Кабинет
Наталья Ключарева

Россия: общий вагон

Ключарева Наталья Львовна родилась в Перми, окончила филфак Ярославского государственного педагогического университета. Живет и работает в Москве. Финалист премии “Дебют” за 2002 год в номинации “Поэзия”. В “Новом мире” печатается впервые.
Россия: общий вагон
роман

1

У Никиты была одна физиологическая странность. Он часто падал в обморок. Такой уж у него был организм. Нет, вы не подумайте, он падал в обморок не как всякие там тургеневские барышни — от вида крови или от нехорошего слова.

Он падал просто так. Иногда — среди разговора, иногда от сильного весеннего ветра или от переходов метро, похожих на космический корабль. Так его восхищала жизнь. И так он переживал за свое отечество. Что иногда организм не справлялся с напряжением. И вырубался. Только так можно было заставить Никиту сделать паузу и перевести дух, который всегда захватывало.

Или вот еще что. Часто у Никиты начинала зверски болеть какая-нибудь несуразная часть тела. Ну, которая ни у кого не болит. Например, пятка. Или запястье. Или вообще указательный палец. Боль тоже вырывала из потока, но мягче, оставляя картинку за мутным стеклом. А внутри появлялась тогда тишина. В глубине которой тикали кузнечики и цикады говорили свое веское слово. Никита слушал цикад и смотрел, улыбаясь, на мир. Как бы издалека. Как бы из другой формы жизни. А поезд тихо шел на Тощиху…

Никита пришел в себя. И тут же вышел обратно.

На Никиту мутными глазами общего вагона взирала его страна. Затылок собирал вшей в чьем-то бушлате, ноги тянулись в узкий проход сквозь челночные сумки, солдатские сапоги и миграции потных детей. Страна то и дело норовила облить Никиту кипятком, кренясь и хватаясь за поручни, накормить воблой и домашними пирожками, измазать растаявшей конфетой, напоить водкой, оставить в дураках на засаленных картах, где вместо дам — голые девки.

Страна старалась войти с Никитой в контакт. Вступить в отношения. Страна не давала спать, не давала думать, не давала покоя.

Страна зевала, храпела, воняла, закусывала, выпивала, лезла на верхнюю полку, наступая на чью-то руку, грызла семечки, разгадывала кроссворд, почесывала яйца, ругалась с проводником, посадившим у самого туалета, болталась в грохочущем тамбуре, говорила: “Какая это остановка?” — “Смотрите, пацан опять в отключке”. — “И не пил вроде”. — “Наркоман небось”. — “Да щас вся молодежь кто колется, кто нюхает!” — “Ты бы, мать, помолчала про что не знаешь, человеку плохо, а ты…” — “Может, врача позвать?” — “Это почему это я должна молчать! Я всю жизнь у станка простояла! На таких, как ты, стервецов работала! Ты мне рот не затыкай — я инвалид!” — “Уймитесь, женщина, здесь дети спят!” — “Да что мне ваши дети! Вырастут — тоже хамить начнут и клей нюхать!” — “Бабка, не гунди! Давай лучше песню споем: НА ПОЛЕ ТАНКИ ГРА-ХА-ТА-А-АЛИ! САЛДАТЫ ШЛИ В ПАСЛЕДНИЙ БОЙ!..”

Никита опять вернулся в себя и вышел покурить. Страна подъезжала к станции Дно, качаясь на рессорах и томительно вытягиваясь вдоль изгибающихся путей. Страна резко затормозила и встала у фонаря.

— Эй, братан, это мы где?

— На дне! — весело крикнул Никита и стал пробираться к выходу.

На станции Дно было безлюдно и сыро. Только диспетчеры переговаривались на своем инопланетном наречии, и невидимые обходчики стучали в железные суставы поездов.

— Ты куда вылез-то, доходяга? — задушевно пробасила толстая проводница, похожая на оракула. — Чего доброго, опять хлопнешься. Кто тебя будет с путей счищать?

Никита улыбнулся оракулу и пожал плечами. Пахло углем, гнилым деревом и дорогой. Лицо щекотал мелкий дождь. И всё как будто знало тайну. Которую невозможно разболтать. Потому что незачем.

 

2

В вагоне к Никите подошел маленький мальчик. Взял за коленку и обстоятельно начал беседу:

— У тебя есть мечта? — И не дожидаясь ответа: — А вот у меня есть: я хочу упасть в кусты и там жить!

— И все? — спросил Никита. — Больше тебе для счастья ничего не нужно?

Мальчик задумался, засунув в рот полкулака.

— Ну, еще я хочу поезд. Я бы на нем ехал-ехал. А потом… — тут детские глаза снова подернулись поволокой неги, — упал бы в кусты! И там жил!

— Что же тебе мешает? — Никита нагнулся, пытаясь поймать ускользающее внимание кустарного мечтателя.

— Носки! — огрызнулся мальчик и, заскучав, побежал дальше.

— Носочки теплые, овечьей шерсти, всего за пятьдесят рублей отдаю, на рынке в два раза дороже! — заголосила, протискиваясь сквозь вагонное ущелье, женщина с большой полосатой сумкой. — Настоящие шерстяные, берите, девочки, не пожалеете!

В конце вагона голосистая продавщица носков вступила в неравный бой с проводницей, чей густой бас перекрывал все ответные реплики:

— Я тебе сколько раз говорила! У нас тут не Красный Крест! Хочешь ехать — плати! Мы не благотворительный фонд, а Российская железная дорога! Что мне твои дети, головой надо было думать, а потом рожать! Сейчас и высажу! В следующий раз — милицию буду звать!

Никита, схватив рюкзак, тоже стал пробираться к выходу.

На пустой платформе, под единственным фонарем, на полосатой сумке привычно спал любитель кустов. Кустов вокруг не наблюдалось. Только какие-то безглазые постройки и уходящая в темноту проселочная дорога. Еще один парнишка, постарше, сунув руки в карманы, критически разглядывал скрипящий фонарь. Женщина смотрела на уходящий поезд и совершенно неоправданно улыбалась. Никите это понравилось.

Здание вокзала станции Киржач оказалось наглухо заколочено. Никита поставил полосатую сумку на мокрую скамейку.

— Что же, будем ночевать здесь. Нам не привыкать. Обнимемся и не замерзнем, — говорила продавщица носков Антонина Федоровна, расстилая по лавке полиэтиленовые пакеты. — Ты давай разуйся, я тебе тоже носочки дам, а то ноги застудишь, мои-то хлопцы все по-походному обуты.

— Мам, я чаю хочу, я окоченел весь, и живот болит, — бурчал старший мальчик Сева.

— Что ты хнычешь! Улыбайся! Чему я тебя учила? Выпрями спину и улыбайся! Завтра нам повезет! И чай будет, и хлеба купим со сгущенкой!

— Да устал я, все завтра и завтра. Не будет ничего завтра!

— Не смей! Даже думать так не смей! Тем более говорить! Смотри, Ленька самый маленький из нас, а держится как настоящий мужчина!

Ленька безмятежно спал, положив ладони под щеку. Он точно не сомневался, что завтра будет лучше, чем вчера.

— Я тоже раньше такая была, — сказала Антонина Федоровна. — Чуть что не так — сразу в слезы, в отчаянье, сразу мысли эти, что ничего, мол, не получится, всю жизнь так оно и будет, хоть в петлю. А потом прочитала в одной книжке американской, что залог успеха — это прямая спина и улыбка. Теперь, что бы ни случилось, я всегда помню: главное — улыбаться и не сутулиться. Тогда — обязательно повезет!

— И как? — осторожно поинтересовался Никита. — Срабатывает?

— Да пока не очень, — легко призналась Антонина Федоровна. — Но я не отчаиваюсь. Я же теперь знаю, что когда-нибудь все обязательно изменится!

Тоня Киселева родилась и выросла в маленьком шахтерском поселке Хальмер-Ю. Это за Воркутой, дальше на север, к Ледовитому океану, по узкоколейке, которая раз в неделю связывала шахту с остальным миром.

В семнадцать лет вышла замуж за шофера. В выходные он катал ее по тундре на раздолбанном грузовичке, на котором в рабочее время вывозил мусор на свалку. Потом родился Сева. А потом шахту закрыли. Народ, не надеясь, что о нем позаботятся, стал эмигрировать из обреченного населенного пункта.

Тонин муж уезжать не торопился. “Люди веру потеряли! — говорил он жене. — И это неправильно. Наше государство — это государство рабочих и крестьян. А мы кто? Мы — рабочие. Сама посуди: может ли оно бросить нас на произвол судьбы? Оставить умирать одних посреди тундры? Конечно нет! Вот увидишь, дадут нам квартиру где-нибудь на юге, а эти, маловеры, которые сбежали, жалеть потом будут, завидовать лютой завистью!”

Девятнадцатилетняя Антонина верила и мужу, и государству. И вслед за Севой доверчиво родила им еще и Леню.

“Вот дура!” — хором говорили ей бывшие земляки, когда она уезжала обратно в Хальмер-Ю из воркутинского роддома. Но Тоня только загадочно улыбалась. Она-то знала, что впереди ее ждет большая квартира с окнами, выходящими на теплое море.

В поезде она ехала одна. Угрюмый машинист, из бывших зеков, долго смотрел ей вслед. Потом не выдержал — и дал два резких гудка. Тоня обернулась. “Слышь, женщина. Ты бы это… Короче, уезжай отсюда. Чего ждешь? Еще два рейса. И хана. Закроют ветку”. — “Как это закроют? — удивилась Тоня. — А как же мы? А хлеб привозить? Как закроют? Не должны! Вы что-то перепутали”.

Машинист тоже назвал Тоню дурой и дал задний ход.

И тут Антонина Киселева впервые начала сомневаться. Через неделю она, сама не зная зачем, прикатила коляску с маленьким Леней на станцию. И смотрела, как грузит пожитки семейство Капелькиных. Машинист, помогая затаскивать в поезд тюки и баулы, несколько раз раздраженно посмотрел в ее сторону и сплюнул на вечную мерзлоту. После бегства Капелькиных они остались в Хальмер-Ю одни.

— Я стала мужу моему робко так говорить: может, уедем? Очень уж страшно было в пустом поселке. А он злился сильно. Орал благим матом. Даже руку стал на меня поднимать, чего раньше никогда не делал, хоть и шофер. А все остальное время лежал лицом к стенке и молчал. Ели только гречневую кашу. Больше ничего не осталось. Я во дворе костер разводила и варила. Потому что и электричество, и газ к тому времени уже отключили.

“Вот кончится этот мешок — и что делать будем? Пешком в Воркуту за продуктами пойдем? — говорю ему. — Даже если дойдем — купить-то их не на что!” А он вскочит с кровати, глаза бешеные, и давай меня за плечи трясти: “И ты не веришь! И ты! Дрянь!” И снова лежит, слова от него не добьешься.

У нас был один барак, где раньше кинотеатр располагался. Мы там с мужем познакомились. Я брала Севку за руку, коляску с Ленькой и плакать туда уходила. Каждый день. Очень боялась, что молоко кончится, от нервов.

А потом приехал последний поезд. Я на станции ждала. С детьми. Я даже не поняла, как это случилось. Машинист из кабины увидел меня — и прямо дернулся весь, будто его ударили. И смотрит, ну, прям всю душу глазами вытягивает. Смотрит и смотрит. А в то время в поселке очень много собак развелось диких. Хозяева побросали, когда уезжали. Эти собаки мне каждую ночь в кошмарах мерещились: то будто Леньку из коляски вытаскивают и рвут зубами, то будто Севке ручку откусывают. Им же есть нечего было. Я когда по улице шла, мне все казалось, они так смотрят на меня осмысленно, словно выжидают, когда я отвернусь, чтобы моих детей сожрать. И вот стою у поезда. Машинист на меня глядит. И вдруг я этот вой услышала. Дикий такой. Беспросветный. И так жутко мне стало. Все сердце вверх дном перевернулось. Я к вагону кинулась. А машинист сразу же выскочил, коляску помогает поднять, а сам чуть не плачет и все твердит: “Ну, слава богу, слава богу…” И тут же тронулся, чтобы я раздумать не успела.

Я потом в Воркуте жила у него какое-то время. Он мне историю свою тогда рассказал. За что он сидел. У них в поселке, в Вологодской области, не было тепла. Потому что деньги на котельную главный местный чиновник положил себе в карман. И крутил их там где-то. В каких-то банках. И возвращать не собирался. Народ ходил к нему, умолял, а он говорит: “Да-да, все под контролем, все сделаем!” А потом у этого машиниста, Николая, маленькая дочка в промерзшем детском садике подхватила воспаление легких. И через неделю умерла. Он тогда взял ружье, пошел в кабинет к тому чиновнику и молча его застрелил. И остался ждать милицию.

“Я, — говорит, — когда увидел, как ты с младенцем на верную смерть чешешь, сон потерял. Думал даже насильно тебя увезти. Либо малых отобрать. Мне ведь все одно — терять больше нечего. А детей жалко. Дети-то за что страдают?”

— А потом? — тихо спросил Никита надолго замолчавшую Антонину Федоровну. И тут заметил, что она спит. По-прежнему улыбаясь. И с прямой спиной.

Мимо крался товарный поезд. Круглые бока цистерн казались большими животными, носорогами или бегемотами, упорно бредущими куда-то в поисках счастья.

Утром Никита купил у Антонины Федоровны овечьи носки, в которых ночевал.

— Вот видишь, Севка, я же говорила, что завтра нам повезет, а ты не верил! — выговаривала она старшему сыну, покупая хлеб и сгущенку в обгоревшем ларьке, откуда месяц назад подгулявшие мужички пытались выкурить продавца, не хотевшего отпускать им спирт бесплатно.

Ленька здоровался за руку с найденным поблизости кустом. Севка хмуро жевал, отвернувшись в сторону. Антонина Федоровна уговаривала мужественного продавца купить у нее “отличные шерстяные носки”.

— А потом я сама стала с ума сходить.

Продолжение истории Никита услышал уже под вечер, когда неутомимая Антонина Киселева, обойдя весь Киржач и продав все носки, с триумфом дожидалась вечернего поезда.

— Все меня тянуло туда, обратно. Казалось, будто муж меня к себе зовет. Укоряет, что я его бросила. Я себе места не находила. Вслух с ним разговаривала. “Коля, — говорю (его тоже Николаем звали), — ведь я же не за себя, за детей боялась, Коля!” А он не отвечает. Думала пешком к нему идти. Увести оттуда. Или продуктов принести хотя бы. Николай, который машинист, он меня на ключ запирать стал, чтоб не ушла. “Дура, — говорит, — пропал человек, а тебе нельзя, ты мать”. А я ему: “Ведь я же все равно сбегу, отпусти добром, чует мое сердце, жив он и зовет меня”. И через несколько дней я его достала. Сама не ожидала такого. Тайком от начальства вывел он ночью паровоз, посадил меня в кабину, и поехали мы в Хальмер-Ю — моего Николая искать.

“Может, не надо? — говорю. — Может, пешком дойду? Подсудное дело-то!” А он только рукой махнул. И курил всю дорогу.

— И что же, нашли? — Никита сидел на платформе, прислонившись к вокзалу, и из последних сил сопротивлялся обмороку.

— Не знаю. Так-то, конечно, там не было никого. Двери настежь. В квартире все прибрано. И никого. Мы весь поселок обошли, во все дома заглянули. Их ведь не запирали, когда уезжали. Чего прятать-то? Даже на шахте были. И тоже никого не нашли. И ничего. То есть я — никого, а Николай — ничего. Потому что он тело мертвое искал, а я — живого мужа. Даже собаки эти, которых я так боялась, тоже исчезли куда-то. Тишина такая, что и шепотом говорить боязно. Так и уехали ни с чем. Но когда мы там ходили, мне все время казалось, что кто-то на меня смотрит. Этот взгляд, я его до сих пор на затылке ношу. Это он на меня смотрит.

— Как же вас Николай второй, машинист который, отпустил с детьми носками торговать?

— Да я сама от него сбежала. Наврала, что к сестре на Кубань еду, что и работу мне там нашли, и дом свой. И рванула куда глаза глядят. А сестры у меня никогда в жизни не было.

— А чего так?

— Не успели родители, умерли рано. Папа на шахте погиб, там взрыв был, а мама через год за ним отправилась.

— Да я не про сестру. Я про машиниста.

— А-а, машинист вроде как любить меня начал. А мне — какая любовь, у меня все сердце, все мысли там остались, в пустом поселке. И взгляд этот на затылке. А человека жалко. Машиниста, в смысле. Хороший ведь человек. Вот я и сбежала. Он, когда на поезд меня провожал, вдруг про жену свою рассказывать стал. Тоже Тоней, оказывается, звали. Такой у нас ребус получился: два Николая и две Антонины…

— А что жена его?

— Она, пока суд был, пока апелляция, все молодцом держалась, подбадривала его. А как осудили — в тот же день руки на себя наложила. Повесилась. Он об этом только через год узнал. Потому что она ему перед смертью дюжину писем написала. Ласковых таких, что все, мол, в порядке, живу потихоньку, жду, в поселок тепло дали… их ему потом соседка отсылала каждый месяц, пока не кончились. Вот и поезд наш подъезжает…

 

3

Юнкер опять пил дорогое итальянское вино. Сухое. Красное. Юнкер опять слушал Шуберта. Не хватало только свечей и белой шелковой рубашки с поднятым воротником. Юнкер, как и положено русскому дворянину, говорил о судьбах отечества. У Никиты болела коленка. Ему было грустно.

— Ну, и куда ты все ездишь? Что ищешь? Россию, которую мы потеряли? — говорил Юнкер, разливая вино.

— Россию… — эхом отзывался Никита.

— Чтобы потом сидеть в эмиграции, слушать, как жена Катенька поет в гостиной “Белой акации гроздья душистые”, и писать роман “Офигенные дни”?

— Никуда я не уеду, ты же знаешь прекрасно.

— А зря. Нефти в стране осталось на восемь лет. И все. Новые месторождения никто не разрабатывает с советских времен еще. Что делать будем?

— Жить.

— Скорее, выживать. А я выживать не хочу. Я, например, вино люблю вкусное, музыку хорошую, мемуары Рихтера вот читаю…

Юнкер был сибарит и эстет. Никита про себя говорил так: “А я что, я в подворотне воспитывался”. И этой дружбы никогда бы не случилось, если бы Юнкер не оказался вдруг хорошим человеком. Хотя “хорошим” — не совсем верное слово. Никита долго ломал голову, прежде чем откопал в памяти этот архаизм, который он встречал только в книгах. Юнкер был благородным.

Юнкер жил в мире, который умер столетие назад. В мире, где были “честь”, “совесть” и “достоинство”. Долгое время Юнкер казался Никите вообще каким-то безупречным существом. В его словах и поступках не было этой обычной человеческой лажи: сказать, а потом пожалеть, обещать — и не сделать, натворить что-нибудь, а потом прятать голову в песок, оставив на заду записку: “Это не я. Это так и было”.

А еще однажды, перебрав дорогого вина, Юнкер изложил Никите детально продуманные планы покушения на президента, теракта в Государственной думе и хулиганских диверсий, направленных против мелкокалиберных, но крайне гнусных чиновников.

В тот же день Никита заметил у него на столе, кроме мемуаров Рихтера, воспоминания эстета-террориста Бориса Савинкова. И улыбнулся. Хотя Савинков с его сверхчеловеческим снобизмом и аристократической недоступностью никогда не был ему близок. В отличие от Божьего человека Ивана Каляева, который одной рукой крестился, а в другой — держал бомбу. И говорил, в ответ на иезуитские вопросы атеиста Савинкова: “А как же „не убий”, Ваня?” — “Не могу не идти, ибо люблю”.

По всем законам жанра Юнкер должен был писать стихи. И он их писал! Про каких-то белогвардейских офицеров, поезда, уходящие в ночь, и про то, что “отступать дальше некуда”. Но говорил он куда лучше, чем писал. Один разговор Никита запомнил на всю жизнь.

Юнкер говорил про Куликово поле. И такие у него были при этом глаза, такие интонации, как будто он не про князя, жившего семь столетий назад, а про себя самого рассказывал. И будто произошло все это вчера. Или даже сегодня. Только что.

— Это же последняя попытка была. Последняя. И заведомо безнадежная. И ты, юнец неоперившийся, не верящий в себя, ты бросаешь клич по всем этим разрозненным княжествам, которые, кажется, уже забыли и слово-то такое “Русь”, и ты даже не знаешь, до последнего не знаешь, придет ли кто-нибудь вообще. И вдруг приходят все. И тебя просто прибивает то, что на тебя свалилось. И ты понимаешь, что это История. Что либо сейчас, либо никогда. И ты отдаешь приказ перейти реку. Зачем? Ведь было бы гораздо легче стоять на другом берегу и просто не давать противнику переправиться. Но ты делаешь это. Зачем? Затем, чтобы отрезать себе пути к отступлению. Погибнуть или победить. Без вариантов. А потом ты жертвуешь своим лучшим полком. Потому что только так можно выиграть. Ты просто посылаешь этих людей на заклание. Твоих друзей. И они все проходят перед тобой. И ты говоришь им: “Мы победим!”, а сам знаешь, знаешь, что все они умрут. Все. И что не ты сделал этот выбор. Ты просто его осуществил…

И тут Никита почувствовал, что именно этот момент станет для него Россией. Если он когда-нибудь окажется вдруг далеко отсюда. Или, может быть, даже после смерти. Он будет вспоминать не березки-рябинки и, конечно, не “мундиры голубые”, а Юнкера, говорящего о Дмитрии Донском как о самом себе.

 

4

— Да ты просто влюбился в него! — смеялась взрослая девушка Эля, когда Никита рассказывал ей про Юнкера. А потом, по традиции, начинала Никиту опекать: — Ты не слишком с ним откровенничай. Он вовсе не такой простой, как тебе кажется. Темная лошадка. Лучшего претендента на роль Азефа не сыскать! Разведет тебя на какой-нибудь план государственного переворота, а потом сунет в нос корочки ФСБ.

Никита не спорил. Хотя не сомневался в Юнкере ни на секунду. Никита пил зеленый чай и старательно вдыхал запах, “способствующий восстановлению ауры”, которым его потчевала Эля. С Элей было бесполезно спорить. Она была девушкой сложной судьбы.

Когда-то, в “позапрошлой жизни”, она жила в Одессе. “Потом меня начал регулярно насиловать отчим, — светски рассказывала Эля, разливая зеленый чай, — и я сбежала в Питер”.

В Питере Эля стала учиться на режиссера. Как говорится, ей прочили большое будущее. А пока будущее не наступило, Эля радовалась всему новому. Богемные тусовки, ночной образ жизни со всеми вытекающими последствиями, комната в общаге, превращенная в сквот.

Вот эпизод из второго Элиного житья. Его она тоже рассказывала легко и спокойно, как бы между делом. Эта ее особенность всегда приводила Никиту в шок.

— Тогда как раз вышел альбом “Pink Floyd” “Division bell”. Мы с моим приятелем-художником лежали на полу у него дома, в темноте, пили вино, курили гашиш и слушали. Потом он вдруг стал приставать ко мне, видимо, музыка навеяла, а мне не нравятся мужики с бородой, ну, я сделала вид, что сильно обижена его поползновениями, и собралась домой. Поздно уже было, он хотел проводить, но я не позволила, надо же было до конца сыграть роль оскорбленной императрицы. Еду в трамвае, смотрю, маньяк какой-то с портфельчиком на меня все пялится. Ну, думаю, никак изнасиловать хочет. И точно ведь! Вышел следом за мной, затащил в подворотню и изнасиловал. С тех пор я “Division bell” не люблю. Потому что маньяк этот хоть и без бороды, но был еще противнее художника. Слюнявый такой.

В Питере Эля без памяти влюбилась. И даже вышла замуж. А на следующий день после свадьбы муж бесследно исчез. “Ищут пожарные, ищет милиция” продолжалось год. Эля вылетела с последнего курса и стала седеть. А была она брюнеткой. Так что это очень бросалось в глаза. Через год следы мужа проступили где-то в Омске, где он преспокойно жил с другой своей женой и двумя детьми. Но следы были настолько смутными, что найти беглеца хотя бы для развода не представлялось возможным. Так Эля и ходит со штампом в паспорте. До сих пор. А в тот день, когда знакомая знакомых принесла ей благую весть об исчезнувшем муже, седая девушка Эля спускалась по лестнице в общежитии и столкнулась с невзрачным юношей в некрасивых очках с толстыми стеклами.

“Возьми меня и увези куда хочешь. Придумай мне имя и биографию. Я буду жить с тобой. Но никогда не буду тебя любить. Это твоя судьба. Надеюсь, ты осмелишься ее принять?” — с царственным отчаяньем заявила Эля незнакомому заморышу.

И заморыш Алеша, ни разу в жизни не прикасавшийся к женщине, вдруг взял да и увез Элю в маленький город Подольск. Там у Эли, переименованной в Елену, наступила третья жизнь.

Из дома Эля не выходила. Алеша, оказавшийся не только смелым малым, но и гениальным программистом, целыми днями пропадал на работе. А Елена Затворница пила зеленый чай, вышивала бисером, читала “Тибетскую книгу мертвых” и жгла благовония. “Я стала делать то, что всю жизнь ненавидела, и перестала делать то, что любила больше всего. И мне понравилось!” — так описывала бывшая Эля свою новую ипостась.

Она бросила пить, курить, употреблять наркотики, снимать кино, гулять по ночам, провоцировать, смеяться, наряжаться, красить ресницы, хорошо выглядеть, материться, плакать, писать сценарии и слушать музыку.

Многочисленных друзей, любовников, поклонников, коллег и приятелей “из прошлой жизни” Эля широким жестом послала ко всем чертям. В особо изощренной форме. После чего свита не только “навсегда оставила ее в покое”, но даже попыталась вытравить из памяти все упоминания об одесской барышне с трудным характером. А сделать это было нелегко. Потому что Эля была весьма запоминающейся девушкой.

Одним омерзительным осенним днем, следуя неисповедимым виражам “тонкого мира”, Елена, никогда не встававшая раньше сумерек, проснулась в семь утра, причесалась и покинула свою келью. По-королевски проигнорировав немое изумление Алеши, который завтракал на кухне холодным рисом.

Эля купила в ближайшем ларьке бутылку “Анапы” и отправилась куда глаза глядят. Она появилась на вокзале за пять минут до отправления поезда и за секунду до того, как Никита, утопив окурок в луже, повернулся, чтобы подняться в вагон и никогда больше не увидеть замечательный город Подольск.

— Ну, и куда ты собрался? — спросила седая девушка, уничтожающе глядя на Никиту, уже поставившего ботинок на подножку.

— Я мимо еду, — ответил Никита, смутившись. Но спустился обратно.

Девушка фыркнула:

— Он мимо едет! Надо же! Какая наглость! Ты ко мне приехал! И мог бы ради такого случая почистить обувь и быть полюбезнее! Пойдем!

Тут девушка помахала бутылкой “Анапы” и решительно двинулась к виадуку.

— Подождите, я рюкзак заберу! — крикнул вконец растерявшийся Никита.

Девушка резко обернулась и смерила наглеца взглядом. Нет, не так: взглядом, который, как она любила говорить в “прошлой жизни”, “в лучшем случае убивает наповал, в худшем — делает импотентом”. Но потом почему-то улыбнулась (этого она не делала тоже с прошлой жизни) и, дружески замахнувшись на почти убитого Никиту бутылкой “Анапы”, ласково сказала:

— Мы с тобой, гаденыш, на вы не переходили. Дуй за своими шмотками!

“Анапу” они распили прямо на виадуке. После чего Эля весело блевала на проходящие внизу поезда, приговаривая:

— Это меня от кислорода развезло, я год из дома не выходила!

— И на обломках самовластья напишут наши номера! Демократическая партия политзаключенных России! — Глубокой ночью Эля декламировала Александра Сергеевича Пушкина, обращаясь то к Никите, то к замшелому Владимиру Ильичу Ленину, понуро стоявшему на обглоданном пьедестале в самом центре Подольска. Когда следом за словами великого поэта в ее этюдах замерцали какие-то современные маргиналии, у памятника затормозил милицейский “уазик”.

— Го-го-го! — захохотала Эля сквозь растрепанные, как у ведьмы, седые космы. — Давненько меня в живодерню не забирали! Го-го-го!!!

У Никиты и даже у привыкшего ко всему Ильича от этих раскатистых “го-го-го” мороз пошел по коже. Из машины вышел Алеша, взял Элю за руку и тихо сказал:

— Поехали домой…

— Ах, это ты, мой рыцарь бедный, худой и бледный, — высказалась Эля, а потом молниеносно нырнула на асфальт и тут же заснула.

Домой беглую Елену везли на милицейской тачке. Алеша всю дорогу молча плакал и улыбался сквозь слезы, глядя на расплывчатые пятна фонарей. Очки он где-то потерял, бегая по Подольску в поисках своей своенравной судьбы.

 

5

— Я не могу спать! У меня по всей голове очаги возбуждения! Вся голова в таких пожарах! Растут вместо волос! И горят в разные стороны! Ве-се-ло! — захлебывалась в трубку Яся. Было четыре часа утра. Яся звонила откуда-то из-под Парижа.

“Кокаин, вино или просто Франция?” — гадал Никита. Да какая разница. После каждой ее фразы неизменно стоял восклицательный знак. От внешних стимуляторов это не зависело.

Она уходила от всех, кто ее любил. А любили ее многие. Но Никита никак не мог отпустить ее. Прошло уже три года. Он стал ее лучшим другом. И безропотно выслушивал жалобы на новых любовников, на хамство и беспредел продюсеров и восторги по поводу “Невидимок” Чака Паланика, где все описано так, “будто это не какой-то паршивый янки, будто это я сама писала!”.

Можно сказать, они выросли вместе. В самые важные годы жизни — с семнадцати до девятнадцати лет — они были неразлучны. Поэтому часто Никите казалось, что Яська — это сестра, которую он знает столько, сколько помнит себя. А сестру вычеркнуть из судьбы невозможно. Он и не пытался. Воспринимая все как должное.

Первый год после Ясиного ухода (она, с ее страстью к громким словам, называла это не иначе как “предательство”) был для Никиты “сезоном в аду”. Она уехала в Швейцарию. Никита на всю жизнь возненавидел эту маленькую нейтральную страну, равнодушную ко всем мировым войнам и его собственной глобальной катастрофе. Там Яся каталась на лыжах и работала у своего нового любовника, который им обоим годился в отцы. Периодически Никита получал отчаянные письма в одну строку: “Wright me something!!!!!!!!!!!” На письма он не отвечал. Не было слов.

Потом Яся вернулась в Россию. В дорогих шмотках, с глянцевой улыбкой и совершенно дикими глазами. Они встретились у ее однокурсницы. Яся говорила как заведенная, будто боялась замолчать. Глупенькая симпатичная Танечка с оттопыренными ушами, каждый год неудачно собиравшаяся замуж, восторженно поддакивала и произносила радостные междометия. А Никита лег за их спинами на диван, прижался лицом к чужой Яське, пахнущей незнакомыми духами, и впервые за весь свой “сезон в аду” безмятежно заснул. До этого он спал, только сильно напившись. Или наевшись транквилизаторов. Или вообще не спал, до рези в глазах вглядываясь в их “детские” фотографии и ловя ее счастливый взгляд двухлетней выдержки.

От ее тела, уже послушного другим рукам, затянутого в новые джинсы, сквозь все наслоения чужих запахов и движений все равно исходила такая родная волна, такой “звериный уют”, как писал Лимонов, брошенный своей Еленой, такое сладкое ощущение безопасности. И все стало на свои места. Никита впервые расслабился и заснул, улыбаясь.

Проснулся он от какого-то вселенского ужаса и одиночества, от которого сосало под ложечкой. Еще не открывая глаз, он знал, что Яськи рядом нет. Мир снова разрушился, упал в хаос и превратился в ад. Сонная Танечка виновато мыла посуду. “Оставайся у меня, куда ты на ночь глядя?” Никита лихорадочно зашнуровывал ботинки. “Где она? Где ее теперь искать?” Танечка не знала. За жизнью своей подруги она следила как за передвижением кометы: запрокинув голову и открыв рот. Вычислять траекторию было не ее ума дело.

Никита нашел Яську только на следующий день. Они сидели на желтой скамейке и отчужденно молчали. Яська упорно и злобно напивалась. Никита смотрел в лужу. Было холодно. Вдруг Яся взорвалась. Прохожие стали оборачиваться и ускорять шаг. Она просто заходилась криком:

— Нет никакой твоей России! Все это чушь! Не хочу об этом думать! Мне наплевательски наплевать на всех твоих несчастных старух и голодных детей! Я не хочу никого спасать! Пусть подыхают! Я хочу быть счастливой! Оставь меня в покое! Перестань на меня смотреть! Да, я предатель! Предатель! Предатель! Казни меня за измену! Только не смотри на меня! Не смотри на меня так!

Тут Яська издала какой-то нечеловеческий вой и со всех ног бросилась прочь. Назавтра Никита не смог ей позвонить. А еще через день встретил на остановке Танечку и узнал, что Яся опять в Швейцарии.

После Ясиной истерики на желтой лавочке “сезон в аду” вошел в новую фазу. Из ужаса и тоски Никита впал в неживое равнодушие. Он будто смотрел жизнь по сломанному черно-белому телевизору. И внутри ничто не отзывалось на мелькание плоских картинок.

Потом он научился жить в мире без нее. Уехал из их неродного города в Москву. Снова стал чувствовать запахи, слышать звуки и улыбаться навстречу людям. Никита прекрасно знал, что когда-нибудь это тщетное равновесие развалится, как карточный домик, от одного прикосновения маленькой руки с острыми ногтями, раскрашенными всеми цветами радуги.

Но пока любовь перестала быть болью. И стала безопасным воспоминанием. Которое можно было бесконечно смотреть, раз за разом перематывая на начало. Туда, где им обоим было по семнадцать лет.

Яська регулярно врывалась в его жизнь. Захлебывающимися звонками в четыре утра. Скандальными историями, из которых ее приходилось вытаскивать. А потом долго отпаивать водкой и гладить по красным волосам, торчащим во все стороны. Яська часто приезжала в гости и невинно спала с Никитой в одной кровати. Как и раньше, выталкивая его на пол. Он знал все ее любовные истории. Ясины богатые и скучные мужчины ненавидели его имя из-за бесконечных рассказов о том, как “однажды мы с Никитой…”. Она часто пела, нежно глядя на Никиту, песенку своей любимой Земфиры: “С тобой мне так интересно. А с ними не очень…” Им по-прежнему было хорошо вдвоем. Но когда Яся исчезала, мир больше не рушился. Никита научился уходить от ударов. Даже карьера порномодели и груды фотографий неприлично голой Яськи, которые она гордо демонстрировала Никите, достав из сумки прямо посреди метро... Даже это не сделало ему больно. Он просто старался не думать. Не формулировать. Никак не называть. Это за него однажды попытался сделать Юнкер, до того молча наблюдавший за развитием событий.

— Как она все это подает? Мятущаяся душа? Неспокойный характер? Ага, девочка-скандал! Ты что, совсем идиот? Хватит! Она просто продалась. Красиво и выгодно. И ей на самом деле “наплевательски наплевать” и на тебя, и на все, что ты делаешь!

— Я тебя сейчас ударю, — тихо сказал Никита.

Больше они про Яську не говорили.

 

6

Вот идет по пустому осеннему парку аттракционов семнадцатилетняя Яся. Волосы у нее покрашены в синий цвет и взъерошены. В правой руке у нее дешевая сигарета. А на левой две смешные дырки на черной перчатке. На указательном и среднем пальцах. Ясю это приводит в восторг. Потому что с такими дырками очень экспрессивно показывать “fuck” и “victory”. Это ее любимые жесты. Яся во все горло распевает “Alabama song”. Она прогуливает семинар по “Повести о Петре и Февронии”, а Никита — зачет по истории Рима. Только что Никита оборвал на танцплощадке все флажки, оставшиеся от какого-то летнего праздника. Теперь Никита засовывает мокрые разноцветные тряпки в квадратные отверстия алюминиевой сетки, которой ограждена танцплощадка. Получается “ЯСЯ”. Яся отбирает у Никиты остатки флажков. Пытается выложить слово “любовь”. Но хватает только на “ЛЮ”. Прибегает заспанный сторож:

— Как вы сюда залезли, хулиганы?! Вы что творите?! Сейчас милицию вызову! — кричит он сквозь ограду.

— Oh, show me the way to the next whisky bar![1] — кричит ему в ответ Яся. — We don’t understand you! We are from Chikago![2]

Потом они убегают из парка и оба идут на Яськину пару. Это лекция профессора-постмодерниста Ермолова про Сашу Соколова. Им нравится Ермолов, издевающийся над глупыми студентами, им нравится Саша Соколов, которого они читали друг другу вслух в переполненных трамваях по дороге в универ.

— Флажки! — хитро говорит Яся, положив голову на тетрадь Никиты и мешая записывать про Сашу Соколова.

— Флажки!

Отныне это означает: “Люблю”.

Саша Соколов уезжает в Канаду. Яся никуда уезжать не собирается.

Она собирается сегодня после пар сходить в библиотеку и почитать большой пыльный том энциклопедии “Мифы народов мира”. А потом долго целоваться с Никитой в мужском туалете, где они курили и пересказывали друг другу только что прочитанные книги. А потом слушать Паганини в склеенных скотчем наушниках в музыкально-нотном отделе и писать письмо Никите, который сидит рядом и одной рукой нащупывает ее грудь под свитером, а другой — тоже пишет ей письмо, ревнуя к Паганини. А потом — кататься на трамваях. Или занять у кого-нибудь денег, купить портвейна и в чужом подъезде пить за Аменхотепа Четвертого.

— А потом мы поженимся и уедем в Мексику! И будем грабить банки, как Бонни и Клайд, а деньги отдавать бедным крестьянам, которые выращивают фасоль и поют танго, — говорит семнадцатилетняя Яся. — У тебя будет большая шляпа и черные усы, а я отращу длинные волосы и буду танцевать босиком на пыльной дороге, вся в бусах и разноцветных юбках, а потом…

А потом они повзрослели.

 

7

В поселке с остроумным названием Дудки Никиту ссадили с электрички по причине отсутствия билета и денег. Вместе с Никитой контролер изгнал из передвижного рая стайку грязных мальчишек и пьяного мордоворота в спортивных штанах. Мальчишки тут же растворились в пейзаже (видимо, перебежали в соседний вагон), а спортсмен, мутно покачиваясь на подгибающихся ногах, обратился к кондуктору с проникновенным спичем.

— Брат! — сказал безбилетник голосом, полным экзистенциальной горечи. — Брат! Ты поступил со мной не по-братски! Земля круглая, брат! — Мордоворот воздел к небу пророческий перст. — И твое зло к тебе вернется! И клюнет в жопу, брат!

Контролер плевался семечками и надменно лицезрел закат. Братское откровение о неминуемом возмездии не достигало его каменного сердца.

Никита пошел смотреть расписание. На деревянной стене вокзала висело одно-единственное слово: “ДУДКИ”. Никита улыбнулся.

— Вам смешно! А знаете, как мы мучаемся из-за этого названия! — озабоченно сказал Никите молодой человек с донкихотской бородкой, шедший с той же электрички.

— Почему?

— Видите ли, обращаться к чиновникам и так-то бессмысленно, а нам вдвойне. О чем ни попросишь, они смотрят в бумагу, читают название поселка, ухмыляются и отвечают: “Дудки!” Хотите денег на ремонт забора — дудки! Хотите трактор для уборки мусора — дудки! Хотите нового главврача — тем паче дудки!

Так Никита познакомился с учителем географии и по совместительству борцом за достойную жизнь в Дудках Александром Дададжановым. Александр Анатольевич был двадцати трех лет от роду и очень смущался, когда к нему обращались по имени-отчеству. В Дудках все, от мала до велика, даже его собственные ученики (за глаза, конечно), называли Александра Анатольевича Блаженным Сашенькой. Репутацию блаженного Саша снискал два года назад, когда вернулся в родные Дудки из Ярославского педагогического университета и ужаснулся.

— Если у вас есть время, — у Никиты время было всегда, — я вам проведу экскурсию по нашему гетто. Мы тут живем на бактериологическом Везувии. Вы не смейтесь! Поселок Дудки — это бомба, пострашнее Аль-Каиды!

Последствия высшего образования сказывались в речи Сашеньки обилием изысканных оборотов.

Поселок Дудки был построен вокруг туберкулезной больницы. Время и дикий капитализм подточили бетонный забор, ограждавший здоровых дудкинцев от пациентов диспансера. Больные хлынули в поселок. Бритые черепа и татуированные конечности замелькали в непосредственной близости от сонных поселковых красавиц. Красавицы тоже стали покашливать и выпивать с немногословными носителями заразы.

Жизнь и смерть в поселке Дудки вступили в какой-то архаичный симбиоз. Бывший морг, как единственное помещение с холодильником, переоборудовали в продовольственный магазин. Трупы увозили в соседний населенный пункт на микроавтобусе. На обратном пути автобус загружали продуктами для дудкинского гастронома.

А еще в поселке Дудки была свалка. Прямо на живописном берегу Волги. На свалке потомство сонных красавиц и пациентов туберкулезной лечебницы играло с капельницами и шприцами.

— По инструкции они должны сжигать использованные инструменты! — кипятился Саша Дададжанов, единственный человек, не разделявший всеобщего дудкинского фатализма. — Там же кровь! Все инфицировано! Легионы палочек Коха! Я уже не говорю о детях, но пойдут дожди посильнее — и все это смоет в Волгу! Это ведь будет катастрофа на несколько областей! Это диверсия! Это чахоточный Чернобыль!

Никита от Сашенькиных речей уже начинал чувствовать, как вездесущая зараза просачивается сквозь подошвы и жадно вгрызается в его молодой организм. Особенно впечатляли “легионы палочек Коха”, которые, казалось, печатали шаг по кривым дудкинским улицам и глумливо салютовали одинокому трибуну, застывшему на вершине свалки в позе античного отчаянья.

Однако на самом деле в Дудках все было спокойно. Отрешенная барышня в малиновой куртке влекла мимо свалки свое чумазое дитя. Увидев, что отпрыск измазался в конфете, красавица флегматично присела на корточки, зачерпнула воды из лужи и стала приводить ребенка в порядок.

— Вы что, с ума сошли! Это же антисанитария! — прыгнул к заботливой матери Дададжанов.

— Сам ты антисанитария! — равнодушно отмахнулась девушка, продолжая умывать дитя в луже. — Ты мне этого ребенка, что ли, заделал? Не ты! Тогда чё орешь? Иди отдыхай. Свалился мне на голову! Санитария блаженная!

Из-за руин больничного забора вырулило неопределенного пола существо в белом халате.

— Ты кого опять на свалку приволок, ирод?! Опять людям голову морочишь, чтоб тебя черти в ад забрали!

— Зачем вы так, Ольга Ивановна? Зачем мне чертей сулите? — горько отвечал Дададжанов белому халату. — Я о вас же забочусь! О вашем здоровье и здоровье ваших детей!

— Да пошел ты! Заботливый выискался! Женись лучше! И жену свою воспитывай! А меня в покое оставь! Никакой жизни от тебя нет! — Неблагодарная Ольга Ивановна Потебенько смачно выругалась и продолжила путь к гастроному.

— Если такое равнодушие со стороны старшей медсестры, чего же ждать от остального персонала и тем более от больных! — печально резюмировал Сашенька.

Через полчаса Никита, присевший на крыльцо больницы, был уже в курсе всей Сашиной эпопеи. Донкихот Дудкинский, истосковавшийся по внимательному слушателю, вываливал из кожаного портфеля на колени Никите груды писем и официальных запросов во все органы власти.

Саша бился не только за строительство забора и ликвидацию опасной свалки. Саша требовал, чтобы в поселок провели телефон, чтобы в Дудках появился свой участковый, чтобы все жители были подвергнуты обязательной вакцинации. Заботило его и “просвещение населения в области личной гигиены и культуры речи”. И издание брошюры “Меры профилактики при контакте с больными туберкулезом”. Много вечных тем затрагивал молодой учитель географии в своей бурной, хотя и односторонней переписке с властями. Скоро Никита уже перестал вникать в пылкий монолог Блаженного Сашеньки. Хождения по приемным сливались в одну бесконечную песню с рефреном “и мне отказали”.

И тут у них над головами грянул гром.

— Опять компромат собираешь! — рявкнул главный врач Степан Саввович, уже несколько минут внимавший Сашиным сагам. — А это кто? Почему посторонние на территории больницы?!

— Степан Саввович, у вас больные по всему поселку расхаживают, значит, и посторонний может на территорию пройти. Забор-то давно починить надо, — вежливо парировал Дададжанов. — К тому же это не посторонний, это журналист.

Никита удивленно прислушался.

— Этого еще не хватало! Журналистов стал таскать! Совсем из ума выжил? Или, может, на выборы пойти собираешься? — грохотал Степан Саввович. — Что за журналист? Имя свое назови, папарацци!

— Арамис, — ответил Никита, которому почему-то стало очень весело.

— Что-что? — Главврач от удивления растерял весь свой гнев.

— Арамис мое имя. Газета “Культура Курбы”. Специальный корреспондент. — Никита потряс остолбеневшего Степана Саввовича за увесистую ладонь. И, пользуясь дезориентацией противника, строго спросил: — Когда забор восстановите?

Дададжанов восхищенно присвистнул. Главный врач улыбнулся:

— Забор здесь абсолютно ни при чем. Это только Дададжанов у нас думает, что палочки Коха, дойдя до забора, будут разворачиваться и дисциплинированно возвращаться обратно. А палочки Коха так не думают! Они через любой забор преспокойно переправляются! И если бы Дададжанов что-нибудь смыслил в медицине, он бы зря воздух не сотрясал. Так и напишите в своем… хм… издании!

— Так не в этом же дело! Ведь больные проходят! Беспрепятственно! Степан Саввович, куда же вы? — тщетно взывал Сашенька к широкой спине главврача, исчезавшего в недрах чахоточного Чернобыля.

— Между прочим, — неожиданно обернулся Степан Саввович, — у меня у самого две дочери туберкулезом здесь заразились. И сам я. Чему быть, того не миновать. Все под Богом ходим. И заборы тут ни при чем!

Тяжелая больничная дверь веско захлопнулась.

— Ничего не хотят слушать! Фаталисты! — Убитый горем Саша опустился на щербатые ступеньки и стал скорбно собирать в портфель рассыпанные письма. — Не хотят жить по-человечески! Хотят все помереть! И помрут! Все до единого помрут! И детей погубят!

Но Александр Анатольевич Дададжанов из поселка Дудки был не из тех людей, кого неудачи заставляют опускать руки и сдаваться на милость неумолимому року. Несколько месяцев он потом регулярно звонил Никите, за что-то долго благодарил и пламенно рассказывал об очередных попытках вернуть дудкинцам достойную жизнь. Со временем Саша сам поверил в свою сказку про журналиста и искренне взывал к Никите как к представителю “четвертой власти”. Никита обещал “содействовать”, Саша рассыпался в благодарностях и с новыми силами отправлялся на борьбу с туберкулезными мельницами.

А через полгода Никите позвонила незнакомая женщина и голосом, лишенным эмоций, сказала, что Сашу убили.

— Ну, кто-кто, один из больных. Они же почти все судимые. К сестре к его ходил. Сашка все ей мозги мылил, мол, заразишься... Блаженный он у нас был, сами небось знаете. Ну, а потом она заболела. И Сашка, дурачок, прибежал к ним в комнату, когда у нее тот в гостях был, и стал выгонять его. А тот пьяный. Сгинь, говорит, пока не разозлил. А Сашка все не уходит. Ну, тот его и пырнул пару раз. Два дня умирал. Все сокрушался, что не успел вам рассказать “важную вещь одну”… Да я почем знаю какую. Его разберешь разве с его бумажками. Вроде как денег ему обещал кто-то на этот его забор несчастный. Скажи, говорит, журналисту, пусть напишет, что мы победили… Я-то? Да мать его…

Похоронив Сашу Дададжанова, Дудки предались гибели уже безо всяких препятствий. И все с той же непробиваемой отрешенностью.

 

8

— В твоей жизни слишком много людей! — Эля делала разбитой ауре Никиты очередные ароматические припарки и пребывала в крайне нравоучительном настроении. — Твоя жизнь перенаселена, как Китай. Всех не прокормишь. Души не хватит. Пора уже остановиться. Прекрати эти свои экспедиции, они тебя скоро угробят. Вот жил себе спокойно — нет, надо было запороться в какие-то Дудки! Чтобы теперь сидеть и оплакивать невинно убиенного учителя географии, которого и видел-то раз в жизни!

— Ты не понимаешь…

— Нет, я понимаю! Я прекрасно понимаю, что ты идиот! Россию он ищет! Твоя Россия в тебе! Внутри!

— Нет. Она в других людях. В их историях. В твоей истории с пропавшим мужем и “Division bell”. В этой женщине, прочитавшей в американской книжке, что надо все время улыбаться. В глухой бабе Нюре, которая до сих пор живет при Горбачеве, потому что в восемьдесят шестом году у нее сгорел телевизор…

— А почему Россия не может быть и в тебе? Раз она в нас? Почему ты ищешь чужие России? Тебе своей мало? Или ты думаешь, что свою изучил уже вдоль и поперек?

— Да я не знаю. Я о “своей” как-то не думал.

— Ну и дурак! С собой не знаком, а лезет к людям знакомиться. Россия в тебе. И весь мир тоже. Когда ты это поймешь, ты перестанешь болтаться по свету, как цыганский табор, и займешься наконец делом!

— Каким?

— Собой, разумеется!

Ароматерапия и душеспасительные беседы никак не помогали Никите вернуться в себя. И тут Эля вспомнила, что сегодня у них с Алешей — трехлетний юбилей. По этому поводу тихий программист был послан в магазин за бутылкой водки.

— Все из-за тебя, — говорила довольная Эля, — из-за твоих поисков России. Приходится вновь опускаться в пучину порока. Вот напьюсь — и побью тебя. Разом все мозги на место встанут!

Где-то через час окончательно довольная Эля говорила так:

— Знаешь, за что я тебя люблю? Ну, конечно, не люблю, я тебя ненавижу, но допускаю твое существование и даже иногда недалеко от меня. Твое главное достоинство — в том, что ты ни разу не спросил меня: как же ты, такая красивая, яркая и талантливая, можешь жить с таким невзрачным и неинтересным типом, как Алеша. Понимали бы что! Вы все дети малые по сравнению с ним! Да, Алеша? Ну-ка, быстро расскажи ему, какой ты замечательный!

Алеша тихо краснел в уголке и напряженно молчал. Элю потянуло на улицу — “гулять под звездами”. Когда дверь захлопнулась, Алеша, разомлевший от Элиных славословий, обнаружил страшное: он забыл дома ключи.

— И что ты хочешь этим сказать? Что я буду ночевать на улице? Я-то переночую, мне не привыкать. Но учти, это будет наша последняя ночь! — Императрица Подольская оставила бедного рыцаря наедине с закрытой дверью и стала спускаться. — А ты что там топчешься? Моему мужчине помощники не нужны! Иначе это не мой мужчина. Пойдем, пусть делает что хочет. Я об этом думать не желаю, а тебе — запрещаю!

Эля схватила Никиту за руку и потащила вниз. Было два часа ночи. Все соседи, по случаю лета и выходных, обитали на дачах. Попросить лом или другое орудие для вскрытия дверей было совершенно не у кого. Никиту всерьез беспокоила Алешина судьба. Но Эля была безжалостна и беспечна. Они уселись на лавочке у соседнего подъезда и стали допивать водку.

“Э-Э-ЭХ, СВЕЖИЙ ВЕТЕР ПО ПОЛЯМ ЗАГУЛЯЛ…” — раздалась в тишине гулкая песнь одинокого путника.

“Э-Э-ЭХ, СВЕЖИЙ ВЕТЕР…” Судя по звуку шагов, долетавшему из-за кустов, певец еще и пританцовывал. Над головами у Эли с Никитой с треском распахнулось окно, и невидимая фурия вкрадчиво поинтересовалась у ночного мира:

— Это у кого это там свежий ветер чего-то там сделал?! А кто обещал быть дома в десять, трезвый и желательно с зарплатой?!

Шаги остановились. Фурия злорадно засопела. Но из-за кустов донесся отчаянный вопль: “Э-Э-ЭХ, СВЕЖИЙ ВЕТЕР ПО ПОЛЯМ ЗАГУЛЯЛ…”

В квартире что-то загрохотало. Эля с Никитой решили было, что это рухнула фурия, поверженная самоубийственной дерзостью ночного рапсода. Но через несколько секунд живая и невредимая фурия, похожая на фрекен Бек, в развевающемся халате и со скалкой в мощной руке, вылетела из подъезда и метнулась к кустам, за которыми догуливал свое “свежий ветер”.

Песня оборвалась. Домомучительница протащила мимо Эли с Никитой расхристанного мужичонку. Певец свежего ветра понуро шевелил в воздухе ногами, икал и печалился. Анекдотичная парочка скрылась в подъезде, и из логова фурии донеслись звуки семейной бури.

Потом мужичонка высунулся в окно, остудить повинную голову. Но свежий ветер вновь раздул в нем пожар протеста. Увидев Никиту, жертва бытового террора заголосила с новым вдохновением:

— Парень! Эй, парень! Слушай мой завет! НИКОГДА НЕ ЖЕНИСЬ!!!

Могучая десница схватила бунтаря за шиворот, оторвала от подоконника и швырнула обратно в лоно семьи. Окно захлопнулось. Из темноты вышел бледный Алеша с ключами.

— Что, дверь выломал? — зевнула Эля.

— Н-н-нет, п-п-по трубе з-з-залез в-в-в окно.

— Упал, что ли?

— Н-н-нет.

— Тогда чего заикаешься? Тоже мне подвиг — на второй этаж забраться! — Эля презрительно пожала плечами и пошла домой спать.

Никита посмотрел на окно. На водосточную трубу. На тихого программиста, который в школе все десять лет был освобожден от физкультуры. И молча пожал Алеше руку. Пока Эля не видела.

 

9

Эля сказала: “Мне надоели твои трагические саги. Расскажи наконец хоть одну хорошую историю про Россию. Или нет таких? А здесь вообще когда-нибудь, при каком-нибудь царе Горохе, бывало хорошо?”

Юнкер сказал: “Надо купить четыреста шариков, наполнить их гелием. А потом привязать к ним какого-нибудь особенно вредного депутата и запустить в небо. Пусть полетает. Подумает о своем поведении. Главное, обвинить ни в чем нельзя. Все вполне безопасно. Шарики будут постепенно сдуваться, а депутат мягко опускаться на родные просторы, в объятия благодарных избирателей”.

Яся сказала: “На выставке „Бубновый валет” я видела картину: человек в черном, с красно-белой повязкой на рукаве, а вокруг головы — светящийся круг. Похоже на икону. И я подумала, а вдруг через сто лет политзаключенных нацболов причислят к лику святых?! Как Николая Второго — тоже ведь никто из современников не мог предположить. Представь, святые великомученики Абель и Лимонов!”

Царь Николай Первый сказал: “Я признаю, что деспотизм — суть моего правления. Но это соответствует национальному духу”.

Директор книжного издательства Коромыслов сказал: “Я не понимаю, почему молодежь так любит разговаривать. Меньше слов — больше дела. Достань оружие и замочи парочку фээсбэшников. А потом — сам застрелись. Это и есть революция, сынок!”

Блаженный хиппи в метро сказал: “Какая цензура? А как же свобода слова и демократия? Вы что-то путаете, мы живем в цивилизованной европейской стране. Осталось только легализовать марихуану, и все будет совсем замечательно!”

Толстая тетка на вокзале сказала мальчику-попрошайке: “Зачем деньги клянчишь? Большой уже! Воровать пора!”

Депутат Алексей Островский сказал: “Народ не интересует отмена льгот. Его интересует только прогноз погоды. Об этом и надо думать, об усовершенствовании Гидрометцентра, а не монетизацию обсуждать”.

Пушкин сказал: “Черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!”

 

10

Яся была магнитом для всевозможных маньяков, умалишенных и извращенцев. Они летели на нее как мухи на мед. Если где-нибудь случался маньяк, то из всех людей он безошибочно вычислял именно Ясю. И именно к ней шел с рассказами об огненных шарах, читающих его мысли, или об инопланетянах, которые используют людей как биологические скафандры.

Яся убогих жалела и слушала. А потом не знала, куда от них деться, ибо маньяки, как известно, существа крайне навязчивые.

Самый колоритный Ясин маньяк имел прозвище Тремор и состоял в комсомоле. Комсомолец был абсолютно седым, хотя и не очень старым. Правда, из комсомольского возраста он все равно уже вышел. Тремору было тридцать пять.

Яся увидела его на каком-то антиамериканском митинге. Комсомольский маньяк сжигал чучело Джорджа Буша. При этом у Тремора было такое лицо, будто он сжигает не тряпичную куклу, а живого президента вражеской державы. А Буш дергается, скулит и молит о пощаде.

Тут каратель увидел Ясю, выронил недогоревшего Буша и бросился к ней, рассекая толпу маленьких нацболов и красных старичков, как ледокол “Красин”.

Добравшись до Яси, маньяк упал на колени (поскользнулся) и, трясясь всеми членами (отсюда прозвище), сказал: “Сестренка! Я ждал тебя всю жизнь! Пойдем, я тебе во всем покаюсь!”

И сердобольная Яся пошла. С тех пор главным интересом ее неспокойной жизни надолго стало избавление от маньяка.

Тремор ходил за ней по пятам. Ночевал в подъезде, нес караул на крыльце универа. Куда бы Яся ни пошла, он следовал в некотором отдалении, громко скрипя зубами и сверля Ясину спину взглядом, который требовал немедленного вмешательства психиатра. Ясины друзья время от времени замечали хвост и выражали обеспокоенность. А Яся беззаботно отмахивалась:

— А, это мой личный маньяк! Он неопасный!

Когда Яся оставалась одна, деликатный Тремор догонял ее, чтобы открыть “сестренке” очередную горькую страницу своей биографии. Чаще всего истории были про “друганов” Тремора, которые все, как один, уже погибли, точнее, по меткому его выражению, “отдуплетились”.

Однажды Тремор, находясь в лирическом состоянии духа, затащил Ясю на кладбище, где лежали все “отдуплетившиеся друганы”. И целый день водил ее между могилами и выл душещипательные песни из репертуара Михаила Круга. Про то, что “все кореша откинулись, а я один остался”. Яся пыталась спастись бегством, но Тремор крепко держал ее за руку.

Когда стемнело, Тремор развел костер на обочине федеральной трассы, усадил Ясю на гнилое бревно и поведал ей о том, как хорошо было в Советском Союзе. Со слов ностальгирующего комсомольца выходило, что в Советском Союзе было хорошо исключительно потому, что все “друганы”, промышлявшие гоп-стопом, тогда еще были живы и каждый день сообща выпивали водку за 3 рубля 62 копейки в “капельнице” на углу проспекта Ленина и улицы 25 Октября…

Но события очень быстро приняли менее идиллический оборот. Тремор вознамерился жениться на Ясе. Свадьбу он планировал устроить 7 ноября, под транспарантами и бархатными обкомовскими знаменами. Тремор больше не называл Ясю “сестренкой” и изводил ее своеобразными просьбами, которые должны были показать всю силу и глубину его комсомольской страсти.

— Ты только прикажи, и я прыгну с этого моста! — говорил Тремор, тараща свои безумные голубые очи.

Яся не хотела, чтобы Тремор прыгал с моста, так как было уже холодно.

— Ты только намекни, кто тебя обижает, я их заставлю пешню сожрать! — Тремор возбуждался еще сильнее и со всех ног бросался домой, где в чулане хранилась та самая зловещая пешня. Потому что Яся не знала, как выглядит пешня, и наивно думала, что это отравленная пшенная каша. Пешня оказывалась большой железной палкой, которой рыбаки прорубают лед. “Сожрать” пешню было очень трудно и, наверное, очень больно. Яся не хотела, чтобы кого-то постигла эта участь.

— Я никого так не любил, как тебя! — продолжал Тремор свои серенады. — Только в двадцать лет одну девочку. Но потом я увидел, как она сидит на коленях у другого. Хахаля я пинками спустил с лестницы, а ее поставил на табуретку, зачитал приговор и повесил на шнуре от магнитофона.

— Приговор?! — изумлялась Яся, как будто в этой истории не было других поводов для изумления.

— Да, специально написал, чтобы все по правилам было: “Ты, сука, приговариваешься к смертной казни за предательство”. Сглупил, конечно. Из-за этой бумажки менты потом залупились, не хотели аффект признавать. Мол, в аффекте человек не станет приговоры и всякую демократию разводить, а сразу от..ярит.

— И надолго тебя посадили? — вежливо интересовалась Яся.

— Черта с два! Никто меня не посадил. Провод подвел. Оборвался. А эту иуду потом совесть замучила, пошла, забрала заявление, сказала, что претензий не имеет. Еще бы она их имела, тварь подлючая!

Тут Тремор, окончательно перегревшись, в сердцах начинал избивать бетонный забор и успокаивался, только рассадив кулаки.

Любой на Ясином месте после таких историй крепко бы задумался. Но Ясе это было несвойственно.

Кульминация комсомольской любви настигла ее в новогоднюю ночь. Тогда они с Никитой в очередной раз “расстались навсегда”, и гордая свободная Яся отправилась отмечать главный национальный праздник в общагу педагогического университета.

Под утро, когда большинство будущих учителей уже приникло к пыльному полу, а наиболее жизнеспособные особи — к противоположному, на пороге появился Тремор. Он с трудом держался на ногах, весь был залит кровью, а в руках сжимал топор.

— Со мной пойдешь! — изрек Тремор голосом Бледного Всадника, увидев Ясю, грустившую на подоконнике. Амурные поползновения комсомольца тогда уже были окончательно отвергнуты, и краснознаменная свадьба расстроилась.

— Куда пойду? — спросила любопытная Яся.

— В АД! — заорал Тремор, питавший слабость к дешевым эффектам, и замахнулся топором. Студенты стали спать еще крепче.

— Что это у тебя такое? Ну-ка, дай посмотреть! — сказала Яся строгим тоном воспитательницы и протянула руку.

И тут случилось чудо: Тремор как-то резко присмирел и безропотно отдал ей “посмотреть” орудие убийства. Яся хладнокровно кинула топор в свободный от студентов угол и повела Тремора в знаменитый общаговский толчок: отмывать от крови и перевязывать вскрытые вены. Тремор заснул прямо у раковины и наутро ничего не помнил. А Яся помирилась с Никитой и заявила, что после “такой достоевщины сам бог велел ехать в Питер”. Они заняли у кого-то денег и отправились в город Раскольникова.

Тремора Никита потом видел еще один раз. Под проливным октябрьским дождем. Тремор, надрываясь и нагибаясь чуть ли не до земли, тащил куда-то маленький пионерский барабан. Седовласый комсомолец совсем ослаб от борьбы с империализмом и бесконечного одиночного запоя. Он шатался от каждой капли, и было такое впечатление, что героический маньяк идет в свое светлое будущее не под дождем, а под градом камней. К тому же злая капиталистическая водка съела у Тремора весь желудок, и комсомолец то и дело падал на колени и блевал кровью. Так он и продирался сквозь тьму и непогоду, в окровавленном плаще и с барабаном наперевес. Как раненый и поседевший в боях призрак юного барабанщика из старых советских сказок.

 

11

С Рощиным Никита познакомился в Питере. При попытке (удачной) своровать в книжном магазине “Общество спектакля”. Продавцы, увлеченные разгадыванием кроссворда, противоправных действий Никиты не заметили, а Рощин заметил и одобрил. Выйдя вслед за преступником на улицу, университетского вида молодой человек сказал: “Хорошую книжку украли”.

У Рощина, в его двадцать пять лет, была зачаточная лысина, научная степень и полугодовалая дочь Марья Евгеньевна. Марья Евгеньевна уже умела переворачиваться и каталась по кровати, как колобок, а Рощин читал Ги Дебора, любил фильм “Броненосец „Потемкин”” и — под псевдонимом “Ропшин” — печатал в газете “Лимонка” стихи про бомбы.

У Рощина было четыреста часов транса в компьютере и майка с портретом президента Венесуэлы Уго Чавеса, раскуривающего гигантский косяк.

Рощин говорил так: “Мне стыдно быть благополучным, когда в моем родном Коврове люди кошками закусывают. Поэтому я думаю о революции. Иначе я думал бы только о Марье Евгеньевне и круглые сутки слушал транс”.

Никите казалось, что позиция “мне стыдно” характеризует Рощина как классического русского интеллигента. Из тех, что в народ ходили, а не из породы “живаг”, то есть в хорошем смысле этого слова.

Рощин, несмотря на ссылку о хождении в народ, на определение “интеллигент” страшно обижался. Хотя и читал лекции на филфаке.

Когда студентки встречали своего любимого Евгения Евгеньевича на Марсовом поле пьющим пиво в компании нечесаных деятелей сопротивления или на панк-концерте, Рощин искренне смущался и скорбел о своем разрушенном “педагогическом имидже”. А восторгам студенток не было предела.

Культовую фразу Рощина “се ля ви — сказала смерть” студентки задумчиво рисовали на партах. И томно вздыхали. А немногочисленное поголовье филологов мужского пола обычно приписывало рядом другую культовую фразу, принадлежащую перу Сергея Шнурова: “Когда нет денег, нет любви. Такая штука эта се ля ви”. И тоже вздыхали. Подавляя в себе здоровое желание загнуть пару и напиться.

Лекции Евгения Евгеньевича не прогуливал никто. На них приходили даже во время запоев и мировоззренческих кризисов. Которые, как правило, были спровоцированы именно подрывной преподавательской деятельностью Рощина. Никита несколько раз присутствовал на рощинских камланиях. И был свидетелем того, как золотая молодежь, читающая “Ночной дозор” и подпевающая “Фабрике звезд”, утирает слезы, слушая историю про будущего террориста Ивана Каляева, который увидел Бога, стоя по пояс в болоте. Студенты, конечно, не распознавали в лекциях Рощина анонимных цитат из классиков мировой антибуржуазной мысли, но внимали проповедям разинув рты.

“…Выше башни Татлина только Бог. Это Антивавилонская башня. Обратная проекция Вавилона. Так как Вавилон — это разобщение, непонимание, распря, каждый сам за себя, it’s your problem, как говорится. А у Татлина, напротив, — башня Интернационала, то есть это объединение людей поверх языковых и расовых барьеров. Это антипод Вавилонской башни в семантическом плане. А в пространственном ее антипод — это котлован Платонова. Башня, растущая вниз, внутрь земли. Но смысловое напряжение здесь то же, что и у Вавилонской башни: одиночество человека, обрыв коммуникаций, причем не только между людьми, но и между человеком и миром. Между человеком и его собственной жизнью. То есть смерть. Котлован — это большая могила. Символ погребения. Выхолащивания жизни, которая, будучи лишена смысла, превращается в пустую шелуху, хлам и тщету, которые Вощев собирает в свой мешок…”

Рощин имел репутацию человека, который может объяснить все. После пар некоторые особо отчаянные студентки подходили к Рощину с вопросами, выходящими далеко за рамки университетской программы.

— Мы с моим молодым человеком совсем не понимаем друг друга. Мне кажется, он со мной только ради секса, а мой внутренний мир его не интересует, — стыдливо говорила первокурсница Рита, накрашенная, как для выхода на подиум.

— Чувство всепроникающей неискренности происходящего, — констатировал Рощин, поправляя очки и стараясь не смотреть на трусики, нагло выглядывающие из-под Ритиных джинсов с излишне низким поясом.

Девочка обрадованно кивала.

— Это типичное для общества потребления чувство, — объяснял Рощин. — При капитализме происходит не только отчуждение продуктов производства, но и отчуждение людей друг от друга, что гораздо страшнее. Товаром становится все, включая любовь, дружбу, патриотизм, искусство и даже веру! Ваш молодой человек — типичный потребитель!

— Что же делать? — потрясенно спрашивала Рита.

— Почитайте Кафку, Камю, там все очень хорошо описано. Если не поможет, я вам принесу другие книги, субкоманданте Маркоса, например. И поправьте джинсы, у вас нижнее белье видно. Это, я думаю, не меньше капитализма калечит вашу личную жизнь, — говорил провокатор Рощин, а наивная Рита брала в библиотеке “Чуму” и покупала целомудренные джинсы.

Прочитав первые десять страниц романа Камю, Рита решала круто изменить свою жизнь, бросала молодого потребителя, которого интересовал только секс, и безоглядно влюблялась в Рощина.

На почве неразделенной любви бедная Рита одолевала еще “Превращение” и “Процесс” (потому что они были сравнительно короткими!), но на Ги Деборе ломалась, мирилась с молодым человеком и снова натягивала джинсы, выставляющие на всеобщее обозрение предметы интимного пользования.

В педагогической практике Рощина был еще один забавный случай, связанный с Камю. Некий юноша бледный, студент первого курса, вдруг перестал ходить в университет. Все думали — болеет. Пока в деканат не позвонили испуганные родители бледного Миши и не сообщили, что их драгоценный отпрыск если и болеет, то какой-то неведомой болезнью.

Целыми днями он лежал на диване, разглядывал потолок и отказывался принимать участие в жизни. Симптомы были самые тревожные. “Все бессмысленно…” — говорил Миша голосом, полным неподдельной пубертатной тоски. А на дальнейшие расспросы неизменно отвечал: “Там на полу книга... прочитайте, и вы поймете… если вы способны хоть что-то понять…”

У одра, в пыли и паутине, среди кассет “Нирваны” и грязных носков, лежал виновник торжества — замусоленный “Посторонний” Альбера Камю. Родители требовали, чтобы преподаватель литературы, “всучивший ребенку эту гадость”, приехал и “предпринял меры”. Иначе родители обещали подать в суд. Почему-то за совращение малолетних. Интеллектуальное совращение, уточняли они.

Рощин проблем с законом иметь не хотел. Хотя амплуа “интеллектуального совратителя” было ему не совсем чуждо. И Рощин отправился вызволять бледного юношу из пут экзистенциализма. Миша, похожий на усопшую панночку, лежал, скрестив руки на груди, и страдальчески морщил лоб. Рощин примостился у изголовья и, как Хома Брут, стал читать заклятия.

Начал он с Лимонова, так как считал, что его яростно инфантильные тексты способны вытащить из самой глубокой депрессии.

“Мне уготована смерть героя, а не случайной жертвы или обманувшегося любовника...”

Экзистенциальная панночка угрожающе заворочалась и, уперев в Хому горящий взор, произнесла: “НЕ ВЕРЮ!”

Рощин поспешно уронил Лимонова на мшистый пол и перешел к Генри Миллеру.

“О, Таня, где сейчас твоя теплая п...нка, твои широкие подвязки, твои мягкие полные ляжки? В моей палице кость длиной шесть дюймов…”

Рощин читал как можно тише, дабы целительные слова старого развратника Генри не долетели до слуха бдительных родителей. Панночка заинтересованно замерла на месте и скосила на Хому вполне осмысленный взгляд.

“Я разглажу все складки и складочки между твоих ног, моя разбухшая от семени Таня...”

Бледный Миша заерзал и впервые за две недели сел на кровати.

“После меня ты можешь свободно совокупляться с жеребцами, баранами, селезнями, сенбернарами. Ты можешь засовывать лягушек, летучих мышей и ящериц в задний проход…”

С Рощина уже семь потов сошло. Родители могли нагрянуть в любую минуту. И тут уже обвинений в совращении было бы не избежать. Между тем панночка заметно оживилась, слезла с дивана и, судорожно сглотнув, спросила:

— А можно мне ЭТО почитать?

Исцеление бледного первокурсника от Камю прошло успешно. Проглотив за ночь “Тропик Рака”, Миша на следующее утро явился в универ. Характерным охотничьим движением озираясь по сторонам в поисках добычи, он пружинисто крался по коридору. Каждая потенциальная “Таня”, коих по филфаку бродило преизрядное количество, изучалась им с нормальным человеческим интересом.

Про то, что “все бессмысленно”, Миша явно позабыл. Рощин наблюдал за ним сквозь открытую дверь кафедры и хохотал, пугая плешивых методисток.

 

12

Странные знакомые из новой Ясиной жизни невольно наводили Никиту на печальные размышления. Хотя он мужественно пытался не думать. Однажды начинающая порномодель позвонила ему среди ночи и сообщила, что уже несколько месяцев не видела ни одного человеческого лица. Никита поймал машину и поехал по указанному адресу. В веселом Ясином голосе слышалось отчаянье.

Дверь Никите открыл краснощекий батюшка. На груди у него вместо креста почему-то болталась аккредитация на шоу парикмахера Сергея Зверева. В коридоре на куче обуви спало несколько блудных потомков Чингисхана. На одном сыне Востока были чулки, черное кружевное белье и следы губной помады. На кухне перед бутылкой виски сидела красивая измученная Яська. Батюшка налил Никите и пошел искать матушку, приговаривая: “Матушка-то моя — алкоголица, проклянет, если не позвать”.

— Кругом одни пидарасы! — злобно сказала Яська, не глядя на Никиту, и отхлебнула из бутылки.

— Звезда моя! Ты почему без меня выпиваешь?! — На кухню, профессионально виляя задом, ворвалась “матушка”, оказавшаяся чернявым мальчиком с модным пирсингом в нижней губе.

Батюшка тяжело шествовал сзади.

— Ой, какой заяц! — пискнула вертлявая “матушка”, ткнув пальцем в Никиту. — Подруга, познакомь нас немедленно, я его хочу!

— Отвали, — устало отмахнулась Яська.

“Матушка” надулась и занялась виски. На кухню притопала толстая бородатая девочка с маслянистыми глазами, пала на широкую грудь батюшки и разразилась рыданиями.

— Не плачь, Аполлон! — нудно приговаривал священнослужитель, поглаживая мелированные локоны страдалицы. — Ты же знаешь, он вернется. Погуляет немного на стороне и вернется. Сколько раз уже так было. Лучше выпей!

— Он подонок, подонок! Я его ненавижу! Я все для него делала! Кожаный пиджак свой подарила! Таблетки доставала! А он…— тоненьким голоском жаловался Аполлон, уткнувшись в черную рясу.

“Матушка”, выглядывая из-за бутылки, строила глазки Никите и выспрашивала у Яськи, “что лучше: крем-пудра или обычный тональник”.

— Твою рожу чем ни мажь, больше десяти баксов на панели не получишь! — рявкнула бородатая девочка неожиданно мужским голосом.

— Сам дешевка! Иди в лес и там сдохни! — жеманно протянула “матушка”, облизывая Никиту похотливым взором.

— Не по-христиански это, не по-христиански, — загудел батюшка.

На кухню, разбуженные запахом виски, друг за другом заползали азиатские модели.

— Яся! Что ты здесь делаешь? — спросил Никита.

Яся посмотрела на него тусклыми кукольными глазами. Азиаты продолжали прибывать. Раскосый юноша в черных чулках упал перед батюшкой на колени:

— Отец мой! Отпусти мне грех! Страшный грех!

— В чем ты согрешил, сын мой?

— Мне нравится трогать большие титьки!

“Матушка” покатилась со смеху. Азиаты осуждающе смотрели на своего земляка. Батюшка широким жестом благословлял грешника.

— Епитимью ему, епитимью! — визжал неуравновешенный Аполлон, стуча кулаком по столу. — Пусть даст под хвостик! Всем!

— ЯСЯ!!!! ЧТО ТЫ ЗДЕСЬ ДЕЛАЕШЬ?! — закричал Никита прямо ей в ухо.

Яся отшатнулась. Пидары испуганно заткнулись, только “матушка” восхищенно прошептала:

— Ах, какой мужчина!

— ЯСЯ!!!! ЧТО ТЫ ЗДЕСЬ ДЕЛАЕШЬ?!

Восточные принцы один за другим стали покидать кухню.

— ЯСЯ!!!! ЧТО ТЫ ЗДЕСЬ ДЕЛАЕШЬ?!

Бородатая девочка, мелко крестясь и охая, выбежала следом.

— ЯСЯ!!!! ЧТО ТЫ ЗДЕСЬ ДЕЛАЕШЬ?!

Батюшка, отдуваясь, встал, взял в одну руку бутылку, во вторую — “матушку” и степенно поплыл к выходу. “Матушка”, изогнувшись, послала Никите воздушный поцелуй.

— ЯСЯ! ЧТО…

— Замолчи, а? Не позорь меня, и так уже всех распугал! — смущенно и как-то очень миролюбиво сказала Яся, пытаясь прикурить. Никита выхватил у нее сигарету.

— Посмотри мне в глаза! Не можешь?! Зачем ты так?! ЯСЯ! Ведь это не ты! Ведь я же помню…

— Так. Только не надо устраивать вечер воспоминаний. Я тоже все помню. Я НИЧЕГО НЕ ХОЧУ ПОМНИТЬ! Это моя жизнь. Я ее выбрала. И мне нравится! Да!

— Не ври мне, пожалуйста, — тихо сказал Никита.

Яся заплакала. Слезы были ее главным оружием. И пользовалась она им виртуозно. Просто смотрела на Никиту большими честными глазами, из которых катились большие честные слезы, и молчала. Понимай как знаешь.

Яся страдальчески закурила.

— Теперь ничего не исправишь. Ты меня отпустил. Ты всегда знал, как жить. Я никогда не знала. Зачем ты, такой умный, меня отпустил? А сейчас приходишь и орешь “что я здесь делаю”? Живу я здесь! Да! Сам виноват! Надо было связать меня и держать рядом! А теперь поздно!

— Яся, ты же отлично знаешь, что тебя невозможно удержать.

— Значит, плохо старался! Значит, плохо меня любил!

……..

…….

…….

— Прости меня, пожалуйста.

— Ты меня прости. Ты ни в чем не виновата. Я люблю тебя.

— Я тоже тебя люблю.

— Ты не поняла, я тебя люблю.

— Давай о чем-нибудь другом поговорим.

— Давай.

 

13

Из всех радикальных друзей Рощина самым приличным был Тёма. Часто они вдвоем, заложив руки за спину, дефилировали по Летнему саду и рассуждали о высоком. Никита, приезжая в Питер, становился вольным слушателем этого ходячего университета. Тёма и Рощин оглушали мраморных богинь спорами о Бодрийяре и Хаким-Бее, о войне англичан с зулусами и теории консервативной революции.

Тёма был адептом философии Александра Дугина и утверждал, что прочитал и понял все труды бородатого мыслителя. Скептик Рощин был уверен, что теории Дугина не может понять никто, даже сам Дугин. На что Тёма презрительно отвечал:

— Рощин! Ты человек с одним мозгом!

Рощин обижался минуты на две, а потом радостно спрашивал:

— Ага, а у тебя в черепе их что, два помещается?

— При чем тут череп? — Интеллектуальный денди брезгливо кривил губы. — Твой единственный мозг, спинной, находится не в черепе, а в позвоночнике, как у простейших.

Однако, смиряя свой снобизм, Тёма пытался растолковать широким массам конспирологический смысл откровений мистика Дугина. Для этого он печатал на принтере газетку “Иерархия”, набранную издевательски мелким шрифтом, и тщетно писал Дугину письма, требуя взять часть расходов на себя. Дугин эзотерически молчал, а “Иерархия”, которую никто не хотел покупать, пылилась у Тёмы на антресолях, пока Тёмина мама не заклеила ею окна. Тогда Тёма разочаровался в жадном Дугине и стал переводить Славоя Жижека.

Так они и жили, борясь с глобализацией исключительно силой разума и печатного слова.

Однажды осенним вечером они втроем гуляли по темному Летнему саду, взахлеб обсуждая арест Лимонова и необходимость “коренных преобразований на всех уровнях действительности”. Как вдруг Тёма, громче всех кричавший про террор и диктатуру умственного пролетариата, остановился и сказал:

— Да, кстати, я на работу устроился.

— Куда? — рассеянно спросил Рощин, недовольный тем, что его перебили.

— В ФСБ, — спокойно ответил Тёма.

Зловещая каббалистическая аббревиатура повисла в воздухе. Рощин превратился в статую. Грянул мистический порыв ветра. На окаменевшие плечи Рощина шумно посыпались листья с невидимых деревьев. Маргинальный филолог закашлялся. Тёма хранил олимпийское спокойствие.

— Артем! Опомнись! Это же палачи! Враги народа! У них руки по локоть в крови! А в подвалах — пыточные камеры! — вопил, узнав о трудоустройстве сына, Тёмин папа, Александр Михайлович Рутман, старый диссидент и кухонный оратор.

Александр Михайлович любил выпить водки в компании Тёмы и Рощина, пожурить “молодых бунтарей” за “подростковый радикализм”, а потом покровительственно рассказывать им о своей борьбе с режимом, прижимая то одного, то другого “мальчишку” к своей волосатой груди.

Думал ли когда-нибудь Александр Михайлович о том, что измена заведется в недрах его собственного семейства? Нет! Такое ему не снилось и в самых страшных кошмарах.

— Я тебя вырастил! Я тебя воспитал! А ты?! Что ты делаешь, Артем, перекрестись! Это же инквизиторы! Убийцы! Душегубы! — причитал старый Рутман, посыпая пеплом махровый халат.

— Я тебя породил — я тебя и убью! — подстрекательски вставлял начитанный Рощин.

— Вот именно! — в запале соглашался Александр Михайлович, но потом испуганно осекался и с опаской смотрел на сына: как-никак человек из органов, позволительно ли такое при нем говорить?

— Это что же теперь? В своей родной семье, у себя на кухне, лишнего слова нельзя сказать? Ничего себе внедрились! — жаловался Рутман на ухо супруге, миролюбивой домохозяйке и почитательнице Блаватской.

— Да не волнуйся ты так, выпей таблетки, долго он там не задержится, — говорила мудрая женщина, понимавшая все об истинной сути бытия.

Поначалу Тёма объяснял свою работу в органах стандартно: надо разрушать систему изнутри, а врага — знать в лицо. Но ему, конечно, никто не верил. Тогда флегматичный интеллектуал признался: он пошел в ФСБ, чтобы не идти в армию и не попасть в Чечню, которую Тёма называл не иначе как Независимая Республика Ичкерия. Рощин эту версию принял, а Александр Михайлович все равно страдал.

Поведение Тёмы после его попадания в органы несколько изменилось. Гулять по Летнему саду, рассуждая о революции, у него не было времени, да и выглядело это теперь как-то неоднозначно.

Зато уже на вторую неделю работы Тёму, который на всех студенческих попойках отделывался одной бутылкой пива и ложился спать, чтобы наутро бодро идти в библиотеку, впервые принесли домой. Его сослуживцы.

Александр Михайлович, увидев в своей диссидентской прихожей людей в штатском, державших бездыханное тело сына, потерял всякую осторожность и закричал: “Изверги! Чекисты! Изуверы! Вы его убили!”

Но Тёма был не мертв. Тёма был мертвецки пьян. Так в ФСБ было принято отмечать офицерское звание товарищей по службе. Народу в “конторе” было много, поэтому Тёму стали приносить домой регулярно. Александр Михайлович объяснял внезапный алкоголизм сына по-своему. И — грешно сказать — втайне радовался. “Вот видишь, Нюша! — говорил он жене, отвлекая ее от десятого тома Блаватской. — Он пьет, значит, мучается! Значит, совесть его неспокойна! Значит, еще не все потеряно! Значит, есть надежда, что рука у него дрогнет, когда он нас с тобой расстреливать будет!”

Работая в ФСБ, Тёма приобретал новые привычки. Но это не заставляло его отказываться от старых. Например, он по-прежнему переводил Жижека, зарабатывая на антибуржуазной философии гораздо больше, чем на страже федеральной безопасности. Поэтому и безопасность эту Тёма охранял спустя рукава. Все секреты, почерпнутые им в недрах “конторы”, он щедро разбалтывал своим боевым друзьям.

“Тёма, почем государственная тайна?” — говорил ему теперь Рощин вместо приветствия. И предлагал прорубить в стене страшного здания окошечко, нарисовать вывеску “ЧП Рутман” и вывесить расценки.

В частности, Тема выяснил, что в ФСБ есть “дела” на всех без исключения. У обычных, законопослушных граждан папочки тоненькие и скучные: где родился, где учился, где работал, на ком женился. И все.

А вот у граждан, вызывающих у государства определенный интерес, дела растут и пухнут. Например, в “деле Рощина” хранилось несколько дословных конспектов его лекций, на которых речь шла о творчестве Бориса Савинкова и о романе “Бесы”. Несмотря на уверения Тёмы, что папки пылятся в архиве (в тех самых подвалах, где, как считал старый Рутман, находятся пыточные камеры) и никому до них нет дела, Рощину этот факт весьма не понравился. Кто-то из студентов стучал. И это было неприятно.

Верный товарищескому долгу больше, чем присяге, Тёма выкрал из архива рощинское дело и торжественно подарил ему на день рожденья русской революции. Узнал он и имя осведомителя. Имя было Маргарита Рукосуева. Та самая Рита в трусиках. Вот на что может подвигнуть женщину неразделенная любовь!

А еще в своих странствиях по архивам ФСБ Тёма наткнулся на дело Михаила Вострухина — того самого бледного Миши, которого Рощин лечил Миллером. В папке было множество фотографий Миши под красными флагами, где серп и молот перекрещивались на манер свастики. Видимо, Миша, осчастливив изрядное количество “Таней”, нашел-таки у себя на полу оброненную Рощиным книгу Лимонова, прочитал и на этот раз — поверил.

Карьера человека в штатском закончилась, как и предсказывала его родительница, довольно быстро. Однажды Тёма сидел на работе и читал в Интернете очередную статью Жижека, которую ему предстояло переводить. Тут у него за спиной раздались шаги командора, и Тёмин начальник произнес роковую фразу:

— Собирайте вещи, завтра вы едете в командировку в Чечню.

Тёма встал из-за стола и тихо, но смело, как декабрист на допросе, ответил:

— Нет, в Ичкерию я не поеду!

— Тогда пишите рапорт! — рявкнул палач, изувер и душегуб, даже не обратив внимания на недозволенное название мятежной республики.

И Тёма написал рапорт. А потом сделал то, о чем, по его словам, мечтал со дня поступления на службу. Отдавая рапорт, он наклонился и вежливо сказал на ухо своему, теперь уже бывшему, начальнику: “Иди ты на …!” Потом повернулся и медленно, с достоинством, покинул кабинет. Правда, за дверью нервы у “молодого бунтаря” сдали, и он бросился бежать, забыв даже захватить со своего стола дискеты с переведенными текстами Жижека, о чем впоследствии очень жалел. Потому что переводить пришлось заново.

— Я же тебе говорил, Нюша! Я всегда знал, что вырастил героя! Моя кровь! Моя школа! Моя порода! — восклицал Александр Михайлович, выпивая у себя на кухне “за подвиг разведчика” и впервые за долгое время чувствуя полное демократическое раскрепощение.

Потом Тёма, по-прежнему не хотевший воевать за “сохранение государственной целостности РФ”, поступил в аспирантуру и, обеспечив себе пацифистское будущее на несколько лет вперед, занялся изучением истории современных радикальных партий. В списке источников аспирант Рутман с гордостью ставил ссылку на секретные архивы ФСБ.

 

14

Однажды на улице, недалеко от метро “Китай-город”, кто-то нежно взял Никиту за локоть.

— Звезда моя! Я так и знала, что когда-нибудь мы с тобой встретимся! — защебетала “матушка”, извиваясь всем телом, затянутым в джинсу, и прижимаясь к Никите. — У тебя взгляд — как у закоренелого натурала! Что, у меня нет никакой надежды? Ну ладно, пойдем тогда кофе выпьем, я тебе расскажу одну страшную историю!

Никита невольно подумал, что страшная история касается Яськи, и позволил “матушке” завлечь себя в кафе. Но история, конечно, касалась самой “матушки”, которую, как выяснилось, звали Гриша.

— Да не бойся ты, я тебя не съем! Я хочу тебе это рассказать! Я слабая женщина и очень напугана! А ты сильный мужчина — должен меня успокоить и дать совет! — Гриша вертелся на стуле и по привычке стрелял глазами направо и налево.

Стрельба, впрочем, ничуть не мешала его повествованию. Правда, Гриша был человек увлекающийся, и поэтому, пока он добрался до самой истории, Никита невольно узнал тысячу и одну подробность интимной жизни “матушки”.

— Сегодня утром, перед тем как все это случилось, я в церковь ходила, там у меня любовник дьячком служит. Ну, значит, потрахались мы с ним...

— Что, прямо в церкви?

— В подсобке, — скромно потупился Гриша. — Ты только не рассказывай никому, батюшка мой к духовным особам сильно ревнует, однажды чуть не прирезал меня, когда с одним алтарником застукал. А если я с кем-нибудь светским — ничего, сквозь пальцы смотрит, говорит, это не измена, а так, мелкий блуд, и тут же грех отпускает…

Никита попытался убежать, но “матушка” вцепилась в него мертвой хваткой и усадила обратно.

— Ну, не сердись, зайка, сейчас я тебе самое главное расскажу. Есть такой сайтик один, где мы… — “матушка” многозначительно повела накрашенными глазами, — где мы оставляем объявления, когда хотим с кем-нибудь познакомиться. Недавно я туда написала, разрекламировала себя во все щели и телефон свой оставила. И вот вчера звонит мне какой-то приятный мужской голос. Прочитал, говорит, ваше объявление, хочу встретиться, буду ждать там-то и там-то на желтой “десятке”. Я, разумеется, согласилась. Сделала себя красивой, забежала к Максимке в церковь — за вдохновением — и пошла. Смотрю, стоит желтая “десятка”, а в ней — двое. Ну, думаю, чем больше — тем лучше, и села в машину. А они, хлоп, на кнопочку нажали и все двери заперли. А сами — быки такие накачанные, и вид у них совсем не предвещает тепла и ласки. Я испугалась, говорю, насиловать будете? А они так вежливо мне отвечают: “У нас, Григорий Александрович (я опупела, меня так никто никогда не называл!), на самом деле есть к вам предложение, но оно отнюдь не сексуального характера”. И суют мне в нос какие-то корочки. Я прочитала, и у меня глаза вывалились от страха. Там написано “Федеральная служба безопасности”!

Никита, до этого слушавший вполуха, заинтересовался. “Матушка”, оглянувшись, перегнулась через столик и жарко зашептала:

— И началось! Они мне говорят, вы, мол, Григорий Александрович, имеете обширные связи, знакомства во всех слоях общества, разные люди через вас проходят… так и сказали, что через меня проходят! Бесстыжие хари! Так вот, говорят мне быки, мы хотим, чтобы вы нам сообщали о всяких депутатах, членах правительства, бизнесменах крупных, звездах шоу-бизнеса, буде таковые на вашем пути попадутся… А что, спрашиваю, сообщать-то, я же девушка легкомысленная, хорошо, если имя успею спросить, а так и имени не знаю, не то что государственных тайн. Они ржут и отвечают: государственные тайны мы сами знаем, от вас нам нужна совсем простая информация: кто из известных людей… Тут они замялись, видимо, слово подбирали корректное, ну, чтобы не пидорами называть, а потом родили: принадлежит к сексуальным меньшинствам!

— И как, ты согласился… согласилась? — Никита запутался в окончаниях и залился краской.

“Матушка” погладила его по руке и одобряюще улыбнулась:

— Я дурочку включила. Не знаю никого, говорю, я ведь девочка дешевая, на панели работаю, а какой депутат на панель пойдет… а они не отстают. Полчаса меня пытали. Я уж себя всю с ног до головы помоями облила, грязью обмазала, а они все не отстают, у нас, говорят, о тебе совсем другие данные… Я к Аполлону посоветовала обратиться. Пусть, думаю, эту истеричку два чекиста в желтой “десятке” посношают, посмотрю я на нее после этого, как она будет свою толстую морду в гримасу английской королевы складывать! Только так и отвязалась! Больше не буду в объявлениях свои телефоны оставлять!

— Ты думаешь, они твой телефон в объявлении нашли? — спросил Никита наивную “матушку”.

Гриша поперхнулся и с ужасом воззрился на него. Никита понял, что, вместо того чтобы утешить, перепугал “слабую женщину” окончательно, и попытался отшутиться:

— Может, ты им сам оставлял когда-нибудь, ты ведь даже имен не помнишь, а они маскируются хорошо, такая у них профессия…

— Нет! — “Матушка” чуть не плакала. — Я эти гнусные рожи никогда не забуду! Я их точно первый раз в жизни видела!

Потом Гриша справился с собой и решительно заявил:

— Все! Бал закончен! И пока тыква не превратилась в тампон, Золушка сваливает, теряя туфли! Буду делать загранпаспорт, у меня в Норвегии — давняя любовь, в гостинице ночным портье работает. Поедем вместе?! Политическое убежище получим, как гонимые представители сексуальных меньшинств. А?

Никита вежливо отказался.

 

15

Катастрофа случилась, как всегда, неожиданно. Это были рядовые восхитительные смешные три дня с Яськой. Когда она (редкий случай) выключила мобильник и никуда не порывалась уйти.

Каждый вечер они шли гулять. Курили траву в парке, на глазах у флегматичных мамаш, выгуливающих свои коляски, и целеустремленных конькобежцев, что озабоченно бороздили замерзший пруд, как будто потеряли там какую-то важную вещь.

Белый фонарь выхватывал из зимней метели развеселую Яську в съехавшем набок берете, говорившую Никите:

— Не кашляй мне в шарф, а то я упаду!

Следующий фонарь был желтым. Он показывал Ясю-охотницу, бегущую за ленивой вороной с криком:

— Товарищ птица! Отчего же вам на юг не летится?

Ворона делала два шага в сторону и напыщенно молчала, как “досточтимый сэр в палате лордов”. И Яська радостно отвечала за нее:

— Оттого, что отрастила большие ягодицы!

Третий фонарь не работал. Силуэт Яськи загадочно рассказывал:

— На горе стоял монастырь. В монастыре жили мцыри. Одна мцырь сбежала… Смотри, вон крадется беглая мцырь!

Из темноты к ним приближался черный человек в инквизиторском капюшоне.

— Вы не подскажете, где здесь гостиница “Шахтер”? — спрашивал беглец.

Яська хохотала:

— Мцырь! Мы что, похожи на шахтеров?!

Человек в капюшоне испуганно пятился, а Яся говорила:

— Это еще ничего. Однажды Света Бегемот и Вова Грязные Трусы, который на курс младше нас учился (помнишь?), с дикого похмелья стояли на улице, соображая, куда бы им пойти лечиться. Нормальные русские люди. А к ним подошла какая-то тетка и вежливо спросила: “Простите, а вы китайцы?”

Дальше они шли по переходу метро, похожему на космический корабль, и Яся восхищенно кричала Никите:

— Лови лилипутов! Метро — как Солярис!

В том же переходе Никита падал в обморок, и Яся сидела на кафельном полу, держа его голову на коленях. Кто-то машинально положил в упавшую рядом Никитину кепку мятые десять рублей, над которыми они еще долго смеялись.

Ночью они сидели у Никиты на кухне и взахлеб пересказывали друг другу какие-то фильмы. А потом Яся уехала. И с Никитой случилось невозможное. То, о чем хотелось кричать на весь мир. И о чем совершенно некому было рассказать.

 

16

— Это невозможно невозможно невозможно, — говорил Никита своему отражению в ночном окне.

“Но это произошло”, — отвечало отражение.

— Это самое страшное, что могло со мной случиться, — говорил Никита.

“И это случилось”, — констатировало отражение.

Тщательно склеенная новая жизнь внезапно разлетелась в пух и прах. Мыслей не было. Было то самое чувство космической пустоты, от которого внутри все завывало и проваливалось в тартарары. От которого он проснулся на диване у глупой Танечки, инстинктивно ощутив, что Яська ушла.

Если однажды кто-то разбивает твое одиночество, ты уже никогда не сможешь научиться ему снова. Это как попытки бросить курить: рано или поздно все равно берешь сигарету.

Это как самый сильный и коварный наркотик: достаточно одного раза, чтобы пропасть на всю жизнь.

Не помогает даже ясное осознание того, что человека, однажды пробившегося к тебе, больше нет. Он изменился до неузнаваемости. И теперь больше никогда не сможет сотворить с тобой это злое волшебство. Даже если очень захочет. Да он, кстати, и не хочет совсем.

А никто другой, разумеется, тоже не сможет.

Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

Но тоска остается с тобой.

Это невозможно невозможно невозможно.

И это произошло.

Иногда хочется закричать: “Лучше бы тебя не было никогда!”

Но ты знаешь, что это немудро.

И твердишь, как молитву, как заклятье, как мантру: “Хорошо, что ты есть. Хорошо, что это произошло. Спасибо за то, что убила меня, спасибо, спасибо, спасибо!”

ЛУЧШЕ БЫ ТЕБЯ НЕ БЫЛО НИКОГДА!

Лучше бы он пошел тогда на пару по археологии. А не сидел на подоконнике, читая Ницше. Да, вот кто во всем виноват! Заратустра, мать его!

Тогда бы смешная девочка с зелеными волосами и в длинном черном пальто стрельнула бы зажигалку у кого-нибудь другого. А потом, может быть, в тот же день, она бы познакомилась с космонавтом, королем Туниса, чемпионом мира по сноуборду, испанским летчиком, японским шпионом... Да с кем угодно! Приключения всегда сыпались на нее как из рога изобилия. Познакомилась бы и махнула куда-нибудь подальше от скучного, депрессивного универа, где зимой было холодно даже в верхней одежде и в ручках замерзала паста. И никогда бы не врезалась на полном ходу в жизнь и судьбу улыбчивого студента Никиты, который часто падал в обморок.

Но это произошло.

Девочка появилась из-за поворота, и Никита вздрогнул. Это было узнавание с первого взгляда. Не любовь, как пишут в романах. Просто ее лицо, никогда не виденное раньше, было ему уже знакомо. Да так, как может быть знакомо только лицо родного человека, в которое ты смотрел всю жизнь.

Девочка улыбалась Никите. Тоже как доброму знакомому. И шла прямо на него.

Между прочим, на соседнем подоконнике сидел потасканный ветеран филфака по прозвищу Тыква, учившийся в универе уже двенадцатый год и умевший три минуты говорить, используя исключительно ненормативную лексику, причем ни разу не повторяясь. И ты вполне могла бы у него попросить зажигалку, но тебя понесло именно ко мне.

А потом ты бодро отправилась курить в мужской туалет, потому что это была первая неделя первого курса и ты еще не выучила, куда ходят на перекур приличные девочки.

А вернувшись без зажигалки, вылила на Никиту целый ушат восклицательных знаков и невероятных историй про Лию Ахеджакову, “с которой тоже всегда случается все плохое”.

— Однажды она на репетиции упала в оркестровую яму и сломала ногу! Спектакль остановился! Все ждали, пока с Ахеджаковой снимут гипс! И вот нога срослась, и Ахеджакова побежала скорее на репетицию! И так торопилась, что поскользнулась на улице и сломала вторую ногу! Ты представляешь! И все опять ждут! Наконец приходит Ахеджакова в театр, за ней режиссер специально свою машину прислал, чтобы она снова никуда не свалилась, и все хорошо вроде бы, репетиция начинается, актеры монологи произносят, и вдруг одна декорация ломается и летит вниз! И все успели разбежаться! Кроме Ахеджаковой! Декорацию поднимают, и режиссер, в истерике уже, спрашивает: “Ну что, Лия, какую ногу ты на этот раз сломала?!” А она жалобно так из-под декорации отвечает: “Руку!”

Все это, как выяснилось через полчаса, было к тому, что зажигалка, которую девочка взяла у Никиты, взорвалась у нее в руках. За что девочке было очень стыдно. Никита смеялся и не замечал аварийные сигналы датчиков: “Внимание! Разгерметизация!”

А одиночество уже дало течь. Одиночество уже было разрушено. И девочка, которую звали Яся, “потому что родители ждали мальчика и девять месяцев общались с Ярославом”, незаметно для себя, а тем более для Никиты уже вливала в его кровь самый сильный и коварный наркотик. Без которого он больше не сможет жить.

Это невозможно невозможно невозможно.

И это произошло.

И тут пришла эсэмэска, от которой ему захотелось кричать еще громче. Уехавшая Яська писала из поезда недозволенные убийственные слова: “Мальчик мой! Я хочу к тебе! Пошли они все к чертям! Я сижу и плачу! Я была не в гостях, а дома, у тебя, у нас! Я всегда хотела только к тебе!”

Дальше шло нецензурное.

Это нежные слова, которыми они называли друг друга, когда им было по 17, 18, 19… Стоп!

Это слова, стертые из памяти.

Это мгновенно стертые в порошок годы выживания в мире без нее.

Это невозможно невозможно невозможно.

И это произошло.

А под утро Яся позвонила сама и, захлебываясь слезами, сказала:

— Не звони мне больше никогда! И не ищи меня! И не пытайся меня увидеть! Так будет лучше для всех! ПОТОМУ ЧТО ЭТО НЕВОЗМОЖНО! НЕВОЗМОЖНО!! НЕВОЗМОЖНО!!!

— Не плачь, Яся.

— Потому что я тоже тебя ЛЮБЛЮ!

— Не плачь.

— Ты обещаешь не звонить?

— Обещаю. Только не плачь.

И он сдержал обещание. И больше не звонил. И не пытался узнать про нее. Но постоянно ждал, что они случайно встретятся. Где-нибудь в переходе метро. На вокзале. На дне Средиземного моря. В кратере Везувия. В поселке Дудки. В любой угодной судьбе точке земного шара.

Он не пытался узнать. И не знал. А вот Рощин знал. И Эля знала. Но все молчали. И никто никогда. Не сказал Никите. Что Яся тогда жила с каким-то врачом, чье имя история не сохранила. И что у врача в холодильнике было очень много нехороших лекарств.

И что у врача в ту ночь было дежурство. И что Яся была одна. И что, разговаривая с Никитой в “последний раз”, она запивала шампанским пачку феназепама, пригоршню тазепама и две упаковки реланиума. “Чтобы заснуть”. И что потом она уснула. И что она спит до сих пор.

 

17

Рощин сказал: “Признайся, ты ведь не Россию ищешь, ты пытаешься от себя уехать. От тех дыр, которые в тебе оставила эта девушка с разноцветными волосами”.

Девушка в метро сказала своей подруге: “Это не секс. Это молитва. Мы ее творим нашими слитыми телами. Древний ритуал какой-то, экстатическое таинство. Это не оргазм, понимаешь, а онлайн-контакт с Богом. Я в эти минуты готова буквально умереть от восторга, и мой муж держит меня изо всех сил и зовет: останься, вернись! И я сама себя уговариваю: будь в мире, будь в мире! Ой, посмотри, у меня тушь не размазалась?”

Мальчик в поезде сказал своей пьяноватой маме: “Опять я недоглядел, да? Подцепила кого-то в вагоне-ресторане, да, мам? Ой, беда мне с тобой, непутевая ты у меня, трудная! Давай спи, а то завтра башка болеть будет! Думаешь, кавалеры твои тебе рассольчик в постель принесут? Жди больше! Только я у тебя есть, заруби себе это на носу, только я!”

Торговка помидорами сказала: “Хозяйки! Хозяйки подходят ко мне за рецептом семейного счастья. Дешевые помидоры из Молдовы! А всякие там бесхозные и беспутные мимо идут, им мои помидоры не нужны! Хозяйки! Хозяйки! Вот тупые! Безмозглые! Сайры отмороженные! Не хотят покупать такие хорошие помидоры! Не будет вам счастья! Нет, не будет!”

Отец Борис, открывший детский приют в уральском городке Верещагине, сказал: “Только не спрашивайте, сколько здесь у нас ребятишек! Тут целая китайская народная республика! Я давно со счету сбился. Знаю, что пятерых сам заделал, пятерых усыновил, а дальше — уже затрудняюсь. Я человек простой, у меня с кулькуляциями плохо! Но любви-то на всех хватит!”

 

18

Как всегда, все произошло случайно. Начался дождь. Никита спрятался под козырьком подъезда какой-то элитной высотки. Железная дверь у него за спиной тоненько запищала и попыталась открыться, но на полпути лишилась чувств и поехала обратно. Никита схватился за ручку и извлек на серый свет крохотную старушку. Из тех, которых называют божьими одуванчиками. Согнувшись почти вдвое, она тащила за собой полное грязной воды ведро.

— Бабушка, что же вы тяжести таскаете, да еще в такой дождь, сидели бы себе дома спокойно, — сказал Никита, вынимая из скрюченных пальцев алюминиевую дужку.

— Да я бы и сидела, милый, только дома-то вот нет, — смирно вздохнула старушка. — Ты, голубчик, воду-то выплесни, коли взялся, и я дальше пойду, мне еще восемь этажей осталось.

— Вы что, полы тут моете? — вдруг дошло до Никиты, у которого ледащий внешний вид старушки никак не вязался с физической работой. — Сколько же вам лет?

— Мою, ягодка, мою, а лет мне восемьдесят в прошлом году стукнуло, стало быть, восемьдесят один теперь уже будет, — отвечала бабушка, не разгибаясь. — Да ты зайди, что ли, в подъезде посиди, вон ведь как холодно стало.

Таскать по этажам ведра с водой Таисия Иосифовна Никите позволила, а вот доверить швабру наотрез отказалась.

— А почему вы сказали, что у вас дома нет? — продолжал допытываться Никита.

— Так потому, что нет. Десять лет как разбомбили. В Грозном. Я оттуда в Москву сбежала. У меня тут братья, сами позвали. Первое время помогали, но потом их взрослые дети стали им намекать, мол, что это она тут у вас живет, пусть о ней государство позаботится. И ушла я от них. Не хотелось быть обузой.

— Где же вы живете?

— Вот тут и живу. По ночам.

— Это как?

— Ну, в комнатке для привратниц. Они на ночь домой уходят, а я и сплю у них на диванчике. И мне хорошо, и им выгодно: деньги-то они за полные сутки получают.

— А днем?

— А днем я, внучек, полы мою. Шестнадцать этажей тут. А еще в некоторых квартирах за лежачими больными хожу, кушать им готовлю, пока родня на работе. Там и себе чего-нибудь сварю, а то, бывает, и помыться пустят. Пока со всем управишься, глядишь — и солнце село. А там уже и консьержка домой собралась, а я на ее местечко. Много добрых людей на свете!

— А государство?

— А ему-то что? На то оно и государство. Куда ни пойду, мне все тычут: зачем в Москву понаехала? А куда мне было? Пыталась беженца оформить, не дают, бумажки какие-то требуют, справки, за которыми опять в Грозный ехать надо. А куда я поеду? Рассыплюсь по дороге-то. Столько горя с ними натерпелась, ведь у меня даже паспорта нет. Поэтому, выходит, я совсем не существую. Просто нет меня. В списках не значился. Проходили вы на литературе такую книжку?

Никита неопределенно кивнул. Таисия Иосифовна вдруг испугалась и стала извиняться:

— Да ты не серчай, золотой, что я спрашиваю. Это у меня так, привычка. Полвека лет в школе отработала. Вот и проверяю знания до сих пор. По инерции. Ты уж не обижайся на меня.

“Да это я у вас должен на коленях прощения просить”, — чуть было не сказал Никита, но слова почему-то застряли в горле.

Из квартиры напротив вышел толстый подросток с бультерьером на поводке. Таисия Иосифовна, увидев жильца, как-то беспомощно засуетилась, кинулась к Никите, вырвала у него из рук ведро, переломилась пополам, выплеснула на пол немного мутной воды, запричитала, метнулась к швабре, стукнулась о перила, отозвавшиеся жалобной нотой.

Все эти движения произвели впечатление только на пса. Свинорылое чудовище занервничало и издало какой-то нутряной звук. Хозяин плотоядно чавкал жвачкой и ковырял пальцем кнопку лифта. От избытка чувств бультерьер подогнул свои кривые конечности и обгадился. Недоросль поощрительно заржал. Никите захотелось убить обоих. Но тут приехал лифт, и животные сгинули в шахте.

— Ты бы шел, что ли. Дождь-то уже кончился, — нервно сказала Таисия Иосифовна. — А то боюсь, увидят, что мы с тобой тут болтаем, выгонят. Скажут, нерадивая, ленится, от работы увиливает, чужих в дом пускает, а сама-то кто? Я ведь даже не на птичьих правах, а на каких-то совсем невесомых. На правах призрака.

Никита держался за подоконник, и ему казалось, что пол и потолок меняются местами. Или что ступени идут по стене, а под ногами — ровная плоскость. Голос Таисии Иосифовны доносился до него как будто со дна глубокого колодца. Никита рванулся и выплыл обратно.

— Таисия Иосифовна, я… мы…

— Иди, иди, сердечный. — Старушка мягко подталкивала потерявшегося Никиту к дверям.

— Вы держитесь! — крикнул он, обернувшись на пороге. — Я обязательно что-нибудь придумаю!

В ответ ему из кустов донеслось угрожающее урчание. И высунулась самодовольная морда бультерьера.

— А что ты можешь для нее сделать? Каждый день ходить ведра таскать? Перевезти ее в свою съемную нору, из которой тебя самого, того и гляди, вышвырнут за неуплату? Ходить по инстанциям и собирать справки? Написать письмо в “Новую газету” и сдать бедную старушку на растерзание правдоискательницы Политковской? Это все разговоры в пользу бедных! — Юнкер был настроен критически, и приятная беседа за бокалом кьянти явно не клеилась.

— А ты что предлагаешь? Бутылку красного вина? А если не поможет, то две? — вспылил Никита, напитавшийся от бультерьера каким-то неисчерпаемым зарядом злости.

— Я предлагаю не рвать на себе волосы. И главное, никогда не обещать того, что ты объективно не сможешь сделать, — спокойно ответил Юнкер, рассматривая свой бокал на свет. — Я не циник. Я реалист.

 

19

С каждой минутой надежда доехать до населенного пункта Данилово, откуда уже ходили электрички, становилась все более размытой. Как дорога, неуклонно съедаемая дождем. Наконец деревенский автобус завяз по грудь, дернулся несколько раз и надорвался. В салоне тут же погас свет, и пассажиров обступила дремучая хмурая родина.

— Все, шабаш! — устало и как-то по-родственному сказал водитель. — Кто в силах, до Крестов шагайте, там еще в девять автобус на Кинешму поедет, а кто не может — тут Горинское рядом. Километра два идти. Там в школе можно заночевать.

В окна с удвоенной силой забил ливень.

— Ишь, как из брамсбойта поливат! — вполголоса проговорила толстая женщина с корзиной антоновки, прижимаясь лбом к плывущему стеклу. Все фразы в темноте звучали значительно и правильно, словно попадали в самый центр души, в яблочко, и касались самых главных в жизни вещей.

— Да, разверзлись хляби небесные… — вздохнула маленькая старушка, мелкими движениями поправляя платок.

Черный ветер скулил, обвивая обездвиженное тело автобуса. Водитель тянул вонючую папироску, слушал нарастающий речитатив воды и тоже как будто думал о важном. Какое-то время все завороженно молчали.

— Вот ехали себе, ехали и вдруг попали в Ноев ковчег, а Горинское — это гора Арарат, — рассудительно сказал паренек лет десяти, сидевший рядом с маленькой старушкой. Старушка завздыхала еще громче и стала креститься.

— Баб Поль, какой у вас Ваня-то не по годам смышленый, — подала голос еще одна смутно различимая в сумерках обитательница ковчега.

— Ой, не говори, Катерина, не говори! Не знаю, что с ним и делать! Иногда такое скажет, такое скажет, ажно вся душа страхом займется, будто не дитя с тобой разговаривает, а старец бородатый! Так рассуждает, так рассуждает, как в академиях учился! И так страшнбо, так страшнбо мне с него! Бабы говорят: не жилец ваш Ваня, не жилец! — зачастила старушка. Она говорила, будто сеяла горох, слова из крохотного рта ее вылетали врассыпную: маленькие, круглые и прыгучие.

— Сами вы, бабы, бородатые. Ни одного умного слова за всю жизнь не сказали, — обиделся Ваня и отвернулся к окну с какой-то на самом деле недетской печалью.

Никита подышал на стекло и нарисовал Ване ухмыляющуюся рожицу. Ваня глянул на рисунок и пожал плечами. Потом посмотрел на Никиту и сказал с вызовом:

— А тебя-то сюда каким ветром занесло? Присматриваешь деревеньку, где душу спасать на старости лет будешь? А зря! До старости тянуть нечего, вдруг помрешь раньше срока. И куда тогда? С неспасенной-то душой? К Богу в рай уже не пустят!

Баба Поля набросилась на Ваню:

— Ты что, охальник, ты что! Зачем к людям пристаешь со своими проповедями! Дождешься у меня, дождешься, скажу отцу, он тебя научит старших уважать! Вы уж простите его, простите, он у нас чудной малость, — затараторила старушка, виновато одергивая Ванину курточку и заискивающе улыбаясь в сторону Никиты.

Ваня вырвался из бабкиных рук и упрямо договорил:

— Да и кто тебя, старого, в деревне кормить будет? За скотиной ходить, дрова колоть? Думаешь, корова сама себя подоит и тебе на стол крынку молока принесет, как официантка в передничке? Э-э нет, брат, за скотиной уход нужен, как и за душой, а для этого силы должны быть не старческие.

— То есть ты полагаешь, сейчас надо начинать? — совершенно серьезно спросил Никита.

Ваня посмотрел на него исподлобья, как бы определяя: “смеется — не смеется”, и вдруг разулыбался.

— Чем раньше, тем лучше! — сказал мальчик уже не таким суровым тоном и добавил совсем мирно: — Пойдем, что ли, в Горинское, я туда в школу езжу, там недавно один такой спасающийся завелся, посмотришь. И смех и грех: то ведро в колодце утопит, то сапог в грязи потеряет, одно слово: городской!

По дороге в Горинское Ваня уже совсем освоился, держал Никиту за руку и болтал без умолку, перекрикивая ветер, уносивший все его слова куда-то назад, где по грязи брели “бородатые бабы”. Водитель вместе с корзиной антоновских яблок остался ночевать в автобусе.

Десятилетний Ванечка Вырываев торопливо излагал Никите свою биографию и взгляды на мир:

— Я все время думаю. Никак не могу остановиться. Целыми днями сижу и думаю. И на уроках думаю. И когда огород поливаю. И когда телят пою. Думаю и думаю. Даже ночью во сне думаю. А рассказать некому. Одни бабы кругом. Как начнут выть: “Не жилец, не жилец”. Пугает их, что я больно умный. А я так считаю, что если бы люди все время думали, не давали своим мозгам на холостом ходу ехать, то и все были бы умные. Не только я. Это как мышцы качать. Поднимаешь штангу каждый день — и становишься силачом. Мне иногда тоже совсем не хочется думать, хочется в спячку впасть, как они, и плыть себе по течению, над Петросяном ржать в телевизоре. Но я не поддаюсь. Просто силком заставляю себя думать. Тем и спасаюсь.

— А о чем ты все время думаешь? — крикнул Никита в тугую стену ветра.

— О разном думаю. О том, как мир устроен. О том, зачем люди живут. Но чаще всего о Боге, конечно, думаю. О том, например, зачем Он устраивает всякие катастрофы, где много людей погибает. Не все же они грешники, как в Содоме, среди них и совсем маленькие дети есть, грудные, у которых еще душа чистая.

— И зачем? — спросил Никита, который тоже часто об этом думал.

Ваня молчал, пережидая особо сильный порыв ветра. А Никите вдруг стало не по себе. Он поймал себя на том, что совершенно искренне ждет от этого ребенка ответа на все свои сомнения и вопросы.

— Этого я еще не понял, — степенно ответил Ванечка. — Но то, что я не могу этого понять, вовсе не значит, что это на самом деле не имеет смысла.

До Горинского они добрались уже в кромешной темноте. Расположились в школе. Ваня тут же уснул на парте под едва различимым в темноте портретом Пушкина. Никита вышел побродить. В окне совхозной конторы горел свет. И какая-то смутно знакомая, но никак не увязывавшаяся с этим местом фигура курила, высунувшись в форточку. Силуэт повернул голову в сторону Никиты и вдруг издал приглушенный крик, скатился с подоконника и исчез из освещенного квадрата. По деревянной лестнице загремели поспешные шаги, и на Никиту обрушилась “матушка”.

Минут пять Гриша просто висел у него на шее, издавал радостные нечленораздельные звуки и мотал головой из стороны в сторону, как щенок, которому в ухо залетел шмель. Никита от неожиданности тоже потерял дар речи и только смущенно улыбался в темноту.

Рассмотреть Гришу Никита смог уже в конторе, куда они поднялись по опасной деревянной лестнице, зиявшей выпавшими ступенями и производившей весьма ненадежное впечатление. Выглядела бывшая “королева панели” забавно: резиновые сапоги, облепленные пудами грязи, ватные штаны, а поверх всего этого — пальто от японского модельера Yoshi Yamomoto, купленное в одном из самых дорогих бутиков Москвы. На Гришином лице, раньше мертвенно-бледном из-за пластов пудры, играл здоровый деревенский румянец. Пирсинг из губы исчез.

Гриша, закончивший платный вуз по модной специальности “маркетинг и реклама”, теперь работал экономистом в загибающемся совхозе “Колос”. Вставал в шесть утра и кричал в разбитую телефонную трубку, перевязанную бинтом: “Дядь Петь! У нас тут вчера телята копыта откинули, мясо вам не нужно?”

А еще “матушка”, всегда тянувшаяся к духовности, служила алтарником в сельском Свято-Троицком храме. В Горинское Гришу зазвал местный батюшка, отец Андрей.

— Нет, ты не подумай ничего плохого, — спохватившись, затараторил Гриша. — Все свои пороки я оставил в прошлом. Если я раньше, да, жил с духовными особами в плотском грехе, то с отцом Андреем это исключено. Даже представить такое рука не поднимается! Я теперь раскаялся во всем. Скоро вообще жениться придется. Во избежание подозрений и домыслов. Меня уже здесь во все семьи просватали. Им же не объяснишь никак, почему мне девушка не нужна. Буду переучиваться!

С отцом Андреем Гриша познакомился по Интернету, когда после свидания с ФСБ выспрашивал у публики пути эмиграции “хоть куда-нибудь”. В норвежской визе “матушке” тогда уже отказали. Кто-то посоветовал “закосить под паломника”, так вроде с посольствами меньше мороки, Гриша сунулся на какой-то православный форум, где и возник отец Андрей, написавший заблудшему отроку: “Зачем тебе бежать за границу, приезжай к нам, в Горинское, здесь тебя точно никто не найдет”.

Читатель глянцевых журналов и постоянный посетитель показов мод посмеялся над предложением эмигрировать в “Жопу Мира” и благополучно о нем забыл.

Но однажды у Гриши выдался крайне неудачный день. Он перессорился со всеми “подругами”, сбежал от своего батюшки, который за очередную измену побил его табуреткой, и отправился развеяться в гей-клуб, куда его внезапно не пустили незнакомые дюжие охранники, а когда “матушка” попыталась доказать свое право войти в сие заведение для избранных, весьма жестко окунули головой в сугроб.

Гриша плелся по ночной Москве, вытирал снег с лица, всхлипывал и хотел сотворить с собой “что-нибудь такое, чтобы все стали жалеть, а было бы уже поздно”. Но умирать молоденькому Грише совсем не хотелось.

И тут он вспомнил об отце Андрее. И решил всем назло отправиться в ссылку в “Жопу Мира”. Долго пребывать в Горинском Гриша, конечно же, не планировал. А готовился, после многократных слезных уговоров, вернуться обратно в Москву.

Но в Москву Гриша не вернулся. И за границу уезжать раздумал. Какими словами отец Андрей убедил завсегдатая гей-клубов остаться в глухом селе, одному Богу ведомо, сам Гриша про это свое перерождение говорил уклончиво и не очень охотно.

— Тут жизнь спокойнее. И как-то насыщеннее, чем в городе. Да и взрослеть пора. Мне уже двадцать три, а я живу, то есть жил, совсем по-детски, безответственно. Я, когда сюда приехал, вдруг почувствовал, насколько мне пусто в душе. Это в юности порок привлекает, кажется гораздо интереснее, чем жизнь по правилам. А потом наоборот. Становится скучно от собственной распущенности. Чего я там, спрашивается, не видел? Мужиков накрашенных? У нас тут в соседнем селе, в Крестах, алтарником бывший бандит служит. Тоже прискучило ему “жить по беспределу”, и решил “жить по понятиям”. Это он сам о себе так рассказывает, когда кагору напьется. А вообще его история гораздо интереснее, попроси, тебе отец Андрей расскажет.

Отца Андрея они нашли на ферме. Подобрав рясу, он ходил между рядами коров и уговаривал их не упрямиться и давать побольше молока.

— Отца Андрея тут недавно председателем колхоза выбрали, — объяснил Гриша. — А он человек городской, как и я, не знает, с какого боку ко всему этому подступиться, пытается вот надои проповедями повысить!

Председатель колхоза засмеялся и пошел к ним, перепрыгивая через лужи. Крыша на ферме местами обвалилась, и сквозь дыры на колхозное стадо смотрели далекие галактики.

— Да, недавно моя паства увеличилась на двести голов крупного рогатого скота! — сказал веселый батюшка, протягивая Никите руку. — Журналист? Нет? Странно! А то, как только меня избрали, у нас тут целое журналистское паломничество началось, каждый день ездили: сенсация! Поп — председатель колхоза! Зато благодаря журналистам я постигал азы крестьянской премудрости. Приехали одни с телевидения. Стали придумывать разные мизансцены: в коровник меня загнали, в поле вывели… а потом оператора осенило: “Священник на тракторе! — такого я еще никогда не снимал!” Посадили меня за руль, а я — первый раз в жизни! Ну, что было делать? Перекрестился и поехал…

Отец Андрей не был похож на священнослужителя: щупленький, смешливый, угловатый, то и дело смущается и говорит не густым басом, а с какими-то мальчишескими интонациями. Да и лет ему, судя по всему, было немного.

— Ой, пойдемте скорее домой, курить хочется страсть! А на улице нельзя, несолидно, по сану не положено небо коптить! — Отец Андрей по инерции подталкивал Никиту с Гришей к выходу той же хворостиной, с помощью которой только что общался с коровами.

Дома, в маленькой скособоченной избушке на самом краю Горинского (“Зимой зайцы в окна заглядывают”, — сказал Гриша), за стаканом дешевого красного вина, Никита услышал обещанный рассказ про обращенного бандита. Это была его перваяхорошая, как хотела Эля, русская история.

— Знаешь, есть такая особая категория бомжей: бомжи-священники. Они где-то достают облачение и собирают деньги на строительство храма. На самом деле никакие они не попы, а самые настоящие проходимцы и попрошайки.

И вот однажды стоит один такой лжепоп у Киевского вокзала в Москве, на груди коробка для сбора пожертвований, в руках иконка бумажная, как у Ивана Бездомного, все как полагается.

Вдруг подъезжает крутая тачка, из нее выскакивает парень в черной рубашке, с золотой цепью. И со словами: “Ну, святой отец, моли Бога за меня!” — швыряет этому как бы священнику пачку денег. И уезжает.

Бомж, понятное дело, обрадовался: загулял, запил, веселился как мог. А потом с ним случилось странное. То ли похмелье так скрутило. То ли что другое. Только вспомнил он вдруг того молоденького братка, вспомнил, что так и не помолился за него, да и вообще молиться-то не умеет… и стало ему стыдно. Впервые в жизни. А на людей непривычных это чувство производит ошеломляющий эффект.

Бросил он все, остатки денег соратникам своим по Киевскому вокзалу раздал и подался куда глаза глядят. Долго его носило по городам и весям, нигде он не задерживался. Одичал совсем, зарос, на человека перестал походить.

Заснул он как-то раз на ступенях одного сельского храма. Внутрь войти не решился. А наутро его обнаружил тамошний батюшка. Разбудил, накормил, одел, поговорил. И вышло, что бывший бомж при храме так и остался. Сначала свечки догоревшие вынимал да кадило чистил, потом алтарником стал, а потом и духовную семинарию, по настоянию батюшки, окончил. И сделался настоящим священником.

И вот однажды после службы подходит к нему молодой человек, бледный весь, глаза горят, лицо неспокойное, и на колени падает: “Отче, — говорит, — ты меня не узнаешь? А ведь ты мне жизнь спас!”

И оказывается, что это и есть тот самый бандит, после которого судьба нашего бомжа так круто переменилась. И рассказывает он батюшке свою историю. Тогда он ехал на крупную стрелку, где всех его друзей постреляли. Сам он в какую-то канаву закатился и остался в живых. Как он думал — благодаря молитвам “священника”. После этого бросил бандитствовать, стал по церквям ездить…

В общем, остался бывший бандит тоже при том храме. В алтарниках у бывшего бомжа. А дело было в наших Крестах. Так что, если не веришь, можешь завтра до них дойти и сам расспросить. А теперь всем спать, завтра опять подниматься с петухами!

Перед сном Никита вышел покурить на улицу. Темные и будто неживые избы смотрели на мир провалами окон. Горинское казалось пейзажем чужой планеты. После дождя небо очистилось, и Никите в глаза вовсю светили яркие деревенские звезды. А где-то там, в этой необитаемой темноте, спал под портретом Пушкина маленький Ваня Вырываев, даже во сне продолжая думать о месте человека в мире.

И тут Никиту осенило. Он бегом вернулся в избу, сбив в темноте пустое ведро. Гриша шумно гнездился на печке, а отец Андрей сидел у стола и листал какую-то церковную книгу.

— В богадельнях при монастырях какие-нибудь документы спрашивают с человека? — выпалил Никита с порога.

Гриша прыснул, а смешливый батюшка посмотрел на Никиту без улыбки.

— Нет, конечно, Богу паспорт не нужен.

Никита упал на стул рядом с отцом Андреем и ошалело улыбнулся.

— Но богадельня богадельне рознь. Бывает, такие порядки заведут, прямо как в средние века. Чуть ли не вериги носить заставляют. У нас же не умеют без перегибов. Будь то коллективизация или возрождение православия. Я знаю одно хорошее место. Но далеко. На Урале, где я раньше служил. Там под городом Верещагином в чистом поле монастырь построили. Начали строить в новогоднюю ночь, в самый первый час третьего тысячелетия. Тамошний духовник, отец Борис, уже через год собственноручно срубил избу и поселил туда нескольких беспризорников местных, которые клей по подвалам нюхали. А потом и старушки появились. Так и живут вместе. Дети с младых ногтей приучаются за немощными ухаживать. А сам отец Борис на сказочного богатыря похож, бывший военный. Хорошо там. Дети колокольчики на березах развесили. Леса кругом, дали необитаемые. Стен у обители еще нет, она всем ветрам открыта. И постоянно этот звон тихий. Отец Борис говорит, так детские души звучат…

Никита зачарованно слушал. Гриша мерно посапывал, выставив из-под рваного тулупа кончик носа.

— Но только довезем ли мы туда твою бабушку? Она у тебя где? В Москве небось?

— В Москве, — шепотом ответил Никита, выходя из транса. — Моет шестнадцать этажей элитного дома, из Грозного беженка, восемьдесят один год ей. А вы как догадались, что бабушка?

— Потому что дедушки, как правило, до такого возраста не доживают, когда их в богадельню надо отдавать, — сказал отец Андрей и впервые улыбнулся. — Знаешь что? Вези-ка ты ее лучше сюда. У нас вон половина избы пустует, бегут все из деревни. Будет нам с Гришкой вместо матери. А то два мужика в доме — это жуть! Занавесочки какие-нибудь повесить — и то соображения не хватает! А с остальным хозяйством мы неплохо управляемся, хоть и городские! Привози, не пропадет она тут, не дадим!

 

20

Таисию Иосифовну они с Юнкером нашли между пятым и шестым этажами. Никита вдруг дико застеснялся, как в отрочестве, забыл все слова, кроме “здрасьте”, и вцепился в спасительную дужку ведра.

Таисия Иосифовна Никиту узнала и удивилась:

— Ой, никак опять ты? Вроде и дождя-то нет сегодня. Неужели просто так зашел?

Юнкер, который был смущен не меньше Никиты, буркнул:

— Вы тут разбирайтесь, я в машине подожду, если что — позовете. — И торопливо стал спускаться по свежевымытой лестнице.

— Что это товарищ твой так быстро сбежал? — не поняла Таисия Иосифовна и, не дождавшись от потерявшего дар речи Никиты никакой реакции, сама себе ответила: — Хотя оно и понятно. Кому интересно со старухой лясы точить?

Никита схватил ведро и вслед за Юнкером бросился вниз, чувствуя, как щеки его пылают адским пламенем. Такого с ним тоже не случалось лет с одиннадцати.

— Ты куда ведро-то потащил? Вода еще совсем чистая! Я только-только поменяла! — кричала ему вдогонку Таисия Иосифовна. Но Никита летел, перепрыгивая через несколько ступенек, и не мог остановиться.

Юнкер курил, прислонившись к машине. Никита выплеснул воду в кусты и перевел дух. Сердце колотилось, как после марафонского забега. Никита посмотрел на Юнкера. Юнкер посмотрел на Никиту. Прошло несколько секунд. Никита окончательно убедился, что выплывать придется самому, и, набрав полные легкие воздуха, нырнул в подъезд.

— Послушайте, Таисия Иосифовна! Я вам сейчас скажу очень важное. У меня плохо получится, так как я не умею и вообще плохо в школе учился, но вы простите, это от чистого сердца. — Никита с ужасом почувствовал, что вязнет в словах, и первоначальная решимость выдыхается еще до старта. — Давайте мы… то есть вы… я хочу сказать…

— Сынок, ты не волнуйся так, не надрывай сердечко, — мягко сказала Таисия Иосифовна и положила на руку Никиты, судорожно сжимавшего перила, свою высохшую, почти невесомую ладонь. — Чего ты меня боишься? Я тебя не обижу. И на тебя не обижусь. Меня уже невозможно обидеть.

У Никиты потемнело в глазах, и он сел на ступеньку, пытаясь усилием воли вернуть себя обратно в подъезд элитного кондоминиума на Рубцовской набережной. Таисия Иосифовна примостилась рядом, обеспокоенно заглядывая ему в лицо.

— Таисия Иосифовна! Там товарищ мой внизу на машине ждет. Мы приехали, чтобы вас отсюда забрать. И не спорьте, пожалуйста, потому что так, как вы, невозможно, так нельзя, так не должно быть… — Никита вдруг заметил, что кричит. Расфокусированное изображение маленькой старушки, сидящей возле него на лестнице, плясало между ресниц. — Там деревня, там спокойно все. Там не надо будет полы мыть и ведра тяжелые таскать. Там полдома, а на другой половине — батюшка хороший, он о вас позаботится. Там воздух свежий, там яркие-яркие звезды, просто огромные. Еще там мальчик Ваня есть, замечательный, ему десять лет всего, а он о мире больше многих взрослых понимает… — Никита нес уже полную околесицу, потому что замолчать и взглянуть на Таисию Иосифовну ему было страшно.

Старушка тоже отворачивалась от Никиты, украдкой промокая глаза уголком старой косынки. Мыльная вода в ведре пенилась разноцветными пузырями. Юнкер внизу у подъезда закуривал четвертую подряд сигарету.

Почти всю дорогу до Горинского они молчали. Потом, уже въехав в Ярославскую область, увидели разрушенную колокольню, внутри которой свила гнездо семья аистов. Большие белые птицы бесшумно отделялись от молочных стен звонницы, делали круг в надвигающемся закате и возвращались обратно.

Три человека, запертые в проезжавшей мимо машине, облегченно заговорили. Об аистах. Никита никогда бы не подумал, что эта тема может содержать в себе столько интересного. Юнкер, биолог по одному из своих незаконченных высших, посвятил их во все подробности жизни этих удивительных птиц.

— А у нас в Чечне не то что аистов, даже воробьев не осталось, — вздохнула Таисия Иосифовна. — Когда война пришла, нефтепроводы и заводы гореть начали, и вода и воздух стали ядовитые. Вот все живое оттуда и разбежалось. И я в том числе.

Тут они, слава богу, доехали до Горинского. На главной и единственной улице села посреди бескрайней лужи их ждал грозный Иван Вырываев.

— Ну, наконец-то! — сурово сказал он Никите. — Я тут столько уже успел передумать, а ты все где-то шастаешь! Не дождешься тебя!

Ванечка выбирался из лужи по доскам, как нельзя более кстати рассыпанным здесь пьяным трактористом-лихачом, и исподтишка разглядывал Юнкера. Таисию Иосифовну он как-то сразу принял за свою, одарив смущенно-покровительственным “ну, что, мать, добралась с Божьей помощью?”.

Пока Юнкер, отец Андрей и Гриша, уже сменивший пальто от Yoshi Yamomoto на телогрейку, толкаясь и мешая друг другу, заносили в избу маленький мешок с вещами Таисии Иосифовны, Ваня утащил Никиту на зады огорода и признался:

— Я решил, чем буду заниматься в жизни. После школы поступлю на эколога, буду природу спасать. Я было сначала думал людей. Даже с отцом Андреем разговаривали, богадельню, может, тут открыть, домов-то пустующих море. Но потом решил, что природа важнее. А то где спасенные люди будут обитать, ежели планета погибнет? На Марсе? А пока я еще в школу хожу, я, чтобы время даром не терять, стал роман писать. Предупредительный. О том, что нам грозит, если люди будут относиться к природе как сейчас.

Низко над их головами пролетела сорока. И, поджав хвост, уселась на проводах. Вышел покурить отец Андрей. Широко улыбнулся Никите и сказал:

— Плохих людей на свете очень мало. Просто большинство из нас боится или как-то стесняется быть хорошими.

Сорока затрещала возмущенно, как будто удивляясь такому людскому недоразумению, и улетела.

— Вот видишь, и сорока со мной согласна, как говаривал Дон Хуан, — ухмыльнулся отец Андрей, воздев к небу палец. А потом глянул на изумленного Никиту и захохотал во все горло.

Солнце незаметно уходило за покосившиеся горинские крыши. Отцу Андрею пора было подниматься на колокольню, звонить к вечерней службе. Никита, Гриша и Юнкер полезли вместе с ним, а Ваня остался на земле, “доглядывать” за Таисией Иосифовной.

Сверху еще виднелся краешек заката. Все вокруг было помазано золотой краской. Испачканная в побелке ряса отца Андрея развевалась на ветру, перебирая солнечные струны. Он намотал на кулак веревки от колоколов и прислушался.

— Не звонит вроде как еще отец Серапион в Высоком? — спросил батюшка, обернувшись к Грише.

— Нет, молчит пока. — Гриша, прислонившись к стене, смотрел на поля.

Поля вместе с огненной точкой заката отражались в его глазах. Никита впервые видел у Гриши такое лицо. Как будто омытое внутренним светом.

— Странно, пора бы уже… — Отец Андрей беспокойно теребил веревки. — Там у нас в Высоком батюшка старенький совсем, — объяснил он Никите с Юнкером. — Мы с ним колоколами на утренней и вечерней заре перекликаемся. Так я понимаю, что он еще живой. Каждый раз с замиранием сердца на звонницу поднимаюсь, не знаю, услышу ли его звон. В Высоком вообще уже весь народ поумирал. Отец Серапион совсем один остался. Огород у него и пасека, тем и кормится. А службы все равно служит, хоть и нет прихожан, храм-то стоит… исчезает матушка-Россия, исчезает прямо на глазах, — вздохнул отец Андрей, перекрестился и вдруг разулыбался. Откуда-то издалека ветер донес слабые обрывки звона.

Отец Андрей тоже ударил в колокол. Мир наполнился тяжелым гудом.

И вдруг Никита отчетливо и ясно понял, что счастлив. И что все это: и рясу отца Андрея в меловых разводах, и задумчивого Гришу, и рассохшиеся доски, зияющие под ногами, и косолапые человеческие постройки там, внизу, где уже наступили сумерки, — он не забудет никогда.

Такое бывает крайне редко: поймать счастье в тот самый момент, когда оно происходит. Никита до этого был осознанно счастлив лишь однажды. В девятнадцать лет с Ясей в Питере. Но это было совсем другое счастье. Охрипшее от восторга, обветренное счастье на двоих.

21

Счастье было поцелуями на Поцелуевом мосту. Мальками в мутной Мойке. Счастье воровало в магазинах невкусный питерский хлеб и книжки Бродского в бумажной обложке. Счастье пило кефир на лужайке перед Исаакиевским собором, запрокинув голову, как пионерский горнист. То, навеки девятнадцатилетнее, счастье осталось в памяти сплошной музыкой.

Оно распевало “Марсельезу” перед группой изумленных французских пенсионеров, щелкающих фотоаппаратами.

Оно звучало голосами бродячих артистов, исполнявших кубинские песни на мосту через канал Грибоедова. Туда они с Ясей наведывались чуть ли не каждый вечер.

Еще был печальный человек в шляпе, выдувавший монотонную мелодию из деревянной дудки. В пять утра на крыше он встречал рассвет, не видимый еще никому, кроме него.

И негры, бежавшие им навстречу по другой половине только что сведенного моста. У негров были большие кожаные барабаны, по которым они, усевшись на перилах, нещадно лупили розовыми ладонями, приветствуя встававшее над Невой солнце.

Или пожилая женщина с “Примой” в длинном мундштуке и почерневшими серебряными перстнями на каждом пальце. Мадам шествовала поперек пустынного Литейного проспекта и самозабвенно пела оперные арии хорошо поставленным, прокуренным басом внутри одной из бесконечных белых ночей.

Счастье было как створки прозрачной ракушки, которые захлопнулись у них за спиной, пока они целовались, врастая друг в друга, где-нибудь на вершине моста.

И они могли целый день пролежать на скамейке в саду у музея Ахматовой, глядя, как ветер переливает листья лип из пустого в порожнее, синее-синее небо. И при этом разговаривать друг с другом на каком-то птичьем языке, непонятном со стороны, изобретаемом на ходу и тут же забываемом.

Одно только слово осталось из того языка. Ясе казалось, что этим словом лучше всего говорить с силами природы.

“ВЕНЧ!” — приветливо кричала она серым уткам, болтающим лапками в реке Смоленке. Утки одобрительно крякали и плыли дальше.

“ВЕНЧ”, — шептала белым цветам на старом армянском кладбище. Цветы кивали, пружиня на тонких стеблях.

“ВЕНЧ!” Яся заклинала шторм, стоя на перевернутой бочке в брызгах, пене и зеленых волнах Финского залива.

“ВЕНЧ!” Насквозь мокрая девчонка с десятью короткими косичками пытается перекрыть грохот сурового Балтийского моря.

“ВЕНЧ”, — слышит Никита внутри себя заветное слово маленькой Яси, такое же звенящее и соленое, как годы назад.

“ВЕНЧ!” И знает, что больше уже никогда-никогда, совсем никогда его не услышит.

“ВЕНЧ”. Волны становятся ниже, и шум стихает. Яся слезает с бочки, поскальзывается и летит в воду. Никита бежит к ней, спотыкается и тоже падает. Они добираются друг до друга по убегающей из-под ног гальке, по уходящей из-под ног земле, задыхающиеся, смеющиеся, расцарапанные. Хватаются за руки, и тут новая волна счастья ударяет их в спину, и они падают уже вдвоем и хором произносят: “ВЕНЧ”, стоя на коленях на краю усмиренного шторма, у самой кромки своей судьбы.

 

22

Юнкер, как и Эля, почти никогда не выходил из дома. Только до магазина “Ароматный мир” и обратно. Потому что на улице стояла совсем другая эпоха. Мелочный и убогий двадцать первый век, который Юнкеру был мал и трещал на нем по швам.

Хрестоматийный конфликт личности и общества в случае Юнкера выражался в трагическом несовпадении масштабов. Он чувствовал себя в своем времени, как океанский лайнер где-нибудь в Яузе.

У Никиты с первых же дней знакомства сложилось впечатление, что Юнкер рожден для каких-то великих подвигов, которым нет места на данном отрезке истории. Когда он сказал об этом Юнкеру, тот высмеивал Никиту целый вечер. Да и потом еще неоднократно припоминал ему “заявление, достойное восторженной курсистки”.

Не то чтобы Никита попал сильно мимо цели. Просто Юнкер хронически не переносил громкие слова. У него была аллергия на пафос.

Главный мужской праздник страны, 8 Марта, Москва встречала снегопадом, который на подступах к земле превращался в первый дождь. Даже Никите не хотелось выходить из дома. Поэтому, когда Юнкер возник на пороге его квартиры в Алтуфьеве, Никита сильно удивился.

Юнкер держал в каждой руке по бутылке красного вина, вид имел бледный и декадентский, как портрет Дориана Грея, но настроен был весьма решительно.

— Пойдем, специалист по современной России, ты мне ее будешь показывать, — сказал он, указуя бутылкой на окно, в котором метались голые деревья, пытаясь поймать неуловимые рваные облака. — Возражения не принимаются, я сегодня окончательно заблудился в жизненном лесу, и мне необходимо спуститься в ад, где ты будешь моим Вергилием. Ты же здесь все закоулки знаешь.

Никита понял, что спорить бесполезно, и стал зашнуровывать ботинки. На площадке, уперевшись лбом в соседнюю дверь, стоял не совсем трезвый гражданин, сжимая в одной руке куцую веточку мимозы. Другой рукой он тщетно пытался нашарить звонок. Порывы какой-то внутренней бури сотрясали его тело и мешали пальцам попасть по увертливой кнопке.

— Вот оно, начинается, путешествие по преисподней! Вот она, моя родина, стоит и лыка не вяжет, того и гляди плюхнется на карачки и замычит, — резко сказал Юнкер, глядя на поддатого мужичка. Никите стало неприятно.

— Так злобно смотреть нельзя! Ты попробуй по-доброму, все сразу другим станет.

— “Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит”, — раздраженно ответил Юнкер. — Читали, знаем! Ты объясни, как такое на самом деле полюбить можно? Я всю жизнь пытался — так и не смог! Ну, расскажи, как ты это видишь?

— Не знаю, — смутился Никита. — Праздник же сегодня, женщин на работе поздравлял, тосты говорил, подарки дарил, вот и не рассчитал. А цветы жене все равно несет, не забыл, значит — любит. У этой мимозы такой вид, будто он вместе с ней прошел полмира, преодолевая непреодолимые препятствия…

— Ага, полмира: от проходной до пивной, а другая половина — от пивной до дома, такой вот необъятный мир!

— Зачем ты так?

— Затем, что за державу обидно! И не пытайся мне тут другого классика цитировать! Мол, не судите, да не судимы будете. Я суда не боюсь! Я за все свои действия и слова могу ответить! В отличие от этого. Я свою страну не позорил, в звероподобном состоянии в луже под забором не валялся!

Мужичок почувствовал, что речь идет о нем, и издал угрожающий звук, попытавшись повернуться в сторону Юнкера. Тело двигаться не захотело, все нежнее приникая к дверному косяку. Они стали молча спускаться.

Как назло, этажом ниже валялся еще один пьяный обитатель подъезда, опознаваемый как особь женского пола только по задранной юбке. Существо находилось в сознании и, несмотря на лежачее положение, проявляло общительность. По осмысленному шевелению и бормотанию было очевидно, что молодых людей заметили. Юнкера передернуло.

— Ты бы хоть прикрылась, красавица!

— Ить, какой умный! Ты мне ученого не вправляй, я же вижу все! Я все вижу! У тебя в голове мухи дерутся! Да! — заголосила красавица, почуяв агрессию.

— Ну, адвокат дьявола, про нее ты что скажешь?

— Зато чувство юмора ей даже сейчас не отказывает, — улыбнулся Никита, которого рассмешили мухи в голове.

Юнкер хотел было что-то ответить — судя по выражению лица, убийственно ядовитое, — но передумал и стал спускаться дальше. На стене черным маркером было написано: “Революция — это ты!” — и рядом: “Люди, играйте на лютне! Остальное приложится”.

— Оригинально, — заметил Юнкер похоронным голосом.

Наверху истошный женский голос кричал про милицию. Слова сопровождались грохотом.

— Это его жена из дома выгоняет. Заранее вещи в мешки увязала, а теперь на площадку выкидывает. Каждый праздник такая история, — сказал Никита, прислушавшись. Юнкер промолчал.

На крыльце они откупорили вино и вступили в дождь. В луже под фонарем плавали желтые комочки мимозы, видимо, здесь героический пилигрим столкнулся с особенно непреодолимыми препятствиями.

Никита впервые видел, чтобы Юнкер пил прямо из бутылки. Вид у него при этом был залихватски отчаянный, как у загулявшего от проклятой страсти Мити Карамазова. Но Никита предпочел ни о чем не расспрашивать. Страсть эта явно не воплощалась в какой-нибудь девушке с русыми косами.

На остановке печальный гопник, похожий на бритого шимпанзе, вел бурный диалог с темнотой, называя ее то сукой, то Олькой.

— Олька, сука, вернись, я тебя прибью! — ласково бубнил бритый, пошатываясь от избытка чувств.

— ОЛЬКА! — оглашал он вдруг округу ревом токующего мамонта. — СУКА! Я же с тобой ПО-ЧЕ-ЛО-ВЕ-ЧЕС-КИ поговорить хотел!

Темнота не отзывалась, загадочно шлепая дождем по оттаявшему асфальту и томно вздыхая шинами авто.

— Ты когда-нибудь был в Эрмитаже? — неожиданно спросил Юнкер.

Никита в очередной раз смутился. В Эрмитаже он, конечно, был, но с Ясей. А вспоминать о ней сегодня было как-то особенно трудно. Никита весь вечер мужественно боролся с желанием набрать ее номер.

Студентов в Эрмитаж пускали бесплатно. И Яся с Никитой прятались среди импрессионистов и саркофагов от долгих питерских дождей, от плохой погоды, от необходимости в сотый раз топтать надоевшие проспекты и набережные.

А еще в Зимнем дворце был бесплатный туалет. Однажды Яся оставила там Библию на финском языке, которую они пытались украсть в каком-то католическом храме, где слушали орган, но оказалось, что Библии раздают бесплатно. Книгу, уже потерявшую для них интерес, все равно пришлось взять, а потом таскаться с ней по душным линиям Острова, подбадривая себя чтением длинных цепочек гласных и пытаясь угадать смысл этих потешных “еевяускуйле”.

Из туалета Зимнего дворца хитроумная Яся вышла уже без тяжелого тома, но Никита заметил это и закричал еще издалека, вызывая приступы умиления у набожных экскурсантов: “Яся! Ты Библию забыла!”

Яся скорчила недовольную мину и вернулась за Священным Писанием, которое потом они подарили молоденькому фотографу, изучавшему финский язык. Звали его то ли Вася, то ли Петя. Они познакомились с ним в Михайловском саду, где спали на соседних скамейках, а потом гуляли по рассветному Питеру и снимали фонари, парившие в розовом небе, как корабли пришельцев.

Все это Никита успел вспомнить, пока Юнкер объяснял ему, что “можно, конечно, благородно стремиться быть со своим народом там, где этот народ, к несчастью, пребывает, но это вовсе не значит, что надо становиться таким же безграмотным и некультурным, а посему в главном музее страны побывать все-таки стоит”.

Никита обещал обязательно сходить в Эрмитаж, и они двинулись дальше, а то Юнкер от возмущения не мог и шагу ступить.

— Когда смотришь на старинные картины или скульптуры, то лица на них кажутся очень странными. Ты таких никогда не видел в жизни, — продолжал Юнкер, немного успокоившись. — И дело здесь, наверное, не в степени мастерства художника и его способности “нарисовать похоже”, а в том, что раньше у людей на самом деле были другие лица. Я это еще в детстве заметил. А потом однажды ходил по Эрмитажу и в одном мраморном юноше периода упадка Римской империи узнал своего одноклассника: один в один. Я стал всматриваться и нашел еще пару знакомых. И вдруг я понял, что эти лица не вызывают у меня удивления: я их каждый день вижу в метро и на улицах! Лица, на которых стоит печать вырождения. Как говорится,теперь и в России.

Юнкер сделал большой глоток вина и закурил. Никита обернулся и увидел, как заклинатель темноты и материализовавшаяся Олька стоят, крепко обнявшись, посреди проезжей части. Машины понимающе объезжали парочку, а некоторые выражали солидарность, подмигивая фарами и издавая фривольные гудки.

— Я не могу на это спокойно смотреть! — воскликнул Юнкер, имея в виду упадок и вырождение, а не объятия, нарушавшие правила дорожного движения. — В каждом или почти в каждом растет труп. Посмотри вокруг! Только ты, блаженный идиот, можешь видеть в этой мертвечине людей. Чувство юмора ей не отказало, видите ли! Зато человеческий облик приказал долго жить!

“Идиота” Никита пропустил мимо ушей, а вот за людей ему стало очень обидно. Юнкер, заливаемый потоками дождя, этого не заметил.

— Ты не думай, я ведь не любитель попросту сокрушаться. Надо действовать. Противостоять этому разложению не смогут ни наука, ни искусство, ни тем более политика. Только церковь или школа. Священником я стать не могу, ибо нерелигиозен, а вот учителем — вполне. Если ловить эту всепоглощающую энтропию в зародыше, то, может, еще есть шанс. К тому же закон поменяли, мне теперь призыв светит, а в армию я не хочу, там грязно. — Юнкер неожиданно замялся, вздохнул и сказал, не глядя на Никиту: — Я решил в Горинское поехать, у них школа вроде бы есть…

Возвращались они молча. Но уже радостно. У дома стояла милицейская машина. Бравый участковый выводил из подъезда злосчастного Никитиного соседа. Одной рукой мент поддерживал своего подопечного, а в другой тащил узлы. Мужчины увлеченно обсуждали “подлое бабье племя” и собирались выпить по поводу 8 Марта. В руке мужичок по-прежнему сжимал мимозу.

…Потом Никита несколько раз звонил в Горинское, в колхозную контору, где стоял единственный аппарат, и разговаривал с Гришей, который докладывал ему все сельские новости.

Зиму пережили нормально. Отцу Андрею приходилось несколько раз брать деньги из церковной кассы, чтобы уплатить самые неотложные долги хозяйства. Например, энергетикам, этим исчадиям адовым, грозившимся отключить свет и оставить без тепла школу.

Таисия Иосифовна здорова и выписывает из города семена каких-то диковинных южных цветов, чтобы засадить ими несколько брошенных горинских огородов.

Ваня закончил роман, обиделся на Никиту, не заезжавшего в гости, и взял моду сплевывать сквозь дырку от двух выпавших передних зубов.

— Настоящая шпана растет! — сетовал Гриша с неподдельными интонациями деревенской кумушки.

— А Юнкер? — спрашивал Никита, улыбаясь в трубку.

— Серега-то? Да он бобылем живет, ни с кем не общается, все по лесам шастает. Говорит… Щас бумажку найду, я тут записал специально для тебя, уж больно мудреная фраза-то… Говорит, что “вступил в бесконечный дотекстовый диалог с миром”. Вот ведь страсти-то какие!

 

23

У входа в метро томилось небывалое количество народа. Внутренности подземки сотрясались от бури человеческих страстей. Очаг скандала находился в районе турникетов, откуда затухающими волнами расходился по серому телу толпы. До последних рядов, к которым примкнул Никита, собравшийся в гости к Рощину, долетали только бессвязные брызги.

— Я воевал! А ты воевала? Пусти! — кричал старый голос.

— Я, что ли, закон принимала? Не пущу! Не имею права! — надрывался ему в ответ усталый женский вокал.

— Вы больше на выборы ходбите, скоро за воздух платить будете. — С левого фланга в битву вступал нагловатый фальцет переходного возраста.

Тут стеклянные двери, прожевав очередную порцию пассажиров, на секунду закрылись. Выставленный на улицу хвост толпы погрузился в рассветную тишину. Никите на лицо с неба упала капля и щекотно скатилась по щеке за воротник.

Двери снова отверзлись, и из недр земли вылетел женский визг:

— КАК ВАМ НЕ СТЫДНО?!

— Что происходит? — спросил Никита у ближайшего соседа по давке.

— У тебя телевизора нет, или как? — раздраженно отшил Никиту сердитый мужчина в мокрой шапке из дворняги.

Телевизора у Никиты не было.

— С первого числа все льготы отменили, теперь пенсионерам надо проезд оплачивать, а они не хотят, — объяснила Никите словоохотливая дама в больших очках, как у черепахи Тортиллы. — Стоим и ждем, кто кого: старики служащих метро или наоборот. Неужели теперь так каждый день будет?

— Не будет! — злорадно заверил разговорчивую гражданку пессимист в псиной шапке. — Будет еще хуже! Россия вообще на пороге страшных времен! Помяните мое слово!

Женщина испуганно замолчала, поджав губы, и постаралась отодвинуться от собачьего прорицателя.

Метро поднатужилось и втянуло их внутрь. Перепалка у турникета уже приближалась к истерике.

— Хорошо, я заплачу! — говорил дед с сумкой на колесиках тетке в синей форме. — Я сейчас выну из кошелька эти паршивые десять рублей и тебе их отдам, чтоб ты подавилась! А потом пойду и лягу на рельсы!

— Да я сама сейчас на рельсы лягу! — всхлипывала женщина, грудью закрывавшая проход в метро. — Вы поймите, это не я вас не пускаю, а правительство, которое такой закон приняло!

— Нет, нас не пускаешь именно ты! — отвечал дед голосом, не предвещавшим ничего хорошего.

— Ой, делайте что хотите! — в сердцах кричала защитница турникета и уходила плакать в свою стеклянную будку.

В открытый проход победоносно устремлялись вчерашние льготники. Пробка начинала рассасываться, как вдруг на пути у пенсионеров и инвалидов вырастал плечистый милиционер. Битва возобновлялась.

— Скажи-ка мне, бабушка, ты на выборах за кого крестик ставила? Небось за Путина? — вкрадчиво спрашивал мент у согнутой в колесо старушки, тихой сапой пытавшейся пробраться в метро.

— За него, милый, а за кого же еще? — охотно отвечала бабка.

— Так вот иди в кассу и покупай билет! — неожиданно рявкал милиционер во всю мощь своих правоохранительных легких. — В следующий раз будешь думать, за кого голосовать. Если доживешь.

— Смотри, смотри. — Никиту толкнул в бок толстеющий и лысеющий юноша. — Когда еще такое увидишь: мент против власти агитирует! У милиции тоже все льготы отняли, вот он и лютует! Идиоты, сами себе могилу роют! Ведь голодная милиция, а тем более армия, случись что, не станут поддерживать государство, которое их не кормит, а перейдут на сторону восставших. И никакая присяга не удержит, когда с той стороны сладкой косточкой поманят! А начнется это скоро, я тебе говорю как политический обозреватель самой популярной отечественной газеты. Не сегодня завтра уже пойдут федеральные трассы перекрывать.

Интуиция журналиста не подвела. Дороги стали перекрывать в тот же день. Никита услышал об этом уже в поезде, по радио. Ночью весь вагон не спал. И стар и млад, не умолкая ни на секунду, обсуждали политику. Путешествие из Москвы в Петербург превратилось в бурный митинг на колесах.

— Долой зурабство! — кричал усатый мужичок в растянутой майке, браво стуча по столу резным подстаканником.

— Правильно! — горячо соглашалась его пожилая соседка, не забывая при этом спасать от ударов подстаканника недоеденную курицу в фольге. — А этого Зурабова надо четвертовать на Красной площади, чтоб другим неповадно было у нищих из шапки копейки таскать!

— Господи, а жить-то дальше как? — испуганно твердила, выбиваясь из общего гневного тона, бабка в платке, повязанном по самые брови. — Скорей бы, что ли, помереть!

Никита внезапно почувствовал себя виноватым.

Колыбель русской революции встретила его в восемь утра обездвиженным Невским и парализованной Садовой. Под мелким осенним дождиком на перекрестке молча стояли тысячи стариков. Казалось, они провели здесь всю ночь. Казалось, они никогда больше не сдвинутся с места, не разойдутся по домам, не сядут в пустой трамвай, гремящий в сторону Охты, не будут покупать свежий хлеб в полуподземной булочной на Казанской.

Они словно уже заняли свое место в вечности, под нетленным питерским небом, как стаи зеленых ангелов на крышах необитаемых дворцов, как странные каменные лица, проступающие сквозь стены на Васильевском острове, как львы с отбитыми носами, охраняющие ворота, в которые не ступала нога человека.

Внутри у Никиты сжалась какая-то убийственная пружина. Которая потом так никогда и не распрямилась. В толпе он наткнулся на хмурого Рощина. Ни слова не говоря, они пожали друг другу руки и стали пробираться сквозь строй застывших взглядов.

Они свернули в какую-то подворотню. Прямо под ноги им бросилась жирная крыса, хищно хлестнув хвостом чахоточную питерскую пыль. Никиту передернуло. Во дворе шуршала и шевелилась куча мусора, доходившая до подоконника второго этажа. С неба упал дымящийся окурок.

— Вот и революция, которую мы так ждали, — бесцветно сказал Рощин, затаптывая небесный бычок.

Никита промолчал. Рощин вздохнул и подвигал по переносице очки. Крыса раздосадованно пробежала в обратную сторону.

— Уже третий день продолжается. Я все хожу, слушаю. Музыку революции, как Александр Блок советовал.

Крыса подпрыгнула и попыталась зацепить когтями грязного голубя, копавшегося в помойке. Но промахнулась и грузно шлепнулась на живот.

— На улицах откуда-то появилась целая орда сумасшедших. Ходят, проповедуют, народ вокруг себя собирают. Я такого никогда не видел. Кто последние времена предрекает, кто о каких-то воскресших царевичах сказки рассказывает, кто про инопланетян врет. Вся муть поднялась. Так и ждешь, что сейчас из-за угла студент Ставрогин со своей немытой свитой вывернет. И начнет раздавать листовки союза “За спасение Святой Руси”. Никакой тебе музыки. Только слово одно все время на языке вертится: “выморочный”. Выморочный город, выморочный народ, выморочное время…

Никита никак не мог заставить себя заговорить. Он попробовал улыбнуться Рощину, но вместо этого чуть не расплакался. Больше попыток поддержать беседу он не предпринимал, стоял, рассматривал свои ботинки, слушал Рощина.

— Я вот на Украину ездил, когда у них помаранчевый шабаш случился. Так там все по-другому было. С шутками-прибаутками. Люди улыбаются, костры палят на Хрещатике, песни горланят, пляшут, карикатуры рисуют. Собаки бегают с оранжевыми ленточками на ошейниках. В палаточном городке — свадьбы каждый день. А у нас тоска такая, хоть в петлю лезь. Правда, хохлы вообще веселее русских. Может, климат влияет? Ты посмотри, у них ведь даже мистика какая-то жизненная, сказочная: красная свитка да черт в мешке. А у нас что?! Недотыкомки всякие с куротрупами. Одно слово — выморочные!

— Пойдем туда, а? — неожиданно произнес Никита и потянул Рощина обратно на Невский. Рощин снова помрачнел.

Стариков на перекрестке заметно прибавилось. Они уже не молчали.

— Они мне еще позавчера, после того, как мы на улицу первый раз вышли, стали угрожать. Я домой иду, а они на машине за мной едут и бранятся. Ты, говорят, зачинщица, ФСБ тебя уже вычислила! — рассказывала крупная пожилая женщина, держась за бок. — А вчера иду я отсюда, подъезжают, уже на двух машинах. Выскочили, человек шесть. На одну-то старуху! Руки заломили, попалась, говорят, сука! Это мне-то! Мне седьмой десяток пошел! И волоком по ступенькам потащили в отделение, избивать стали. Дубинками. Все по швам попадали — у меня от операции остались. Умирать буду — буду видеть эти гогочущие фашистские хари!

— Отделение-то какое? Запомнили? — хмуро осведомился Рощин.

— А что же не запомнить? Наше, семьдесят девятое, на Садовой.

— Взорвем! — мрачно и серьезно сказал Рощин, записывая номер отделения в блокнот. Женщина отшатнулась. — Если б не Марья Евгеньевна, давно бы уже пошел в террористы. По многим тут пуля плачет. Но я ничего не забываю, веду черный список. Вот вырастет она, и никто не уйдет. Никто! Зря они себя безнаказанными чувствуют!

Никита никогда не слышал от Рощина ничего подобного. Женщина закручинилась, подперев щеку кулаком:

— Бог им судья, не бери греха на душу!

— А что мне делать?! Спокойно смотреть на все это? Слушать, как вас шестеро здоровых выродков избивали?! Я не могу! Словами их остановить невозможно, только убить!

— Ты дочку свою сначала вырасти, а потом уже за чужих старух мсти! Ишь кровожадный какой! — Подзащитная Рощина вдруг недружелюбно повысила голос. — Убивать легко! Это каждый сможет! А ты сумей сначала хорошего человека воспитать, на ноги его поставить, совесть в душу вложить! Чтобы быть уверенным, что твой ребенок не будет старухам ребра ломать резиновыми дубинками! Или хотя бы место в трамвае уступит!

— Потерпите! То, что сейчас происходит, — это агония. ЭРэФия при смерти! Ну и пусть ее помирает, разваливается, давно пора! Империя на глиняных ногах! Нежизнеспособное чудовище! — Слева от них какой-то рыжий толстяк с розовым лицом принялся так громогласно хоронить государство, что неприятный разговор сам собой сошел на нет. Все облегченно отвернулись друг от друга и стали слушать рыжего.

— Пусть эРэФия летит в тартарары! Наша родина — северная Русь, там — живое! Там — надежда! Там — источник исторического творчества! Там наше тридевятое царство, утопическое государство, в новгородской вольнице, в деревянных церквях, в поморских сказках! — говорил проповедник северной утопии, прижимая к груди, как икону, календарик с изображением Соловецкого монастыря. Люди слушали и умилялись.

Но тут с другой стороны толпы затормозила черная иномарка с мигалкой. Из машины вальяжно вылез человек с клеймом народного депутата на рассерженном лице и стал швырять вокруг себя деньги. Толпа загудела и колыхнулась в сторону сеятеля купюр. Рыжий в одночасье остался один со своим календариком. Он растерянно оглядывался вокруг себя и говорил:

— Да куда же вы? Русичи! Славяне! Где же ваша северная гордость! Остановитесь!

Но его уже никто не слышал.

Какой-то высокий мальчик бросился на рассерженного депутата с криком “позор!”. Обличитель перехватил над головами у негордых славян, тянувших руки к парящим деньгам, пятьсот рублей и попытался демонстративно порвать бумажку. Охранник, похожий на затянутый в пиджак трансформатор, незаметным движением уронил мальчика на асфальт и слегка придавил коленом. Второй бодигард, неотличимый от первого, брезгливо нагнулся над поверженным врагом, отобрал у него смятую пятисотку, аккуратно расправил и положил себе в нагрудный карман. Депутат презрительно скривил рот, повернулся к происходящему широким крупом и стал раскидывать уже тысячные купюры. Телохранители и жаждущий народ переместились вслед за денежным потоком.

Никита помог мальчику подняться.

— Больно! Больно! — твердил тот, отряхиваясь и кусая губы.

— Что, сильно помяли? — спросил Рощин.

— Да я не о том! — досадливо отмахнулся юноша и, заглянув Никите в глаза, повторил: — Больно!

Никита молча кивнул.

— А мне наплевать, что стыдно! Наплевать мне на человеческое достоинство! Когда есть нечего, об этом уже не думаешь! — пререкался с кем-то старичок жгуче семитской наружности. — Я вот три купюры поймал, пока давка не началась. Это в несколько раз больше моей пенсии! Кому должно быть стыдно? Мне? А я думаю, тем, кто меня до такого унижения довел, им должно быть стыдно!

— Обидно, ужасно обидно! — откликалась старушка в черном платке. — В чем мы провинились? Войну выиграли, страну из руин подняли, детей вырастили, всю жизнь для будущего старались. И вот оно, будущее! На помойку выбросили, и не нужен ты никому, помирай скорее, если работать больше не можешь! Не по-людски с нами обошлись, по-звериному! Это звери ослабевшего и старого загрызают! А мы ведь люди!

— Но ваши-то дети вас не бросили! — вмешался Рощин. — А это гораздо важнее, чем государство!

— Для вас оно, может, и так, — терпеливо взялась объяснять черная старушка. — Вы живете для себя, родненьких, и все остальное для вас вообще не существует. А мы по-другому жили. Я работала до ночи, дочка моя одна дома сидела, муж-то с фронта не вернулся, погиб. Придешь домой, упадешь от усталости, а наутро снова по гудку вскакиваешь — и вперед. Мне, дуре, казалось, что все советские дети у меня на руках, всех надо накормить, обогреть, обуть, вот я и надрывалась. Светлое будущее строила, а моя собственная дочь сиротой росла, я ее только спящей видела, любить, как надо, не успевала. Вот и выросла она несчастливой. Все мужья бросали с детьми на руках. Три внука у меня от нее осталось. Знать бы, что так будет, может, и жизнь ее по-другому сложилась.

Старушка завздыхала и стала вытирать глаза кончиком своего черного платка.

— То есть для вас предательство государства — это глубоко личное переживание, потому что… — взялся резюмировать Рощин. Никита толкнул его, и Рощин осекся.

Старушка продолжала рассказывать, уже ни для кого, сама с собой, застыв глазами и скорбно сгорбившись:

— Билась, билась моя Ольга со своей жизнью, а силы ее с самого детства надломленные, за полгода до блокады родилась. Все она в каком-то тумане жила, будто никак не могла проснуться. Пошла работать вслед за мной на тот же завод. А в девяносто шестом там зарплату перестали платить, полгода живых денег не видели. Мы с ребятишками — я тогда уже на пенсии была — ходили книгами торговать к Гостиному двору. Все больше не продавали, на крупу выменивали. Муж у меня большую библиотеку собрал. Блокаду она пережила, мы с Лелькой тогда замерзали, но книг не жгли. А тут вот пришлось продавать. Такие времена — пострашнее блокады. Там враг был ясен, а теперь как бы и нет его, не знаешь, кто тебя губит, откуда нападает… А однажды приходим мы с внуками от Гостинки, а Ольга-то моя мертвая на кухне висит, не выдержала, надорвалась. “Не могу в их голодные глаза смотреть”, — в записке. Все газеты потом про это писали, шуму было много, сразу деньги на зарплату нашлись. Нам тоже все, что Ольге за полгода должны, отдали, даже похороны оплатили. Я тогда как помешалась. Хожу по двору, смеюсь, деньги эти в руке зажала и кричу: “Шиферсон (это директор завода) дал мне денег! На них я куплю себе новую дочку!” Насилу успокоили соседи…

— Простите нас, — тихо сказал Никита, у которого земля опять уходила из-под ног.

— Ты-то тут, мальчик, при чем? — встрепенулась старушка, выныривая из своего горя. — Это пусть они прощения просят!

Рощин, почуяв недоброе, схватил Никиту за локоть и стал вытаскивать из толпы. Никита сосредоточенно переставлял ватные ноги, но быстро забыл, как это делается, запутался и упал на колени. “Яся”, — успел подумать он, и Невский проспект стал перед ним вертикально, а небо накренилось и потекло в левый глаз.

Очнулся он рядом с круглой рекламной тумбой от многократно повторяющегося слова “Позор!”. Рядом на асфальте сидел суровый Рощин.

— От губернатора гонец пришел, — объяснил он Никите. — Губернатор рассмотрел петицию, которую ему отправляли, и счел требования — необоснованными, закон — правильным, а стариков — бунтовщиками. Сейчас Кровавое воскресенье начнется! Посиди тут, я пойду потолкаюсь, послушаю, что народ говорит.

Вернулся Рощин еще более хмурым.

— Они собираются к президенту теперь идти. В Москву. Пешком. Просто в голове не укладывается.

Никита попытался встать.

— Куда ты? Сиди уж! — Рощин дернул его за куртку, и у Никиты подогнулись ноги.

— Надо с ними идти! — Он умоляюще посмотрел на Рощина и снова попытался встать.

— Ты похож на самоубийцу, у которого раз за разом обрывается веревка, а он упрямо лезет в петлю! — разозлился Рощин и опять потянул Никиту вниз. Никита упал и больно стукнулся копчиком.

И тут он увидел их. Они собирались в нескольких метрах от рекламной тумбы. Выражение лиц не оставляло никаких сомнений, что именно эти люди решили идти пешком до Москвы. Они молчали. Никита заметил среди них и женщину, которую били в отделении, и женщину, у которой повесилась дочь.

Не привлекая внимания многотысячной толпы, хором, как заклятье, повторявшей слово “Позор!”, они развернулись и медленно пошли по направлению к Московскому проспекту. Никита с Рощиным, не сговариваясь, встали и двинулись следом.

На Сенной площади старику в светлом плаще стало плохо. Он обмахивал себя растопыренной пятерней и беспомощно хватал ртом воздух.

— Что? Что? — теребил его Никита. Старик тыкал пальцем себе в грудь. — Сердце?

Старик кивал, продолжая махать рукой. Никита бежал в аптеку.

— Быстрей, быстрей, они уйдут! — торопил его старик, вырывая упаковку валидола. — Без меня уйдут, как же так, никак невозможно!

— Может, вам лучше дома остаться? — предлагал Рощин.

Старик обжигал его взглядом исподлобья. И упрямо сдвигал брови.

Никита опять пошел в аптеку и купил на все бывшие у него деньги таблеток от сердца и от давления. Он чувствовал, что уговаривать стариков повернуть назад бесполезно. Когда он вернулся, Рощин что-то доказывал подоспевшим телевизионщикам, а старик, уже переставший махать руками, вытирал пот большим клетчатым платком. Потом к нему подскочил низкорослый оператор в красной бейсболке и, присев на корточки, стал крупным планом снимать лицо.

— Я ветеран Великой Отечественной войны. Три ранения. За Курскую дугу — орден Славы. Из своих горящих танков едва успевал выскакивать, сколько чужих подбил, не упомню, — рассказывал дедушка, неотрывно глядя в камеру. — Считаю, что вы, жители сегодняшнего дня, своей сытой и мирной жизнью частично обязаны мне, а также моим погибшим и выжившим боевым товарищам. Хочу напомнить вам об уважении к старшим. Для этого и иду к всенародно избранному президенту. Чтобы лично сказать ему, что так поступать с ветеранами нельзя… Матвей Иванович Носков моя фамилия.

Съемочная группа погрузилась в машину, посадила на переднее сиденье Матвея Ивановича и укатила догонять остальных ходоков. Рощин с Никитой поехали на трамвае.

— Почему-то у всех стариков всегда носовые платки в клеточку, — сказал Рощин, и дальше всю дорогу они молчали.

Вечером они уже вышли на трассу. Последняя надежда, что старики остановятся и останутся в городе, рассеялась. Их было девять человек: семь бабушек и два деда. Закат отражался от начищенных медалей. Холодало. Вместе со стариками умирать шел гвардии прапорщик Геннадий Уминский, тридцати лет от роду.

— Как самурай делает харакири на глазах у обидчика, так и я хочу. Даст бог, дойду до Москвы, президент им отказать в аудиенции не посмеет, скандала побоится, ну, и я с ними проскользну, вместе же шли, он начнет им руки жать и улыбаться своей глумливой улыбочкой, тут я и застрелюсь. Пусть смотрит!

Геннадий на ходу доставал из-за пазухи и показывал Рощину с Никитой документы, в которых значилось, что он на девяносто процентов потерял трудоспособность в результате ранений, полученных в Чечне.

— С такой справкой только на инвалидный завод варежки вязать, — говорил прапорщик, припадая на правую ногу. — По закону государство, которое меня искалечило, обязано мне за это заплатить. А оно не платит. Я три года по судам ходил. В итоге мне сказали, что я был ранен во время боевых действий, следовательно, ответственность за это несет не моя страна, а чужая, с которой воевали. То есть судья меня прямым текстом направил к Масхадову за компенсацией. И буквально на следующий день Масхадов вылез то ли на “Аль-Джазире”, то ли на “Кавказ-центре” и заявил, что готов ежемесячно выплачивать мне ту сумму, которую я требовал с Министерства обороны. Если Россия не в состоянии о своих инвалидах позаботиться. Такой у него был подтекст. Вам этого не понять, а я человек военный, у меня свои понятия о чести, мне после такого жить невозможно, потому что я присягу давал, а Масхадов — враг!

— А Минобороны как среагировало? — спросил Рощин.

Прапорщик грязно выругался и сплюнул в пыль.

— Комментировать отказалось. То есть в порядке вещей это у нас! Чтобы нашим солдатам враги пенсию выплачивали! Понятно, что им на нас положить с прибором. Что мы после их войн в подземных переходах Розенбаума поем, на протез в метро побираемся! Так хоть бы за себя постыдились!

Прапорщик Геннадий жадно закурил и какое-то время хромал молча. Ветераны Великой Отечественной шли чуть поодаль. Темнело.

— А я и не знал ничего. У меня дома телевизора нет. И вот звонят мне журналисты. Так, мол, и так, Минобороны комментировать отказалось, может, ты чего скажешь? Б…, говорю! Я-то скажу! Только смотрите, как бы вам потом телеканалы ваши не позакрывали вместе с газетами! И созвал их всех к пяти часам в подземный переход на Садовой. Взял у соседа гармошку, награды нацепил и поперся туда. Шапку на землю кинул, сижу наяриваю “В Афганистане, вашу мать, в черном тюльпане, чтоб его!”. Приезжают папарацци. А я знай себе на гармошечке фигачу. Я, говорю, так буду на жизнь зарабатывать, раз мое государство кинуло меня на произвол судьбы. У своих, говорю, земляков и соотечественников буду деньги выпрашивать, говно, говорю, буду жрать с голодухи, как паршивый пес, а у врагов своих ни копейки не возьму. Пусть, говорю, Масхадов этими тысячами подотрет себе свою черную задницу! А еще лучше — пусть пошлет их нашему министру обороны на бедность! Ну, как мне потом товарищи рассказывали, про министра фразу все каналы вырезали, зассали!

Пенсионеры решили ночевать на остановке. Они сели рядком на лавочку и опустили головы. Никита пошел в ближайшую деревню за едой. Продуктов ему не дали, в стариков, идущих из Петербурга в Москву, не поверили.

— Эх ты, солдат! Провианта не добыл! — сказал Геннадий, огрев Никиту свинцовой ладонью по плечу. — Все небось спасибо да пожалуйста, простите-извините? А с ними церемониться нечего! Будешь сопли жевать — до нитки оберут, никакая жилка в душе не дернется, такой народ нынче пошел. Безжалостный.

— Какое время, такие и люди, — вставил Матвей Иванович.

— И я о том, батя. Железобетонные мы все. А вместо сердца — плазменный экран. Пойду разберусь там. — Прапорщик козырнул и заковылял в темноту, потом обернулся и кивнул на Никиту: — А парнишка-то у нас больно мягкий, как не сейчас живет! — И исчез.

Вернулся Геннадий с семью батонами и бидоном молока. Перед сном старики на всякий случай попрощались друг с другом.

— Как перед боем, мы тоже так делали, — сказал прапорщик, вытягиваясь на траве за остановкой. — Махнешь сто грамм, помянешь заранее и себя, и товарищей, и вперед на чехов.

— Мы-то свою страну от захватчиков защищали, а вы что? — раздался с остановки голос Матвея Ивановича.

Прапорщик Геннадий дернулся и глухо произнес в пространство:

— А мы, батя, приказ выполняли. Рассуждать — не солдатское дело, сам знаешь. Спи себе с Богом, нечего нам с тобой делить, по одной дороге умирать идем.

На рассвете они снова выступили, как выразился старый фронтовик Носков. Ледяная ночь съела ту невидимую черту, которая вчера разделяла стариков и молодых. Шли все вместе. Никитой овладела какая-то отчаянная решимость, он больше не робел, не стыдился себя, своей молодости и здоровья. Что-то незаметно с ним случилось, уравнявшее его и ветеранов, идущих на смерть. Рощин поглядывал на Никиту, но подойти и заговорить не решался, как сам Никита вчера не решался приблизиться к старикам.

Теперь он брал под руку то одного, то другого и терпеливо выспрашивал все подробности их биографий. Ему хотелось влить все эти обреченные жизни в себя, в свою память, в свое тело как в более прочный сосуд. Запомнить и донести куда-то, сохранить. Куда — Никита не знал. Старики вполне естественно приняли его в роли летописца и по очереди отдавали Никите свои истории.

Под вечер Никита раздал все таблетки. Они шли уже совсем медленно. И замерзали. Но никто не жаловался.

— Мы воспитаны войной, — сказал Матвей Иванович без тени пафоса, когда Рощин произнес что-то про силу духа. — Мы умеем умирать с достоинством.

— И все равно я не понимаю, зачем вы к нему идете? — нервно спрашивал Рощин, решившийся наконец заговорить. — Ну, это то же самое, как если бы я, с моим умом и талантом, как говорится, пошел бы к президенту за правдой! Ведь я же понимаю, что это ничего не изменит!

— Так ты ведь тоже идешь! — смеялся в ответ Матвей Иванович.

— Нет, я не так иду, не к нему. Я с вами. А вот вы зачем к нему?

— А мы тоже не к нему!

— Не понял?

— Что же тут непонятного. Не к нему, и все тут!

— А к кому же?

— К тебе, — неожиданно сказал дед и пристально посмотрел на Рощина. — И к нему вон, к Никитке то есть, и к Геннадию. К вам идем. А ты что, думал — к президенту? Велика честь!

На закате опять приехали телевизионщики. Никите было тошно смотреть, как они выбирают более выгодный ракурс, снимая стариков, едва переставляющих ноги, и чуть ли не просят их позировать перед камерой.

— Повернитесь немного влево, а то мне солнце отсвечивает, — говорил бойкий корреспондент, крутя обессилевшую старушку, как манекен. — Скажите, какова цель вашей акции и кто ее спланировал? Ходят слухи, что вам заплатила КПРФ…

Никита выхватил микрофон.

— Вы что, слепые? — закричал он, срываясь в какую-то бездну. — Вы что, не видите? Они же умирать идут! Умирать! Какая КПРФ? Какая акция? Они на голой земле спят! Это же ваши родители, неужели вам все равно?!

— Ага, — деловито сказал корреспондент, в первую секунду несколько ошарашенно смотревший на Никиту. — Значит, вы здесь организатор! Так скажите, на кого вы работаете? Кто вам дает деньги?

Никита собрал себя в кулак и ответил как мог спокойно:

— Денег у меня было с собой двести рублей, на них я купил лекарств от сердца и давления, и они уже все кончились. А продукты ветеран чеченской войны, который тоже с нами идет, в каждой деревне с боем добывает.

Тут Никиту сменил Рощин:

— Нашему президенту, конечно, наплевать на то, что здесь происходит. Спросят его потом иностранные журналисты: а что с вашими стариками, у которых вы льготы отняли? Он улыбнется и скажет: они умерли. С ним все ясно. Но вы-то! Вы, в отличие от него, люди! Сделайте же что-нибудь, хотя бы одеяла привезите! — Рощин поперхнулся, махнул рукой и в сердцах отошел от камеры.

Курносая стажерка с косичками, державшая микрофон, заревела и убежала в телевизионный микроавтобус. Вернувшись, она сунула Никите завернутые в бумажный пакет бутерброды и, шумно всхлипывая, пообещала, что ни за что в жизни теперь не будет журналисткой, а пойдет учиться на социального работника. Телевидение уехало. Солнце село. Старики продолжали идти.

К ночи, после того как сюжеты вышли в эфир, у процессии стали останавливаться машины. Люди привозили и одеяла, и горячий чай в термосах, и таблетки. Вслед за ними теперь медленно ползла “скорая помощь”. Мрачный молодой врач периодически догонял стариков, мерял давление, качал головой, делал уколы.

В три часа ночи “скорая” увезла женщину, избитую в отделении. У нее был сердечный приступ. Ее звали Галина Сергеевна Толмачева. Никита помнил ее жизнь до мельчайших подробностей. И нес память дальше. По ночному шоссе, из Петербурга в Москву.

— “Я взглянул окрест меня — и душа моя страданиями человечества уязвлена стала”, — бормотал Рощин, спотыкаясь о камни и закрываясь цитатами от бесконечного живого ужаса этой ночи.

Никита принимал ужас не защищаясь. Голой душой. Рассудок начинал ему отказывать. Под утро он стал уговаривать оставшихся стариков плюнуть на президента и поехать жить в Горинское. Прапорщик и Рощин шли сзади, и Геннадий озабоченно говорил: “Парнишка-то, боюсь, съедет. Слабенький он, переживает чересчур. Как бы его домой отправить?”

С первыми лучами солнца их стало окружать какое-то небывалое количество телевизионных микроавтобусов с тарелками и нехороших черных машин с синими номерами. Старики сжались в кучу и остановились, спина к спине. Подскочившие журналисты сообщили, что сейчас приедет президент, и стали суетливо выставлять камеры. Но они торопились зря. Президент заставил себя ждать три с половиной часа. Когда на пустом розовом шоссе появилась фигурка в сером пиджачке, нервы у всех истончились до самой последней, дымящейся пустоты.

Человечек широким жестом оставил охрану в сотне метров от стариков и в гордом одиночестве пошел к ним деловитой походкой. Опасаться ему было нечего. За три с половиной часа ожидания их успели тысячу раз обыскать немногословные люди в штатском. У гвардии прапорщика Геннадия обнаружили пистолет, которым он собирался застрелиться в приемной. Геннадия скрутили и утащили в одну из черных машин.

Тем не менее человечек не стал особо близко подходить к старикам. Остановился на почтительно-брезгливом расстоянии и одернул пиджачок.

— Как там, хорошо меня видно? — осведомился он со своей фирменной мыльной ухмылкой у операторов, припавших к камерам. От голоса этого картонного существа Никиту затошнило.

“Только бы он с ними не стал так же говорить”, — подумал он и в ту же секунду услышал, как человечек все с той же двусмысленной усмешечкой обращается к старикам:

— Ну что, попутешествовали?

Пошутив, серый человек перешел к протокольным фразам о сложной судьбе России в цивилизованном мире, но Никита уже ничего не слышал. Его собственный голос доносился до него откуда-то со стороны.

— Да как ты смеешь! Ты! Ты! Недотыкомка! На колени встань перед ними! На колени встань! — кричал Никита, с интересом слушая себя самого, как в кино. Потом Никита увидел, как он подбегает к серому человечку и наотмашь бьет по лицу. Ему показалось, будто он ударил куклу из музея восковых фигур. Еще Никита успел, как-то уже совсем отстраненно, удивиться, сколько у такого маленького человечка охранников.

Дальше началась пропасть. Никита летел в нее, потеряв себя, летел бесконечно. И все казалось ему, что больше уже невозможно. Но он продолжал лететь.

Потом Никита открыл глаза и увидел потолок. Он тут же закрыл глаза, чтобы не отвлекаться, и проверил, помнит ли истории, доверенные ему стариками. Все истории были на месте. Тогда Никита пошевелился и застонал. Невыносимо болел затылок, и ребра впивались в легкие с каждым вдохом. В поле его зрения появилась сиреневая физиономия Геннадия:

— Поздравляю, парень! Мы с тобой теперь политические преступники! Сидим в Лефортове, ждем суда за покушение на президента! Каково? На всю страну прославились!

— Как они? — выдавил из себя Никита. С губами тоже были какие-то проблемы, они отказывались двигаться.

— Они — молодцом! — бодро ответил прапорщик. — Отказались возвращаться. После того как ты этому полковнику врезал, там такая заваруха началась, ни черта не понять. Я из окна смотрел. Полглаза из двух мне оставили, тем и доволен. Потом тебя, тоже уже красивого, в машину ко мне запихнули, и мы поехали. А проблема-то нерешенной осталась. Они и пошли себе дальше. Больше он к ним не совался. Слуг своих посылал. Весь зверинец там на трассе перебывал. Это я уже тут услышал. А они — ничего, идут себе. Никуда, говорят, мы не вернемся. Отменяйте закон и Никитку с Генкой выпускайте, тогда только остановимся. А там уже иностранной прессы — хоть жопой ешь, пир на весь мир!

Никита попросил бумагу и ручку, написал на листе “Крестовый поход стариков”, а дальше не смог, сил не было. Тогда он стал диктовать Геннадию истории идущих в Москву ветеранов. Геннадий матерился, то и дело ронял ручку из непривычных пальцев, потел, но записывал. Потом Геннадий ушел на свидание с адвокатом, захватив исписанную бумагу, и больше не возвращался. Никите принесли суп. Он посмотрел в алюминиевую тарелку, и его опять замутило.

— Я не буду есть, — сказал Никита какому-то смутному человеку, наклонившемуся над ним, а потом неожиданно для себя добавил: — Пока не отменят этот дурацкий закон. — И улыбнулся. Терять ему было нечего.

Прошло сколько-то времени. Геннадий не возвращался. Тарелки уже было некуда ставить, и их просто перестали приносить. А Никита начал смотреть сны.

 

24

Реальность почти не отвлекала его. Сначала он еще отделял сон от яви по мышечному напряжению, с которым поднимались веки. Потом сил открывать глаза не осталось, два мира радостно перемешались, и фантасмагории зацвели буйным цветом, как сорняки на улицах брошенного города, где жили сотрудники Чернобыльской АЭС.

Вот, например, однажды Никите приснился Николай Степанович Гумилев. Причем был он не Гумилевым, не Николаем Гумилевым, а именно Николаем Степановичем Гумилевым.

Никита и Николай Степанович Гумилев ходили по каким-то запутанным питерским дворам в поисках надежного укрытия, конспиративной квартиры, но все явки оказывались провалены, и они шли дальше, под липкими фонарями, сквозь животное шевеление дверных цепей.

Николай Степанович Гумилев был одет в мундир с эполетами, лыс и очень печален. Он постоянно жаловался.

“У нас ведь многих, — говорил Николай Степанович Гумилев, — сажали и расстреливали как якобы шпионов и якобы участников антисоветских заговоров. А я на самом деле шпион. И на самом деле стоял во главе заговора! Знаешь, как мне обидно!”

Еще Николай Степанович Гумилев постоянно просил Никиту изготовить бомбу. Никита отнекивался, говорил, что не умеет делать бомбы, а Николай Степанович Гумилев осуждающе качал головой и горько шептал: “Плохо, ах как плохо!”

Никита не выдержал и спросил: “Николай Степанович Гумилев, тебя ведь уже давно расстреляли, зачем тебе эти бомбы, теперь-то?” Николай Степанович Гумилев обиделся, но ответил. С такой тоской в голосе: “Ведь я же был не поэт, который участвовал в заговоре. Я был заговорщик, который писал стихи!”

Другой сон был про чеченских боевиков, захвативших заложников, среди которых был и Никита. Почему-то он бородатых людей с автоматами совсем не боялся. Ходил среди них и расспрашивал о каких-то вещах, совсем не связанных с ситуацией.

У молодого террориста Мовсара, нервно курившего на подоконнике, Никита спросил:

“А ты когда-нибудь чувствовал, что Бог тебе помогает?”

“Аллах всегда со мной!” — недоверчиво огрызнулся Мовсар, на всякий случай направляя на Никиту дуло “калашникова”.

“Это понятно, — продолжал допытываться Никита, не обращая внимания на автомат, — но бывали такие ситуации, в которых ничто не могло помочь и спасало только откровенное чудо?”

“В детстве было один раз. Совсем маленький был. Оступился, упал в речку. Течение меня подхватило и несет прямо на водопады. А течение там такое, что и взрослый мужчина не выплывет, не то что ребенок. Небо синее, солнце светит. И так умирать мне не захотелось, прямо до тошноты. И я стал молиться Аллаху, чтобы он меня спас, дал мне еще время на солнце посмотреть, под небом этим пожить. И в ту же секунду волна меня подняла и бережно положила на большой камень на берегу. Даже не поранился совсем. Такое чудо”.

Другие боевики, забыв о своих людоедских обязанностях, окружали Никиту и тоже торопились рассказать ему что-нибудь. Кто о родителях, кто о первой любви, кто просто про утро в горах и про то, что когда долго смотришь на горную речку, кажется, что вода в ней течет вверх, а не вниз, как положено природой.

“Мы-то все сейчас умрем, а ты, если спасешься, обещай про нас не забыть, сохранить наши слова в своей памяти. Так мы останемся на этой земле и после смерти”, — говорили Никите воины Аллаха. Никита обещал.

Боевики, проникшись доверием, решили использовать его как переговорщика. Никите предстояло дойти до середины тенистого, насквозь простреливаемого двора, где его ждала съемочная группа канала “Аль-Джазира”, и в прямом эфире озвучить требования террористов.

Проходя мимо заложников, Никита взял за руку маленькую девочку и молча повел за собой. Подняв глаза, он столкнулся взглядом с Мовсаром. Никита улыбнулся ему и пошел дальше. Мовсар ничего не сказал.

И вдруг во сне появилась Яся. Она выглянула из-за камуфляжной спины Мовсара и громко, ничуть не скрываясь, выкрикнула Никите вслед:

“Чем бы ни кончился этот бой, ты уже победил!”

Никита стоял перед камерой, зачитывал бумагу, озаглавленную “Ультиматум Ичкерии”, и незаметно передавал маленькую ладошку, вцепившуюся в его пальцы, в понятливую руку оператора.

Дочитав ультиматум, он развернулся и пошел обратно. Уже один.

“Дурак! — сказал ему Мовсар. — Зачем вернулся? Мы тебя специально послали, чтоб сбежал! Чтобы жил и помнил наши истории!”

Еще были сны — о том, что происходит в соседних камерах. Или не сны, а открывшаяся от физического истощения способность видеть сквозь стены. Как бы то ни было, Никита знал, что через коридор сидят два его старых знакомых. Ясин маньяк Тремор и Элин рыцарь Алеша.

Тремор, как настоящий герой революции, тоже ожидал суда за покушение на президента. Правда, само покушение выглядело совсем не героически, а скорее потешно. Во время визита в тихий волжский город высокого гостя повели к памятнику жертвам белогвардейского мятежа, стоявшему прямо напротив дома, где жил Тремор.

Комсомолец, только-только продравший глаза после очередной одиночной пьянки, мучился похмельной совестью и скорбел о зря потраченных годах жизни, мечтая совершить подвиг, достойный настоящего коммуниста.

И тут, как по мановению волшебной палочки, за окном завыли сирены, истошно завопили постовые, перекрывая движение, и Тремор вспомнил, что сегодня к ним приезжает президент.

Вызволив из чулана свою знаменитую пешню, комсомольский маньяк сделал морду кирпичом и попер в густую народную массу, жаждущую увидеть своего гаранта.

В первом же кругу президентской охраны безумца с железной палицей заловили. Тремор успел швырнуть пешню куда-то, где, по его расчетам, находился тиран, выкрикнул “Долой самодержавие!” и был придавлен к земле десятью дюжими бодигардами.

Благодаря своей очевидной невменяемости Тремор мог бы легко отделаться пятнадцатью сутками или повесткой в психбольницу. Но именно из-за своей очевидной невменяемости он попал в Лефортово. Так как всем допрашивавшим его “сатрапам” он упорно твердил, что “хотел замочить эту мумию позорную”, и обещал, выйдя на свободу, довести свой благородный замысел до конца.

Кроме того, Тремор, в голове которого смешались репортажи с советских судебных процессов, детективные сериалы и вульгарно-исторические романы, написанные бывшими сотрудниками КГБ, бежавшими в Америку, нагородил следствию целый лес заговоров.

В припадке нескончаемого возбуждения Тремор детально описывал разветвленную шпионскую сеть, оплетавшую земной шар, в недрах которой зрел грандиозный заговор, призванный свергнуть правительства всех стран, обозначенных на карте мира, кроме Кубы и Северной Кореи. Убийство пешней президента РФ было призвано стать лишь первым шагом в осуществлении этой глобальной революции.

В заговоре состояли Фидель Кастро, Саддам Хусейн и все мертвые кореша Тремора. Пока следователи проверяли сотню фигурировавших в деле реальных фамилий и адресов, сумасшедшего комсомольца зачем-то под конвоем отправили в главную политическую тюрьму страны. Таким образом, полиция призналась, что хоть на йоту, но поверила в больные фантазии Тремора.

Его сосед по камере в Лефортове, тихий программист Алеша из маленького подмосковного Подольска, тоже сидел за виртуальное преступление. За гениальную хакерскую атаку на внутренний сервер ФСБ, заблокировавшую все архивы конторы.

Молчаливый Алеша, никогда не говоривший о политике, оказывается, тоже думал, что страна стоит на грани нового тридцать седьмого года. И своим компьютерным налетом на Службу безопасности надеялся отвести беду от многих миллионов потенциальных политзаключенных.

Теперь Алешу каждый день водили на свидания с фээсбэшными сисадминами, которые тщетно пытались добиться от подольского террориста тайных паролей, способных реанимировать сервер государственной важности. Алеша скромно объяснял, что после проведенной им атаки информация восстановлению не подлежит.

Эля о горькой участи своего рыцаря не знала. Алеша заранее продумал все ходы. Вспомнив слышанную от Никиты историю машиниста Николая, он тоже написал Эле 12 ласковых писем и оставил их соседке, чтобы та каждый месяц отправляла их в Одессу, на Еврейскую улицу, дом 5. Эля уехала на родину за день до хакерской атаки.

Никита отчетливо видел, что происходит в соседней камере. Тремор учил Алешу пить чифирь и злился, что глупый очкарик не понимает прелести этого напитка.

Никита слышал их разговор.

— Боюсь, надолго здесь застряну, письма кончатся, Элечка волноваться будет, — сетовал впервые в жизни разговорившийся Алеша.

— Не ссы, братишка! — басил любитель чифиря. — Честное комсомольское, товарищи нас в беде не бросят! Пока мы тут с тобой клопов давим, там, на воле, идет борьба, готовится революция. Слышал, митинги по всей стране? Это разведка боем! А после революции выйдет нам с тобой амнезия… то есть эта, мать ее, аннексия… тьфу, зараза!

— Амнистия? — робко переспрашивал Алеша, уже позеленевший от чифиря.

— Она самая, собака! — радостно восклицал Тремор и бил себя кулаком по лбу с такой силой, что над переносицей оставалось красное пятно.

 

25

Никита выплыл из своих сновидений, когда его выносили в коридор. Тремор, прильнувший к глазку в соседней камере, сообщил Алеше:

— Уколдыбанили опять кого-то, аспиды! Вон мертвяка потащили, сейчас во внутреннем дворе зароют — и концы в воду.

Никиту на самом деле вынесли во двор. Но зарывать пока не стали. Он несколько минут смотрел в колыбельное небо, качавшееся в железной сетке. Потом перед глазами замаячил белый потолок и резко запахло медикаментами.

В больницу к нему пришел Рощин. В халате он был похож на сотрудника какого-нибудь НИИ с выцветшей черно-белой фотографии из журнала “Огонек” за семьдесят девятый год. Положительный герой советской фотохроники, увидев Никиту, нахмурился, сурово поправил очки и сказал:

— Так. Может, хватит уже этих образцово-показательных выступлений? Твоя голодовка больше неактуальна. Ты сегодня же начнешь есть, как нормальный человек, и перестанешь корчить из себя Гоголя на смертном одре. Сейчас России нужны здоровые и сильные бойцы, а не доходяги, ветром колеблемые. Что ты меня глазами пожираешь? Лучше бульон съешь! Не слышал разве, революция началась! Костры на Красной площади, палатки на Манежной! Вся страна на баррикадах, один ты тут валяешься! Давай оперативно возвращайся к жизни, а то история без тебя свершится!

— Рощин! — сказал Никита и сам удивился собственному голосу. — Рощин! Мы ведь оба понимаем, что если ты меня сейчас обманешь, я больше никогда уже тебе не поверю!

Рощин сглотнул, выпрямился и серьезно взглянул на Никиту:

— Я тебе когда-нибудь давал повод во мне сомневаться? Нет. Поэтому бери себя в руки и выздоравливай. Революция тебя ждет! Не веришь? А знаешь, почему тебя из тюрьмы перевели? Потому что амнистия! Старая власть выпускает политзаключенных, надеясь этим задобрить русский бунт. Но бессмысленный и беспощадный уже ничем не остановить. Мы должны быть там, понимаешь, чтобы вразумлять толпу, которая пока ведет себя мирно, но если попадет в плохие руки, то пойдет крушить все подряд!

Никита посмотрел на Рощина, вздохнул и поверил. Потом к его телу стали подключать гибкие стебли капельниц, по которым внутрь организма потек питательный раствор. Дальше следовал неисчислимый период забытья, закончившийся солнечным утром, когда Никита открыл глаза и вдруг ощутил себя абсолютно здоровым. Он вскочил с кровати, выдергивая из себя пластиковые сорняки. Он боялся опоздать. В полутемном коридоре наткнулся на Рощина.

— Скорей, скорей! Поехали туда! — шепотом закричал Никита, опасаясь, что на голос сбегутся врачи и вновь прикуют его к постели.

— Поехали! — так же конспиративно ответил Рощин.

У выхода из больницы их ждал Юнкер на своей потрепанной машине, украшенной красными флагами.

— Юнкер, откуда ты взялся? — спросил Никита, напрягшись в ожидании подвоха. — Ты же в Горинском?

— Смешной! Разве я мог отсиживаться в деревне, когда тут такое происходит! — как-то очень беззаботно ответил Юнкер и завел мотор.

— Юнкер! — Никита уперся в борт машины и ни за что не хотел садиться. — А почему у тебя красные флаги?! Ты же ненавидишь коммунистов!

— Бабушка, бабушка, а почему у тебя такой большой хвост! — рассмеялся Юнкер. — А что делать, если в России никакого другого цвета для революции так и не смогли придумать?!

Никита сомневался до последнего. Больно уж гладко все выходило. Но когда в конце Тверской замаячили самые настоящие баррикады, он сдался. На покатых крышах поливальных машин, перегородивших улицу, балансировали радостные люди. Они держались друг за друга, смеялись и смотрели в сторону Кремля. Юнкер затормозил.

Мимо машины рысцой проскакал табунок малолетних радикалов. У каждого на плече, как копье, лежало свернутое знамя. Они курили на бегу, отрывисто переговаривались и вжимали головы в плечи, озираясь по сторонам. Вид у них был озабоченный и растерянный.

На блокпосту, который символизировали обклеенные плакатами скамейки, криво поставленные поперек Тверской, стоял усатый дядя в палщ-палатке и с деревянным автоматом.

— Почему оружие ненастоящее? — недоверчиво спрашивал у него гражданин в очках с другой стороны заграждения.

— Мы хотим бескровную революцию, — охотно отвечал дядя. — Как на Украине была, без единого выстрела, голой народной волей!

— А я слышал, войска к Москве стягивают, — вступал в разговор молодой человек в черном капюшоне, похожий на сотрудника Священной инквизиции, только в кожаной куртке. По всем приметам, юноша отбился от табунка юных радикалов и теперь искал, к кому бы примкнуть.

— Да, в девяносто первом тоже танки по Арбату ездили — и ничего! — Дядя закурил и лукаво подмигнул собеседникам, как Василий Теркин, давая понять, что победа будет наша.

Инквизиторский пацан шмыгнул к машине Юнкера.

— Слышь, товарищ, может, до Белого дома доедем, поглядим, чего там? — сказал он, засунув голову в окно.

Раньше от подобной бесцеремонности Юнкер бы моментально вышел из себя. И капюшону пришлось бы топать до Краснопресненской пешком. Потому что метро, как объяснили Никите по дороге, закрыли еще в первые дни, опасаясь диверсий. А все подземные служащие вышли на поверхность и растворились в революционном брожении масс.

Но Юнкер, подобревший то ли от деревни, то ли от революции, не стал учить юношу хорошим манерам, а открыл ему дверь и поехал к Белому дому.

Мальчик крутил головой во все стороны и ерзал на сиденье.

— Ты чего так нервничаешь? — спросил заложник педагогического инстинкта Рощин.

— Да, блин, какая-то революция непонятная. Что происходит? Куда идти? Что делать? Тут баррикады, там баррикады, телевизор не работает. Говорят все разное. В бункере нет никого. И выходит, что и делать-то ничего не надо. Тусуйся, прыгай, бегай — а оно все как-то само происходит, помимо тебя. Мы революцию совсем не так представляли. Думали, от нас будет многое зависеть. Думали, будем биться не на жизнь, а на смерть!

— Так и радуйся, дурак, что не надо грудью на амбразуры ложиться! Зеленый еще совсем, тебе жить да жить! — воскликнул Рощин.

— Молодой тоже имеет право на смерть! — пафосно изрек юноша чье-то чужое умозаключение, вмонтированное ему в голову партийной пропагандой. — Почему вы думаете, что несовершеннолетние не люди?! Что мы не можем сами осознанно выбирать свой жизненный путь?!

— Эй, не надо мне тут цитат из интервью с Лимоновым! — оборвал его Рощин. — Я тебе, вообще, не о том говорю, если ты не заметил.

— А насчет амбразур — знаете, я бы предпочел погибнуть в честном бою, чем вот так бездарно носиться между правительством и Думой, пытаясь понять, что же происходит. А тем временем уроды с большими кошельками и жопами, ничем не лучше предыдущих упырей, только еще не насосавшиеся, уже все без нас решают!

— Да! — подхватил Рощин. — И однажды утром, когда вы будете на баррикадах давиться “Ролтоном”, потому что добрый спонсор пожалел денег хотя бы на борщ и отделался китайской лапшой, вам объявят нового президента, устроят бесплатный концерт, может, даже на салют расщедрятся — и баста! Революция перемогла, всем спасибо, все свободны!

— Ага! — согласился юный революционер. — И мы пойдем обратно в бункер пить пиво, а они — делить портфели и нефтяные скважины. Вот что обидно! Если бы вы знали, как обидно! Для вас революция — это так, приключение, внеплановый отпуск, когда можно не ходить в офис, а для нас — смысл жизни!

Мальчик отвернулся к окну и обиженно засопел. Москва поплыла у Никиты перед глазами, свернулась, как свиток, и исчезла. Какую-то секунду он смотрел на знакомый потолок своей палаты, но потом стряхнул с себя наваждение и вынырнул обратно. За шиворот ему капал мелкий дождь, перед глазами стояла свинцовая Москва-река. Он сидел на асфальте, прислонившись к колесу машины. Юнкер и Рощин курили чуть поодаль. Мальчик в черном капюшоне куда-то исчез.

Мимо опять пробежал табунок молоденьких радикалов. Эти выглядели менее растерянно, чем предыдущие, так как у них был вожак. Впереди всех размашистым шагом шествовал суровый юноша, немного постарше остальных, и грозно выкрикивал: “Наша родина — СССР!”, потрясая кулаком.

Табун притормозил у машины Юнкера. Предводитель радикалов подозрительно оглядел трех товарищей и их транспортное средство, не нашел, к чему придраться, и повел свой отряд дальше, на поиски врагов революции.

У Белого дома тоже ничего не происходило. Люди блуждали вокруг, спрашивали друг у друга: “Что слышно?” — и не знали, куда себя деть, потому что ничего слышно не было. Только бодрый дедок с баяном был при деле. Он сидел на деревянном ящике у подножия памятника участникам революции 1905 года и пел агитационные частушки собственного сочинения:

Рейтинг Путина растет
На гробах народа!
Скоро весь народ помрет,
Будет вам свобода!

Вокруг деда потихоньку собирался весь бесхозный народ. Двое приземистых мужичков, похожих на Бобчинского и Добчинского, притопывали ногами в такт частушкам и пытались подпевать, но выходило только “ля-ля-ля-ля”, так как слов они не знали. Мужички по поводу революции приняли с утра по маленькой и не пошли на работу. Теперь им было весело.

Пожилые женщины, стоявшие с другого фланга, вполголоса обсуждали тарифы ЖКХ и надеялись на лучшее. Потом одна из них раскрыла сумку и стала раздавать всем бутерброды.

Молодой фотограф в палестинском платке раскорячился на мостовой, выбирая удачный ракурс. Лицо у него было абсолютно счастливое. Он запечатлевал на пленку первое историческое событие, в котором ему довелось участвовать лично.

Вдруг на Горбатый мост вбежал взмыленный человек с мегафоном. Остановившись, он покачнулся, и показалось, что сейчас он сообщит какую-то важную весть и рухнет бездыханным, как марафонский гонец. Человек поднес к губам мегафон и закричал:

— Начинается!

Толпа замерла и впилась глазами в вестника.

— Штурм Государственной думы! — продолжил он и восхищенно выдохнул. Люди зашумели. — Все, кто в силах, идите туда! А пенсионерам лучше по домам разойтись на всякий случай! Куда вы вылезли, вообще, со своими бутербродами?! А если стрелять начнут? Думаете, их ваши ордена остановят? Бабушки! Возвращайтесь домой!

Пенсионерки возмущенно зароптали, а человек сунул мегафон под мышку и побежал дальше. Дед с баяном затянул “Мы жертвою пали в борьбе роковой…”. Юнкер завел мотор. Прихватив с собой фотографа, они поехали на Охотный ряд. Всю дорогу молодой человек с фотоаппаратом висел по пояс на улице и созывал всех прохожих на штурм Думы. Люди, уставшие от революционного безделья, радостно устремлялись вслед за машиной.

У стен Государственной думы их встретил цирк-шапито. Как будто это была не революция, а обычный митинг против “антинародного режима”. На постаменте из сдвинутых вместе квадратных клумб стояли ряженые.

Старец с длинной белой бородой, развевающейся на ветру, сосредоточенно размахивал бархатным знаменем с двуглавым орлом. Шитый золотом герб то и дело хищно пикировал на головы стоящих рядом. По левую руку от бородатого монархиста возвышался человек, похожий на лидера профсоюза гениальных композиторов: романтическая седая шевелюра и черный шарф, элегантно перекинутый через плечо. Когда богемный виртуоз дорвался до мегафона, выяснилось, что он вовсе не музыкант, а греческий коммунист, прилетевший в Россию, чтобы “поддержать революцию рабочих и крестьян” и “выразить солидарность с героическим советским народом”.

— Машина времени! — сказал Рощин, прислушиваясь к греческому товарищу.

— А с чего все началось? — спросил Никита, к которому на свежем воздухе постепенно стала возвращаться способность мыслить.

Юнкер с Рощиным в голос заржали. Никита ничего не понял, но тоже улыбнулся, из солидарности. Это развеселило их еще больше.

— Вы только посмотрите на нашего скромного героя! Ему невдомек! С чего же все началось? Кто же высек ту искру, из которой возгорелось пламя? — глумился Юнкер, подвывая от смеха.

Рощин успокоился первым и перевел дух.

— С тебя все и началось! — сказал он, и его очки полезли на лоб. Рощин вытирал пальцами слезы. — Ой, не могу, убил ты меня своими вопросами!

— С кого? — беспомощно спросил Никита, который чувствовал себя как человек, частично потерявший память. Ощущение было весьма неуютным.

Юнкер опять загнулся и присел на корточки, держась за живот.

— Ну, с тебя, с кого же! — сказал Рощин голосом учителя, сотый раз объясняющего детям неправильные дроби. — С твоего “Крестового похода стариков”. Все газеты напечатали. Потом ты еще очень кстати голодовку начал, и шум поднялся на новый уровень. Пока ты там по трещинам на потолке путешествовал и с Николаем Степановичем Гумилевым общался, все папарацци мира мне телефон разрывали, выспрашивая подробности твоей биографии. В одночасье стал национальным героем!

— Да ладно! — не поверил Никита, но на всякий случай поднял воротник куртки и надвинул кепку на глаза.

Юнкер опять захохотал:

— Картина маслом: Владимир Ульянов инкогнито на штурме Зимнего! Зря шифруешься, батенька, все равно узнают! Затащат на броневик, заставят речь произносить! “Товагищи! В этот нелегкий для нашей годины час…” Хочешь, помогу написать?

На клумбы тем временем залез молодой человек с прямым пробором и выпученными глазами. Народу вокруг Думы собиралось все больше. Некоторые приносили с собой палатки и пытались установить их на мостовой. Разрозненные группы революционного молодняка жались к своим знаменам, выкрикивая лозунги и неприязненно глядя на особей из соседних табунов.

— Над Россией нависает красная фаллическая конструкция! — инфернально хрипел юноша с пробором. — Это вертикаль власти! Она покраснела от крови русских дев и стариков!

— И почему в революцию всегда идут одни убогие и ущербные? — спросил Юнкер своим обычным презрительным тоном.

— Они жизнью обижены и не знают, кого в этом винить, — примирительно сказал Рощин. — А тут все понятно: они — угнетенные массы, во всех бедах виноваты транснациональные корпорации и проклятый капитализм. Но сейчас другое дело. Сейчас вся страна на улицы вышла. Мы с вами, например.

В этот момент хриплый оратор поперхнулся и с ужасом воззрился на что-то, находящееся за спинами толпы. Старец тоже увидел нечто и перестал махать флагом. Орел бессильно повис на древке. По сомкнутым рядам людей волной пробежало слово “ОМОН”. Толпа инстинктивно отшатнулась в другую сторону. Молодой человек с пробором и белобородый знаменосец поспешно покинули клумбы и спрятались в недрах напуганной народной массы. Никита обернулся и не обнаружил рядом ни Рощина, ни Юнкера. Толпа пронесла его еще несколько метров и встала как вкопанная.

Впереди тоже были черные люди с пластиковыми щитами и в касках. Толпа сжалась и замерла. В щели между щитами на нее смотрели дула автоматов.

— Господи, господи, я здесь ни при чем! Выпустите меня отсюда! — кричала, высовываясь из ларька, молоденькая продавщица цветов, внезапно попавшая в самую гущу событий. — Я домой хочу! Я не бунтую! У меня просто палатка здесь!

Никита проскользнул у кого-то под локтями и вошел в крошечный цветочный павильон, со всех сторон зажатый все менее вменяемой толпой.

— Куда ты на улицу вылезаешь? — сказал он девушке. — Закройся и сиди здесь тихонько, а то затопчут, не дай бог. Если стрелять начнут, ложись на пол. Все будет хорошо.

— Я бою-у-усь, — заскулила продавщица, невероятно трогательно растягивая звук “у” и готовясь заплакать. — Бою-у-усь!

Никита погладил ее по голове и задержал руку на теплом затылке. Девушка всхлипнула и замолчала, закрыв лицо ладонями. Никита посмотрел на улицу сквозь кущи алых роз. Народ и ОМОН неподвижно стояли друг напротив друга. Казалось, все несколько тысяч человек, находившихся под сенью мрачного здания Государственной думы, одновременно задержали дыхание. Между сбившимися в кучу людьми и частоколом автоматов образовалось свободное пространство.

Никита вынул из пузатой вазы охапку белых гвоздик, поцеловал девушку в черные волосы, пахнущие всеми цветами Земли, вышел и стал пробираться в сторону ОМОНа. Люди молча расступались перед ним и тут же срастались обратно у него за спиной.

Очень быстро Никита оказался на границе нейтральной полосы и шагнул за нее, как парашютист в открытый люк самолета.

Он двигался медленно, как во сне, то и дело опуская лицо в мокрые белые лепестки, чтобы было не так одиноко. Молчание вокруг было глубиной с Марианскую впадину. Мир стоял не шелохнувшись, как заговоренный.

Спустя вечность и еще один день Никита дошел до оцепления, вынул из букета одну гвоздику и засунул ее в направленное прямо на него дуло автомата. Дуло вздрогнуло, но промолчало. Никита выдохнул. И взял следующий цветок.

Двигаясь вдоль цепочки омоновцев, он негромко говорил что-то бессвязное и почти бессмысленное, как слова, которые произносят, чтобы успокоить ребенка. И пытался рассмотреть глаза сквозь опущенные тонированные забрала.

— Не стреляйте, пожалуйста. Там не враги. Там такие же люди, как вы. Они не хотят ничего плохого. Даже если вам приказали, у военных есть право не выполнять заведомо преступный приказ, не стреляйте. Там старики, там дети. Они ни в чем не виноваты. Там девушка, продавщица цветов, она вообще случайно здесь оказалась и очень хочет домой, не стреляйте. Ведь вы не только людей погубите, вы душу свою убьете, и этого уже будет ничем не исправить, не стреляйте.

С каждым “не стреляйте” Никита вставлял гвоздику в очередное дуло. Он чувствовал, что главное — не замолчать. И говорил, говорил, слабо отдавая себе отчет в своих словах, поминутно теряя связь с действительностью и видя перед собой белое больничное небо в паутине трещин. И тут цветы закончились. Никита остановился.

— Не стреляйте! Пожалуйста! — Никита растерянно развел пустыми руками, развернулся и медленно пошел обратно. Стояла кромешная тишина. И вдруг толпа, во все глаза глядевшая на Никиту, изменилась в лице. В ту же секунду Никита услышал сзади себя топот тяжелых ботинок, и спина как будто бы покрылась льдом.

Повернув голову, Никита увидел омоновца с открытым забралом. Омоновец улыбался. Не успел Никита осознать, что происходит, как широкоплечий парень сжал его в своих медвежьих объятьях и оторвал от земли. Никита взмыл над нейтральной полосой и увидел, что ровные ряды ОМОНа пришли в беспорядок. То тут, то там из шеренги выпадали щиты, и люди бросали автоматы с гвоздиками и бежали к Думе.

— Милиция переходит на сторону народа! — заголосили телекорреспонденты, мужественно стоявшие в авангарде революционных масс. Омоновец посадил Никиту на плечи и врезался в оттаявшую толпу, где все братались, обнимали друг друга и взахлеб говорили.

В руках у Никиты вдруг оказался мегафон. И он понял, что все люди, только что увлеченные своей радостью, смотрят на него.

— Давай скажи им что-нибудь, они ждут! — подгонял Никиту его омоновец.

Никита окончательно растерялся, но послушно поднес мегафон к губам и произнес первое, что пришло в голову. Стихотворение, которое читала Эля памятнику Ленину в ночь, когда они познакомились:

Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!

— УРА! — радостно откликнулась многотысячная толпа.

И тут с Никитой случилось вдохновение.

— Вперед! — закричал он и неопределенно махнул рукой. — За Пушкина! За Россию! За свободу!

— УРА! — громыхнуло ему в ответ так, что заложило уши.

Народ, не закрывая рта, огляделся в поисках места приложения своего восторга.

— УРА!

И увидел забытое было здание Государственной думы.

— УРА!

Никиту на плечах внесли внутрь. Сметая металлоискатели, толпа растеклась по мраморным лестницам. Кто-то швырял в пролет портреты главы государства, продававшиеся в сувенирной лавке для депутатов. Президент в сером пиджаке летел вверх тормашками вслед за президентом в халате для занятий дзюдо. За ними поспевали, кувыркаясь через голову, президент в обнимку со своей собакой Кони…

Телевизоры на втором этаже, по которым пресса, изгнанная из зала заседаний после яичной атаки на премьер-министра, следила за единодушным голосованием депутатов, теперь показывали хаотические народные массы. Два крепких мужичка тащили в президиум тома 122-го закона. Через минуту журналисты возбужденно заголосили в прямых включениях о “торжестве”, “победе” и “аутодафе”, расталкивая коллег локтями, чтобы горящий ворох государственных документов попадал в кадр. Молодежь, взявшись за руки, скакала через костер, в котором погибала монетизация. Люди обнимались, кричали “ура!” и подбрасывали вверх головные уборы. У Никиты опять потемнело в глазах.

 

26

И вдруг изо всех щелей поползла нежить. Мамлеевские шатуны с блудливыми улыбочками отрывали звезды паркета и, подтягиваясь на руках, покрытых шерстью, затаскивали в зал заседаний свои отчужденные нежилые тела.

Из вытяжек и черных дыр вентиляции посыпались вдруг подземные калеки, безногие солдаты метро, инвалиды, погружающие в толпу свои мясистые обрубки.

Вылезли на свет божий и замахали рукавами, внутри которых ничего не растет, смутно похожие на людей, потусторонние или почти уже переступившие, завсегдатаи полосы отчуждения, обледенелые, покрытые коростой смерти, репейником небытия, стригущим лишаем развоплощения. Жалкие остатки тел и жалкие крохи души, которая и не душа уже вовсе, а так, теплота гниения, прерывистый, увядающий пульс, что, того и гляди, выскользнет из пальцев мойры.

Были там и уже совсем не люди. Нелюди. Нелюдимые обитатели одичалых платформ, заросших лопухами и прочим природным мусором, вызванные к жизни случайным взглядом пассажира дальнего следования. Духи энных километров, обретающиеся в тусклом фонаре стрелочника, с которым он, всегда пьяный, всегда смертельно обиженный, выходит встречать поезда, провожая их матом.

Немые, обреченно бредущие из вагона в вагон из года в год, разносчики любовных гороскопов, лишенные дара речи свидетели русских пространств, соучастники бесконечности, собеседники таких расстояний и далей, после которых слова уже не нужны.

Все они, хромая, едва сгущаясь в воздухе, позвякивая подвесками люстр, змеясь по ковровым дорожкам внезапной поземкой, спешили на огонь революции. Все они окружали Никиту, стоявшего у костра из антинародных законов, и слюняво шепелявили, стуча лбами в пол:

Пустите, пустите, пустите…
погреться, погреться, погреться…

Никита перепрыгнул через пламя и побежал, отбиваясь от хищных нечистых рук, от паутины беззубого шепота, от вязких похмельных снов России. На бегу он обернулся и увидел, как полчища оборванцев хлынули на огонь, зашипели, взвились под купол и опали медленной пеленой золы.

И люди плакали, размазывая по щекам хлопья пепла, хлопали безымянных братьев своих по плечам, обнимались и плакали снова, с удвоенной силой.

И тут появились старухи. Пришли и уселись рядком вдоль стены. Похожие на копченые мельницы, на остовы древних стервятниц. Старухи, штурмовавшие поселковый гастроном в надежде отоварить талоны на эликсир молодости, урвать последнюю толику времени, отрез дефицитной примат-материи.

Старухи, убившие друг друга в очереди за сайрой или мойвой. И продолжающие, даже после смерти, вырывать глаза, выламывать черные пальцы товарок, тянуть на себя замыленный рыбий хвост.

Непрощенные и непростившие. Схваченные параличом в деревянном сортире на станции Акуловка, упавшие в жерло земли, все с тем же оскалом злобы, кусающей собственный хвост, пожирающей себя саму с головы до пят, свирепо урча и рыгая, плюясь ядовитой слюной.

Пришли старухи, расселись вдоль стен и раскрыли рты, показав костяные редкие зубы, какие обычно находят в курганах.

И молвили старухи, воздев к небу мертвые кулаки:

— Отпусти нам грехи, гнида, не видишь, что ли, нам плохо, пошевеливайся, старый хрен!

— Упокой наши души, — гнусаво пели старухи, укачивая друг друга, баюкая пустоту. — Мы старые коммунистки и не знаем слов молитв, давай по-хорошему, пусть прекратится эхо, пусть прекратимся мы, как объясняли нам на уроках политпросвещения, истории партии и диалектического материализма. Аминь!

Но ненависть пригвождала старух к Земле. Старухи царапали почву отросшими, словно сабли, когтями и навязчиво снились внукам, чтобы те помолились за упокой их души.

Но старухи не верили в души и не умели просить ни о чем. И только грозили, плевали дурные слова, наполняя сны зловонием и тоской. И внуки, проснувшись в горячем поту, путались в одеяле, хватали сигарету. И долго потом не могли уснуть.

— Нет! Нет! Нет! — кричал Никита, проносясь мимо старух, сгорая в плотных слоях застарелой злости.

— Не так! Не так! Не так! — Оглушенный, Никита двигал губами в такт замиравшему сердцу, глотая слезы.

Старухи сверлили его дрелями бесноватых глаз, изрыгая проклятья.

— Прости! Прости! Прости! — почти в беспамятстве шептал Никита и вдруг понимал, что угадал то самое, нужное, слово. — Прости! Прости! Прости!

И старухи одна за другой исчезали, и воздух светлел, и легче становилось дышать.

— Тише, тише, успокойся! — говорило белое облако голосом Рощина, и на лбу у Никиты становилось прохладно и мокро.

— Рощин! — кричал Никита из последних сил, как будто продираясь сквозь вату. — Это молитва за всех, помоги мне, я не справлюсь один, Рощин, я не успею!

Облако-Рощин рассеивалось.

И снова плыли навстречу вереницы черных старух. И за каждую произносил Никита это слово, от которого уворачивался их гневливый язык, в которое не складывались губы, привыкшие хаять и обличать.

— Прости! Прости! Прости!

— Прости, брат! — сказал омоновец Вася и отвесил Никите увесистую оплеуху. — Тут можно войти в историю, а ты в бессознанку уходишь! — Вася врезал Никите еще раз, потом легко приподнял, потряс и прислонил к стене.

Никита снова увидел зал заседаний Государственной думы. Радостные люди торопились куда-то в разные стороны. Некоторые перепрыгивали через бархатные депутатские кресла, а один молодой человек с красной повязкой на рукаве умудрялся бежать прямо по спинкам. Кто-то кашлял в микрофон, растерянно и счастливо произносил “раз-раз-раз” и некстати смеялся.

— Сейчас будет выступать участник народного ополчения, генерал товарищ, то есть товарищ генерал, то есть полковник Кукобой!

— Русские люди! Братья!..

Полковник Кукобой был в ударе и в мохнатой папахе. Правая рука ополченца висела поперек груди на грязном бинте. На полу рядом с ним стояло большое серебряное блюдо с головой Аслана Масхадова. На голову никто не обращал внимания, все были захвачены речью Кукобоя. Никита подошел поближе. Голова вдруг открыла глаза и сказала, глядя в зал осмысленным взглядом:

— Мира не будет!

— Мира не будет! — вздохнул молодой боевик Мовсар, сидевший на корточках рядом с блюдом.

— Мира не будет! — повторил гвардии прапорщик Геннадий Уминский, закурил и поднес зажигалку Мовсару.

— Я пойду покурю, он, кажется, уснул, — возник откуда-то опять голос Рощина.

Никита сделал отчаянную попытку сориентироваться и вычислить реальность. И тут он увидел Ясю. Она была в каком-то длинном платье, босиком и с распущенными светлыми волосами. Такой ее Никита не помнил. Да и платья она отродясь не носила. Яся была удивительно спокойной.

Никита подошел и растерянно погладил ее по голове. Яся сказала печально:

— Это мой настоящий цвет. Ты его не видел никогда.

Вокруг было очень тихо. Никита мельком заметил, что они с Ясей стоят в каком-то пустом закругляющемся коридоре с иллюминаторами и неоновыми лампами на потолке.

“Куда все пропало? Где все люди? — как-то совсем незаинтересованно подумал Никита. — Наверное, снова обморок”.

— Это не обморок, — произнесла Яся. — Это гораздо лучше.

— А что?

— Сейчас ты поймешь.

И Никита понял. Не обычными линейными мыслями. А сразу и во всей полноте. Он ощутил вдруг внутри себя жизни всех людей, которых он знал и за которых боялся. И понял, что больше бояться нечего. Потому что все вдруг разрешилось. Переломанные судьбы срослись. Вывихнутые души встали на место. Тот, кто искал любовь, — ее нашел. Тот, кто хотел свободы, — получил свободу. Даже беды и боль осознались как мосты, ведущие в счастье. И были прощены.

И люди, почти неразличимые раньше сквозь суету каких-то ненужных, посторонних им движений, вдруг замерли и стали собой. И смотрели на себя, не веря, что все так просто, и радуясь тому, что это произошло.

Никита мог взять любую судьбу и увидеть ее во всех подробностях. Например, он узнал, что у Эли умер отчим, насиловавший ее в юности. Эля неожиданно для себя поехала на похороны, да так и осталась в Одессе, вдруг помирившись со всей своей многочисленной родней.

Никита видел, как Эля стояла на маленькой мощеной площадке в самом начале Дерибасовской улицы и кормила разумных одесских котов рыбьей требухой из пакета. Коты выгибали спины, обмахивались хвостами и аристократично брали в зубы скользкие куски. Эля смотрела то на котов, то на солнце и была абсолютно счастлива. В черном чреве древнего почтового ящика ее ждало очередное письмо от Алеши. Он обещал, что скоро приедет.

Таисия Иосифовна, надев тяжелые учительские очки, читала пухлую тетрадь с первым романом Вани Вырываева. И по привычке исправляла красной ручкой грамматические ошибки. А Ваня, что-то бормоча себе под нос и отдуваясь, тащил от колодца полное ведро воды, ставил его в сенях у Таисии Иосифовны и усаживался на крыльцо поразмышлять. Припекало. И отец Андрей, убедившись, что его никто не видит, бежал вприпрыжку к коровнику, размахивая руками и во все горло распевая песенку Олега Скрипки про то, что “весна придэ”.

Гриша с Юнкером сидели верхом на церковной крыше и крепили кровельные листы. Они наблюдали за весенней пробежкой батюшки и хохотали, сжимая коленями нагретую жесть, чтобы не свалиться.

А скотница Настёна, запрокинув голову и загораживаясь ладонью от слепящего солнца, смотрела на них с крыльца колхозной конторы, лениво выбирая, в кого бы влюбиться.

Яся стояла рядом и терпеливо ждала, пока Никита рассматривал чужие жизни. У Никиты не получалось самого главного. Не получалось составить из них единое целое. Сложить все русские истории в одну, большую Историю. Последнее усилие обобщения никак ему не давалось. Человеческие судьбы, слова и поступки существовали автономно и самостоятельно, упрямо разбегались в разные стороны, и не было в них никакой общей логики, только хаос и своеволие.

— Ты просто не туда думаешь, — сказала Яся. — У тебя в голове уже есть результат, который ты хочешь получить. Вот он и не получается. Ведь не это должно получиться.

Никита действительно увидел у себя внутри государственную карту Российской Федерации, выученную наизусть по затрепанным учебникам географии, пропечатанную в памяти со всеми разноцветными регионами, жилами железных дорог и синими венами рек. И понял, что пытается уложить свою мозаику именно в эту форму. Хотя на самом деле — Никита вдруг услышал настойчивый гул голосов — очертания должны быть совсем другими.

Никита доверился звучавшему внутри него хору и отпустил все прозрачные кубики льда, которые держал в руках. Истории вздрогнули и поплыли, перегоняя друг друга, сталкиваясь, вставая на ребро.

Никита больше не нес в себе траектории встреченных на пути людей. Ему стало легко и пусто, как будто весенний сквозняк проветрил его насквозь на вершине какого-нибудь пригорка, оттаявшего с солнечной стороны.

И тут он безо всяких усилий увидел силуэт, в который сложились разрозненные штрихи. Плоская карта ожила и задышала всеми своими лесами, зашевелила синими тенями на снежных полях, замахала крыльями черных грачей, загудела поездами, подходящими к полустанкам, засмеялась, заерзала, замерцала в глазах. Превратилась в облачную фигуру, парящую над соседним холмом раскинув огромные руки. Она потянулась к Никите и положила на затылок невесомую ладонь.

Яся гладила его по голове и говорила:

— Вот видишь, все просто. А ты боялся.

Никита улыбнулся и вдруг почувствовал, как брешь, пробитая в его одиночестве много лет назад, затянулась. Точнее, заполнилась. Яся была рядом. Вокруг и внутри. Наконец настоящая. Свершившаяся. И он почему-то знал, что это уже навсегда.

Никита умер в тюремной больнице, улыбаясь так, как будто бы знал тайну. Которую невозможно разболтать. Потому что незачем.

 

[1] Как пройти в следующий бар? (англ.)

[2] Мы вас не понимаем! Мы из Чикаго! (англ.)


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация