

— Почему это?.. Волшебница Беата.

— Слушай, спасибо тебе! Ты мне так помогла! — вдруг вступил Наволоцкий.

— Чем же?

— Ну помнишь? Ты как-то назвала меня великим поэтом. Я как раз тогда пребывал в депрессии. Но после вечера пришел домой — и словно новая волна энергии накрыла. В один присест накатал дюжину стихотворений. Три из них я даже включил в недавнюю подборку. Должна скоро выйти. В “Волшебном фонаре”.

— В “Волшебном фонаре”? — оживилась Беата. — Интересно. И как тебе удалось туда пробиться?..

Появилось ощущение дежавю. Я знала буквально каждое следующее движение Максимушкина и Веникова: и как они потянутся к графинчику, и как опрокинут стопки. Под каким бы предлогом смыться отсюда? И я ищу предлоги…

А тут еще историк забубнил в ухо:

— Знаете, я уже совсем не человек. Да будет вам известно! Преодолел человеческое в себе. Проблема в том, что на шахматном поле надо играть по шахматным правилам. Какой бы ты ни был умелец забить козла, тебе вряд ли помогут твои навыки в вечной битве черных и белых.

Шут гороховый.

— Между прочим, добро очень дорого стоит! А если человек делает добро и ему за это еще что-то перепадает, то он добра не делает. Дорогое удовольствие делать добро…

— Зачем вы это говорите? И вообще. Почему надо подсчитывать?

— В нас всех заложены некие программы, — наседал Огибалов, и реденькие усики пошевеливались на верхней губе. Невольно вспомнился симпатяга сапрофит. — Женщина выполняет определенную программу… Как компьютер…

Так он нес, придвигаясь ко мне сантиметр за сантиметром, и было видно, что он себе очень нравится. Я слушала его со все возрастающим отвращением. Он был и жалок, и беспокоен, и брызгал апломбом.

— Разве какой-то человек настолько хорош, чтобы его можно было любить всю жизнь? — встрял и Веников.

Я с подобием укора посмотрела на него: ты-то куда? Дело ведь не в том, достаточно ли хорош человек. Любовь не рассуждает, насколько ты хорош. И потом, любовь — это работа. Она производится на протяжении жизни, раскрывается, растет. Чтобы любить, надо прощать, а чтобы прощать, надо еще внутренне трудиться… Жертвовать, короче… И все такое!..

— А кстати, — прищурилась Беата, — я вижу, что над тобой брезжит венец безбрачия. Не хочешь снять?.. Для тебя это будет стоить всего ничего…

— Ты сама разошлась с мужем! — сказала я, и она осеклась. — А кстати, вам не нужен пылесос “Тибри”? О, это вещь! Все дело в том, что в обычных домашних условиях мы дышим трупами паразитов…

Синаксарь говорит, что “Пилат, испугавшись, отпустил им Варавву, а Иисуса предал на распятие (ср.: Мф. 27: 26), хотя втайне и знал, что Тот неповинен. Увидев это, Иуда, бросив сребреники (в храме), вышел, пошел и удавился (см.: Мф. 27: 3 — 5), повесившись на дереве, а после, сильно вздувшись, лопнул”.

Что ты стращаешь меня, господине Ксанфопуле: “сильно вздувшись, лопнул”? Мне страшно, что он кинул сребреники. Вот от этого ужас дышит в затылок и незащищенную шею.

Отец Зосима рассказывает: “Во время литургии при пении „Херувимской” на словах „отложим попечение” прихожане из сумок вынимали печенье и складывали на панихидном столике — и так каждый раз”.

А я по всегдашней своей рассеянности потеряла свидетельство о разводе. Когда сказали, что пора оформлять документы, перерыла все бумаги. И не нашла. “Как только принесете, сразу официально оформим”, — сказал Федор, еще один семинарист и автор сайта. Он коротко стрижен и не носит бороды, как и положено послушникам, но длинные изогнутые ресницы, перистые, темные у начала и светлые на конце, как бы восполняют это, и лицо не кажется “босым”. По какому-то порыву я соткровенничала с Надеждой:

— Федор напоминает католического прелата.

Она рассмеялась:

— А он, кстати, из Латвии…

Вдыхаю морозную гарь Москвы, иду вдоль шоссе, по которому текут автомобили. Шум и грохот. Кажется, вплоть до самого горизонта, нигде и никогда не будет ярких цветов. Только серый, серый всех оттенков, любой насыщенности, словно накинули на все одно общее грязное покрывало. Даже машины одного цвета, и красные, и желтые, и зеленые. Все утонули в беспредельном однообразии. Чешуя наросла на боках, налипла на дверях, на бамперах, как и на стенах домов, уступах тротуаров, стволах деревьев. Медведковский загс. Шестьсот пятый автобус от станции метро “Отрадное”.

Я ни о чем не думаю, пошатываясь, уцепившись за поручень автобуса. Еду мимо голубого здания детского сада — почему-то всколыхнулось въяве, как сама в таком вот казенном доме, в голубой юбочке и белых гольфах, в аккуратно наглаженной мамой рубашке, пела на утреннике. Еще там давали кашу на завтрак. С кубиком масла. Холодную, слипшуюся в комок.

Вероника, с двумя большими темными хвостами по обе стороны головы, вьющимися спиралевидно, встретив новенькую, сказала:

— А угадай, как меня зовут! На букву “В”.

— Валя? Вера?

— Нет. Нет.

Какая-то девочка подошла и прошептала мне на ухо:

— Варя!

— Варя?

— Нет.

Я с большим недоумением посмотрела на подсказчицу. Та пожала плечами. Но ведь на “В” имя…

Обширны, пустынны окраинные районы Москвы. Скользишь по наледи, впечатываешь, вжимаешь каблук в грязь, поглощаешь мерным шагом пространство, словно пережевываешь чей-то однообразный бред: трамваи, люди, вороны, витрины и дома, дома, дома — окна, балконы, подъезды.

Без четырех двенадцать. Если не успею до двух, придется часок погулять — перерыв. Но должна. Впрочем, я бы и погуляла, подышала-походила, например, тут, где выгуливают собак, на пустой площадке. Сиротливая покосившаяся скамейка, баскетбольное разомкнутое, распаянное кольцо и погнутые, покинутые качели. Картина, которую можно видеть в каждом дворе — можно, но не хочется. Обычно не замечаешь.

У зоомагазина, мимо которого шагаю, толкутся продавцы, бликуют аквариумы с вуалехвостыми тенями, и одна уже плавает поверху, глотает воздух. Рыбка напомнила человека в метро, он так же, не координируя движений, тынялся по вагону, прислонялся к дверям, и вынесло его с потоком, отволокло. При взгляде на него словно на панели внутреннего экрана зажглись старые, не нами выдуманные слова: “не жилец”.

На прилавках клетки, просо для попугайчиков, колокольчики на кольцах, жесткие на вид пластиковые водоросли в пакетах. Купить, что ли, парочку таких пластмассовых кустиков — на подарки, мелькнула нелепая мысль. А что, дело к Новому году, дарить-то все равно надо всякие глупости, почему бы и не такие?

Или — блёсен набрать в рыболовном магазине.

Не соли же для ванн дарить, в конце-то концов. Портмоне, блокноты, ручки дешевые — дрянь, да и приелись. Ладно, и дарить, в общем, ничего не хочется: ни предчувствия праздника, ни кого особенно дорогого.

Я срезала путь, как помнила: вот здесь, когда направлялись подавать заявление, проезжали. Свирепели на заднем сиденье такси, глядели каждый в свою сторону, глаза мои растекались по лицу, шофер хмурый сидел, помалкивал. Какая глупость во всем, ненарочная неопределенность, необратимость — нечаянная. Произвольно, ненавечно, мимолетно. Могли и помириться тогда.

Мгновенно вскипела в сердце холодная злость на бывшего мужа — вот, приходится из-за него тащиться невесть куда, по серому размытому фону — и тут же схлынуло.

Так я и шла, отчетливо почувствовав вдруг бедность, невзрачность собственного облика: пальтишко, ему уже четвертый год, брюкам не меньше — хорошие попались, ноские, пережили примерно пяток своих собратьев. Свитер, запомненный чуть не с восемнадцати лет. Москвичи, кстати, в городе в основном не приодеваются, разве на особый случай принарядятся. Только приезжие форсят, ну и те из девушек, которым не лень часами заниматься своим внешним видом.

Неприметная дверь с другой стороны загса. Думалось, никогда не переступлю.

Он на развод фотографа привел. Я тогда похудевшая, со впавшими щеками и таблетками антидепрессантов в кармане, с бровями углом — острый треугольничек запал во лбу — глянула только на него да на этого фотографа — и отвернулась.

— Так вы что, хотите копию? — Молоденькая архивистка не понимала, кажется, ни слова из того, что ей говорили.

— А где ж я тебе его найду, о рождении, все документы утеряны… — бубнила бабка испитым голосом, разбираясь со второй напарницей, — мне о смерти, только предъявить в собес, сестра уж три года как умерла…

— О разводе.

— А я вам что! — горячилась девушка. — Потеряли — восстанавливайте!..

— Мне только предъявить…

— Свидетельство о браке там, где заключали брак, — нравоучительно заметила мне архивистка. — Где вы расписывались?

— Не положено…

— Ну дак а где я вам его возьму…

В руках у бабки трепетала холщовая сумка, в которой что-то звякало, а за спиной возвышался темный лицом, крупноглазый молодой парень, он поддакивал:

— Предъявить… — с ярким нерусским акцентом, и сама собой напрашивалась версия, что пьянчужку сейчас прокатят по полной программе.

— А где я вам его восстановлю?..

— Фамилию вы не меняли?

— Ничего я не восстановлю!..

Наконец, порывшись в объемистых, распухших от людского горя и негоря папках, молоденькая архивисточка сунула мне в руки бумажку с длинными, словно счета Ариадны, рядами цифр:

— Идите в банк.

— А где ближайший?

— На Полярной…

На ходу оборачиваясь платком, двинулась вверх по улице, поглядывая на часы. Тягомотина происходящего давит на голову. Тот же путь до Полярной — назвали же улицу. Кажется, все-таки доведется нынче погулять на собачьей площадке. Перерыв объявили в жизни.

В голове крутились дурацкие сюжеты. Будь я режиссером, я бы сняла фильм про эту молоденькую девушку, сидящую день-деньской в архиве. Как она посещает свой знакомый до тошноты загс на сей раз не одна, с женихом. И не дай тебе бог, как говорится, однажды самой прийти вот в такой архив и, сгибаясь у окошечка, попросить копию утерянного свидетельства.

Я, может быть, — вдруг мелькнуло — слыву среди подруг образцом элементарной бытовой неустроенности, граничащей с метафизической. Я и сама живо чувствую свое полное неумение обустроить что бы то ни было. Мечешься по земле, как сор, если куда и прибьет — ненадолго.

Взяла бланк, присела к пыльному фикусу “Сбербанка” у окна во всю стену, начала кропотливо переносить циферки. Не хочется ошибиться — ИНН, лицевой счет, расчетный, БИК, КБК, ОКАТО — зачем им столько?

Хоть бы лучик ломкий проглянул сквозь тяжелые тучи. Нельзя же так. Хоть бы искорку смысла, ясности, понимания. Малую толику любви. Интернетный конфидент отстучал на днях в “аське”: “Ты еще не знаешь, какой я эгоист. Ты готова к тому, что я причиню тебе боль?”

С усмешкой оценила искренность. По-мужски, ничего не скажешь. Ну а с чего, собственно, я взяла, что моя судьба будет в чем-то отлична от судеб других русских баб?

Пока заполняла, набежала очередь. Пристроившись в лисью спину и вязаный берет, с привычной посасывающей под сердцем тоской оглядываю зал. Хилая мишура провисла над каждой кассой, а мужик на стремянке сосредоточенно вкручивает что-то лампочке — должно быть, перегорела. Деды в пальто, бабки в платках и беретах неожиданно заполнили все пространство. У левого окошка разгорался скандал.

— Не буду я, еще что удумали!.. Вы меня уже кинули. Кто? Вы, “Сбербанк”, кто! Я ведь одна из первых была по этому депозиту… И что получила? Шиш.

— Да ну не всем же везет, — смущенно, примирительно пробормотал кто-то.

— Эх, всю-то жизнь нас обманывали и сейчас обманывают…

— А вы, женщина, не возмущайтесь! Я тоже повозмущаться могу.

Подавая бланк и пятьдесят рублей, я невзначай обратила внимание на прозрачные, все в золотых кольцах, руки кассирши. Пальцы не толще карандашей ловко порхали по клавишам, отбита печать, одна бумажка легла в паз, вторая вспорхнула на стойку.

— Всё? — отозвалась я.

Посмотрели с непониманием, невидяще, словно не по-русски сказала.

— Следующий…

Ну, теперь, если успеешь, может, и не придется на собачьей площадке торчать. Я прибавила шагу.

Испитая исчезла, люд вообще схлынул, только женщина в красном пальто и синем с белым шарфике все подталкивала архивной работнице кипу бумаг. Та, перебирая гербовые листы, кивала и уточняла:

— Так… А умирает она у нас под какой фамилией?..

 

Глава 6

Двойник

“Ростовским эмальерам художественный совет запрещал не только касаться изображений святителей в их живописи — искусстве, выросшем непосредственно из иконописи, но не дозволялось даже изображать кресты на церквях. В том числе в изделиях на экспорт”.

Каждой эпохе — свои гонения. Нынешней — возможно, менее кровавые. А может, и нет... Более изощренные. Кто-нибудь стучал в дверь, перебивая мои неоригинальные мысли, Константин или Надежда откликались:

— Аминь!

Я все еще не могу себя заставить тоже говорить “аминь” в таких случаях.

Входил Григорий:

— Это вам. Это тебе, а это, — рука появлялась слева, я сидела спиной к двери и к происходящему в комнате, так что иной раз невольно вздрагивала, — тебе.

На столе появлялся мандарин.

Григорий выходил, а Надежда говорила:

— Бутерброд с рыбой хотите?

Я отказывалась, и она ставила блюдце с бутербродом на подоконник.

В окне по-прежнему белел скат крыши, только у самого низа, где сорвалась снежная шапка, проглядывала зеленая кровля. И небо потихоньку меняло цвет, становилось все синее, все насыщеннее. Близилась весна. Февраль — по-украински “лютый”. И мне вспоминалась бабушкина присказка: “А лютуе вин тому, що на свити долго жити не приходится ему”. И еще: “Придет марток, надевай трое порток”.

Весна! Слово-то какое. Прямо не верится, что скоро. Но вот она, вот, наступает. А для меня весна была еще связана с повестью Шмелева “Лето Господне”. Когда я вспоминаю ее, а когда, в иные вёсны, — может, и нет. Но я писала по ней сочинение на олимпиаде, в чужой школе, в классе, где стояли в горшках папоротники, герани и еще вот эти, которые пускают длинные узкие листики и отбрасывают усы, от них тоже происходят в свою очередь пучки длинных острых листьев… И солнце светило косо, луч падал и на пол, и на учительский стол, и на стенды “Пиши правильно”, только портрета степенного, дородного, седого, похожего на русского мужика Маркса над черной доской, где белели темы сочинения, луч не достигал. И пахло тоже, кажется, мандарином или особенным весенним горячим чаем, крепким, густым, настоявшимся чаем с сахаром. И в книге, которая лежала передо мной, звонили колокола, синело небо, росла трава.

“Ты пишешь об отношении столицы ко всем тем операциям, которые проходят здесь, в Чечне. Оно меня не удивляет. Для столицы здесь война уже закончилась, идет контртеррористическая операция. Еще эту войну называют миноразведывательная и партизанская. Здесь проводят „зачистку” деревень и сел. Чеченцы проходят паспортный режим. Контролируются передвижения. В особенности те, которые нацелены за пределы Чечни…

Но так или иначе, проехать сюда можно запросто. Те блокпосты, которые выставляются внутренними войсками (ВВ) и МВД, не всегда могут гарантировать чистую проверку. Когда глядишь на то, как проводят „шмон” автотранспорта, есть впечатление, что оружие и наркоту, если имеется, провезти легко. Но, с другой стороны, оружия здесь своего хватает, даже очень хватает. Месяца два назад на ВМГ (войсковая маневренная группа) была зачистка деревни Алироя „вэвэшниками”. Какие только боеприпасы там не находили. Начиная с образцов времен Великой Отечественной войны и заканчивая новым оборудованием и эффективным взрывательным веществом — тротил, пластид и другие смеси. На второй день зачистки просили муллу созвать взрослое население и, пока проверяли документы, ходили по избам. И таким образом нарвались на двоих мужиков. Те дали сопротивление, в результате чего один „груз-двести”, другой „груз-триста” со стороны наших потерь…”

Свадьба Евгения и Ани прошла как все события такого рода. С надоедливым фотографом, позирующими молодоженами, настырно веселящимися гостями и дежурно волнующимися родителями. Мы сидели с бабушкой бок о бок, и не знаю, о чем она думала, глядя на воздушные шарики и зеркала, в которых отражались присборенные шторы.

На следующий день ни Жени, ни Ани почему-то не оказалось дома — они сразу переехали, убыли, — и мой халат, о котором я про себя ворчала, что неправильно вот так брать без спросу, сиротливо висел на спинке стула, и никто его больше самовольно не надевал, и никто не вламывался ко мне в комнату посреди спокойного перебора клавиш и не говорил: “А телефончик не у тебя?..”, и никто не кричал из кухни: “Можно, я съем твою шоколадку?”, на что приходилось деланно веселым голосом громко отвечать: “Ну конечно!”, и мама приходила с работы и бродила по комнатам какая-то погрустневшая…

Я вошла в комнату брата. Телевизор уже был увезен — ну еще бы, чтоб его забрали не в первый день! Ведь что же делать, если нет телевизора? — а пыль, которая скопилась под ним, так и лежала слоем, да еще какая-то чепуха, не то фантик, не то просто бумажка. Плед еще не забрали, и вообще кровать выглядела так, словно с нее вот только, две минуты назад, кто-то встал… Я присела на плед и в абсолютной тишине, — лишь часы, уже снятые со стены и готовые к переезду, тикали — шли прямо так, лежа… — подумала: “Пусто”. Вещи валяются как попало. Вдруг бросилась в глаза их непригодность, ущербность. Обыкновенная пластмасса, или дерево, или пластик, или там керамика: в жизни каждого таких — миллион, но они ничего не стоят и после смерти пропадают, как не было.

Лишь стронешь порядок — и все, труха. Сдвинешь слегка их утлое предназначение, и — разрушение и разор. Нарушился хрупкенький механизмик налаженной на года жизни. Взрыв — и рухнула стена, и вся внутренность, как в барби-доме, наружу. Ну да, вот часы стучат — упрямые. Я поглядела им в усатое лицо, стрелка в агонии дергается на месте, и ковер висит, и книги, вчера читанные, и аквариум, только корм некому больше рыбкам подбрасывать, да высыхает тина, и остаются на стеклах день за днем, ниже и ниже, полоски белого известкового налета. Все сгинуло, сгибло.

Я встряхнулась: вот развела канитель. Да они только пустили тот самый ус, от которого остренькие листочки брызнут во все стороны. У них новое, живое, молодое, веселое. Ну и скоро, наверное, на новоселье позовут.

Перед Сретением Алексей позвонил:

— Ты завтра на работу как, собираешься?

— Ну да.

— Знаешь, мы вообще обычно по праздникам не работаем. Правило у нас такое. Но ты, если хочешь, можешь прийти.

— Нет, я уж тогда лучше в среду…

— Вот и хорошо.

В среду так в среду. И вновь делаю тот же путь. Падает и падает снег, изузорил черные кованые ограды, украсил белыми полосами, проявил графику деревьев и снова отбросил Москву на много столетий назад. Как ни скребут дворники пехлами, а прохожие идут, каждым шагом отслаивая аккуратную аппликацию снежного пласта, так что приходится вдвое чаще перебирать ногами, чтобы проделать ровно ту же дорогу — совсем как Алисе в Зазеркалье или где там. Следую по Рождественскому бульвару мимо полуподвального ресторана “Перуанская кухня”, мимо коммерческого банка, щитка “Горящие туры”, увешанного острым гребнем сосулек, мимо автомобилей и еще одного отнорка — “элитное серебро 925 пробы” — и подхожу к железным воротам, запыхавшись от подъема, сворачиваю как раз перед двухэтажным приземистым зданьицем, некоторые окна заставлены картоном и фанерой, другие разбиты — видно, давно уже нет в нем официальных жильцов, может быть, обитает кто-то на мышиных правах. Во дворе сразу, будто включили, настала тишина. Словно нет позади, в трех метрах, широкошумного Рождественского бульвара, не снуют автомобили, не идут люди по случаю хоть и снежной, но мягкой погоды в расстегнутых пальто и в шапках, сдвинутых набекрень, платках, сбившихся на сторону, и шарфах, развевающихся по ветру.

Глянув в раззявленную дверь строения, вижу, что как попало сгрудились, словно стадо заснувших животных, перекошенные шкафы.

Уже знакомые мне вагончики для нанятых рабочих — большинство из них приезжие из стран бывшего Союза, ныне “ближнего зарубежья”. Рабочие шагают навстречу, кто сплевывая под ноги, кто глядя в глаза. Один тащит картонный тюк цемента, другой на ходу закуривает.

Крещусь на икону монастыря, кланяюсь ей. Во дворе сторож, здороваясь с молодым батюшкой, видно недавно окончившим курс семинарии, одобрительно хлопает того по плотному животу.

Так и будут, спокойно и тихо, тянуться мои дни. Так и станет повторяться эта дорога. И может, Бог даст, на долгие годы будет она моим постоянным маршрутом.

Включаю компьютер, снимаю платок и надеваю принесенный с собой, полегче. Погружаюсь в культурологическую статью. Автора, Музу Кузякину, я уже знаю. Как родную. Я уже со всеми подружилась, заочно перезнакомилась, полюбила их, беседую с ними за экраном. Они встают передо мной въяве, словно отслаиваясь от виртуального листа бумаги. И ниспровергатель засилья мракобесия, революционер, обновленец и полемист Анатолий Подопригоров. И историософ, ученый и академик Леонид Макуха. И аспирант моего веселого факультета, азартный эссеист, любитель притч, басен и шарад Сергей Разгуляев. И отец Василий Ушкуйный, собаку съевший на патристике, ярый противник всяческого зловредного экуменизма. И осторожная, взвешенная, тщательная “кис” — я долго думала, что такое “кис”, оказалось, кандидат искусствоведения — Наталья Тен.

Но Муза Кузякина среди всего этого буйного, разнотравного народа — особняком. Пишет она в основном о московских художественных выставках. Я полюбила ее с первых строчек. “Художники бродили по большому просторному залу, мило беседуя, весело обмениваясь радостными приветствиями и громко говоря оживленными голосами”. Из первой такой статьи я по нечувствительности выкинула практически все прилагательные, причем “чудесный”, “восхитительный” и “живописный” среди них лидировали и попадались штук по пять в абзаце. Хороши были “чудесный живописный вид”, “чудесный, восхитительный живописный пейзаж” и, наконец, “чудесная живопись, на которой изображаются восхитительные фрукты”. Разобравшись с фруктами, я немного проредила прямую речь милых живописных художников. И от статьи остались прискорбные рожки да ножки.

Муза Кузякина, сказали мне, возмутилась духом. Алексей пришел и так и сказал:

— Муза Кузякина возмутилась духом.

Она даже попросила заменить ее фамилию на фамилию кого угодно в конце статьи. Мне было сделано внушение. Я обещала впредь обходиться с авторами нежнее.

“Разножанровость работ поначалу даже пугает, — замечала Муза Кузякина в своей новой статье. — „Зачем и почему их повесили рядом?” — может задаться вопросом неискушенный недоумевающий зритель”.

О, этот неискушенный недоумевающий зритель! Так и вижу его перед собой. Будь ты благословен, неискушенный недоумевающий зритель, задающийся глубокомысленными вопросами, какие и в голову не пришли бы менее неискушенному зрителю. Не такому чудесному. И не такому живописному. А что неискушенный и недоумевающий зритель чудесен и живописен, нет никаких сомнений. Наверняка женщина средних лет, ближе к пятидесяти, в длинном платье и с шалью, возможно, даже c брошью на груди и красным розаном в волосах. Но если без розана, то по крайней мере с корректной искусствоведческой сумочкой в руках. И в шляпке. Может быть, с гребешком в начинающих седеть волосах. А вдруг — эхма, однова живем — даже и с веером.

Затем пришло интервью с веб-мастером китайского сайта, посвященного православию, — Митрофаном Цзы. В Китае есть свои мученики за веру, на китайском распространяются молитвы, каноны и акафисты. А Русская Православная Церковь служит во Владивостоке и других местах Дальнего Востока литургии на китайском языке. Не сплошь во всякой церкви, конечно, но в некоторых — для обращения новых жителей тех пределов в здешнюю веру.

Когда пришла новость, Надежда рассказывала забавное:

— Пацаненка в храме поставили у подсвечника и велели гасить догорающие свечи. И он — гасил. Только что зажженные. Он думал, они уже выросли.

По внутреннему чату — сообщение от “Администратора”: “Знаете ужасную новость? Костя сломал позвоночник”.

Даже такие известия даже в таком месте возникают сперва на экране компьютера, хотя администратор сидит в соседнем кабинете. Вскоре Григорий пришел. Походил по комнате, встал, оперся локтем о книжные полки.

— Вот так вот. Теперь не меньше полугода в больнице. Шел человек на братский молебен… Да уж, капитальное вразумление… Только ему подписали, — переворачивая листок на столе, — чтоб компьютер купить…

“…Война — просто тяжелая и грязная работа. Перед Новым годом группа ИРД с Новогрознецка до Хасавюртовского района проводила обычный марш, проверяя дорогу. Прикрытие, которое следует за каждым сапером обочиной дороги, постоянно то отстает, то ходит не там, где надо, — не след в след за сапером. Михайлову сильно повезло, что он прошел не там, где были установлены мины ПНМ-2 (противотанковые нажимного действия). Сильно повезло! А вот одному парнишке из первой роты не совсем…”

Каждое слово, которое она произносила, падало как-то неловко, набок. Волосы по обе стороны лица. Ее высокая образованность была глупа, глупа до полного беспредела, до тошноты, до идиотизма. Она и пары слов не могла связать, чтоб не ввернуть между ними Гуссерля или еще какую гусеницу с мирового древа познания. И старалась удерживать скромный вид, ее прямо распирало от скромности — от многочисленных сведений, толком не уложившихся в стакане взбаламученного сознания, от мыслей, передуманных наедине и невысказанных, от приобретенного речевого расторможенного навыка, который все не находил применения.

Острый носик. Постные щеки. Я видела в ней себя. В голове однообразно пружинило: “Синий чулок”.

В лифте в безбожно ярком освещении рассмотрела ее лицо близко, вплотную. Испещренное мелкими морщинами, глубокими и тонкими.

Губы оставались благородного очертания, извилистого изгиба, впрочем, их покрывала розовая помада еще прежних времен, теперь такого оттенка не носят. На лице доцветала облетевшая красота, и, все время кивая и улыбаясь, она разворачивалась то к одному, то к другому говорящему, как подсолнух.

В ее благородной осанке и повелительном кивке, которым она давала знать официанту, что пора бы наполнить бокал, виделось что-то трогательное, даже жалкое, словно вот-вот княжеские замашки обернутся неуверенностью, сорвутся в плач. И заколка в волосах с вылетевшим одним камешком, и то пальто с немного “покоцанным”, как сказал бы мой брат, бывшим лисьим воротником, которое с нее сняли в раздевалке...

Потекли застольные тосты. Мне рисовалась ее история. Она была замужем. Положила свою молодость мужу, который был старше на двадцать лет, скажем, известному кинорежиссеру позднего советского времени. О его премьерах кричали газеты, фамилия — ну, допустим, Шарков. И вот Шарков, в фильмах которого сновали тараканы по плитам коммунальных квартир, и мелкий бес, хилый человек, негерой безвременья, существовал в смрадной и сдавленной атмосфере собственного безволия, Шарков затем оставил кинематограф, постаревшую жену, прежнюю жизнь и хитрым кульбитом, невиданной виньеткой везения обернулся владельцем “Редиссон Славянской”, а также, положим, женился на молоденькой. Одетая раньше как фарфоровая кукла ручной работы, звезда факультета, тогда уже преподаватель, — Лиза осталась одна.

Поблекшая, но не утратившая памяти о временах, когда она царила на ныне канувших, развеявшихся балах и праздниках. Бездетная, разочарованная, одна в большом доме, набитом хрусталем и инкрустированной мебелью, по горизонтальным поверхностям которой, оставаясь в долгом одиночестве, она водила пальчиком вензеля или так, просто, рисовала грустные рожицы обнаглевших масок. Зажигала свечи и ужинала сама с собой. Она так и не вышла вновь замуж, только стены университета, которые помнили ее тонкой, видели Лизу каждый день по-прежнему, ведь она продолжала преподавать…

Вот стала уже профессором, писала книги о поэтах третьего ряда серебряного века, плохие учебники. Читала лекции, студенты не готовились к ее зачетам. Выступала на конференциях и вечерах, в общем, вела жизнь не такую уж неуютную, как могло казаться мне, глядящей со стороны, совсем извне, из другого.

Еще одна гостья, Гюнель, крепкая и совсем, кажется, молодая, хотя у нее уже завелись внуки, поправляет на широких, но округлых плечах вышитую ярким зеленым и синим бисером шаль, качает золотыми серьгами, сияет спелыми губами и говорит:

— Главное в жизни женщины — семья и дети. Вот отрожалась, вырастила детей — и можно заняться делом.

— А вы — каким? — спросила я.

— Я — нефтью, — скромно, коротко, даже кротко ответила она и улыбнулась.

В черных глазах — именно так, не карих, черных — блеснуло. Кажется, ее позабавил мой вопрос.

Еще была большая черноволосая, с густо нарисованными бровями переводчица, Аэлита — почему у артистических женщин, поэтесс, литературоведок и музыкантш, такие необычные имена?

И юная, длинноногая, тонкая красавица с прямым носом, веками, обсыпанными серым порошком, с бешеным маникюром и покрашенными в нереальный серо-голубой волосами. Космическая девушка, ошеломительно современная. Вот у кого губы накрашены помадой совсем другого розового оттенка, да еще и не помадой в пластмассовом футляре, но особой штукой — продолговатая прозрачная коробочка, из которой вынимаешь кисточку…

Была ли Лиза такой? Будет ли эта фея такой, как Лиза?

А я?

Сверкающие бокалы, прихотливо свернутые салфетки, ряд ножей справа, разнокалиберных вилок слева…

“Здравствуй, Алексей!

27.10.02 г.

Весь мир был буквально захвачен событиями, произошедшими в Москве. Я сейчас нахожусь в Карачаево-Черкесской Республике рядом со станицей Кардоникская. Живем в полевых условиях, поэтому телевизор у нас не у каждого поставлен в палатке. Приходилось бегать в соседние, чтобы узнать о последних новостях. Какое-то время мы все в России жили этими новостями, то и дело задавали себе и каждому вопросы: как это случилось? Почему? Сколько заложников? А террористов? Как же обойтись без жертв? Насколько оправдает себя взятие здания штурмом? Когда же это закончится? Каков итог всех событий? Можно было бы вопросы продолжать до конца листа.

Очень хотелось бы, чтобы такое не повторялось. Все-таки чувствуется, что исламское влияние в мире очень велико, так как происходят подобные вещи. Буквально год назад торговый центр в США, и вот теперь нечто подобное происходит и в нашей стране, в столице. Интересно, а что мы предпримем в таком случае, если американцы объявили исламскому терроризму войну…”

Вспомнилось, как 11 сентября 2001 года мне позвонила подруга и сказала — в голосе прыгал ужас:

— Надо уничтожить всех этих… исламистов.

А солдат продолжал:

“Тут ислам, может, и ни при чем, но ведущую роль в терроризме занимают люди, какими-то отношениями с ним связанные.

А в Чечне сейчас напряженка. Опять федеральные войска стали опасаться по поводу нового чеченского правительства. МВД чеченское многим ветеранам еще первой чеченской кампании напоминает 96-й год, когда все права по наведению правопорядка в Чечне отдали во власть местного чеченского народа. Произошло то, что в 99-м году федеральные войска вновь вынуждены были наводить порядок, прореживая бандитов, и усмирять территорию. Сегодня местная чеченская милиция вновь ищет, как бы перевесить. Даже правительство настаивает, чтобы милиции выдали гранатометы. Зачем такое грозное оружие чеченскому милиционеру?..

Еще я уже давно обдумываю свои действия и решил, что лучше попробовать себя в медицине. Правда вот, трудно будет, может, даже в два раза или в три, тем не менее медицинское образование всегда было престижным — всегда приветствовалось. Уверенность, что я поступлю, у меня не так уж велика, где-то на данный момент тридцать процентов. Но на этом поприще хочу испытать себя...”

— В Советском Союзе было главное, чего нет сейчас, — говорил восточный поэт, сидя во главе стола, и подсолнух кивал ему, а остальные внимали без движения. — Общее информационное пространство. Мы переводили вас, вы — нас. Тюркский язык и есть мировой язык, тут правильно сказала Аэлита. Но в контекст общемировой культуры мы входили все-таки через русский язык! И преемственность культурной традиции не должна прерваться.

Я рассматривала герб на тарелках, неуловимо напоминающий элементы орнамента на ковре, что висел на стене. Космическая девушка сидела рядом и позвякивала вилкой и ножом, разрезая причудливую тюркскую снедь.

И образ тревожной русской женщины в облезших мехах, и лукавой сияющей суламиты, что “отрожалась” и занимается нефтью, — и Константин…

Серая громада старинного храма, без росписей, что делает его безличным, индустриальным, грозным, неприютным. Кажется, дьячок-чтец, который шепелявит, и гундосящий батюшка, и хор неблагозвучных голосов, возносящих молитву, — постороннее, мелкое и случайное в храме.

И прихожанки в пальто с облезлыми воротниками, в беретах, и прихожане со спутанными бородами, и несколько освещенных теплым сиянием свечей открытых, круглых, румяных детских личиков — все исчезнет точно так же, как поколения молящихся, минует почти бесследно…

Такие женщины, как я, приходя в православие, становятся фанатичками, приходскими ведьмами, под старость зловредными бабами-ягами, избирающими себе один из подсвечников в храме местом благочестивых подвигов вплоть до второго пришествия Спасителя.

Такие, как я, рычат на молодых, румяных, как яблочки, женщин и девиц, зашедших в храм поставить свечку в джинсах и с непокрытой головой. Поджимают бледные губы, когда в пост кто-нибудь ест скоромное.

У таких, как я, красный кончик носа и заплаканные глаза. И на крупных рыхлых носах у нас — бородавки с тремя длинными седыми волосками.

Парень в черной куртке-бомбере пировал в полупустом вагоне метро. Его ужин был незамысловат и словно списан с рекламного ролика: вылущил чипсы из пакетика, глотнул пепси, обстоятельно закрыл бутылку, картинным жестом, словно оружие, развернул шоколадку “Баунти” и заточил ее, погрузившись с головой в “Спорт-экспресс”. Под бомбером проглядывала черная майка с оранжевой надписью “goth.ru”. Что будет, если сейчас кликнуть на этот баннер, проползла мысль, — расслабленно, медленно, как поезд дальнего следования на подступах к столице.

Рядом читали роман “Эксклюзивный мачо”, через двери кемарил старик в обтрепанной куртке, сбитых башмаках, словно позаимствованных из постановки пьесы Горького “На дне”, и в черной трикотажной шапке петушком, надвинутой на самые глаза.

В вагоне колыхались запахи прелой человеческой плоти, мочи, они смешивались с ароматом дорогих тонких духов, от чего было тошно вдвойне.

Парень управился с “райским наслаждением”; не отрываясь от газеты, кинул в огромный красный рот пару подушечек жвачки и задвигал челюстями с сосредоточенным видом.

Синаксарь: Христос, “отойдя на вержение камня (Лк. 22: 41), помолился три раза, говоря: Отче Мой! если не может чаша сия миновать Меня, чтобы Мне не пить ее, да будет воля Твоя (Мф. 26: 42). И еще: Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия (Мф. 26: 39). Это говорил Он и по человеческой природе, и вместе с тем искусно обходя диавола, чтобы тот, считая и Его (простым) человеком из-за того, что Он может бояться смерти, не остановил (совершающегося) на кресте таинства”.

Ксанфопул полагает, значит, что эта фраза до некоторой степени была уловкой… Ведь остановить совершающееся — значило помешать искуплению…

Редакция крупной газеты уязвила мое бедное хромоногое воображение. На диване под огромным клетчатым пледом лежал выпускающий редактор и ответственный секретарь, един в двух лицах, мужик лет сорока, со светлыми длинными волосами и в рубашке, верхние две пуговицы которой были расстегнуты. Вокруг него сидели девицы разного возраста. Пушистая в голубом свитере, стриженая, в короткой юбке с массивным золотистым сердечком на шее, рыжая, нога на ногу, ела салат из пластикового корытца. Выпускающий редактор и ответственный секретарь скучали. На столе стояли рюмки. Они поднимались и ставились уже множество раз, судя по обилию красных липких окружностей на оргстекле.

— У меня такая политика: хочешь не работать — не работай, хочешь выпить — выпей.

Одна из девушек, косоватенькая, но с тугой молочной кожей, меланхолично тянула тонкую сигаретку, две другие попеременно начинали хихикать. На стене висел плакат “Никогда не сдавайся!”, где лягушка, наполовину заглоченная аистом, сжимает лапами длинную тонкую шею птицы, а также “Лист гнева” со взбесившимся слоном — “в случае припадка ярости смять и швырнуть в угол”. От этих устаревших еще лет семь назад шуток веяло таким пожелтелым вчерашним, что казалось, будто вся комната наполнена мутной жидкостью, где колыхались медленные водоросли девичьих волос и плавал дохлый кальмар сигаретного дыма. В углу маленькой комнатушки, в которой тем не менее помещалось три компьютера, торчала, несмотря на начало весны, искусственная елка, тускло отсвечивая запыленным красным шаром, и шевелюра мишуры колыхалась на сквозняке.

За революционные шалости выгнаны шесть семинаристов. Они распечатали на принтере самопальную листовку “Революционная партия нашего монастыря”. Так и не восстановлены. Отец Иоанн сказал:

— Все же наместник прав, Сталин тоже вышел из семинарии. Шутки шутками…

Надежда удивлялась:

— А чего они не хотят прощения попросить? Посмиряться, между прочим, полезно.

— Ну, я им говорю, вы через время сами на все по-другому посмотрите… Нет, никто не хочет.

На сайт каждый день идут новые материалы. “Предстоятель Украинской Православной Церкви утвердил новый чин о недужных — вич-инфицированных…”, “Введенский храм в селе Братки заново отстроен на деньги жертвователя, бизнесмена…”, “По благословению епископа, в Буденновске состоялась пресс-конференция на тему…”. Что-то из всего разнотравья надо было проредить, что-то поправить, а что-то переписать.

Заходил Григорий, говорил Надежде:

— Понравился мне фильм, что ты давала. Смешной такой. Глупый…

— Как — глупый? — обескуражена она.

“Ставропольская духовная семинария: из ее стен вышли несколько тысяч священнослужителей, несколько десятков иерархов и девять святых новомучеников и исповедников”. Ничего себе! Новомучеников готовят. На фотографии вытянутые и круглые юношеские лица, румяные и бледные, с оттопыренными ушами и торчащими хохолками чубов. Так кто из вас будущий исповедник?

Я продолжала при всяком удобном случае листать заметки солдата, когда прочитывая две-три страницы подряд, когда выхватывая строчки: “Слава богу, „груза-двести” после той зачистки у нас не было...”, “…Семен попал по-глупому. Перебило хребет, комиссовали…”.

Между строчек мелким почерком приписка: “Потом уже я узнал, что через три недели мирной жизни Сема выбросился из окна”.

Перебило хребет... Буквы скачут перед глазами, играя в чехарду. Не ты один, Константин. Но тебе хребет не перебило — просто перелом позвоночника, сейчас лечат, ты выживешь, ты ведь — все знаешь, а он, Семен, не знал. И он себя убил. В умопомрачении. Пришел на память еще один Семен, Веников. Словно два мира — тот и этот. И если здесь мы действуем, то и там тоже. Или наши прямые отражения. Такие же, как мы. Мы и есть — сами. Возможно, они носят те же имена. И там, среди всех, конечно, есть Марина, может быть, даже Марина Зуева — не такое уж редкое сочетание, и если мы, Марины Зуевы, существуем, то, может, одна из нас там. И кто она? Кто я была бы, будь я там? И кто я — здесь? Наши поступки сказываются все равно, Чечня — отражение Москвы, вторая половина игральной карты, перевертыш, обрат. Я подняла глаза и случайно встретилась взглядом с двойником в черном ртутном квадрате московского монастырского окна, таким ярким, отчетливым, что сначала удивилась, не узнала: кто заглядывает с той стороны третьего этажа?

Покуда всматриваешься в зеркало, следи, как бы оно не всмотрелось в тебя.

 

Глава 7

Зефир

Сутуловатый бронзовый поэт между вывесками “Галерея „Актер”” и устарелыми “Известиями”. Впрочем, добавилась бегущая строка: “А знаете ли вы, сколько пьют голландцы? Сто литров сока в год, двести литров чистой воды и триста пятьдесят два литра пива!”

А дальше на площади ошую — “Яндекс” сияет, одесную — “Рамблер” горит. Ярко-синяя реклама. Интернет, который уже невозможно отключить.

Мужчина лет тридцати пяти. А может, не мужчина, может, не тридцати пяти? Так оплыло и зачервивело лицо. Бабка семидесятилетняя? И голос — слишком низкий, чтобы быть женским, слишком высокий — мужским:

— Ребят, слышьте, плесните чаёчку.

Рекламные люди бредут, пересекая площадь наискось. Они изображают собой чаны с горячим чаем “Липтон”. “Липтон” — значится у них на рукавах, “Липтон” — красуется на спине, “Липтон” — изузорены шапки, “Липтон” — на лбу написано.

Один из ходячих пакетиков обстоятельно сплевывает, достает из-за обшлага кишку шланга, нажимает кран, первая горячая струя льется на асфальт, исходя паром. Наполняет пластиковую чашечку с желто-красным логотипом.

— Спасибо…

Шумно отхлебнув, неопределенный оглушительно высморкался на мостовую. Тягучая нитка повисла на руке, стряхивает. Пальцы вытирает о штаны.

Девушка ждет у памятника. Подругу? Приятеля? Она косится с испугом, фиолетовым взглядом, и, тонко переступая нервными каблучками, подается чуть в сторону.

Неопределенный ворчит про себя, брезглива, мол, не в меру. “Я, может, не хуже тебя, может, я даже лучше, ну и пошла сама зна куда”.

Направляется легкой, подвинченной походочкой к скамейке, там уже ждут, двое, с лицами такими же оплывшими, смазанными, как на недодержанном фотоснимке. Женщина в синем пальто, неубедительных штанах и драном свитере, с нелепой, как нарочно, шапочкой, точнее, шляпкой, набекрень несколько, словно бы с шиком, словно бы с залихватинкой, и бантом, большим бантом, выцветшим и обрюзгшим, серым, как и все здесь, в этот час на площади. Старик с большой бородой, будто неровно окрашенной, пегой, с подпалинами. Обширная лысина и маленькая каемка волос на затылке, словно брови переползли туда. Плащ не по сезону, с большими серыми, обвисшими, как крылья полудохлой птицы, лопастями-полами.

Обвешаны пакетами — полосатыми, с профилем и надписью “Marianna”. Сумка со сломанной в незапамятные времена молнией — вот и весь скарб.

Сварятся чего-то, он стучит кулаком, сильно ослабелым, по плечу пальтишка, она беззвучно орет, ее не хватает даже на крик, и лупит как попало, все мимо. Он отталкивает ее, силится плюнуть, вялая слюна повисает на губе, тянется по борту плаща. “Марианна” тоже остервенело плюет.

Подходит неопределенный, все разом успокаивается. Вот уже все трое, отвернувшись от площади, роются в пакетах, то ли прячут чего, то ли ищут. И пола плаща, отгибаясь, ясно голубеет надорванной подкладкой. Голубое мягкое и густое, будто фланелевое. Оно собирает в себя все, в эту минуту голубое пятно — самое яркое, ясное, что здесь есть. Голубое мелькает, выбиваясь из серого, зернистого, гранитного, затмевая тусклый неон кинотеатра “Россия”. И кануло так же, как появилось.

Кажется, нашли: разворачивают рулон серой туалетной бумаги. Лента полощется на ветру, взвиваясь выше безумной шляпки, выше лысины и банта. Словно узкий штандарт неведомого государства.

В монастыре тихо, как в детской художественной школе.

— А теперь вы можете представить, что такое теракт с духовной точки зрения, — говорит Надежда, просматривая новости. — Вот, казалось бы, какие-то мужики утонули на подводной лодке, мы их и не знаем, а обществу, всем нам — больно. Почему? Да потому, что мы все — единый организм. Пальцев тоже не чувствуешь, пока не оторвет...

Правя очередную статью, снова натыкалась на малопонятное, уточняла:

— Надежда, кто такие трудники?

— Трудники? — Она удивлялась, что я не знаю таких простых вещей. — А они живут при монастырях, но не монахи. Их кормят, а денег за свои труды они не получают, работают Господеви. Есть у нас один такой знакомый — седьмой год при монастыре, а не постригается. И чего, скажем мы ему, не пострижешься?.. Географ. К нему и другие географы, друзья его, приезжают, и вместе они отправляются на регаты. А был бы он монах — какие регаты? Так и работает при трапезной, готовит — уж и не знаю, как братия смиряется, ест все это. Он же привык к быту походному, вот что наварит, то и едят…

Проверила почту — записка от Алексея. “Константину лучше — скоро могут выписать. Видимо, не так уж серьезны травмы”. Отстучала почти бездумно: “слава богу”, — спохватилась, что “бог” с маленькой буквы, только когда нажала “отправить”. Легонькое, письмишко уже унеслось по невидимым сетям, клавиша “отменить” запоздала…

Григорий грызет печенье. Слишком твердое. Надежда говорит:

— Знаете жену отца Сергия?..

— Это которая? Которая в шляпке?

— Ну, приехала женщина в шляпке. И что теперь?

— Как — что? Запомнили. Отличаем.

Младшие наезжали в гости. В основном с ревизией и поборами, аки татаро-монголы. Я опять узнавала в Анькином поведении невинно-хитрые стратегии птицы, вьющей гнездо.

— А можно, мы плед возьмем? А то у нас холодно! Мы вернем... Потом... А что бы еще у вас взять?..

Евгений искал работу. В конторе Джея Дугласа Эдвардса молодой преуспевающий менеджер отчего-то вышел на улицу не через дверь, а через окно двадцать пятого этажа.

Женя обходил офис за офисом и контору за конторой. В одной ему сказали:

— Ваш отец занимает такое положение... А вы служили в армии. У вас что, плохие отношения с отцом?

Евгений не сразу понял подоплеки вопроса — следовало читать: почему ваш отец вас не отмазал.

Он вспыхнул и сказал:

— Отношения с отцом замечательные. Он офицер. И я не мог не служить.

Девчонка в отделе кадров глянула с уважением и интересом и предложила заполнить анкету.

Прилежно Евгений внес, что знал о себе, насчет пункта “положительные качества” — коммуникабельность, креативность, врисовал все те загадочные слова, смысла которых никто не знает, но по которым принято о стольком всяком догадываться. И крепко задумался над вторым разделом — “отрицательные качества”.

— Я уже в первую графу все вписал, — пояснял он потом.

Подумав, вывел: “лень”. И добавил, в скобках: “в разумных пределах”.

Кадровичка прикусила губу.

— И ты рассчитываешь, что тебя примут на работу? — спросила я.

— Понимаете, я решил быть честным.

— Он решил быть честным! — всплеснула руками Анька.

В конце любого материала на сайте — вечное “качество/выбор темы”. “Поставить оценку”. По обеим шкалам на страницах житий святых, как правило, стоит “пять”.

— Имей в виду, — предупреждает Алексей, хмурясь, — на первой странице сайта должно быть не больше двух Питиримов одновременно…

Мы иногда ведем богословские беседы: Алексей говорит, а я слушаю.

— Господь же взирает на нас из абсолютной полноты, но, чтобы получить доступ к его полноте, не поможет ни одна дисконтная карта. Блаженство — не то, что изображают на рекламных плакатах... И пока Господь не подаст незаслуженную милость Своим великодушным соизволением, даже и благой помысл не может коснуться души человека. Ведь Ему ведомо, когда волос упадет с головы каждого из нас, — не только ведомо, но и во власти: ничто самомалейшее не делается без Его произволения, промышления и попущения…

— Угу-угу, — бубню я, заваривая чай.

— Мы все в Его власти, но мы же и свободны, независимы от Него. Мы сами должны двинуться Ему навстречу, но не можем двинуться без Его на то тайного повеления. Святые пустынножители, искушаемые бесами, боря их, благодарили Господа за то именно, что Он не послал им соблазна, которого они не могли бы одолеть…

“Мы выехали по приказу на проверку населенного пункта, из которого вышибли бандформирования. Такие места — все равно что расставленные капканы, потому что в них может еще таиться немало не очень приятных сюрпризов. Женщина: грязные ноги, но серьги с алмазиками. „Ой, все так плохо, вы загнали нас сюда”. Спрашиваешь: „А где ваш муж?” Она первый раз приседает. „Откуда вы?” — „Урус-Мартан”. — „Так муж, наверное, у такого-то”, — называешь фамилию боевика, кто бесчинствует в том районе. И она тотчас теряет интерес к разговору. Большая часть людей, которых мы кормим в лагерях беженцев, — из числа семей боевиков.

Мы проверяли дом за домом. Нищета кругом, грязь, разруха. Да что говорить, можно представить себе, как все тут выглядит. И везде встречали нас недоверчивые взгляды. В состав колонны, дорогу которой мы должны были обеспечить, входил „Урал” и БМП с первой роты. Добрались до автосервиса „КамАЗ” в самой деревне. Старлей предупредил, чтобы мы никуда не удалялись и по первой команде запрыгнули на БМП. Он указал место нашего пребывания — возле деревянного прилавка.

Мы подошли к нему, но сесть там было негде. Отошли метров на пять, расположились на плите. Положили миноискатели, расстелили бушлаты, начали какую-то беседу. Вскоре подвалил механ с пакетом, в котором лежали „балабасы”, продукты. Достал упаковку зефиров, разных на цвет и на вкус, и баклажку лимонада. У Семена заболел зуб, и он обошелся всего одной зефириной. К нам подсел еще один солдат и старлей из перекрытия. Пока мы сидели и болтали о разных материях, в стороне нам улыбались трое мальчуганов лет десяти. Старший, на вид тринадцатилетний подросток, что-то шептал на ухо младшему и слегка подталкивал к нам. Они улыбались и не шли. Наконец один, самый улыбчивый, подошел и попросил угостить. Получив три зефирины, он быстро удалился, те двое, которые стояли в стороне, живо накинулись на малого, и тот поделился добычей.

Со стороны школы подходили еще чеченские ребята. Все они жались несколько поодаль, но хотели подойти и что-то спросить. Не смели… Трое уже стояли в пяти метрах, и старший в чем-то убеждал школьника, я не мог понять, о чем они спорят, потому что говорили на своем языке, часто, словно сыпали в таз орехи. Старший, видимо, отчаялся убедить паренька, он шагнул в мою сторону и произнес по-русски: „Дай деньги”. В общем-то я ждал этого, но сделал вид, что не расслышал, нахмурился и сказал: „Что? Повтори еще раз!” Но он внутренне почувствовал мое недовольство и не стал повторять.

В тот раз денег у меня не было ни копейки, нам не выплачивают денежного довольствия, да в некоторой степени это и ни к чему. Нас одевают, кормят, правда, хороших мыльных принадлежностей не хватает, бритв, например. Но самые ловкие могут достать что угодно.

Было видно, что хитрить со взрослыми ему приходилось нередко. Я окликнул его и попросил учебник. Он не подходил, но второй убеждал его подойти. Я объяснил, что мне хотелось всего лишь посмотреть его учебник. Наконец кто-то дал мне книгу. Я вслух прочитал несколько предложений, которые показались наиболее легкими — там были слова, о значении которых можно было догадаться. Они стали хохотать вокруг меня и просить, чтобы я еще почитал. Они подходили и подходили, и у кого-то в руках появилась книга „Родная речь” на русском языке. И я, стараясь загладить свою неудачу, стал выразительно читать русскую сказку. Они притихли, но не расходились, а когда я закончил, попросили еще почитать из чеченского. Мне уже были знакомы все их хитрости. Они загалдели разом, как стая воронят, и подняли ужасный шум — на нас оборачивались не только солдаты, но и прохожие гражданские лица. Я жестами объяснял, что пора заканчивать этот базар, и уже и не знал, как их утихомирить, но кто-то из старших сказал что-то тихо, и они разбрелись.

Я спустился к БМП, все смотрели на дорогу, откуда должна была появиться группа ИРД. Поступила команда, и все забрались на бронетехнику. Как только последняя машина ИРД отъехала от нашего местоположения, мы тронулись за ними”.

Листочки были перепутаны, я не могла выстроить последовательности событий. Почерк, очень аккуратный в начале, становился все более небрежным, так как записывать, вероятно, приходилось на ходу, все большее число пометок и помарок испещряло строчки. Семен, вдруг озарило, у которого болел зуб… Вероятно, тот самый, которому перебило хребет, он и выбросился из окна?..

Хорошо, что с автором записок все в порядке. Странички писем, уже начавшие желтеть, размечены датами за 2002 год — значит, было давно… Время прошло все-таки. Бумаги у меня перед глазами — значит, выжил. Слава Богу, никаких страхов, читать — все равно что отправляться в бой заговоренному от пуль. Он жив, с ним ничего там не случилось.

— Просто офигеть, что они там творят…

— Слушай, Алексей, ты же сам первый вырезаешь словечки типа “офигеть” из статей.

— Ладно, ладно… Ты лучше послушай. Собрались и устроили инсталляции. Перформанс. Ну, мало того, что половина из представленного — откровенная порнография, так они изобрели какой-то коллаж из изображения Че Гевары и лика Христа. Спрашивается, зачем?

— Я считаю, что правильно их разгромили молодцы из ППЦ, — вступает Надежда.

— Цеце?

— Поборники Православной Церкви… Молодежная организация. Активисты. Пришли на выставку и ответили перформансом на перформанс. Разгромили ее к лешему.

— Надо было сжечь, — подал голос Григорий.

— Ну нет. Если следовать твоей логике, надо просто всех отравить, и желательно тайно. Так делать мы не должны.

— Понимаете, они существуют, только пока мы о них говорим.

— Это правда. Но что делать? Игнорировать?

— Нет, не игнорировать. Но отвечать умно.

— Другими словами, сжечь, — снова отозвался Григорий.

Небо значительно поголубело. И облака попышнели, раздались, раздобрели. Видимо, все-таки точно весна. Самое большое смирение, говорят нам в проповеди, — считать себя хуже всех людей. Как поступал апостол Павел. Он говорил: “Иисус Христос пришел в мир спасти грешников, из которых я первый”. Опять первый! Да что ж такое!

Доступно ли смирение хоть кому из живых людей, если даже святой Иоанн Лествичник не посягал рассуждать, что есть осень смирения, то бишь — каковы его зрелые плоды и на что оно похоже в своем полном достоинстве? Не дерзал. В отличие от нас, самоуверенных. Кто через примерно равные промежутки времени сообщает Господу в превеликой гордыне, что — есмь червь.

Пиликанье домофона, и поднимаюсь по лестнице, огромной, закругленной. На площадке второго этажа курят.

— Понимаешь, она сидит дома и удивляется, почему это с ней никто не советуется, — говорит парень в протертых на коленях штанах, выставив одну ногу вперед и затягиваясь сигаретой. — Она думает, мы здесь ничего не можем без нее сделать, что мы тут только все приходим и ничего не делаем, пьем чаи, разговоры ведем и курим…

Щелчком он сбил столбик пепла с сигареты.

Косые коридоры старинной редакции. А за высоким окном — голубые купола и золотые кресты белой церкви, и все это так блестит и светится, что кажется нереальным, словно дивный художник написал картину и вставил в белую раму с двойным стеклом.

— Замечательный вид… — говорю.

— Да-да. Вон на том здании по вечерам загорается красным реклама, и когда идет снег, кажется, будто горит огонь… Да вы присаживайтесь. — Мне пододвинули выцветший, вытертый стул, который, впрочем, никак не выбивался из обстановки. — Между прочим, в этом кресле сидел еще Залыгин. Хотите чаю, конфет?

Прекрасно. Может, тут найдется и корзина для бумаг, куда Залыгин выбрасывал фантик?..

Иду вниз по улице, по направлению к Чистым — приземистые дома, словно нагнувшиеся в спячке большие животные, нависают бровями балконов и чубами крыш над самым тротуаром. Тут и там валяются трупы сосулек, острое солнце прыгает по осколкам. Меня обходит, стуча высокими каблуками сапожков, с большой черной папкой в руках, вероятно, офисная работница или чиновница. Милиционер поднимает темнолицую попрошайку, завернутую в ворох разноцветного тряпья, с холодного асфальта. Я невольно задерживаюсь взглядом на лице милиционера — румяное на морозе, мягкое, огромные глаза и пушистая, как у девушки, кожа. Справен парень, крепок, уверенные большие пальцы на широком кожаном ремне. Ковбой.

Прибывшие из солнечных краев рабочие налаживаются чинить асфальт, а через дорогу, на засугробленном бульваре, русские женщины, одетые в телогрейки и оранжевые жилеты, колют намерзший на камнях лед, сгребают лопатами груды посеревшего, ноздреватого снега, ворочают окаменевшие пласты. Одна из них совсем молода, волосы растрепались из-под косынки, она не убирает пряди, напротив, локтем откидывает косынку назад, раскраснелась, вспотела. Другая старше, в вязаных толстых рейтузах с незамысловатым зубчатым орнаментом. Каждое движение делает надсаживаясь. И новая гора заледенелого снега переворачивается и летит на обочину дороги.

Вхожу в келейку для собраний, здесь уже все мои коллеги. Лишь нынче, кстати, заметила мелкую надпись на двери: “Только для сотрудников. Остальным по специальному благословению отца Нафанаила”. И еще: “Здесь не справочная, не кофейня и не место для разговоров”.

Комнатка небольшая, но и не очень маленькая. Основную часть ее, кажется, занимает книжный шкаф: Симфония на Ветхий и Новый Завет, Библия, Четьи-Минеи, Синаксарь, Псалтирь и молитвословы, письма святых отцов, творения св. Игнатия Брянчанинова, труды Феофана Затворника, “Точное изложение Православной веры” Иоанна Дамаскина, “Жизнь по добротолюбию” и другие книги. По правую сторону в углу под потолком — икона Спаса Вседержителя, по левую — Владимирской Божией Матери.

— Совершая добрые дела, мы должны не гордиться, а бояться. Ведь Господь строже нас спросит на том свете.

— Верно, но тебя послушать — так лучше, может быть, и вовсе не делать добрых дел?

— Тех дел, что ты в гордыне своей считаешь добрыми, может, и не стоит совершать... Но вообще добрых дел нельзя не делать, ведь это потребность души. Просто приятно сказать правду или помочь кому. От этого — чувство полноты. Но оно рассыпается, если начать опрокидывать дело — рассказывать о нем или гордиться им. Так ты не делаешь доброе дело, а только причиняешь ущерб своей душе.

Отец Иоанн, веб-мастер, явно имеет все наклонности к проповеднической работе. На подоконнике разлапистая фиалка в импровизированном горшке — разрезанной пластиковой бутыли. На столе — сухой букет: спелые пшеничные колосья. Беру один осторожно, вышелушиваю зернышко. Алексей берет с дивана фотоаппарат “Никон”, щелкает меня пару раз.

— Для сайта.

— Ты б хоть предупредил, я бы, может, причесалась.

— Ничего. Ты уже причесалась.

Здесь не очень-то прибрано на столе, как и в прошлый раз и, видимо, все время. Мы обсуждаем, что ставить сегодня на сайт…

— Бывает, — говорит Надежда, — имя более величественное, чем его носитель. И оно как-то так наобум, наизнанку выковеркивается. До своего имени надо еще дорасти…

Я иду в нашу келью, Надежда допивает кофе и скоро присоединяется. Третье место пустует.

— Ездили ребята в больницу к Косте, — начинает она. — Причастили его, всё. Лежит в общей палате. Человек восемь, не все ходячие, некоторые курят прямо там. Два дня лежит, даже гипс еще не наложили… Так попал — под выходные, видимо. Надо бы в отдельную палату его переместить. Заплатим, так, может, и положат. А то Алексей говорит, столько мата я в последний раз в армии только слышал. Зачем ему это? Посмиряться — оно, конечно, полезно, но хватит уже смиряться — ему достаточно, он уже, наверное, все понял. Хватит… Надо теребить ребят, надо деньги собрать… Кто знает, зачем ему все это. Может, он колебался, принять ли монашество, а теперь посмотрит, какая она есть, жизнь мирская, в той палате, и примет… А то здесь работаешь и уже забываешь, как оно там вообще-то снаружи, — здесь благодать такая, благость…

Она выпалила все — видно, намолчалась, и поделилась теперь, и снова нырнула в свои новости, пошла просеивать сайты, перебирать порталы, замолчала.

Вошел Алексей:

— Прочитал я статью Антона... А он сам вообще-то воцерковленный?

— А что, не поставишь статью, если — нет?

— Да я так спросил, — немного смутился Алексей. — Так, подумал, интересно. Видно, что он многое знает-то…

— Ну, он мне раз сказал, что у него дед был священник.

— Ага, и поэтому в храм ему ходить не обязательно. У него проездной вроде? На все виды транспорта… Единый…

И словно специально, в продолжение беседы, материал для правки: один монах беседует с другим, французом, бывшим униатом, который не то чтобы “принял” — стал исповедовать православие.

“— Но вы же попали в самую, можно сказать, дыру… Из Франции — невесть куда, в хиреющую деревеньку на пятнадцать дворов…

— Ну, это полезно для монаха.

— Непролазная грязь, насекомые…

— Это все полезно для монаха… Учит смирению… Да и понравились мне здесь люди — чистые, открытые душой. Представьте, вот Господь приглашает всех на гору Фавор, чтобы увидеть преображение. И в кассе раздают бесплатные билеты. На автобус. А есть особый билет, но его нельзя купить — за него просто надо платить. И идти при этом пешком на высокую гору, и каждые сто метров еще и еще платить, чтобы иметь возможность идти дальше…”

Купила магазинного печенья. Рулетики — практически вечные. Срок хранения — май. Все равно как “навсегда”. Не дотянут по-любому. Пьем с Надеждой чай. Она говорит:

— Иной раз смотрю на какого-нибудь бомжа и думаю, насколько человек сильнее меня — ведь я бы ни за что не вынесла такой жизни… А ему дано это испытание. Значит, он может перенести. Он ведь в любой момент может покаяться. Господь не дает больше, чем человек может вынести, но — по силам ему, по самому краю, всклень…

 

Глава 8

Как-нибудь

Катька Хохлома позвонила. Некогда вечная моя подружка. Выпавшая из поля зрения года четыре назад. Неужели всего четыре?.. То есть неужели уже целых четыре года прошло?

— Знаешь новость? Про Вальку. Слушай! Она живет теперь с другим…

— Да сама-то ты как?

— Я? Устроилась вот на работу. Редактором одного глянцевого журнала. Журнал о красивой жизни, предметах роскоши, редких видах спорта, экзотическом отдыхе и все такое. А ты что, где?

— Я — редактором. На сайте.

— На каком?

— На православном.

— Ой, да что ты! Как интересно… И как они?

— Что — как?

— Относятся к тебе как?

— Хорошо.

— Ну, я в том смысле, что ты же ведь молодая женщина… Они боятся же их.

— Кто?

— Ну — они…

C чего взяла? И кто — они?..

Мы встретились с ней вечером, в сияющей целлофановым блеском кофейне. Пили кофе, ели хрустящие сэндвичи. Модные разноцветные лампочки сидели в глазах, как иголки. Хорошо, что не постный день, отметила я про себя, — мне бы точно не удержаться.

Катька Хохлома изменилась несильно. Тот же ворох бус на шее — этакий индеец, вышедший на тропу войны. И настроена соответственно — решительно и грозно.

— Первым делом разгоню прежних сотрудников — нечего бездельничать в моем журнале!..

Узнаю Катьку. Ох и достанется от нее ни в чем не повинной редакции! Со всех сдерет скальпы.

— Ну и чего ты — там, в монастыре-то?

— А что?

— Ой, а я тебе не рассказывала, как к Ивану Лаптину на семинар ездила?

— Что за семинар?

— По просветлению.

— Катя, — сказала я, понимая, что лучше бы помалкивать, но не в состоянии. — Это может быть опасно.

— Да у меня вообще там истерика один раз была! — воскликнула Хохломская, округлив глаза, и быстро прибавила: — Дурное выходит.

— Ой, смотри. Запудрят тебе мозги.

— Мне? Да ты что! Как мне можно запудрить мозги? У меня и мозгов-то нет!

Еще Катя говорила — она хочет “пойти пожить в монастырь”. Любого ли туда принимают? Ну, отвечала я, не знаю, надо, наверное, посоветоваться с батюшкой, а вообще, кажется, да…

— Только не в Москве, конечно. Лучше где-нибудь на природе, — промурлыкала она, стуча лакированными ногтями по столу.

— На одном из Сейшельских островов, — в тон сказала я. — Имей в виду, придется рано вставать, работать, читать молитвы...

— Молитвы? Что, обязательно? Ну ладно, в принципе, я все могу делать.

— Исполнять все, что тебе скажут…

— Так уж и все! А если абсурдное что-нибудь?

— И еще придется отказаться от косметики…

— Разумеется!

— Вызывающей одежды…

— А мне рясу выдадут?

— Маникюра…

— Почему?

— Ну Катя!

— Ах, Мариш. Да ведь такие условности! Верующим вообще должно быть все равно, есть у меня маникюр или нет...

Катя принялась объяснять мне, что такое маникюр в жизни женщины. Да, особая статья. Если у женщины покрашены ногти — значит, ей хватает на них времени. И следовательно, она живет в довольстве и достатке. Или, наоборот, выкраивая минуты из дня, наносит лак не высыпаясь — ведь долгая процедура, весь уход, забота, сперва прозрачный слой, потом один или два — цветных, снова прозрачный… Для верности. Так надежнее. Будет дольше держаться.

И может, ты тоже будешь дольше держаться. Вместе с тонким слоем своего лака.

— Понимаешь? — втолковывала она. — Ты делаешь хорошую мину при плохой игре!..

Впрочем, ее игра была вовсе не так плоха, можно было заметить по оттенку кожи и волосам, словно из телевизионной рекламы нового необыкновенного шампуня, какого-нибудь там “шаумы-фри”.

— Я не понимаю, почему молодые, абсолютно здоровые мужчины идут в монахи. Что их доводит до такой степени отчаяния? И как им вообще позволяют. Все священники в один голос говорят о демографическом кризисе — и благословляют крепких ребят на безбрачие. Тебе не кажется, что здесь какое-то противоречие?

— Не берусь судить. Но вроде в монахи идут не от отчаяния.

— Тогда почему?

В ее круглых пушистых глазах сияло столько волшебного недоумения, что я все-таки рискнула высказать гипотезу:

— Мне кажется, из любви.

— От разочарования в любви? Я тоже так считаю.

Я хмыкнула и отхлебнула кофе.

Надежда сказала как-то: “Чтобы уйти в монахи, надо в душе открыть источник величайшей любви, которую только может испытать человек. Перед которой все меркнет. Самому невозможно — надо, чтобы Господь. Ведь это значит фактически — умереть для мира. Не так-то просто! И они, между прочим, претерпевают такие искушения, которые нам, слава Богу, не снились…”

Небрежным жестом останавливая такси, Катька мимолетно чмокнула меня в щеку, пальцем размазала помадный след и успела бросить:

— Ну все, Мариха, звони! И смотри давай, помолись там за меня у себя в монастыре.

Принесла на работу чайник. А то кипятильником обходились. Никаких моим коллегам не требуется удобств, никакого комфорта они не желают себе. Истинно отшельническую, монашескую и смиренномудрую жизнь ведут: нешто и чайником не восхотят воспользоваться, аки порождением цивилизации, делом рук человека, первородным грехом уязвленного?

— Ой, — сказал Григорий, увидев сей электрический аппарат, левиафанское приспособление. — Здорово! А где это вы такой стяжали?

Хорошо представляю, как Алексей читает вечерние молитвы. Так же, как пономарит, то есть читает с кафедры во время богослужения — в облачении. С теми же интонациями, разве что менее нараспев. Его темные волосы собраны в хвост на затылке. Глаза на бледном лице чуть запали, но в них пляшет огонь, и этот огонь скользит по строчкам, а может быть, не скользит — может, он знает правило наизусть.

Однажды, бродя в одном из любимых московских районов — близ метро “Спортивная”, вокруг пруда, у которого мамаши катили красные и синие коляски, смотря по тому, девочек они родили или мальчиков, я вдруг неожиданно для себя решила зайти в Новодевичий монастырь.

Красная и белая каменная крепость высится на взгорке неуступчиво, гордо. Зеленым мхом подъеден камень, купола воткнулись в низкое небо.

Сумрачный и высокий свод холодного храма. На клиросе поют тонко, орнаментально, и в полупустом каменном зале слабые голоса как бы намечают пение другое, мощное, но его не слышно, оно может только угадываться. Монахинь всего несколько, они как черные фитили среди прихожанок. Я наблюдала за одной.

Спина спокойна и неподвижна. Только когда она выпрямлялась, вся в черном и просторном, лопатки ходили по спине, плавно, словно недоразвившиеся ангельские крылья, которые чаяли когда-нибудь развернуться. Она склонила голову немного набок, ни на кого не глядя и кланяясь даже реже, чем раздавались возгласы “Господи, помилуй”. Она медленно наклонялась, касалась рукою холодного пола и так же медленно, как камыш на деревенском озере, распрямлялась. И только ленточка на камилавке была коричневая, и у меня мелькнуло, что непременно сменила бы ленточку на черную... И потому нет у меня и не будет ни камилавки, ни ленточки — черной или коричневой.

Вся ее фигура выражала неколебимое стояние, ровную покорность. В наклоне головы и движениях сквозила особая прохлада. Прихожанки подвязывали цветные платки так, чтобы волнистая, витая прядь, или светлое перо, или черная завитушка — падали на лоб или щеку. Сумки и сумочки лежат под ногами, надо присматривать. Девушка подносит руку с кинжальными ногтями ко лбу особенно плавным движением и переминается на каблуках.

С правого придела храма проходит батюшка, раскачивая кадило, густой дым ладана и бряцанье, звон звеньев приближается, и прихожанки жмутся друг к другу, давая дорогу священнику в голубом облачении, — свечи на подсвечнике у иконы стоят плотно и неподвижно, склонили головы, словно под ветром.

Батюшка проходит, и раздается шелест, ряды раздвигаются, расправляются, и снова крестные знамения, поклоны...

Монахиня стоит не изменяя наклона головы, спокойного, прохладного…

А у белых ворот окликнули — Алексей!..

— Здравствуй!..

Он был человеком, которого я часто встречала случайно. Мы виделись почти бесперебойно раз года в полтора, хотя никогда не договаривались о встречах.

А как-то столкнулись на безвестной, забывшейся уже станции метро. Кажется, то была “Новокузнецкая”, но, может, и “Третьяковская”. А то и вовсе другой конец города. Я шла с кем-то. И он был не один. С девушкой, одетой в длинную юбку, кофту, с платком на голове, лица не помню, как не могу сказать, высока или низкого роста. Сказал, не глядя на меня: “Вот, выясняю отношения...” Я дернула плечом и пробормотала: “Ну что ж... Понятно”. Неясно, зачем ему понадобилось это говорить — при моем спутнике, при ней. Кажется, когда мы разминулись, так же быстро, как и встретились в толпе, я пояснила знакомому: “Послушник. Семинарист”. О нем всегда было приятно обмолвиться окружающим — ведь он необычен. Да, его можно назвать необычным. Самого по себе или по тому пути, который он избрал, — не столь уж и важно.

Еще раз мы встретились, я шла с третьим, пятым, он — тоже с кем-то, и опять не помню лиц. Люди вокруг, когда я встречала его, как-то рассыпались и блекли. Ни слов, ни имен. Слишком он был странен.

Всякий раз я словно впервые видела его и удивлялась величественной, не осознающей себя, ровной стати.

Новодевичий возвышался над нами.

— Ну, как твои дела, где, что?

— Да какие у меня могут быть дела…

Он глянул светло, ничего не ответил.

— Не знал, что ты ходишь в церковь.

— А я и не хожу. Здесь — случайно.

Мы постояли у метро. Расставаться не хотелось, но трудно было придумать причину, которая требовала бы задержки. Протянула визитку, где латиницей, помельче букв “International Freedom”, было выбито имя, и сказала:

— Как-нибудь!..

— Как-нибудь, — кивнул он.

Было понятно, что никогда.

Дома есть одна иконка. Бабушкина, а может, так и прабабушкина. Самодельная. Да, именно — не рукописная, но самодельная. Я нашла ее завернутую в тряпицу на печи. В красном углу уже висели богато убранные рушниками и дешевенькими цветами из фольги новые большие иконы. Они как будто аквариумы, там так много всего внутри, чуть ли не каменья самоцветные блестят.

А вот эту клеил, наверное, дед Иван. Репродукция иконы Божией Матери, именуемой “Утоли моя печали”. Наклеена аккуратно, без малейшего пузырька воздуха, на деревянную основу. Поистерлась уже местами. А рамочка некогда была выкрашена золотистой краской. Теперь краски не осталось. Веревка, не веревка даже, а вервие, — вероятно, пеньковая — петелька на проржавевшем гвозде.

Я увезла икону из места всегдашнего обитания. И как знать, может, тем самым как бы и разрешила изменение дедова дома. В который до сих пор иной раз прихожу — во сне. Обычно там мне существенно меньше лет.

Стол стоял в тенистом уголке двора. Почти в розовом кусте — большом, изросшемся. Раскидистая груша кидала на клетчатую клеенку пятнистую сетку тени. Нас, внуков, было четверо. Дед был жив; жива была и прабабка.

Выносили чугунок с вареной молодой картошкой, еще один, побольше, — с борщом. Который поменьше, был с кашей. Четвертый манил корочкой, хрустящей пенкой: топленое молоко.

Салат из свежих огурцов, помидоров и лука в огромной эмалированной миске, почти в тазу, ставился посередине стола. Вилки и ложки — в кринке. Бабушка и дед, сколько помню, всегда ели ложками.

Семья садилась за стол. Запах от еды шел такой, что у нас кружились головы и подводило животы. Мы бросались на еду, обжигаясь и давясь.
Летний воздух. Молодые лунные дольки полупрозрачного чеснока.
Запиваешь кружкой холодной, аж зубы ломит, воды.

Удивительно, что все это однажды закончилось. И ведь когда-то же был последний такой обед.

Разохотившись воспоминаниями, заскочила в случайную, произвольную забегаловку. Похоже на вокзальную или провинциальную столовую. В Москве еще сохранились такие. Пластиковые цветочки в керамических горшках. Две женщины в толстых рейтузах едят сосиски с горошком за столиком у двери. Решаю заглотить кофе с мороза и смыться отсюда. Мужик с окладистой бородой пьет бурый чай из стакана. К нему подсаживается другой, стриженый:

— Вы батюшка?

— Нет…

— Тогда — ваххабит?

Борода в изумлении топорщится на непрошеного собеседника.

Смеюсь в бутерброд, закрываясь салфеткой. Ничего себе крайности. Гляжу на граненые стаканы, плохо вымытые — чайные круги на стенках, словно древесные кольца, свидетельствуют о древности...

А ведь граненый стакан, светлая ему память, — вещь совершенная по форме и существу. Где только он не пребывал, ключевая деталь мира, что замыкает и гармонизирует пространство.

На столе, застеленном белой скатертью, в ранний весенний день нетрудно представить граненый стакан, в котором обрастают серебристыми пузыриками стебли мелких полевых цветков: клевер, одуванчик, василек, ромашка. На шатком столике плацкартного вагона граненый стакан постукивает о железный подстаканник с изображением глухаря.

Из граненого стакана, со стуком отставляя его на порезанную клеенку в мелкую голубую клетку, глотал мутноватый самогон дед Иван, Царствие ему Небесное, на свадьбе младшей дочери.

— Варька! За кого йдешь! — разорялся дед, а бабушка уводила его, беспутного, на веранду спать.

А граненый стакан и опустелый источал тугой запах сливовой сивухи и резко шибал спиртом, если опасливо приблизишь нос.

Граненый стакан споласкивался бабушкой и составлялся с прочей кухонной утварью — тарелки со щербинками, на одной надпись “Общепит”, на прочих цветы-узоры, чашки в крупный красный горох и с золотой каймой по внутреннему краю, синие рюмашечки, приземистые, мелкие, тяжелого дешевого стекла, — на столе в той же веранде, где посапывал дед.

Граненый стакан полнился рыжим махровым абрикосовым соком или помидорным, который на языке оставляет впечатление, словно он крапчатый, а на деле — посмотришь — одного равномерного цвета. А то еще наливался стакан прозрачным, желтоватым березовым соком, консервированным, из трехлитровой банки с изображением трех деревьев, в столовой Дударкова, куда заходишь с пыльного лета освежиться, накрутившись до боли в ногах велосипедных педалей.

Преломление ложки или даже вилки в граненом стакане с водой, доложу я вам, весьма способствует изучению особенностей оптического восприятия мира.

Граненый стакан полнился ароматной газировкой, которой чихал и фыркал автомат на любой жаркой улице любого советского города.

Так вот, у меня дома больше нет ни одного граненого стакана. А не так давно, едучи в плацкарте, не увидела ни единого в купе проводницы, которая одной рукой отслаивала от стопки пластиковый стаканчик, другой расчехляла чайный пакетик “Майский”, его я должна была затем тащить, намокший и обмякший, словно дохлую мышь, за хвост.

Я ходила несколько дней по улицам в совершеннейшем снегу и большом удивлении, не видя ни намека на граненые стаканы. Как и на многое из того, среди чего привыкла я сызмальства обитать. Билет в будущее безвозвратно прокомпостирован на входе.

И вот я вижу его. Родной, знакомый до боли. Стакан. Здесь, случайно. Но теперь у меня нет иллюзий на его счет: это временный посланец отошедших в минувшее дней. Ведь некогда, говорят, его производили из расчета две штуки на человека в год. Вне подобного плана бытие граненого стакана не имеет смысла и не помнит той красоты.

Но все же мне кажется, русский человек вечен. Триста лет назад он точно так же сидел за столом златоглавой, неприютной зимней Москвы, которая, что ни делай, давно изневерилась в слезах.

Мужики-“ваххабиты” уже обнимали друг друга и вели им понятный, органичный, плавный, исполненный огромного, почти вселенского смысла разговор, состоящий почти из одних междометий.

 

Глава 9

Аквариум

А возможно, и позвонил бы. Но через неделю я уволилась из корпорации “International Freedom”, и мы не встречались еще года полтора…

Движением толпы, мягкими волнами, отнесло почти к центру, и я наблюдала, как принимали помазание мужчины. Те, кто стоит в правой части храма. Привыкла видеть вокруг старушек или молодых девушек. А хоть бы даже и женщин — женщины не производят того впечатления. Среди прихожан есть и старцы, и отроки. Есть полусумасшедшие, что видно по всему поведению, да и просто — блажные.

Оказывается, есть и зрелые мужи. Высокие, с правильными чертами лица. Чиновники, вероятно. Может быть, военные... Ведь это процветающий монастырь в самом центре Москвы. Место особенного влияния на события, о деталях которых я и представления не имею.

Я побывала в апартаментах наместника — в кабинете архимандрита Филарета проходят собрания, где решаются стратегические вопросы по развитию сайта. Обозревала покои. Дверь, встроенная в шкаф, ведет в соседний зал — просторнейшую каминную. Стол и в приемной такой, о котором я никогда не смела грезить. Не говорю уж о том деревянном грозном столе, что у самого наместника…

Очень просторно и очень дорого. У огромной иконы “Спас в Силах” лампада. Пожилая секретарша в платочке, надвинутом на самые глаза, подвязанном узлом под подбородком. Гигантские мониторы, лампы на бронзовых подставках.

— Так-так-так, кого мы можем послать на конференцию?..

Алексей мрачно произносит:

— Никого.

— Так-таки никого?

— А кого?

— Слушай, да хватит! — Отец Филарет начинает раздражаться.

— Я просто трезво смотрю на вещи, — упорствует Алексей.

— Выпил бы лучше.

— Благословите!

— Валяй!..

И самого отца Филарета я вблизи видела впервые. Не слишком высокий, скорее щуплый, мастью чуть в рыжину, он производил впечатление очень деятельного человека, и руки его пребывали в непрестанном движении, он водил стилусом по экрану наладонника, нажимал кнопки бесчисленных телефонов, вертел ручку или “юэсбишку”...

— Знаете этот анекдот? А вы?.. Про грузина.

— Нет.

— Почему “тарелька” пишется без мягкого знака, а “фасол” — с мягким.

Отец Филарет смеется в бородку. Ему осторожно вторят. Батюшка листает программу конференции на компьютере, вслух комментирует:

— Так-так. Демографический кризис в России, возрождение семьи... Кто там у нас ведет, а, ну, знакомые все лица. Об этом монахи всегда больше других говорят… Антоний, ты на какую секцию пойдешь? Пойдешь на “креационизм”?..

— Как благословите, батюшка, — медленно, как бы с усилием, отвечает плотненький коренастый Антоний, борода рыжая, словно крашеная, черты лица мягкие, крупные.

— Ну ладно, Антоний, ничего. Мы не будем столь жестоки…

В трапезной второй день “братский суп” — не доеденный семинаристами суп с мясом (работников кормят пустым). Повариха переставила на наш стол графин:

— Пейте братский компот, он вкуснее.

Графин красивый, стеклянный, нигде не побит. В “черновой” трапезной — графины с поколотыми горлышками.

— Им все равно, а мы будем смиряться, — нерешительно говорит Надежда. — Они ж не сами выбирают…

Отец Зосима завел попугайчика. Волнистого. Учит его говорить. Григорий принес кольцо с колокольчиком:

— Не нужно, лежит, думаю, вдруг отцу Зосиме пригодится теперь…

“Скоро обещают колонну, поэтому пишу письмо, так сказать, на свежак, хотя думаю, что смысла мало писать письмо, когда знаешь, что оно пролежит в штабе около месяца.

Получил от тебя статью про Павла Флоренского. Поистине, этого человека можно приравнять к таким умам, как Леонардо да Винчи или Л. Н. Толстой. У меня дома есть избранные произведения этого великого человека. Вообще у меня много есть чего по философии. Когда я узнал, что через три дня мне в кирзовых сапогах топтать московский плац, то обернул каждую книжечку в целлофан, и вышло четыре ящика. Все это с помощью друзей отвез к бабушке, надеюсь, что моя сестра, охотница за моими сокровищами, не своровала половину. Там я оставил CD-диски, около десяти штук, с хорошими программами. По искусству, истории, различные энциклопедии — все это я содержал на этих дисках. Помимо этого различные книги, на которые я тратил всю зарплату. Помню, когда я работал сторожем в одном особняке, первую зарплату в тысячу рублей полностью потратил на книги по психологии, тогда еще я хотел поступить в Пед. универ на подобный факультет общей психологии. Вот так меня кидало, то в один предмет, то в другой. Занимаясь теологией и историей, в конечном счете пришел к философии и искусству.

Живопись меня тоже очень заинтересовала, начал гуашью рисовать картины. Учился масляными красками. Нашел друзей, с которыми по данному предмету все разговоры, начал посещать художественные музеи и галереи. У нас в Волгограде есть парк, где большое количество продаваемых картин, а рядом — художественный салон.

Когда я был у вас в Москве на увольнении, то времени зря не терял. Уйдя часов в десять из монастыря, кружил по соборам, церквям и храмам. В Кремле побывал, в Архангельском и Благовещенском соборах. Там я воочию увидел работы Феофана Грека и Андрея Рублева. Прикасался к фрескам и в соборе Сретенского монастыря. Храм Христа Спасителя удивил своим изобилием и грациозностью.

Вот идешь с миноискателем, все время вспоминаешь, как бы ты шел на природе, просто гулял, смотрел на солнце и зеленые деревья. Мне очень хочется домой, поскорее заняться своими делами, чего я ожидаю с большим нетерпением. Все минувшие картины моего города, да, в общем-то, и всей гражданки с ее свободой, манят и будоражат мое воображение. Так что даже чувствуется некоторое нетерпение”.

Стыдно признаться, но чем дольше я ворошила сиротливые листки, тем острее подступало разочарование. Больше отвлеченных воспоминаний, планов на будущее, книжных рассуждений — но чего я ожидала? О чем можно было писать, видя своими глазами все то, что, как обмолвился автор, нетрудно представить? А если именно в протяженности времени, неустроенности места, в разобранном настроении — подлинный дух войны? Когда кажется, что все вокруг — одно большое, тягостное и пустое наваждение и вот-вот рассеется и можно будет заняться “своими делами”. Изучать иконопись. Историю. Философию...

Но и в обыденной, спокойной, мирной жизни — все та же нескладуха. Словно прозрачный, но непроницаемый пласт отделяет тебя от настоящего. И вот-вот, надо только рвануться, совершить усилие — и выскочишь из некой узкой капсулы, прорвешь преграду.

Скончался, “отошел ко Господу” схиархимандрит Алипий. Был он пострижен в схиму, когда рак поджелудочной железы почти доел его. Для составления некролога принесли в редакцию личное дело — документы: характеристики, прошения, анкеты…

“Ваше Высокопреподобие, всечестной отец Наместник, почтительно испрашиваю Вашего ходатайства перед Высокопреосвященнейшим Владимиром, архиепископом Псковским и Великолукским… о благословении мне отпуска в летнее время… Благословите мне приступать к оформлению необходимых документов к поездке”. И резолюция — “благословляется”.

“Справка. Настоящая дана насельнику монастыря Игумену Алипию… в том, что он действительно отпущен в город Петрозаводск Карельской АССР с 3 по 10 мая 1987 года на похороны родного отца. Справка дана для предъявления по требованию”.

Сиротливая папка, собрание ветхих бумаг.

“Игумен находится в молитвенно-каноническом общении с Московской Патриархией и в священнослужении не запрещен”.

“В праздник Святой Пасхи 10 апреля 1977 года чрез Наше Смирение награжден священным знаком пастырского достоинства — набедренником. Аксиос! Аксиос! Аксиос!”

“Рукоположен в сан иеромонаха, что и удостоверяется Нашим собственноручным подписом с приложением печати. Митрополит”.

Был он келарь, закупал продукты для трапезной и ведал частью хозяйственных вопросов. Записок не вел. Получил в награду наперсный крест. В институте недоучился — отчислен был по собственному желанию: ушел в монастырь. В браке не состоял, призван в ряды Советской армии и служил.

Такая судьба.

В наградной лист, где упоминался иеромонах Памва, в скобочках — Беспартошный — фамилия! — потыча узловатым пальцем, Григорий сказал: “А этот сбежал”. — “Как?” — “Ну, расстригся. Завел себе наложницу…”

Отец Иоанн принес горстку раздобытых где-то украинских конфет “с горихом”.

— С горохом! — восклицает Надежда. — Надо же, какое постничество…

— Не с горохом, а с орехом. А я вот по пятницам драники жарю, — вздыхает Григорий. — Без яиц, конечно... Все-таки пост. И без соли.

— Это еще почему?

— Забываю. Да и не прожаренные — тут уже производственный дефект…

Увидела у Алексея пожелтелые книги, листала. Он заметил:

— Ну и что, у меня дома таких сколько угодно…

— А у меня почти что нет.

Оказалось, доктор искусствоведения, умирая, завещала монастырю свою библиотеку, полную печатных раритетов, но отчего-то сокровищем распорядились небрежно, книги в картонных ящиках мокли под дождями, пока семинаристы не растащили альбомы по живописи и издания конца XIX века по кельям. Погибла библиотека.

— Я тут думал, все идет прахом… Отец Алипий умер, и от него ничего, в общем, как бы и не осталось, кроме вот папки с документами, и, наверное, есть один способ — записывать… Вот в этом кресле, скажем, кто только не пересидел. Афанасий Любич — такой человек, такой человек… Сидел на месте, где сейчас сидишь ты, и говорил: “Зачем я съел кусок торта у отца Филарета?.. Теперь такая тяжесть в желудке…”

— Ну наконец-то, — сказала Надежда сама себе, когда я вернулась в келью.

Она частенько так словно не вслух говорила что-то, в расчете, что я попрошу объяснений, и я просила.

— Да вот новость — в Екатеринбурге аптека отказалась от продажи контрацептивов. И была освящена епархией.

— Да что вы? — Наверное, что-то не то было в моем голосе, потому что Надежда встревожилась.

— Но ведь это и правильно! — воскликнула она.

— А ты против? — спросил Григорий.

Правлю очередную статью. В общем-то, моя работа скорее корректорская. Потому что в выступление креациониста всерьез влезть мне не дадут: “Было бы бессмысленно сказать, что Христос умер на кресте, чтобы искупить грех, от которого смерть, если вы верите, мол, миру миллиарды лет. Если миру миллиарды лет и имела место эволюция человека из болота, это значило бы, что миллионы лет продолжались страдания, болезни и смерть до появления человека в мире”.

“Более 50 процентов американцев верят библейскому изложению о творении. Они верят, что Бог создал человека в его настоящем виде меньше чем 10 000 лет назад. Меньшее число верит, что эволюция произошла по воле Божией, и только 10 процентов верят в абсолютную эволюцию. Но эти 10 процентов контролируют политику публичных школ в Америке”.

“Другими словами: да, живые организмы могут изменяться и приспосабливаться к окружающей среде, но микроорганизмы не могут эволюционировать до человека”.

Так вот оно и уйдет на сайт. Пройдя через мои руки. И как я потом откажусь от этого? Да и, собственно, когда — потом?..

Материал о монастыре Преподобного Антония в Египте успокоил немного. Монастырь сперва не имел входа, и надо было взбираться на стену по веревке. Кто-то из тех, кто побывал в нем в те годы, не преминул сказать нечто о вервии веры, за которое надо держаться, чтобы подняться, — и прочее…

Отцу Филарету подарили сделанный под старинный и, кажется, инкрустированный серебром пистолет. А может, и впрямь старинный. Он засунул его за монашеский пояс. А потом — Антонию, Антоний уж очень интересовался оружием.

Проверяю электронную почту, в числе прочего:

“С Международным Женским днем, с праздником весны поздравляем прекрасную половину компании МУЖСКОЙ МОНАСТЫРЬ! Коллектив международной информационной системы”.

Алексей принес письмо — на сей раз бумажное — нашего общего друга, того самого, о котором я ужасалась как-то, что, закончив университет, ушел в отдаленный монастырь и несет послушание в кочегарке. “Душой — не могу сказать, что спокоен. Поэтому очень прошу молитв, да сотворит Господь волю Его, благую, угодную и совершенную, хотящую всем спастись”.

Настоящее апостольское послание, без малого энциклика. Конечно, первая мысль: совсем заморочили парня. Впрочем, каждый спасается как может. И конечно, я не в силах ему не завидовать.

Я попросила, и Григорий дал на время второй томик Пруста. Зануда страшный этот Пруст, хотя к шестому тому, вполне вероятно, втягиваешься.

Надежда покосилась на книгу:

— Теперь он уже кажется мне излишним.

Я понимаю смысл замечания, мне даже делается неловко. Нашедший истину не разменивается на заблуждения. Но именно поэтому мне всегда больше нравились ищущие.

Надежда все вздыхает:

— Ой, я как подумаю, что он лежит там, и день и ночь. Курят прямо в палате. Неходячие больные. Вонь. Ходят же под себя. Мат стоит, Алексей сказал, только в армии такое слышал. В отдельную бы его палату, а? Что мы, не скинемся?

— Скинемся, — подтверждала я.

“И теперь, по милости Господа нашего Иисуса Христа, у меня нет ни кошелька, ни сундука, ни дома, ни другой рясы, кроме той, которая на мне…”

— Надо вкусить, — обронил Григорий.

Надежда едва не взорвалась:

— Да уж вкусил! Хватит.

И тише, сникнув, добавила:

— Православный же ведь человек. Понял уже все.

— А вот — вкусить.

И мне снова становилось неловко — на этот раз за себя и за Надежду, за нашу общую дурью бабью жалость и бабье великодушие. Он же мужчина. Почти монах. Почему решили, что они на него, а не — он на них будет влиять?

У Константина над рабочим столом распечатка — памятка: “О хранении ума от бесполезного многоведения и праздной пытливости” из “Невидимой брани” Никодима Святогорца.

В рубрике “Вопросы священнику” некий Дэн спрашивает:

Служба в сегодняшней Российской армии не противоречит ли канонам Святой Церкви (если учитывать неразбериху в правительстве)?

Отвечает иеромонах Сергий (Никитин):

Честно выполнять свой долг перед Отечеством никогда не противоречило канонам Церкви, в любое смутное время.

— Часто говорят, — возобновляет Надежда разговор, — Иуда предал Христа по каким-то высшим мотивам. Что это все не так просто. Но на самом деле я уверена, что все было как раз очень просто. Так и бывает…

Я не хочу, признаться, говорить на эту тему. Ухожу с головой в текст, делаю вид, что не слышу, а потом и действительно не слышу, только читаю:

“Схимонахиня Нектария родилась в 1889 году в Витебской области, в семье скорняка. В Оптиной пустыни старец Анатолий благословил ее на юродство. Ходила в зеленой рваной юбке, и через нее Господь открывал пороки братии, за что бывала бита. Правда, батюшка не бил, а только на ноги наступал, когда она забиралась в келью. „Нектария, помнишь ты, как я тебя в Оптиной турнул, — вспоминал батюшка, — когда ты под кровать к старцу залезла — спряталась? Он говорит: ‘А ну-ка, шугани ты ее, непослушную. Ишь сховалась! Все равно будешь юродствовать, другой дороги тебе нет‘”. Тут батюшка вздохнул: „Как мне было тебя жаль! Но — послушание””.

— Говорят, предательство, мол, было совершено из глубоких побуждений, — пробивается все же голос Надежды, и он полон горечи.

“На одной ноге галоша, на другой — валенок. Платье грязное, выцветшее, рваное. На голове тряпка. Перед причастием только одевалась в чистое. Поможет человеку в хозяйстве, а чтобы не хвалили, наденет чужие валенки и пойдет. „Мать, что ж ты чужие валенки надела?” — „Ах, тебе валенки жалко?” Бах! Один валенок в одну сторону, другой — в другую, и пошла разутая, а то еще в лицо залепит. Благодарить ее, ругать на чем свет? Все в недоумении — сложное дело”.

— Вот еще говорят, — продолжает Надежда, — что Иисус мог бы не дозволить совершиться этому предательству. А как же свобода воли? Что же, Иуда не человек, что ли? Должен и он свою ответственность понимать.

“Матушку Марфу владыка всегда посещал. И матушка предсказала ему патриаршество. Иносказательно говорила, притчами. А Владыка ей: „Матушка, замолчите, иначе я вас отлучу от Церкви””.

Думаю, настало, настало время завести аквариум.

Только вот рыбки у меня дохнут.

Глава 10

Дорога наизнанку

Я в монастыре уже довольно давно. Прошло много чистых, однообразных, ровных дней. И когда спрашивают, где работаю, порой отвечаю, что только в сектах. Это звучит эффектно, и я не распространяюсь. Да и спрашивают все реже, потому что не со столькими людьми я общаюсь, как раньше…

Светлое утро, косые лучи падают на стол — ложатся квадратами на стопку книг, просвечивают стакан с ручками, играют на бумажном золоте дареных иконок. Константин вышел из больницы. Бледный, он уже появляется в редакции. Муза Кузякина переметнулась в глянцевый православный журнал. Попугайчик отца Зосимы начал отчетливо произносить: “Пр-р-ривет”. Отец Иоанн, веб-мастер, отправлен в скит за какую-то провинность…

— Скоро будем прощаться с Алексеем, — сказал Григорий, не поворачиваясь от компьютера, вскользь. — Звать его будем по-другому… А новое имя ведает только святой отец.

— А разве еще не пострижен? — удивилась Надежда.

— О ком вы говорите? — спросила я, с трудом отрываясь от работы.

— Об Алексее.

— О каком Алексее?

— Ну ты даешь.

Послушай, небесный Господин. Когда я точно узнаю, что Ты хорошо видел меня у умывальника в ту минуту, мы с Тобой легко посмеемся, и смех будет мягок, ангелы плеснут крыльями.

Мне довелось тут на службе — год за триста — почитать всякого. То очевидец и участник перезахоронения праха Деникина и Ильина рассусоливает о благодатном дождике, который, подобно росе, покрыл гробы и чудесным образом внезапно прекратился. То очеркист-филолог титулует Анну Ахматову глубоко христианским поэтом, возмущается Маяковским как инфернальным исчадием и называет его самоубийство законной Божьей карой. Или литератор, принявший сан, рассказывает, что его рукоположили неожиданно для него самого. И так далее. Но мы-то с Тобой знаем, что это еще не вся Твоя Церковь.

И все же Ты делаешь нечто такое, что я по своему скудоумию пока не могу понять, прости.

Стала перебирать домашнюю библиотеку. Паковать в ящики всякое лишнее, в основном, надо заметить, — современное. Все больше на белой бумаге да в твердом переплете: Бенаквисту всякую, Эку ненужную, Коэлью непотребную. И откуда дома скопилось этого. Стыдно признаваться, что просматриваешь подобное. Решила — в изоленту, на антресоли. Можно и выкинуть, но дурное воспитание — не позволяет книги выкидывать. А раздавать — хлопотно и не хочется, правду сказать, еще кому-то все то же самое давать, показывать, празднословие распространять, множить.

С каждой полки что-нибудь да годилось в ящики. Вот уж поистине береги ум от ненужного, праздного чтения.

Заодно, прошерстив полки, обнаружила, как много нечитаного, а необходимого. Достоевский. Античные критики христианства, редкое издание. Шекспир. “Соборян” Лескова искала две недели назад — в полной была уверенности, нет их дома. Обнаружились.

Неужели так и пройдет жизнь, просочится сквозь пальцы, вся — на глупости употребленная. На мелкое чтение, бессмысленную возню, переливание из пустого в порожнее.

На сайте редактировала материал про Суздаль. Один из монастырей той богатой, изобильной некогда земли, сказано, имел большую библиотеку. Не меньше, чем другие, мол, процветающие монастыри той поры.

Триста книг.

Я размечталась сразу. Ведь что за книги наверняка то были… Уж книга если — так книга. Настоящая, подлинная, веская. Широкая, как камень в фундаменте, прочная, как бронзовый колокол. И каждое слово в ней священным было, на всех своих двенадцати лапах твердо стояло, веяло дыханием Бога. Не четвертькнига, не плюнь-книга, на которую посмотришь и — не решишь, книга это вообще или так, черт-те что и сбоку бантик.

Расходились с очередного импровизированного собрания. Я выставила на сайт новость, подписала: “братия монастыря”. Алексей вернулся, всех проводив, сел в кресло и налил еще одну чашку кофе. Я “разлогинилась” и поднялась.

— Я знал, что ты будешь у нас работать, — неожиданно проговорил он. — Но будь готова, что тебя в конце концов определят в некий стан. Вот знакомый, виделись однажды в жизни, а встретил меня через пять лет и говорит: “А, с тобой ясно...” Пока ты не проявляешь себя, непонятно, как к тебе относиться, а потом сразу некоторые вещи встают на места у людей в головах. И возможны разные вызовы. Мы все слабы еще, как необученные солдаты.

Я хотела спросить о постриге, но не решалась.

— Всему свой срок, не надо торопиться, не надо отчаиваться, — говорил Алексей. Чашка кофе дымилась у него в руках. — Терпение и смирение. А на многое лучше вообще не отвечать. Оправданная стратегия. Я так поступаю, когда на сайт приходят гневные письма от авторов. Кто пишет, вы мне мало денег заплатили, кто чем-то еще недоволен. И что я делаю? Я просто не отвечаю. Тогда человек начинает думать: наверное, я слишком сильно сказал, не обидел ли я. И молчание продолжается, и тот невольно беспокоится: может, меня вообще будут тут теперь игнорировать? И шлет второе письмо — либо сразу в нем посыпает голову пеплом, либо оно нейтральное. Просто пока ты в состоянии паузы. Ты замолчала, но еще не увидела результата, реакции на свое молчание… Подожди. Лучше помолиться, укрепиться. Тут нужна некоторая нордическая стойкость. Понимаешь, когда на тебя нападают, они ведь тоже раскрываются…

Я присела в кресло напротив и, не дожидаясь движения Алексея, сама заварила кофе. Сквозь ароматный дымок разглядывала его.

— Ты как-то сказала, что не хотела жить в Москве, — продолжал он, — и я помню, что у меня такие же мысли были... И если бы после армии, скажем, поселили меня в деревне, я бы так там и жил. Я уже привык к нагрузкам и не очень хорошо себя чувствовал, если застаивался без физической работы... И я приехал, а тут — никого из прежней жизни, все куда-то делись, да и мне было не так интересно, но дело не в том, а просто не с кем общаться... И я ходил и не понимал, что я тут, и зачем, и что мне дальше делать... И вот тогда я очень хотел уехать. Потому что жить в подобном бреду... Я был на Соловках — косой ветер, колкий снег, прямые, строгие лица. Настоящий монашеский дух. Нет, полки еще не разбиты… И мне казалось, настанет день, и я обязательно уеду.

— Ну да… — Я отставила чашку и не знала, что сказать.

С интересом и — по временам — затопляемая особенным чувством почти неловкости, словно читала свои собственные юные записки, я перелистывала, дивясь мыслям и слогу, дневники и письма солдата — листы, разубранные его мелким почерком. Военная служба однообразна, скучна, грязна, но это настоящая мужская работа, и, имея отвагу заниматься ею, парень креп прямо на глазах, хотя в чем-то оставался наивен. Зато он был обличитель многих пороков своего времени и смело направлял жало своего праведного негодования на окружающую действительность.

“Факультет я выбрал дерзновенный и порой задумываюсь, что же все-таки влечет меня в Москву? Ну подумаешь, столица России, а так настоящий Вавилон. Я вот проходил трое суток по Москве и как-то не очень заметил, что люди тяготеют к каким-то знаниям или открытиям, кроме тех, конечно, открытий, которые от „вожделения плоти”. Может, я мало ходил?..”

Эх ты, милый человек.

“Частенько я вспоминаю наш разговор об МГУ и о том, как мне нужно поступить, чтобы быть зачисленным в еще более высокую мечту. Хорошо ведь, что к тому же он находится в главном городе, где благоговейно можно ощутить историческую связь не только столицы, но даже всей страны. Правда, не всех это интересует, старые монастыри и древние обители не изобилуют огромным стечением народа, а ведь Москва — многомиллионный город. Как мне думается, это потому, что сама русская культура не направляет своего взора на изобилие плоти. Раньше русское искусство как бы осознавало себя в союзе с Церковью, которая и дарила ему эту культуру из себя. И само оно указывало не на здоровые и крепкие мышцы, одетые богатым убранством. Но венец всего — глаза святых на иконах, из коих проникает в наш мир огонек и надежда. Всю историю Россия претерпевала различные страдания, участвуя во всех главных войнах, и ей некогда было заботиться об излишних удобствах”.

Да, ловила я себя на мысли. Автор заметок в высшей степени необычен. Мои братья тоже служили, и я видела их тетрадки и блокнотики. Никаких изречений из священных книг, никакого презрения к пороку и прелести, зато сколько угодно кочующих из призыва в призыв на протяжении десятилетий, а то, может, и столетий витиеватых скабрезностей, с которыми, впрочем, я тоже ознакомилась с искренним интересом. Что ни говори, то было полезное чтение: о существовании и взаимоотношении многих вещей на планете я раньше даже и не догадывалась…

На конвертах — треугольные красные печати с неким двуглавым силуэтом и надписью “Письмо военнослужащего по призыву БЕСПЛАТНО”. С обратной стороны они хитроумно “запечатаны”, на одном по месту склейки наштрихованы полоски, означающие колючую проволоку, на другом — навешен довольно хитро и искусно вычерченный замок.

Письма лежали вперемешку, вот досталось мне одно из первых:

“В Чечню будут посылать особый контингент, то есть из трехсот человек поедут только пятьдесят два солдата. Среди нас есть и те, которые желают там побывать. Помимо мальчишеской гордости ими движет скорый срок службы и небольшая компенсация в виде боевых денег. Есть парнишки, которые и не против поехать, но, глядя на них и их цели, я ужасаюсь при мысли — что они будут там делать? И начинаю соглашаться с нашим ком. роты, что у этих людей своя Чечня…”

“Прошлое письмо, наверное, может показаться тебе слишком унылым. Я и сам это осознаю, просто бывает, когда на душе скапливается много горечи и ей необходимо куда-нибудь выплеснуться и не замыкаться в себе. В армии есть какое-то время, когда особо тянет к дому — вспоминаются родители, братья и сестры и многого становится жаль, а душа разрывается.

Сегодняшний день мне особенно будет знаменателен, потому что я совершил первый прыжок с парашютом. Это было очень здорово, тем более что я никогда ничего подобного не испытывал. Я первый прыгал с самолета, это оттого, что я больше всех весил — категория веса. Сначала, когда мы еще стояли на взлетной полосе, было не так страшно, но когда взлетели, и открылась дверь с красным сигналом самолета „АН-2”, и я посмотрел вниз — был момент, когда мне все это показалось как во сне, потом короткий миг, и я очутился в открытом пространстве. При отделении от самолета каждый десантник должен отсчитывать — 501, 502, 503, „кольцо” (в этот момент я должен был выдернуть кольцо правой рукой у себя на груди), затем 504, 505, „купол”, и после этого слова надо мною, продуваемый ветром, должен был взвиться и возвыситься парашют. Когда же я выпал с самолета, то обо всем том забыл, единственно, что было в моем сознании, это интуитивно помедлить две-три секунды, после которых правая рука машинально выдергивает кольцо, и еще моя задача — не выпускать это кольцо из рук, а нацепить его на кисть руки или засунуть за пазуху, так как за потерянное с нас командир роты пообещал изъять двести рублей, хотя оно стоит в три раза меньше”.

Молодец командир роты, ну и ты тоже молоток, парень! Не растерялся в ответственный момент. Смешное смешано с героическим.

На экран выскакивает окошко “аськи”: “пользователь Alex уходит из общего чата”. Внезапно эти слова кажутся мне символическими — почти откровением. Уходит из общего чата. Умирает для мира.

Постриг... Парафиновый, словно ненастоящий, профиль Алексея в плотном окружении черной, как стая воронов, братии. Какая-то враждебность шевельнулась в душе моей в этот момент по отношению к ним, хотя сейчас и страшно говорить, страшно признаваться. Он и впрямь был как мертвец, пока игумен ронял и он поднимал ножницы, пока его, тонкого, в белой рубахе, облачали в черные одеяния, “ризы радования”. Видно, он переживал каждую минуту таинства как вечность, да так оно и было, и я запомню все навсегда.

Был поздний вечер, храм был заперт. Здесь присутствовали только те, кто заранее знал о событии. Хор семинаристов звучал особенно торжественно и грозно. Тихие струящиеся голоса переплетались под самым куполом — высоким, черного золота, — звенели легко, металлически, осторожно. Ведь мы присутствовали при смерти.

Я в стороне кусала ногти, пошатывалась на каблуках. Сводило ступню.

Он ожил, заулыбался и зарумянился, когда наместник сказал, что теперь он принял новое имя и заново родился, в зрелые годы, уже умудренный, знающий свои слабости и наклонности. Монах пробудет в алтаре три дня, которые он должен употребить, чтобы обдумать, какие качества возьмет из прошлой жизни, какие оставит в прошлом. От имени всей братии наместник попросил его святых молитв, он приложился к мощам святого в дубовой раке и скрылся за фигурной дверью…

Монах?.. Да ты с ума сошел. Тебе тридцать лет. Что же ты запираешься в безветренное пристанище, ты, кто еще не чувствовал кренящейся палубы корабля под ногами, не знавший бури. Щеки не хлестал мокрый ветер слез, а ты удаляешься в свою внутреннюю пустыню, замыкаешься — от чего? От бессмыслицы, терзаний, бессонниц, тягот, повторов, глупостей, шатаний, ярости, гнева, страстей, мучений? Как я завидую тебе, как мне горько.

Никто из вас не собирается делать ошибок, вы не хотите любить, просто и тяжело любить — нет, на это вы не отваживаетесь. Вы ведаете иную любовь, гораздо более возвышенную. И верно, любить по-земному — значит и умереть всерьез. Вы решили избегнуть погибели, ад вас не прельщает, вы слишком хорошо знаете, куда направляетесь, вы боретесь с искушениями. Ну, так боритесь. Оставайтесь совершенными. Не дайте никому нарушить белоснежную целокупность вашего покоя. После жарких снов не забывайте читать молитвы от осквернения, заграждающие пасти львов.

Что я здесь делаю, среди вас, холодных, чистых и четких? Я, во всю мою жизнь так и не встретившая мужчину, который был бы более мужественен, чем я. Монах?.. Да ты смеешься надо мной.

Господи, ну что она говорит?.. Ведь знает, что все не так. Что вчерашний приятель, бывший Алексей, напротив, отправился на подлинную войну. Женское, низкое, подлое — говорит и жалуется во мне… Однажды по-настоящему узнаю и я его — так сказал Григорий Богослов в надгробном слове: “Тогда увижу Кесария светлого, славного, каковым он, из братий любезнейший, мне многократно являлся во сне”.

Теперь дочитывала бедные клетчатые листочки солдата, прерываемая встречными-поперечными обрывками впечатлений, чьими-то голосами, даже диалогами, без конца звучавшими в голове. “Польза от послушания родителям не только та, что отец и мать больше твоего знают, — бубнил один голос. — А и от Бога в качестве награды за послушание есть возможность получить некоторые бонусы”. — “Исповедаться? Да я… Не готовилась. Не готова”, — говорила я сама кому-то. “Будешь готова — не приходи”, — отвечали мне.

Обрывки припоминаний струились в сознании, как на сквозняке. “Грех, очевидно, загромождает правду, удаляет нас от нее, он и есть морок, в котором мы существуем. Избавление от грехов означает прорыв к другому, более глубокому, более правильному бытию. Не зря говорим: согрешили не только делом, словом и помышлением, но всеми своими чувствы. Видели не то. Не то слышали”.

Еще один, с интонацией лектора, начинал: “Мы просто не знаем, насколько нам созвучны идеалы монашеской жизни. Если бы мы только не забивали себе головы картинками из модных глянцевых журналов и телепередач, то ходили бы всегда в одном и том же, и это нам нравилось бы больше, чем каждую неделю покупать одежду”.

А солдат писал: “Когда я приеду к тебе в Москву, мне бы хотелось, чтобы ты со мной пошел на прогулку по всяким монастырям. Ведь ты стал мне как брат. Здесь очень думается о тех, кого ты оставил там. Здесь, среди вечной грязи и крови… Я уже очень устал, но не думай, конечно, что я жалуюсь. Ведь иногда просто хочется с кем-то поделиться особенностями своей жизни”.

Видела Алексея, не знала, как теперь назвать его новым именем, как обратиться к нему. На счастье, по внутренней сети от анонимного пользователя “guest” пришло сообщение: “мой комп опять отрубился”. Отстучала: “Ты кто?” — “Отец Киприан”...

Незаметно странички подбежали к концу. Я сложила их и взяла с собой. Вышла на улицу. Весна. Ветер нес чепуху. Воробьи галдели, как спятившие.

И в монастыре по-особенному светло.

— Спасибо, отец Киприан, — с чувством начала я. — Ты не представляешь, насколько важное чтение.

— Почему же не представляю? — Отец Киприан засмеялся очень знакомо. — Я же читал!..

Я замялась. Он махнул рукой.

— Слушай, ну а сейчас-то он где? Можно с ним связаться? Я тут, понимаешь, кое-какие выдержки привожу из его заметок… В одной повести… Хотела бы согласия спросить. Можно было бы и фамилию привести, если он не против. Ахмадов замечательная фамилия. Отлично бы смотрелось… Ну или пусть как сам решит. Не захочет — придумаем что-нибудь. И вообще, ты знаешь, я бы просто с интересом сама познакомилась с ним.

Отец Киприан глянул сперва на меня и сразу — в окно. За ним водится, не раз я замечала подобный взгляд, словно он видит другое. И все равно невольно обернулась. В окне ничего, кроме ставшего уже привычным ската крыши и голубого участка неба.

— Он погиб, — тихо сказал отец Киприан.

Подоконник, полки, компьютер, стол…

— Через год после Чечни. Недавно узнал. Работал на стройке — здесь, в Москве. Нелегально. Его придавило плитой.

Он развел руками. Собрал письма, разрозненные листы дневника, конверты. Постоял немного и вышел.

Высокие каменные ворота. Оборачиваюсь на белую громаду храма. Когда я направлялась сюда, обычно проходила насквозь три арки, пересекала три двора и автомобильное шоссе, по которому почти никогда не ездят машины.

А домой возвращалась неспешно, прогулочным шагом, выбирала путь длиннее, обходя и дворы, и арки, и дороги одной аллеей — шла сквозь строй черных деревьев, под незримым конвоем тени, мимо старинных домов с лепниной...

И сегодня решила — сокращу путь. Мой последний, наверное, путь отсюда… Я вошла в первую арку, и как будто сдвинулась аппликация — словно вывернули мир наизнанку, и я очутилась в незнакомом месте. Дорога наоборот — странная, словно невозможная в реальности. Раньше не очень представляла, а ею, оказывается, можно пройти и в ту сторону.

 

[1] Текст содержал и перевод:

Этот старый дух Тибри — наверху в моей голове.
Внизу в моих ногах, глубоко у меня в сердце,
Этот старый дух Тибри везде вокруг меня,
Везде вокруг меня навсегда. (Примеч. авт.)


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация