Кабинет
Эдуард Зибницкий

Русский след

Зибницкий Эдуард Валентинович — социолог, журналист, философ. Родился в 1971 году. Окончил Псковский педагогический университет и Московскую высшую школу социальных и экономических наук. Публиковался в журналах «Вестник РХД», «Новый мир», «Знамя».
Русский след
эстонское отсутствие

Сразу за прогоном, по ту сторону залитого водой сенокосного клина, начинался лес: сперва поросль, потом взрослые деревья, вырубки и опять леса и леса.

— И так до самого края света, — уверял Куста, — все лес да лес!

— А ты там бывал? — спросил Март. — Там, на краю света?

— А то как же! Однажды вон тот черный ягненок запропастился, ну, я и отправился искать его. И где нашел? На самом краю света стоит, ноги расставил и траву щиплет. А за ним уже ничего нет!

Фридеберт Туглас, «Ежик».

 

1. Граница/Piir

1217. Поход псковичей с князем своим Владимиром на унганнийских чудей к городу их Медвежьей Голове (Одемпе) за набеги от них. В сем походе с ними ходили новгородцы, естляндцы, езельцы, гариенцы и саккаланы, возмутившиеся тогда против лифляндских рыцарей, которые помогали унганнийцам.

Псковская летопись

митрополита Евгения (Болховитинова)[1].

У каждого старинного российского города есть своя историческая мифология, набор школярских представлений — схем, сюжетов, образов: следы подлинной истории, преломленной в культуре и официозе. Псков, осно­ванный более тысячи лет назад, тоже имеет такую систему образов и эпитетов. Один из них — «форпост на западных рубежах». Впрочем, в Средние века это было не столько эпитетом, сколько точным стратегическим термином. Войны с ливонцами, поляками, шведами, литвой — все это было modus vivendi тогдашних жителей города и пригородов — подчиненных Пскову или Новгороду крепостей… Но граница с западноевропейским миром еще при Петре Первом переместилась на запад, к Балтийскому морю. Уже в те времена крепости стали лишь элементом романтического пейзажа, а горожане впряглись в то же тягло, что и другие жители империи: Псков стал мирным городом, слегка подернутым сединой суровой древности, — хоть и недалеко от столицы, а все же провинция, равно как и соседний с ним Прибалтий­ский край — Эстляндия и Лифляндия…

Теперь же благодаря восстановлению эстонской независимости и приближению НАТО к российским пределам в местной официозной риторике вновь с особым значением звучит тема «форпоста», даже со ссылками на св. Александра Невского — как воителя с западным миром. Установление границы с Эстонией было на подсознательном уровне воспринято как возрождение из пепла враждебной Ливонии, ну а псы-рыцари из фильма Эйзенштейна памятны всем. Недаром социологический опрос, проведенный в Пскове, поставил на первое место по антипатиям именно Прибалтику. Граница, с одной стороны, повышает статус региона (форпост!), к тому же дает возможность существовать за счет службы при ней или контрабанды. С другой стороны — это наглядная иллюстрация превосходства соседей, их силы: ведь эстонцы захотели независимости и добились ее, при несоизмеримом с Москвой силовом потенциале, знаком чего на веки вечные явились шлагбаумы и визы. Особенно «непонятно» это было для местного сельского населения, ведь по ту сторону — русские деревни, в которых живут родственники, находятся кладбища с могилами предков. Туда, за границу, до сих пор ездят на покос. Ну а для горожан не так давно обыкновением были так называемые «колбасные рейды» в восточные районы Эстонской ССР — вещь унизительная как для эстонцев, так и для русских, — и во многом причина застарелых антипатий и комплексов. Границы тогда не было, советский космос казался незыблемым, и все же инаковость, даже враждебность Эстонии ощущалась очень сильно. Поездки в советские Таллин или Тарту были частью образа жизни, но лично мне так и не довелось побывать за этим условным «бугром». Может быть, поэтому Эстония казалась загадкой. Загадочность сквозила во всем эстонском — книгах, кино, детских мультфильмах, картинах эстонских художников… Эстония советского периода обросла обывательскими легендами и мифами: очевидная, зияющая брешь в советской картине мира. Рассказывали, как в этом колбасно-кисломолочном парадизе ненавидят русских, тайно и мелко пакостят, например, утверждали, что эстонцы… плюют в каждую пачку сливочного масла, прежде чем оно пойдет в Россию, и прочие в таком духе готические ужасы. С комплексом «имперской нации» сочеталось и осознание превосходства соседей: на псковский базар эстонцы приезжали торговать цветами — эта деталь, подчеркивающая их бытовой аристократизм, была, может быть, особенно вызывающей. Хотя среди местных жителей еще сохранилась память о жестокости эстонских карателей, служивших у немцев во время войны, не уважать эстонцев, творцов элегантной и благоденственной Эстонии, они не могли.

Итак, граница есть и была, и была она всегда, но сама Эстония как бы отсутствует, ускользает, прячется за холодную и порой злую маску. Тысячелетний Псков, не меняя своего географического положения на границе с Европой, практически не пересекался в своей истории с эстонским миром, несмотря на то что находится в полусотне километров от исторической границы с ним. Как таковые эсты довольно редко встречаются в русских летописях, разве что в XII — XIII веках, при упоминании эпизодических приграничных стычек, которые так же случайны и бессмысленны, как случайны союзы эстов со славянскими князьями против немцев — на что ссылаются русские публицисты в Эстонии, ищущие точки сближения двух народов. Все же большей частью древние псковичи имели дело войны и мира с рыцарскими орденами, а не с туземным народом Эстляндии и Лифляндии. В Новое время, в эпоху наций, только единожды свершилась встреча двух этих субъектов исторической географии в реальном историческом пространстве, когда Псков уже не был вечевой республикой, а всего лишь губернским городом уже погибшей империи. Случилось это в Гражданскую войну — краткая и экзотичная для русского города эстонская оккупация

Бердяев писал, что империализм — это любовь к дальнему. И он же утверж­дал, конечно применительно к старой России, что у русских есть свой империалистический дар, дар нести империалистическую миссию. Германии, оказавшей решительное влияние на формирование эстонской нации, он в этом даре отказывал. Трудно нам, русским, конечно, смириться, что любовь к дальнему оказалась неразделенной, что в Эстонии не помянут добрым словом ни русских императоров, ни русских деятелей Эстонии, ни русский язык — язык не только иноплеменного владычества, но и великих литературных подлинников, тем же немцам недоступных. Наверное, нижеследующие платонические созерцания национальных идей (довольно старомодный жанр) — своего рода попытка примирения с историей, заклинание этой травмы имперского сознания…

 

2. Дом/Kodu

Существует соблазн просто свести все к географическому масштабу. Конечно, первое, что очевидно, — это контраст в объеме жизненного пространства. Размер территории — это не только фактор экономический и геополитический: это отправной импульс формирования самосознания. Русские на самом деле живут в социальном пространстве, не более объемном, чем эстонцы, — в это пространство повседневности входит городской квартал, деревня, основные маршруты передвижения, круг контактов, — иными словами, это реальное пространство своего частного мира, и оно едва превосходит территорию городского квартала или сельской волости. Но осознание того, что макропространство национальной, идеологической, культурной идентичности простирается на многие климатические и природные пояса и на этом пространстве разворачивается эпический театр истории, с которым мы себя идентифицируем, — это, конечно, формирует особый тип мироощущения. Насколько реально современными русскими освоено это пространство в смысле соучастия, единства, то есть реального, а не условного сопричастия этой национальной субъектности, национальной жизни, — другой вопрос. Но нам все-таки трудно себе представить: утром садишься в поезд и к вечеру уже пересекаешь границу зоны твоей культуры, твоего языка и попадаешь в другой мир, простирающийся до Тихого океана… Что твою страну можно захватить практически в течение суток…

Освальд Шпенглер, которому не откажешь в даре обобщать культурологические наблюдения, видел прасимвол русскости в бескрайней равнине. Корбюзье, посетивший Афон в начале прошлого столетия, описывает в своем «Путешествии на Восток» русских иноков, «прибывших из русских степей», — настолько стойки стереотипы даже в двадцатом веке, когда неевропейский мир был уже тщательно исследован. Этот стереотип не случаен: бесконечность пустынной равнины — действительно удачный образ русской иррациональности, масштаба и радикализма экзистенциального и социального опы­та, отсутствия чувства пропорций и меры. Александр Сокуров после своей по­ездки в Японию описывал, как японцы локализуют себя в мире: «Вокруг нас — океан», — говорят они. У нас, у русских, добавил он, океан — внутри. Поэтому дело обустройства собственного социального пространства у нас, видимо, воспринимается как дело безнадежное и тщетное: за порогом собственного дома начинается тот хаос, который можно бесконечно осваивать, завоевывать, покорять, захламлять, — бесконечность и останется бесконечностью, и природа чуждого нам хаоса, лишь пересекаемого абстрактными горизонтальными направлениями, а не дорогами, никогда не изменится.

Так вот, продолжая этот ряд, Эстония — нечто противоположное: замкнутое организованное пространство, стремящееся к предельной концентрации «домашней, интимной» субстанции в четко очерченных границах. Все жители приграничной великорусской полосы в один голос и в одних и тех же выражениях передают впечатление от пересечения границы с Эстонией (при СССР как бы не существовавшей): сельские подворья, дороги, поля, даже лес несут на себе отпечаток упорядоченности, любовного внимания. Отношение к автобусной остановке такое же, как к домашней гостиной. Нет границы между домом семейным и домом общественным, миром локального сообщества: замкнутое и исторически уязвимое пространство Эстонии не имеет лакун периферийности: все сгущено, сконцентрировано, насыщено значимостью, вещностью, небезразличной человеку материальностью. Семейный дом, хутор плавно переходят в локальное соседское сообщество, из локальных сообществ, исторически сложившихся местностей с их неповторимой культурно-ландшафтной физиономией, складывается дом-страна.

Эстонский мир, несмотря на рафинированную урбанизацию, — это изначально крестьянский микрокосмос. В центре его — дом, деревенский двор, хутор. Это не отвлеченный дом, сотканный из ностальгических образов, — это материальное, осязаемое пространство, имеющее свою органическую структуру, — это вещественная и в то же время личностная субстанция. Эстония преимущественно все-таки аграрная страна, хотя в советском мире была образцом особого шарма и стиля европеизированной городской культуры. И хуторская система — это не только такая организация сельскохозяйственного производства. Это очень интимное восприятие своего личного, семей­ного пространства, незаметно переходящего в природный ландшафт, который тоже есть часть дома. Жилой дом и все его части от чердака по погреба, амбар, конюшня, сад, поле — все это тонкая оболочка крестьянского Я, его макротело, лабиринты его души. Эстония в старину и называлась по-крестьянски: Маа — то есть просто «земля», а подлинное самоназвание эстонцев maarahvus — «народ земли». Так исторически сложилось, и должно было сложиться, что проекцией этого мира далее вовне и продолжением этнического Я стало этническое эстонское государство. Это тоже интимная оболочка эстонца: то пространство, которое дает ему ощущение законченности его домашнего мироздания. Маленькая, домашняя модель мира.

Одна из любимых моих книг в детстве — «Муфта, Полботинка и Моховая Борода» Эно Рауда: это очень, очень эстонская книга. Путешественники (а путешествие — главнейший, архаичный мотив литературы) путешествуют там в красном автомобиле-фургоне, который одновременно является домом Муфты. Самым настоящим домом: занавески на окнах, холодильник, стол и проч. Порядок, уют… Муфта — обыватель, а не бродяга. Спасаясь от одиночества, он пишет письма себе и получает их в каждом городе, переезжая с места на место. Путешественники, маленькие сказочные человечки, колесят, кажется, в пределах одного и того же замкнутого мира. Там есть все — города, дороги, леса, реки, мосты. Но леса не бескрайни, дороги не бесконечны, города не огромны: все подогнано под пропорции частного человека, даже маленького человека. Кажется невозможным покинуть этот сказочный и одновременно обыденный мир, дружественный и уютный. Этот сказочный мир и есть Эстония. В одном городе жители страдают от крыс, которые развелись в подвалах домов: даже инфернальные, кромешные миры оказываются домашними и обыденными. Спасением стали коты, которых путешественники заманили в город с помощью игрушечной мышки. Последовала «великая битва» котов с крысами, и вот наших героев чествуют как избавителей органы местного самоуправления. Так даже эпические столкновения происходят как-то камерно, внутри обывательского мира. Но этот обыденный мир, с обыденными деталями — как будто заколдован, скрывает в себе тайны, тени, темные ниши, правда, не очень глубокие. И не нужно никаких великорусских «тридевяти земель», чтобы жизнь волшебно раскрылась во всей ее многоплановости, в разнообразии ее сюжетов… Поэтому фразу «маленькая, домаш­няя модель мира» (об Эстонии) не должно воспринимать как высокомерную иронию представителя «имперской нации». Это не ирония, это восхищение, близкое детскому: настоящее государство, настоящие парламент, конституция, армия, железная дорога, Академия наук!.. Казалось бы, после обретения второй Независимости опасность для маленького эстонского мира уже миновала, — и все-таки мерещится, что все может исчезнуть: слишком велик шок 1940 года (и после) и слишком хрупок и сказочен этот мир. Сюжет с крысами в детской повести Эно Рауда выявляет этот глубокий страх. В этом жутковатом, хоть и пародийном образе бытового апокалипсиса явлен преследующий эстонскую душу кошмар, действительно грозящий стать социальной, исторической реальностью, — кошмар обыденной, прозаической гибели от бытовой катастрофы как случайного результата Большой Истории.

 

3. Художник/Kunstnik

Голландец Кейс Верхейль, филолог, специализирующийся на русской литературе, писал в свое время, что все культуры делятся по принципу преобладания двух начал. Есть культуры, основанные на идее слова — логоса, и культуры, основанные на идее вещи, дела, действительности — всего того, что на латыни называется res. Вероятно, считает Верхейль, возможность такого разделения связана с разделением Европы на ее византийскую и римскую половины. Далее он добавляет: «Русская идея, мне кажется, такая, что логос порождает действительность, а не наоборот». Свою голландскую культуру он относит к ярко выраженным res-культурам. Именно поэтому Нидерланды для него — это преимущественно страна великой живописи, «при относительном отсутствии интересной литературы»[2].

С этой точки зрения едва ли найдется другая страна с более развитым res-принципом, чем Эстония. Неправильно было бы этот принцип сводить лишь к технологическому прагматизму. Это скорее универсальный стиль мировосприятия, обращения с реальностью. В основе любой культуры лежит умение видеть и слышать— и облекать полученную эссенцию в видимые или слышимые формы. Культура — это всегда система метафор, а метафора может быть музыкальной гармонией, словом или символом, то есть зрительным образом — очертаниями, вещью. А в случае эстонской культуры это даже не столько зрительный, сколько ощущаемый почти физически, тактильный, плотный образ.

Эстонское начало, кажется, лучше всего себя находит именно в изобразительном искусстве, хотя на первый взгляд эстонская художественная культура лишь повторяет на провинциальном уровне периоды общеевропейского стиля (впрочем, даже величайшие европейские культуры так или иначе подражательны). Экспрессионизм, суровое порождение германского духа, пожалуй, более всего подходит для выражения эстонского мироощущения. Именно не легкомысленный и более поэтичный, музыкальный импрессионизм, а экспрессионизм — рациональный, настойчиво проникающий за покровы мира и в то же время более драматичный внутренне… Эстонские живопись и графика русскому глазу могут показаться какими-то удушливо-камерными, мрачными, с характерным обилием плотных теней или контуров. В них есть какая-то близорукость, пристальное разглядывание стереоскопической формы вещей, но этим-то эстонское искусство и завораживает. Вещи и фигуры обладают величайшим внутренним напряжением. Это не живая, подвижная ткань мира, а объекты. Или, пользуясь компьютерной терминологией: это не пиксельная, а векторная графика. Эта напряженность, концентрация энергии в вещах, обыденных предметах даже деформирует мир в эстонском искусстве, многое в нем нам кажется сухо-схематичным, сдавленным, даже патологически гротескным. Во всяком случае, эти лаконичные композиции, эти плотные и отчетливые объекты и что-то еще неуловимое, минорно-эстонское создают у зрителя какое-то щемящее, непередаваемое чувство. Не в этой ли сгущенной, меланхоличной графичности заключено и обаяние самого известного эстонского художника — Соостера (Ьlo Sooster)?.. Таким образом, эстонское видение мира — это скорее гравюра или контурный рисунок, может быть, с тонкой штриховой тонировкой. Или линогравюра: плотные «векторные» объекты… В целом и в живописи, и в литературе — холодность, сдержанная эмоциональная динамика при высоком внутреннем напряжении.

Еще одна культурологическая деталь: эстонская каллиграфия, получившая известность еще в советский период. Самое прославленное имя в этом ряду — Виллу Тоотс, настоящий мировой мэтр каллиграфии. Вообще целый клуб мастеров камышового пера, сложившийся в этой маленькой стране, — какая-то очень идущая Эстонии черта. Это очень по-эстонски, когда, скажем, в наше время автор пишет книгу о какой-то битве, случившейся в Эстонии в Средние века, а каллиграф переписывает ее от руки, как старинный манускрипт, снабжая миниатюрами. Каллиграфия рождается из камерной созерцательности, из предметности, так же, как и дизайн, который выделился в советской Эстонии как характерное явление национальной культуры. Это, пожалуй, единственная эстонская «изюминка», предмет национальной гордости. В дизайне уже нет никаких отсылов к литературе: это чистая визуальность плюс осязание. Это уже не изобразительное искусство, это эстетиче­ский менеджмент вещей, это res-принцип, достигший апогея. Дизайн как раз не знает границ между условным художественным пространством (лист бума­ги, холст, экран, ниша) и бытом, реальными вещами, средой обитания человека. Не знает границ между общественным и частным, поскольку общественное для эстонской культуры не есть что-то внешнее, но является продолжением частного.

Наконец, постсоветский период знаменовался бурным развитием эстон­ского видеоарта, неизменно представляющего Эстонию на международных выставках современного искусства. То, что видеоарт, не особо далеко ушедший в своем развитии на Западе, прижился именно в Эстонии, тоже показательно. В видеоарте есть только камера и мир вещей, обычно близко схватываемый объективом. Меньше развернутой литературной повествовательности, развернутой драматургии, отсутствие внешней художественной стилизации, как в кино, и отсутствие условности рукотворных, непротяженных во времени видов искусства: живописи, скульптуры, архитектуры, которые так или иначе обусловлены своими средствами, а значит, художественным языком. Видеоарт — камерный театр конкретных, плотных, подчеркнуто материальных вещей или тел, а не художественных приемов. И есть подозрение, что абсурдность, скандальная анормальность авангардного художественного языка в видеоарте — только повод, социальное прикрытие для манифестации чистой вещности, предметности, res-принципа. Может быть, это только на поверхности — авангард, который для Эстонии есть признак вхождения в европейский культурный контекст, а по природе своей это подлинная эстонская архаика? В Москве на выставке мне как-то довелось увидеть перформанс, заснятый эстонским автором на видео: голый человек посреди поля плетется с каким-то скрипом вокруг вбитого в землю кола, натягивая привязанную к мошонке веревку. Чем не образ этой привязанности к земле, к малым и средним формам материи? Или, может быть, обыгрывается созвучие эстонских слов ma (я) и maa (земля)?..

Да и сам эстонский язык, родственны которому из государственных языков только финский и венгерский, по-своему свидетельствует об этой особенности эстонской культуры. Четырнадцать падежей — зачем и откуда эта избыточность? Существительное (субъект, вещь) в нем вступает в различные взаимоотношения с окружающим миром, с другими объектами, — и эстон­ский язык тщательно описывает эти отношения, предполагая для каждого случая свои флексии. Возьмем некоторые примеры со словом maja (дом). По-русски мы говорим «в доме» и «на доме» (окончания одинаковые), а по-эстонски — majas и majal. Далее: «на дом» и «в дом» (окончания одинаковые, а предлоги используются те же, что и выше) по-эстонски будет уже majale и majja. Наконец, «из дома» — majast, «с дома» — majalt. Во всех случаях окончания разные (представляю, как хороша будет сказка «Три поросенка» на эстон­ском!), и то здесь приведены только так называемые локальные падежи, а есть еще восемь. Специальный падеж для выражения «без кого-то, чего-то», например: (без) девушки — tьdrukuta, но (платок) девушки — tьdruku. Или, скажем, эстонский язык с философской принципиальностью особо фиксирует становление, превращение, употребляя специальный падеж для «стать кем-то» в отличие от «быть кем-то»: например, (стать) девушкой: tьdrukuks и (быть) девушкой — tьdrukuna. Падежным изменениям, как и в русском, подвергаются также местоимения, числительные и прилагательные. К четырнадцати падежам добавим множественное число — и получим двадцать восемь разных форм. Это же настоящий лабиринт, какая-то витиеватая, пещеристая структура!.. Зато отсутствует такое индоевропейское излишество, как категория рода. В ряде индоевропейских языков вещи приобретают такое укра­шение, как гендер, пусть произвольный, — ведь русский не всегда поймет логику немца в присвоении «половых» признаков неодушевленным предметам, и наоборот; даже англичане «помнят», что ship и town — это «she». В эстон­ском же все объекты называются местоимением ta, зато вещи вступают в разнообразные пространственные или оперативные отношения друг с другом, что фиксируется в богатстве прихотливых грамматических форм. В об­щем, начинаешь понимать, почему эстонцы так и не онемечились. Они просто переплюнули немцев по части методичности, системности, технологического подхода к вещам!

 

4. Германия/Saksamaa

И вот мне пришло в голову: под влиянием местных впечатлений у Тимо, вероятно, должен был возникнуть вопрос, не здесь ли, в Лифляндии, при еще пусть не установленных свойствах эстонского народа и при содействии немцев и русских, не стало ли уже здесь складываться то самое третье сословие!

Яан Кросс, «Императорский безумец».

 

В старину среди эстов существовал обычай сопровождать покойника напутствием: «Иди, несчастный, в мир лучший, где немцы уже не могут властвовать над тобою, а будут твоими рабами!»[3] Иными словами, существование немцев было экзистенциальной проблемой, если уж их, проклятых оккупантов, поминали в пограничной ситуации. Но без немцев не было бы Эстонии — не в пошлом смысле цивилизаторской функции, хотя именно через немецкий язык и немецкие институты эсты вошли в семью западноевропей­ских народов. Просто аутентичное этническое начало эстов искало пути выживания и становления именно в условиях германского господства. Эстонский культурный тип и явился плодом этой инстинктивно найденной стратегии.

Немецкое феодальное владычество подразумевало методичное насаждение государственных и культурных институтов, покрывающих все стороны жизни, по крайней мере внешние ее слои. Государственная и военная организация, строительство, право, художества — все было немецким, и только немецким, — никакого синтеза культур. В этой плотной, регламентированной сети институтов и отношений туземцам отводилась только одна ячейка, одна страта — безгласных крепостных. Даже средневековый гуманизм в Ливонии не сопровождался, как в Западной Европе, изучением народных наречий — эстонского и латышского. Замечательно, что преподавание эстонского и латышского языков в школе связано с иезуитами эпохи Контрреформации (их коллегии были основаны в Риге и Тарту), которые действовали в пику лютеранам-остзейцам, да и сама их деятельность была возможна благодаря поддержке польского правительства[4].

Таким образом, установленный немцами феодальный режим практически полностью исключал социальную эмансипацию эстляндских туземцев. Это принуждало их уткнуться в собственный ограниченный мир — интимно-частный, который постепенно превратился в мир параллельный, скрытый. Национальная активность и зарождение национального самосознания начались только в середине XIX века, тогда же пришло и самоназвание: Eesti, тоже германского происхождения (но восходит к римским источникам)… Свой камерный мир — это тот мир, где ты свободен, мир, недоступный для иноземцев, населенный тенями предков и таинственными легендами. Мир, где ты хозяин. Где ограниченное число вещей, пребывающих в твоем безраздельном господстве, приобретает максимальное антропологическое значение.

Итак, этот утрированный res-принцип Эстонии — откуда он? От немцев, с их культурными установками на борьбу с хаосом, на технологическое освоение мира? (Как иронично отмечал Довлатов, за Нарвой «природа выглядит менее беспорядочно».) Или это вынужденное обращение к микромиру крестьянского космоса, к малому ландшафту, к частному быту, в то время как все остальное — политические и культурные сферы — оккупированы иноземцами?

Кстати, уникальность Лифляндии состояла и в том, что там едва ли не до конца XIX века сохранялись цеховые и корпоративные институты и привилегии — реликты Средневековья, в Европе уже давно уничтоженные революциями. Они долго сдерживали развитие собственно эстонского предпринимательского класса. И все же благодаря этому в Эстонии сложились модели буржуазно-корпоративной организации, цехового и артельного, муниципального и общинного взаимодействия. В начале XX века здесь свершилась настоящая национальная революция, правда мирная и незаметная: городское самоуправление в Таллине и Валга впервые перешло к этническим эстонцам. Эстонский мир в виде государства со всеми атрибутами собирался как конструктор, по готовой схеме. Остзейская система социальных, культурных, производственных и правовых форм и опыт хуторского менеджмента ограниченного быта, опыт соседской солидарности в условиях немецкого давления составили ту критическую массу, которая позволила практически из исторического небытия создать Эстонию как нацию в классическом смысле.

 

5. Республика/Vabariik

Одну из комнат дворца переделали на эстонский вкус. Когда глава государства отдыхал в замке, над дворцом развевался эстонский сине-черно-белый триколор. С башни открывалась чудесная картина — река, зали­в, парк. Великолепная терраса с балюстрадой, со­хранившаяся и поныне, огибала фасад. В каменной беседке президент пил по утрам кофе с калачом и шуршал газетами.

В. Илляшевич, Ю. Шумаков, «Эстляндские были».

 

Мы привыкли к тому, что государственная граница окрашена особым суровым пафосом. Но эта мифологема на самом деле — позднейшего происхождения. «На границе тучи ходят хмуро…» — это мотивы сталинской пропаганды, идеологии осажденного лагеря и конфронтации с буржуазным миром. Переход границы — преступление, измена Родине. Защита ее — особое призвание, исключительная, героическая функция. Между тем для русского океана граница не имеет такого значения. На протяжении нескольких столетий русские распространялись вширь, постепенно осваивая новые земли, преодолевая в основном естественные, ландшафтные пределы. Даже четкой границы исторической России не существует. Степь в этом смысле — вполне точная метафора, предполагающая принципиальную неоформленность, негеометричность. И степь — это не столько много своей территории, сколько широкие возможности бегства, ухода, ускользания.

Но res-культура и эстонская домашняя, камерная модель мира, конечно, предполагают особый смысл границы. Граница — это форма, это защитная оболочка. Это необходимость, без которой строительство своего мира, ме­недж­мент вещей будет идти вхолостую, в пустоту. Эстония начиналась с частных границ, с феодальных границ, границ вокруг замка, мызы, с крестьян­ского надела. Помещенная в прореху между двумя стихиями (море и Россия), она формировалась как проекция частного до естественных, резонных пределов. Скажем так: хорошему хозяину, чухонскому крестьянину, для полного счастья не хватало на дворе армии, флота, театра оперы и балета и картинной галереи — то есть всего того, что составляет национальное государство. Ограждение своего мира от внешнего, кромешного хаоса, от чуждой стихии — это магия, магический ритуал; наверное, только для Эстонии эта архаичная мифологема еще столь актуальна; черта, проведенная по земле, еще таит в себе магический смысл. Вся драма становления эстонского мира — это драма очерчивания, отгораживания…

Советская Эстония, порвав с Москвой, провозгласила преемственность с Первой республикой 1918 — 1940 годов, точнее, восстановление оной. Как известно, по Юрьевскому (Тартускому) мирному договору 1920 года в состав первой Эстонской Республики вошел русский Печорский край — древний Изборск и Псково-Печорский монастырь, обросший слободой и ставший крепостью еще при Иване Грозном. Впоследствии, после освобождения этих мест от гитлеровской оккупации в 1944 году, эта территория была вновь присоединена к Псковской области в виде Печорского района. Современная Эстония до последнего времени при совершенной безнадежности дела лелеяла эту рану: требовала назад утраченные земли Печорского уезда — уезда Petserimaa. Это стало своеобразной Стеной Плача, пеплом Клааса. Эстонские активисты в 90-е годы даже пробирались на российскую территорию и вы­ставляли пограничные столбы по линии старой границы. Что это: то ли перформанс, то ли магический акт?.. Проводились какие-то общенациональные акции «Как живешь, Петсеримаа?». Этот кусок земли, который никогда не входил в историческую Эстонию и, даже напротив, хранил в себе убедительные свидетельства своего древнего славянского прошлого, оказался для эстонцев как бы куском вырванной плоти[5].

Конечно, такой жанр, как плач по утраченным землям, — один из приемов национальной мобилизации, к тому же обычный дипломатический ход: в обмен на отказ от территориальных притязаний можно выговорить себе что-нибудь другое. Эстонское правительство российскому так и предлагало: мы отказываемся от нашего Петсерского уезда, а вы соглашаетесь взять за основу в наших отношениях Тартуский договор, в котором Советы признавали независимость Эстонии. Из этого факт оккупации вытекает сам собой — эстонцы признания этого факта и добиваются: в будущем это исключает возможность каких-либо притязаний со стороны РФ к Эстонии как бывшей союзной республике. У эстонской стороны остается надежда, что Россия как правопреемница СССР в конце концов вынуждена будет расплачиваться за советскую оккупацию. Так что это — обычный пример политического прагматизма.

И все-таки в этом пафосе вокруг Petserimaa есть своя подлинная психология, своя национальная драма. Единожды вовлеченное в эстонский мир, в мир эстонских вещей и объектов, становится эстонским навечно — остается в коллективной памяти, овеяно ностальгической дымкой. Оно прошло ритуал магического посвящения в эстонское. И даже православный русский монастырь, который хотели переименовать в Петсерский, и русская крепость Изборск (в эстонской транскрипции Irboska) — ведь это навечно часть Эстонии — той, прекрасной, юной, в ностальгическом стиле ретро, чудесно возникшей из небытия между двумя мировыми войнами…

В конечном итоге это превратилось в театр, в параллельный мир условностей. Так, если в современной Эстонии неэстонцу, потомку советских поселенцев, получить гражданство весьма непросто, нужно сдать достаточно сложный экзамен на знание государственного языка, то нынешние жители Печорского района или, скажем, Пскова, чьи родственники в свое время жили в Печорском уезде в момент передачи его Эстонии, получают эстон­ский паспорт автоматически. Таков закон Эстонии: гражданство автоматиче­ски получают все потомки эстонских граждан. Тогда, с вхождением в 1920 году Печорского края в состав Эстонии, все его жители, в основном русские, сразу получили гражданство. Теперь достаточно принести в псковскую канцелярию эстонского консульства справку, по которой ваш дед владел землей или платил налоги на территории Петсеримаа, и вы получите когтистый-клыкастый (с тремя львами) эстонский паспорт. Среди жителей Печорского района, простых селян великорусской народности, таких граждан Эстонии полно. По-эстонски они не говорят, знают разве что эстонское слово viisa — это то, что им теперь не нужно, чтобы ездить в Эстонию к родственникам. Кроме того, эстонское правительство выплачивает еще и денежные пособия. Причем закон Эстонии двойное гражданство запрещает. В российских приграничных волостях таких мнимых эстонцев до 70 процентов: эстонское правительство в этой процедуре очень щепетильно и свои обязательства перед усопшими гражданами Первой республики выполняет, несмотря на нелепость ситуации и явно меркантильный интерес к эстонскому гражданству со стороны обитателей российского пограничья. Но зато какое глубокое моральное удовлетворение должно приносить это соблюдение формы, ритуала, эта связь с прошлым через юридическую магию! Пусть так, в символической форме, но подтвердить полноту Первой республики, ее территориальную, вещественно-геометрическую цельность.

 

6. Россия/Venemaa

«...Орлеанскую деву» Шиллера по-немецки я, конечно, читал. Это была одна из первых книг, которую старый Мазинг сунул нам, чтобы мы читали и зубрили из нее наизусть отрывки. Но слушать ее на русском языке было как-то странно.

Яан Кросс, «Императорский безумец».

 

Кстати сказать, современная эстонская историография педантично разделяет в национальной истории период русского правления (Vene valitsuaeg), последовавшего за датским, немецким и шведским, и советскую оккупацию (Nхukogude okupatsioon)[6]. Основные претензии к России адресуются именно этому последнему периоду. Пожалуй, единственная претензия к русскому правлению — русификация образования и делопроизводства, развернутая в царствование Александра III. Так, в 1887 году русский язык был объявлен языком обучения в эстонских школах. Только после событий 1905 года было полу­чено разрешение на создание эстоноязычных начальных и средних школ.

Между тем зарождение эстонского самосознания во второй половине XIX века было связано во многом с прорусской ориентацией: с Россией связывались надежды на смягчение немецкого господства, на уравнение прав эстонцев и немцев-остзейцев.

Лифляндия, даже в составе Российской империи, оставалась заповедником прусского феодализма с привилегированным положением немецкого меньшинства. К середине XVIII века (эпоха Просвещения!) относится кодекс Будберга — Шрадера, одобренный лифляндским ландтагом, по которому крепостные туземцы полностью отождествлялись с рабами в римском праве[7]. Немецкий мыслитель эпохи Просвещения Иоганн Готфрид Гердер, побывавший в Лифляндии, писал: «Судьба народов на побережье Балтийского моря составляет печальную страницу в истории человечества»[8]. Условием перехода Ливонии под власть русского императора было во многом сохранение сложившихся там порядков, в которые русские власти долго не вмешивались. Даже когда в середине XIX века начался переход эстонских и латышских крестьян в православие, репрессивные меры против них со стороны немецких землевладельцев не были пресечены православным правительством Петербурга: остзейская знать была надежной опорой трона, и русские энтузиасты православной миссии в Эстляндии чувствовали себя скорее одиночками.

В 1871 году в Дерпте было создано Общество грамотных эстонцев (обратите внимание на программное название). В общество вошли не просто «грамотные» эстонцы, а национальная интеллектуальная элита: среди них К. Р. Якоб­сон и составитель эстонского эпоса «Калевипоэг» Ф. Р. Крейцвальд. Губернатор Эстляндии князь Шаховской так описывал в одном из своих писем правление названного общества: «...председатель профессор Кеплер, человек русского направления, но убежденный сторонник лютеранства; редактор русофильской газеты „Валгус” Я. Кырв, относительно которого в народе пущен слух, будто он перешел в православие; ревельский цензор Трусман, вице-председатель; бывший инспектор народных училищ, ныне дерптский цензор Егевер, письмоводитель; псаломщик Пельберг, кассир. Трое последних православные. Остальные члены правления хотя и не православные, но люди, в общем, трезвого образа мыслей»[9]. Целью общества было устранение монополии немецкого языка в культурной сфере Эстонии через издание полезных книг, особенно энциклопедий, на эстонском. Менее чем за сто лет простонародный, презираемый eesti keel становится государственным языком, применяемым во всех сферах — от авиации до научных лабораторий, языком литературы и театра. А ведь первый эстонский букварь был издан только в 1686 году, и в 1739 году была напечатана первая эстонская Библия. Единый литературный эстонский формируется на базе северного диалекта лишь во второй половине XIX века.

Между тем бытовал и другой взгляд на будущее Лифляндии: существовала объемная полемическая литература, отстаивающая мнение, что эсты и латыши должны подвергнуться онемечиванию. Так, популярный публицист либерального толка Юлий Эккардт писал: «Аборигены прибалтийских стран должны стать немцами, хотя бы для того, чтобы сделаться крестьянами в современном смысле этого слова»[10]. Сторонниками эмансипации эстов и латышей были русские демократы и славянофилы, особенно знаток прибалтий­ского вопроса Юрий Самарин, крупный славянофильский деятель. Его «Письма из Риги» были запрещены цензурой, а сам он подвергнут краткому тюремному заключению.

Россия была, таким образом, неким противовесом немецкому колониализму. И наиболее национально настроенная эстонская интеллигенция вполне искренне видела в России союзника. Однако едва ли возможно, чтобы Эстония осталась «навеки с русским народом» в единой индоевропейской империи Романовых или в составе кадетско-эсдецкой федерации февраля 1917 года, — мы рассматриваем, естественно, варианты без победы большевизма. Все народы Европы так или иначе приходили к идее национального суверенитета: эпоха романтизма (время формирования наций и их самосознания) принесла идею региональной самобытности и национальной независимости, а Просвещение — идею нации-государства. Провозглашение ценности национального, даже регионального — это продукт западного мышления (в ев­разийском модусе региональное, локально-этническое сохраняется de facto, в силу отсутствия здесь западной воли к унификации). И эта западная, романтическая идея остается актуальной и сейчас, даже при отходе от классиче­ского государства ради панъевропейского стратегического проекта, — актуальной все еще остается защита национальных и местных языков, национального кинематографа, даже мер длины, как в Англии. Но и без роман­тизма вся культурная типология эстонцев исключает какой-либо компромисс — только граница, только свой дом, свой мир, только эстонская гомология, тотальное тождество материи и коллективного Я.

XIX век, который прошел для Эстонии под знаком России, явился веком эстонского ренессанса, выхода «в свет». Россия была фоном этой мистерии рождения нации, — огромные и величественные декорации. Любя свои камни, свой пепел, дороги и обочины, Эстония с неизбежностью приняла в свой «Каталог гор и морей»[11] и все то русское, что запечатлелось в эстонской вещественной, документальной памяти. И если Эстония уже в новых исторических условиях (как часть Евросоюза, размывающего все государственные границы) сбережет эту свою черту — вещественное охранительство, пристальную бытовую память, то русские следы, русские идеи будут вращаться на ее орбите и впредь — русские адреса и сюжеты Ревеля, Дерпта, Нарвы, петербургские и московские адреса знаменитых эстонцев. Правда, есть и другой вариант — на примере современной России мы видим, что национальное начало может быть сведено к набору штампов и уйти из памяти, уйти из быта.

…Государственная независимость в 1918 году явилась для эстонцев по большому счету неожиданностью. Эстонские партии на государственном совещании в августе 1917 года принимают решение о поддержке идеи федеративной России с вхождением в ее состав Эстонии на правах автономии. Но рост левого радикализма, подвигнувший противников революции к ответным действиям, и вмешательство европейских сверхдержав — Британии и Германии — сделали возможным обретение первой независимости. Сейчас об этом практически не говорят ни с той, ни с другой стороны — и это не случайно, — но независимость Эстонии была завоевана в том числе и с помощью русских, точнее, Белой армии. Война с их участием против Эстлянд­ской Трудовой коммуны, возглавляемой Кингисеппом, увенчалась победой. Между тем установление в Эстляндии большевистского режима означало бы, как и в случае других бывших имперских окраин, потерю независимости и полную подконтрольность Ленину и его преемникам — это, кажется, ясно. В этой войне участвовали, и составляли значительную силу, белые добровольческие части, сформированные в Пскове и Острове еще в период германской оккупации (октябрь 1918 года). Белые дошли с боями до Ревеля, практически через всю Эстляндию. Впоследствии, и об этом тоже почему-то мало упоминают, русские и эстонцы были союзниками в борьбе с красными. Возглавил борьбу с большевизмом на Северо-Западе генерал Юденич, вой­скам которого удалось подойти вплотную к красному Петрограду, вызвав настоящую панику у большевиков. «Купол святого Исаакия Далматского» — так называется повесть А. И. Куприна, описывающая те события: образ, вынесенный в заглавие, символизирует близкую и видимую буквально, но так и не достигнутую цель — Петроград, столицу погибшей империи…

 

7. Псков/Pihkva

Командующим эстонской армией в то время был генерал Йохан Лайдонер, воспитанник русской военной школы, которого Юденич знал лично: Лайдонер служил в императорской армии с 1901 года, окончил Академию Генштаба. Поздравляя «Ивана Яковлевича» с назначением на этот пост, Юденич в краткой сдержанной записке не преминул добавить от себя, что сам он «никогда не пойдет против Эстляндии». Совместные боевые действия русских и эстонцев развертывались в том числе в Псковской губернии. В ма­е 1919 года началось наступление Северного корпуса белых на Псков с севера. Белые вошли в Псков, когда он уже был освобожден от большевиков эстонской 2-й дивизией. В Пскове была установлена русская гражданская администрация, а военную возглавил Станислав Булак-Балахович — легендарная фигура Гражданской войны, обретшая в советской историографии особо зловещие черты. Если писать историческую драму об эстонской оккупации Пскова, то он будет центральным, вполне шекспировским пер­сонажем.

Этот поляк, служивший в Германскую войну в рядах императорской армии и затем бывший в подчинении у красных, в октябре 1918 года перешел со своим отрядом на сторону белого добровольческого корпуса. Благодаря качествам народного вождя он приобрел немалую популярность среди крестьян. На его сторону охотно переходили дезертиры из красных частей. «Черной легендой» Псковского края он стал благодаря публичным казням через повешение на стогнах Пскова, развязав жестокое преследование коммунистов, а также торговцев кокаином; впрочем, казнил и своих партизан за различные злоупотребления. Публичность расправ он оправдывал тем, что не хочет убивать тайно, в застенках, и что дает возможность псковичам взять осужденных на поруки или отстоять невиновных. Казни действительно предварялись полемикой с жертвами и обращением к народу с предложением решить их судьбу. Бесспорно, красные, напротив, предпочитали секретность: расстрелы в подвалах и в лесу, потопление барж стали большевистским know-how.

Жестокость Балаховича, а также финансовая непрозрачность деятель­ности его отряда, наконец выпуск им фальшивых керенок настроили против него других участников Белого движения на Северо-Западе. Юденич принял решение об аресте Балаховича, что и было сделано. Правда, Балахович умудрился уйти из-под стражи и оказался в эстонском штабе, который находился в Пскове, на западном берегу реки Великой. У него в свое время сложились прекрасные взаимоотношения с эстонским командованием — полковниками Пускаром и Партом, которые были возмущены арестом атамана. Именно после попытки ареста Балаховича последовал разрыв эстонцев с белыми: эстонское командование сняло свои части с Псковского фронта. Это позволило красным без труда захватить город[12]. Современный эстонский автор так описывает в газетной публикации события того времени: «Воевать на „святой Руси” в конце концов эстонскому солдату надоело. До августа 1919 года фронт под Псковом удерживали эстонские войска, а белогвардейцы в это же время в самом Пскове дрались за власть. В ночь на 24 августа Лайдонер отозвал свои войска от Пскова. Сразу же распался и фронт белогвардейцев, и генерал Юденич без боя сдал Псков красноармейцам. Военный поход эстонцев на Псков на этом был закончен»[13]. Статья снабжена иллюстрацией: «Эстонские войска переправляются через реку Великую во время захвата (курсив мой. — Э. З.) Пскова 26 мая 1919 года. Картина Е. Бринкманна». Этот же автор упоминает о том, что Псков был взят благодаря переходу красной эстонской дивизии на сторону Лайдонера.

Между тем распад «братства по оружию» был ознаменован и другими, более трагичными событиями. За спиной Северо-Западной армии эстонское правительство пошло на сговор с правительством Ленина. Сделка эта хорошо известна: Москва признает эстонское государство и передает ему часть российской территории с условием расформирования и разоружения находящихся там белых частей. Таким образом, большевики разделались с армией Юденича в обмен на Печоры с Изборском, часть Петроградской губернии за Нар­вой, включая Ивангород (Jannilinn), а также 15 млн рублей золотом и лесную концессию на территории РСФСР площадью в 1 млн десятин. Отступающие от Петрограда белые войска действительно, оказавшись на территории Эстонской Республики, были разоружены своими бывшими союзниками и водворены в лагеря под Нарвой. Тысячи участников Белого движения, среди них и штатские лица, погибли там, в изоляции, от начавшегося тифа. Лагерь находился в оцеплении — эстонские власти установили карантин, и русские были предоставлены сами себе. Впрочем, окажись они в России, шансов у них не было бы. Выжившие впоследствии кое-как устроились в Эстонии, избегнув неминуемой смерти на родине. По крайней мере приход советских войск в Эстонию в 1940-м обернулся репрессиями против «старорежимных» русских. В русских деревнях Печорского уезда возвращение в лоно метрополии в 1940 году характеризовалось в терминах Гражданской войны, крестьяне так и говорили: красные пришли. Так что Юрьевский договор, при всем цинизме торговли территориями и цинизме эстонских союзников, был даром судьбы: благодаря ему многие русские крестьяне избегли ужасов коллективизации, был спасен Псково-Печорский монастырь и, вероятно, его насельники (эстонцы только посадили настоятелем «своего»: блаженной памяти Николая Лесмонта), а в первой Эстонской Республике еще какое-то время, до присоединения к СССР, существовал островок старой России.

Эстония, «пропустив» очень важные большевистские «мероприятия» по изменению классовой структуры общества 20-х и 30-х годов, сумела во многом остаться собой — той Эстонией, с которой старая, европеизированная имперская Россия могла сосуществовать, имея схожие буржуазные культурно-правовые институты, сосуществовать в органичном треугольнике эстон­ского, немецкого и русского начал, — где немецкое начало было органично и для русской городской культуры, буржуазно-дворянской, а немецкое начало в Эстонии уравновешивалось русским. Наконец, частная собственность, этика и культура хозяйствования и соседских отношений, культура домашнего, еще патриархального строя, — если угодно, крестьянского, мещанского и купеческого домоцентризма, — вообще приоритет частного над абстракт­ной государственной телеологией могли примирить столь далекие друг от друга культурные типы. Старая Россия, Россия земства, крестьянского мира, Россия сельской буржуазии (воспользуемся термином Ленина) была, может быть, ближе к Эстонии по своим культурным моделям, чем к современной России.

8. Литература/Kirjandus

 

Были доставлены фантастические карты с еще более фантастическими материками и морями. Карты были на папирусе и пергаменте, еще времен географа Птоломея. Они с шуршанием развернулись, и министры ушли в них с головой.

Вдруг все наскучило принцессе. Лорд Байрон зевнул, как человек, которому довольно даже самого маленького государства, чтобы не потерять достоинства.

Фридеберт Туглас, «День Андрогина».

 

Был в советской историографии такой термин — белофинны, но не было термина белоэстонцы, хотя аналогия была бы вполне законной. Вместо этого была буржуазная Эстония — термин, который используется у нас до сих пор. Тогдашнюю Эстонию как бы «отрезали», присовокупили к капиталистиче­скому Западу, как будто бы и не было у нее связи с Россией исторической (то есть белой). Между тем… Вот эпизод из жизни первого президента Эстонии Константина Пятса: «Однажды к пристани Ору в уютной бухте пристало небольшое красивое судно. Глава государства встречал дорогого гостя. Это был президент Финляндии. На берег сошел капитан — настоящий „морской волк”. Он возвестил: „Когда я удостоился производства в офицеры, государь император Николай Второй пожал мне руку. Разрешите передать вам рукопожатие монарха”»[14]. Сам Константин Пятс, кстати, был православным, а брат его служил митрофорным протоиереем.

Вернемся к цитируемому выше тексту эстонского журналиста, в котором описывается эстонская оккупация Пскова в 1919 году: «Прибытие эстонцев принесло Пскову мир и порядок. „На улицах города царила повседневная жизнь. Жители с веселыми и умиротворенными лицами хлопотали по своим делам. Ездили трамваи, где-то то и дело какие-нибудь образованные русские граждане заводили с эстонцами разговоры и выражали желание, чтобы Эстония навсегда взяла Псков под свою защиту”. Так описывал обстановку один из офицеров пару двадцатилетий спустя». Этот пассаж может показаться забавным, а у многих вызовет приступ желчного сарказма. Да, эстонской истории нужна героика, чтоб было как у французов и англичан, поэтому эстонцы, с одной стороны, «захватывают», то есть преодолевают сопротивление, одерживают победу, с другой стороны — «освобождают», входят с триумфом в ликующий город, приносят туда мир и порядок… Но для нас это — полузабытый эпизод Гражданской войны, для них — война за Независимость, единственное в истории выступление эстонцев под своим флагом, и эта война должна вместить все элементы эпического… В то же время читаешь эти строки с каким-то странным, ностальгическим чувством. Итак, «довольные и умиротворенные лица»… Во всяком случае, повод для радости и умиротворения был — на фоне большевистского кошмара. Осознав теперь наше недавнее прошлое и настоящее, лично я бы тоже, как и «образованные русские граждане», встречал чухонских триумфаторов с хлебом-солью, желая спасения под эстонской оккупацией хотя бы частицы России, пусть и не метрополии… А Псков под белоэстонской властью — представим себе такую экзотическую возможность — это уже раздел России на белую и красную. Псков, Изборск, Печоры, Ивангород, русские общины в Ревеле и в Тарту — это составило бы достаточную массу, чтобы образовать русский анклав, белый анклав. Русские деревни без колхозов, русские церкви, театры, школы. Разделение — это зло лишь с позиций абстрактного национализма, продукта Французской революции. Делимость — это спасение, это веер возможностей. Как Робинзон Крузо на необитаемом острове разделил весь порох и спрятал его в разные места, чтобы не все уничтожила молния, так разделение может быть спасением хотя бы части, а значит, целого. Разве не оказалось востребовано то, что сохранило русское зарубежье в гораздо менее плотном рассеянии?.. Итак, кусок русского зарубежья, кусок почвы с корнями под эстон­ским суверенитетом под боком у СССР — интересный сюжет для историко-фантастического романа, но, увы, — не более того…

Но и ныне длящийся культурный эксперимент не менее интересен. Русскоязычная диаспора в Эстонии не настолько мала, чтобы полностью, без следа ассимилироваться, но и не настолько велика, чтобы не считаться с фактом эстонской государственности и ее возможностей. Эстонское правительство, видимо, хотело бы ассимилировать русскоязычных — то есть за счет их увеличить численность носителей эстонского языка. Складываются условия для двух сценариев — либо ассимиляция, либо двуязычие. Русскоязычная диаспора в Эстонии, в общем-то, поставлена в условия, небывалые для русских, — необходимость культурного выживания, самоорганизации, методичной правовой, политической работы. Аналог в истории: русские православные на Украине, в условиях польско-литовского господства, — но ведь так русские и стали украинцами, малороссами, в отличие от великороссов. Что и как в культурном отношении будет складываться в русской общине Эстонии или соседней Латвии (эти проблемы можно объединить) — пока не понятно. Между тем эстонское языковое окружение и реалии эстонского государства, реалии другой культуры быта — это достаточно жесткие рамки, которых нет в самой России и которые заставят имеющих к тому культурную волю быть русскими — сделать правильные акценты в своем самоопределении, в своей жизненной практике. В России же «патриотический» дискурс предполагает по умолчанию, что достаточно декларировать свое единство с великим прошлым и настоящим, свое «мы» — и никаких проблем с сохранением национальной самобытности!..

Кстати, термин «диаспора», примененный выше, не совсем точен — русскоязычное население Эстонии и Латвии — не то же самое, что скопления русскоязычных эмигрантов в Париже, Берлине, Сан-Франциско, Нью-Йорке и т. д. Русские в Прибалтике — почти коренные, они не приехали поодиночке в страну, где уже все сложилось без них, они — часть культурного и экономического уклада, даже если это не нравится мечтателям о реставрации «чистой» Эстонии или Латвии. У русских в этих странах все еще достаточно высокая демографическая концентрация, они уже вросли в эту «бюргерскую» почву и если уезжают из Прибалтики, то не в Россию. Они такие же «местные», как, скажем, шведское меньшинство Финляндии — осколок шведской империи, который так и остался в теле финского государства, сохраняя свой язык, ставший в Финляндии вторым государственным (создательница Мумми-дола Туве Янссон — финка, но пишет по-шведски). И между прочим, в Эстонии сейчас говорящих по-русски больше, чем говорящих на исландском в Исландии или говорящих на мальтийском на Мальте, то есть не так уж мало, — по крайней мере пока. К сожалению, хотя в Евросоюзе очень любят мультикультурализм, но на язык Достоевского и Чехова эти высокие принципы почему-то не распространяются. Сумеет ли Брюссель (где и принимаются принципиальные решения) подавить русский очаг в Прибалтике — во­прос, думается, стоит именно так, и стоит для русских очень и очень остро. Если же нет или если Европа все-таки изменит свою политику, то русские смогут оформиться в одну из двух коренных общин Балтии в условиях двуязычия — вещь для Европы не столь уж необычная. Уже стало фактом существование русского народа под разными юрисдикциями — и РФ, и Украина, и Беларусь, и Молдова (особенно Приднестровье), так что теперь мы, независимо от геополитики, — явление культурное, языковое, и продолжение существования нашего народа — в жизненной активности русского языка, хотя бы и в новых исторических условиях. Важно только, чтобы язык тянул за собой «шлейф» литературы, символических форм.

А. Ф. Лосев считал, что философия — это раскрытие того, что заложено в языке — например, древнегреческом. Жизненность, актуальность русского языка — это не вывески («казино» и «суши-бар», написанные кириллицей) и не делопроизводство на нем. Язык — это не только медиум, это определенное послание. Послание от предыдущих поколений, которые не только попытались раскрыть язык, но и заложили в него свой опыт, свое поэтическое чувство и свое мышление (взять ту же грамматику). Историческая Россия незримо присутствует везде, где русский язык сохраняет эту связь, там, где не только доступны великие подлинники, но где возможна новая реакция на реальность, опосредованная русским языком и заложенными в нем интуициями. Россия присутствует там, где возможна русская литература, — с одной стороны, сохраняющая черты мироощущения и творческих императивов классического периода, с другой — реагирующая на новые исторические, культурные и языковые условия. Русская словесность ведь так и развивалась — в условиях двуязычия: польский как язык переводной народной литературы — рыцарских романов и сатир; латынь в бурсах и гимназиях; французский в дворянских домах и салонах; немецкий в образовании, науке, технологии и отчасти в бытовых контактах, а теперь еще и эстонский с его четырнадцатью падежами, с его диковатым tьdruk вместо «девушка», с его неиндоевропей­ской экзотикой в лексике и грамматике. Литература — дело элитарное, но она есть показатель реальности и жизненности культурно-языковой группы. Возможна ли будет в Эстонии своярусская литература и возможно ли будет существование вокруг нее и по поводу нее литературного процесса, диалога? Своя русская литература, говорим мы, потому что социальная, житейская проблематика в эстонском обществе будет уже совершенно другой, хотя многоканальное сообщение с Россией есть и будет жизненно необходимым. Но главным условием является официальное признание русского языка — по европейским нормам оно должно было бы состояться уже давно. Однако пока возможность «финляндского» варианта для русских в Эстонии весьма и весьма, мягко говоря, проблематична: Евросоюз признает только тех «возмутителей спокойствия», которые готовы стрелять (как албанцы в Косове)…

Экзистенциальный страх эстонцев, конечно, понятен. Но, собственно, пусть в элитарном формате, тип коренного русского Эстонии, укорененного как в эстонской, так и в русской почве, уже состоялся. Этот тип ассоциируется прежде всего с тартуанским духом, — Тарту явился не только традиционным центром эстонского просвещения, но очагом культурного синтеза, пограничной культурной зоной; двуязычие для него органично. В некоторой степени эстонская культура — тоже пограничная зона. Принадлежа к западноевропейскому миру, Эстония имела одну привилегию: vene kirjandus, — русская литература, которая явилась откровением всему Западу, была ей доступна почти непосредственно. Многие эстонские культурные деятели вышли из русифицированной школы, где Пушкина учили наизусть прежде, чем начинали говорить порядочно по-русски. Классик эстонской литературы Антон Ханзен Таммсааре не только находился под влиянием Достоевского, как многие западные авторы, но и мог сам переводить его. В советский период эстонская интеллигенция пребывала в едином контексте с русской, — та же ситуация необходимости эзопова языка, умолчаний и метафор, скрытого смыслового пространства, в котором перекликалось независимое сознание в СССР. Наконец, хотя национальной религией Эстонии признано лютеранство, православие здесь имеет свои корни с XIX века, а если считать Setomaa — то с века XVI. Пюхтицкий монастырь, основанный св. Иоанном Кронштадт­ским, — неотъемлемая часть эстонского ландшафта. И «преследования православия» в постсоветской Эстонии — на самом деле борьба за каноническую территорию между двумя православными патриархатами, в которой государство из идеологических и политических соображений взяло сторону одного из них. Русская составляющая эстонского мира, русская прослойка, в том числе живое русскоязычие, — это национальное достояние Эстонии, или, говоря более прагматичным языком, — ресурс, и это, возможно, в Эстонии все-таки поймут, хотя память о Nхukogude okupatsioon этому мешает.

А Эстония присутствует в России своим отсутствием — зияющей дырой на месте своеобразной жемчужины империи с холодноватым скандинавским отливом. «Гигант» посрамлен, «карлик» торжествует. Из этого вроде бы можно вынести какие-то уроки, но сегодня будущее самой России столь пугающе туманно, что предаваться самокритической рефлексии по поводу этого исторического поражения в Прибалтике — просто нелепо. По крайней мере эстонское отсутствие напоминает о той пока далекой для нас истине, что национальное государство на самом деле должно начинаться с цветника под окнами. И на фоне этой бывшей имперской окраины, чухонского захолустья, явственней проступает, что наш народ сейчас, несмотря на огромность территории, богатство ресурсов и стратегический вес в мире, отмечен страшной каиновой печатью бездомности, которая, увы, не есть странничество в лесковском или клюевском смысле. Это состояние брошенной на поле боя деморализованной армии, которая когда-то по замыслу ее красных вождей должна была взять и навечно удержать не то что Таллин, но и Берлин, и Прагу, и Будапешт… Но истина в том, что никакие победы, никакие флаги над столицами Европы и Азии не заменят народу собственного дома.

 

[1]Источник называет унганнийцами «дерптских естляндцев»; Дерпт — ныне Тарту; Одемпе — древнеэстонская крепость, эстонское название — Otepдд, ныне город в юго-восточной Эстонии. См. в кн.: Митрополит Евгений (Болховитинов). Сокращенная Псковская летопись. Псков, 1993, стр. 9.

[2]Верхейль К. Тишина русской лирики. — «Иностранная литература», 1991, № 3, стр. 249.

[3]Благовещенский А. Остров Эзель, город Аренсбург и их достопримечательности. СПб., 1881, стр. 41 — 42.

[4]Зутис Ян. Очерки по историографии Латвии. Ч. I. Рига, 1949, стр. 49.

[5]В Эстонии, пожалуй, не согласятся с тем, что эти земли не относятся к историче­ской Эстонии. Печорский край там называется Setumaa — по имени небольшой финно-угорской народности сету (самоназвание seto), говорящей на вымершем выруском диалекте эстонского. Они — старожилы этих мест. По поводу сету шли одно время споры: эстонцы утверждали, что они — часть эстонского народа, и выдвигали тезис о единстве Сетумаа, в то время как сейчас эта область, ареал исторического расселения сету, разделена границей, причем в юго-восточных уездах Эстонии проживает ббольшая их часть. В Печорском уезде, однако, находился их культурный очаг и даже географический центр их мифологии, эпоса. Центр их мира — Успенский Псково-Печорский монастырь, игумен которого, преподобномученик Корнилий (убит во время антибоярских репрессий при Иване IV), был их просветителем, а также строил храмы на юго-востоке Эстонии. С российской стороны считают, что сету — остатки автохтонного финно-угорского населения на северо-западе России, и подчеркивают, что они издревле мирно жили бок о бок с русскими и были им близки по конфессиональному признаку. Что, иными словами, к эстонцам они отношения не имеют… Тут, в общем-то, не важно, кто прав. В любом случае, если говорить о Печорском крае, славяне — не меньшие автохтоны, Изборск был основан ими в VII веке, сету здесь в обозримом прошлом никогда не были в большинстве (сейчас их — несколько сотен), и история не сохранила свидетельств о столкновениях сету и славян, чтобы можно было говорить об «оккупации» Сетумаа. Любопытно, что современная Эстония признает сету «своими», хотя в 30-е годы их диалект был запрещен в эстонских школах, да к тому же историко-культурные «физиономии» сету и эстонцев очень отличаются.

[6]Raik Katri, Toode Andres. Narva eile ja tдna. Narva, 2004.

[7] Зутис Ян. Указ. соч., стр. 49.

[8] Цит. по кн.: Зутис Ян. Указ. соч., стр. 113.

[9]Цит. по кн.: Мороз О. Русский благодетель эстонского народа <http://www.zlev.ru/cont96.htm>.

[10]Цит. по кн.: Зутис Ян. Указ. соч., стр. 155.

[11]По аналогии с древнекитайским литературным памятником, в котором по географическому принципу размещены факты мифической и легендарной истории.

[12]См. биографию С. Н. Булак-Балаховича <http://derjava.pskov.ru/cat/cattema/catcattemaall/catcattemaallb/catcattemaallbbulach/997/>.

[13]Пекк Эрельт. Псков празднует свое 1100-летие. — «Инфо-пресс», 2003, № 31.

[14]Илляшевич В., Шумаков Ю. Эстляндские были. Таллинн, 1998, стр. 43.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация