Кабинет
Аарон Штейнберг

"Дорогая моя Сонюрочка..."

"Дорогая моя Сонюрочка..."
Письма к покойной жене. Публикация, предисловие и комментарий Нелли Портновой

В отделе писем личного Архива философа, ученого и общественного деятеля Аарона Захаровича Штейнберга (1891 — 1975)[1] хранится автограф, который его секретарь и помощница Анна Григорьевна Клаузнер (Ася) надписала сама: “Lettersto Mrs. S. Steinberg after her death on 18/III/1966” (“Письма миссис С. Штейнберг после ее смерти”). Действительно, “письма” адресованы только что умершей Софье Владимировне Штейнберг (1885 — 1966); перед каждой записью проставлено место и время, по-русски и на иврите, как А. Штейнберг делал всегда. По существу, это одно длинное письмо, сочинявшееся в течение пяти недель.

 Потребность закрепить на бумаге каждое значительное событие внутренней жизни, чтобы потом вернуться к нему и осмыслить, была свойственна А. Штейнбергу в высшей степени; всю жизнь, с 1908 по 1974 год, он вел дневники. Трагиче­ское событие вызвало несколько записей: в маленьком еженедельнике на 1966 год: “18 марта. 8.30. Открыл кончину во сне Сонюрочки, блаженной памяти” (курсив мой. — Н. П.); в письме близким друзьям — Семену Наумовичу и Фане Яковлевне Капланам (Аннаполис, Америка): “Все кончилось. Соня скончалась в ночь на сегодня. Сижу около нее и читаю Псалмы. Да поможет всем нам Господь”. И наконец, по окончании “шивы” (семидневного траура), когда можно взяться за перо, — письмо к самой умершей, о чем также сообщается друзьям: “…как только кончилась траурная седмица, я стал писать Соне письмо, очень подробное, очень-очень длинное. Я делаю это почти ежедневно, и, ради Бога, не думай, Сеня, дорогой, что я сошел с ума. Мне нужно многое выяснить, во многом разобраться, и мне это легче всего, когда я продолжаю мой монолог, обращенный, как во все эти десятилетия, к Сонюре”. Итак, три варианта представления события: “формальное” — в календаре, на фоне неотвратимого потока времени (“умерла во сне”); “социальное” — вызывающее понимание и сочувствие, еще большее, чем ранее (“Мне хотелось бы, чтобы уход Сони стал вехой в моих отношениях с вами”), и духовный, внутренний акт, который у него всегда аналитиче­ский. И тут требуются пояснения.

 Философское развитие А. З. Штейнберга началось рано и было освещено популярной в начале ХХ века идеей синтеза. Получая среднее образование в русской гимназии г. Пернова (Пярну), с помощью домашнего учителя он изучал Талмуд и иврит (вместе со старшим братом — Исааком, будущим активным деятелем эсеровской партии и министром юстиции в первом ленинском правительстве). В Гейдельбергском университете (1908 — 1914) изучал философию и право и продолжал заниматься еврейскими дисциплинами с видным талмудическим ученым З. Б. Рабинковым. Когда после окончания войны появилась возможность вернуться в Россию, в Петрограде началась его бурная деятельность: преподавание философии и истории религии, работа в комиссиях Наркомпроса, участие в образовании и деятельности Вольной философской ассоциации (1919 — 1924). На открытом заседании Вольфилы, 16 и 23 октября, А. З. Штейнберг делает доклад “Достоевский-философ”, выразивший и его осмысление послереволюционной действительности. Логика прочтения Штейнбергом русского писателя такова: жизнью человечества должна править духовность, поведением человека — его самосознание, личность свободна, когда свободна ее мысль, преодолевшая феноменальный мир, причинность, материальность[2]; это возможно лишь в диалоге с Другим. Эмиграция (в 1922 — 1934 годах — в Берлине, с 1935 года — в Лондоне) вовлекла Штейнберга в иные поля профессиональной работы, и он максимально воспользовался этой возможностью, став одним из ведущих интеллектуалов, занимающихся развитием, а после войны — защитой еврейской культуры: переводами исторических трудов С. Дубнова, лекциями, учреждением новых журналов и газет, изданием еврейских энциклопедий, работой во Всемирном Еврейском Конгрессе (в качестве директора Департамента культуры и представителя в ЮНЕСКО) и т. д. Выработанная в юности и воплощенная впервые в анализе Достоевского философская концепция разворачивалась, обогащаясь историческим и национальным опытом.

Будучи человеком исключительной цельности и последовательности, А. Штейн­берг и личную жизнь строил в свете своего высокого предназначения; определенное влияние оказывали на него модели декадентской культуры и тесно с ними связанный европейский и русский психоанализ. “Кое-кто называет меня декадентом: что же — это верно! Я ближе к закату нашей культуры, чем те, кто так меня называют, но всякий конец ближе к новому началу, чем середина” (дневник, 10/VII 1910). В студенческие годы любовь, естественно, представала как “элемент философской системы”, в нее не допускалась обыденность, что считалось мещанством и пошлостью. Объектом любви стала женщина необычная — духовный руководитель Аарона, доктор философии, тетя (сестра матери) Эсфирь (Эстер) Гурлянд-Эльяшева. “Вся моя любовь к Эсфири насквозь эстетична, как я это понимаю. Напряжение моей любви — это большая сила моей созерцательности. За послед­ний год, что я провел в разлуке с моей Э., это особенно выяснилось мне. Более того. Всякую иную любовь я осуждаю как сентиментальность, как дряблость и неряшливость чувства” (дневник, 29/XII, 1915). В Петрограде начался бесконечный тягучий роман с юной “формалисткой” Александрой Лазаревной Векслер[3]; “бедной Шурочке” спешили на помощь члены семьи, друзья и знакомые, создавались “партии”, лагеря и союзы. В петроградские же годы в работе Наркомпроса принимала участие Софья Владимировна Розенблатт. В Берлине их встречи происходили каждый день, Соня помогала в переводах, переписке работ и т. д. Однако Аарон не собирался связывать свою судьбу и с ней. Жившая в тяжелых домашних условиях С. В. привыкла терпеть и ждать. Только в апреле 1935 года, уже переехав в Лондон, Аарон пошел на оформление отношений ради возможности вывезти ее из Германии[4]. “Лучший друг” (как называл он жену), Соня посвятила себя мужу целиком; детей у супругов не было. Брак был духовный, как того хотел Штейнберг, и внешне, в глазах родственников и широкого круга друзей, исключительно гармоничный. Какими-либо свидетельствами о напряженности отношений мы не располагаем; в дневниковом самоотчете после ухода Сони появляется только одно признание ее автора — самоанализа, в который он ее беспрерывно втягивал посредством совместного чтения дневников, она не разделяла: “Ты всегда жила в себе и никогда не выходила из себя”. Перечитывать дневники (для чего они и писались) Соня отказывалась: “…когда я клал на стол одну из тех старых тетрадок, ты отворачивалась, продолжала читать что-либо свое или даже как будто невзначай выходила из комнаты”.

При чтении этих писем, несомненно, приходит на ум “Кроткая” Ф. Достоев­ского[5]. Налицо близость и сюжетная — исповедь перед умершей, и психологиче­ская — “герой” хочет “выяснить”, “собрать в одну точку” свои мысли и подозрения, и стилистически-ритмическая: та же нервная, сбивчивая речь: “Все эти последние годы все мои молитвы кончались призывом к милосердию Всевышнего, чтобы он взял мою душу как выкуп за тебя”. Но почему явилась тень “фантастического рассказа”, в центре которого — мучитель, истязатель, тогда как пишущий письма — воплощение любви и нежности? Ему явно не хватает “материала” для само­обвинения, но он играет роль одновременно обвиняемого и следователя — в духе Достоевского. Повторенная дважды фраза Сони: “Ты не понимаешь…” — не позволяет исчезнуть подозрениям: возможно, Сонюра окончила жизнь самоубийством... Эта тема и становится узлом, от которого тянутся нити к личным взаимоотношениям супругов и к самооценке всего философского “проекта”.

В начале жизненного пути тема самоубийства была очень близка Штейнбергу[6]: в шестнадцать лет он написал первое стихотворение “К смерти”; в восемна­дцать — в дневнике: “Я в последних тайниках своего существа ощущаю — я не для мира или мир не для меня”. Но по мере формирования его программы мысль эта ушла; позитивизм отвергался, и возобладала вера в торжество духовного начала личности и всей человеческой истории.

И вот обнаруживается, что, несмотря на любовь, преданность, проверенные десятилетиями, “Сонюрка”, “врожденная скептичка”, была подвержена иным влияниям, оставалась до конца самой собой и, охваченная в последние дни какими-то собственными эмоциями и соображениями, оставила себе свободу выбора. “Фантастический рассказ” Достоевского, с его принципом амбивалентности поведения человека, помог автору писем воплотить сомнения в окончательности любых отношений и оценок.

Текст располагается в пространстве между документом и художественным обобщением. Определить, что перевешивает, невозможно. Да и не нужно: качание между двумя полюсами всегда помогало Штейнбергу за счет писательства не упускать главную цель своей жизни — достичь единства самосознания в человеческом, его личном, воплощении. Но какое место уделялось при этом Сонюрке? Вовне выбрасывается ряд предположений и оценок: “как я люблю мою нежную любовь к тебе”; “идя рядом со мною, ты была далеко от меня и меня почти не замечала”. Писание исполняет также функцию длительного психоаналитического сеанса, в котором пишущий — аналитик и пациент одновременно. “Ты знаешь, — сообщает Штейнберг Фане Каплан, — что я пишу Соне бесконечное письмо. Когда я занят этим, иногда мне кажется, что не она покинула навсегда эту квартиру, а что я сам как бы в отъезде и живу бобылем в уединенном отеле — в каком-то далеком незнакомом краю”. Приближение — и отстраненность, продление общения — и углубление в его сущность, а значит — удаление. Штейнберг заканчивает свое письмо как бы примечанием, апеллируя к объективному и вечному течению времени: “догоняю я тебя, Сонюрочка”.

А. Штейнберг пережил свою жену на девять лет. Освободившись от служебных обязанностей (не сразу — после подыскания подходящего заместителя), он целиком занялся литературной работой: написанием воспоминаний о русских интеллигентах (которые он набрасывал до того, а теперь активизировал под давлением Исайи Берлина)[7], составлением тома из написанных за шестьдесят лет философских работ (для чего их надо было собрать и перевести с шести языков на один “общепонятный”, английский)[8], окончанием монографии о Достоевском[9]. Была даже идея собственного восьмитомника. Он на подъеме; вся творческая работа (и дневники) приобретает характер “исповеди в собственной исповедальне”. “Кончается восьмой месяц после ночи в этой самой комнате, где я не успел проститься с умиравшей Сонюрой… Хочу на всякий случай успеть проститься с самим собой или, по меньшей мере, произнести молча первые слова прощания. Пишу по-русски, на языке, сопровождающем меня и сопровождаемом мною с самого начала моего сознания, сознания моего Я. В его объятиях сердце мое легко согревается, в выемках его, в мягких его складках и наслоениях я нахожу удобные углубления для самоощущения и даже более требовательного самоощупывания. Все это по-русски содержится в слове „прощание”. Ясно, что проститься с самим собой значит простить самому себе: „Прости, прощай” — „Прощай, прости”. Я не успел восемь месяцев тому назад проститься с Сонюрой — успею ли я теперь проститься с самим собой? Сколько времени осталось мне? Сейчас я спокойно и рассудительно уверен, что я прожил жизнь не так, как надо было…” (дневник, 17/18 сентября 1966). Не построивший собственной, на манер немецкой классической, философ­ской системы, А. З. Штейнберг создавал такие — не прочитанные до сих пор — философские этюды.

Впечатление, которое производил на окружающих Штейнберг, выразил президент ВЕКа Н. Гольдман: “Экстраординарная фигура Штейнберга по характеру, энциклопедичности знаний и спокойному благородству была похожа на старое еврейство <…> Чудесная легенда нашей истории о 36 цадиках, которые сформируют гуманистическую основу существования и которые обладают скрытым секретом, — одна из очаровательных среди еврей­ских этнических и религиозных концепций. И если имеются 36 цадиков в нашем поколении, Штейнберг несомненно был одним из них… В его личности соединилось несколько аспектов. Он был революционером, полным джентльменства, миролюбия и доброты. Он был глубоко религи­­озным и в то же время терпимым, далеким от фанатизма. Он был лояльным и страстным евреем, но и большим гуманистом и универсалистом в своих знаниях и интересах, в своем мышлении и своем характере” (“On Memoriam Dr. Aaron Steinberg. 1891 — 1975”. — World Jewish Congress, Geneva, 1976).

Текст печатается по автографу, за исключением дат еврейского календаря, данных в транслитерации.


[1] Central Archives for the History of the Jewish People (Jerusalem), A. Steinberg’s Collection, P/159. Box VII. Далее цитаты из дневников и писем А. Штейнберга даются по оригиналам, хранящимся в этом архиве.

[2] См.: Штейнберг А. Система свободы Достоевского. Берлин, 1923. (Также переиздания: “Die Idбee der Freiheit. Ein Dostoyewskiy-Buch”. Luzern, 1936; “Система свободы До­с­тоевского”. Paris, “YMCA-Press”, 1980). “Двойником — вот чем должен быть к свободе устремленный дух человеческий. Но не таким, как первый из двойников Достоевского, в котором самосознание, разъятое на части <…> упирается в безумие, в скептицизм <…> Есть в нас высший суд, который может и должен постоянно осуждать нас и оправдывать, ограж­дать наше я от врожденно враждебной ему стихии и в то же время направлять это я на неустанную с ней борьбу. Я не дано мне; лишь в мучительной борьбе с собой за него я обрету его” (стр. 137).

[3] Векслер Александра Лазаревна (1901 — 1965) — участница ОПОЯЗа, во время пребывания Штейнберга в Петербурге — инструктор секции Народных университетов Наркомпроса, заведующая канцелярией Вольфилы, позже — критик. Иванов-Разумник писал Белому: “А. Л. Векслер — несчастная, не глупая, небесталанная, но безнадежно-мерт­вая”. Из дневника 1970 года: “В 1920 г., после самоубийства Влад<имира> Васильевича Бакрылова и объяснения со мною в белую ночь на набережной Невы, она стала говорить, что ей не остается ничего иного, как, следуя бакрыловскому примеру, броситься в воду. Вмешательство ее матери, Розалии Александровны Векслер, урожд<енной> Лейбович, Иванова-Разумника, Евгения Павловича Иванова, близкого друга Блока, письма которого я нашел недавно здесь: в 1923 г. он звал меня обратно в Питер, опасаясь как будто, что А<лександре> Л<азарев>не грозит опасность лишиться рассудка, замедлило темп”. А. Л. участвовала в обсуждении доклада А. Штейнберга “Достоевский-философ” с позиций формалистов. Семья Штейнберга поддерживала дружеские отношения с А. Векслер до конца ее жизни. Бакрылов Владимир Васильевич (1893 — 1922) — в 1918 году — комиссар театров; секретарь секции ТЕО, секретарь Вольфилы; в январе 1922 года заболел сыпным тифом; бросился в Неву 8 июня 1922 года. (См.: Андрей Белый и Иванов-Разумник. Переписка. СПб., 1998, стр. 267).

[4] “Сонюрочка, — пишет Штейнберг 10 декабря 1935 года, — Вы ведь понимаете, что я, по существу, предпочел бы остаться single, и для меня это лишь средство перевезти Вас сюда. Я предпочел бы всякую другую возможность. Моя женитьба сделает невозможным для меня когда-либо выступить инициатором того дела, которое мне представляется, чем дальше, тем больше — самым насущным в ближайшем еще десятилетии. Подумайте обо всем этом серьезно. Мне жаль, что я так, второпях, затронул эту тему, занимающую меня с юных лет. Но я хотел бы, чтобы Вы — мой лучший друг — в Ваших помыслах видели меня совсем ясно. Может быть, для Вас в этом есть нечто нежелательное, поделитесь со мною вполне открыто. Вообще мы не должны ничего скрывать друг от друга, дорогой мой дружок. Я полон к Вам нежности, очень-очень люблю Вас и хочу от всей души, чтобы на нашем небе, на том, которое только над нами, не было ни единого облачка. Если бы я знал, что у Вас есть терпение, что Вы верите в нашу звезду вполне, я бы вопроса о женитьбе не поднимал. Вот почему я и смотрю на весь этот проект как на „семейное событие”. Но до того, как продолжать, я хочу услышать Вас. Подумайте и напишите”. “Дело”, о котором пишет А. Штейнберг, — спасение европейского еврейства посредством просветительских и издательских проектов, в которых он участвовал. Софья Владимировна Розенблатт ответила согласием.

[5] О влиянии Ф. Достоевского на развитие А. Штейнберга появляются свидетельства в его дневнике за 1915 год: “Две странички Достоевского — и все делается ничтожным. Беспредельная скорбь, беспредельное страдание”.

[6] “Интуиция единства любви и смерти стала инвариантом” культуры cеребряного века (Эткинд А. Эрос невозможного. История психоанализа в России. СПб.,1993, стр. 4). Штейн­берг многократно писал в дневниках о своем (и своего окружения, в том числе А. Л. Векслер) увлечении психоанализом. “На эту тему у меня скопился, и по сей вечер находится в полной сохранности, огромный материал со времени пробуждения моего интереса к таким „сумасшедшим”, как Фридрих Ницше (с 1908 г.!), и к литературе предмета (с того же приблизительно времени, т. е. свыше шестидесяти лет тому назад). Вспоминаю невольно, как Карл Ясперс, ставший авторитетным психиатром, в зиму 1929 — 30 гг. внимательно прислушивался к моему толкованию взаимоотношений между философией и безу­мием, которым <…> она, философия, часто оплодотворяется… Еще в прошлом году, под конец своей продолжительной и очень деятельной жизни, 85-ти лет от роду, он в письме из Базеля помянул эти Heidelberg’ские беседы наши…” (дневник, 23/IX 1969).

[7] Штейнберг А. Друзья моих ранних лет (1911 — 1928). Подготовка текста, послесловие и примечания Ж. Нива. Париж, “Синтаксис”, 1991.

[8] Steinberg Aaron. History as Experience. Aspects of Historical Thought. — In: Stein­berg A. Universal and Jewish. Selected Essays and Studies. N. Y., 1983.

[9] Steinberg A. Dostoevsky. London, “Bower & Bower”, 1966.


 

Суббота, 26-го марта 1966 г. 11 ч. вечера

Моцей-шаббат кодеш. “Ваикра”

Дорогая моя Сонюрочка, пишу тебе впервые твоим же сереньким пером — после того, что случилось в позапрошлую пятницу, когда я открыл внезапно в половине девятого утра, что ты меня уже не слышишь. С каким отчаянием я звал тебя! Соня, Сонюра, Сонюрочка!! Сонюрка! Софинька, Сонечка… Ты лежала, как все эти последние дни: головка на подушке, с плотно закрытыми глазами, но цвет лица зловеще пожелтел, и рот был не по-обычному полуоткрыт. Я схватился за телефон, и через 20 минут наш старый Лефман[1] был у нас, чтобы беспомощно развести руками. “Все кончено”. Они не понимают, что моя связь с тобою сильнее смерти.

Доктор тут же сказал мне, что при моем состоянии здоровья кто-то должен вместо меня приняться за формальности. Я позвонил Асе, и скоро она с мужем приехала к нам. Все это было утром в пятницу, 18-го марта. Я сдерживал рыдания и кое-как справлялся с собою. Было страшно обидно. Все эти последние годы все мои молитвы кончались призывом к милосердию Всевышнего, чтобы он взял мою душу как выкуп за тебя. Я не хотел пережить тебя. Но я не успел оглянуться, как колесо уже завертелось, и в канун субботы — с удвоенной быстротой.

 

Воскресенье, 27 марта 66 г. 11 час. вечера

Продолжаю, Сонюрочка, моя дорогая, мое вчерашнее письмо к тебе. Колесо еще продолжает вертеться, и весь день сегодня я вел беседы около и вокруг тебя. О чем бы и с кем бы я ни говорил, с последней пятницы, все это внутреннее продолжение и развитие мыслей о тебе. Ты не отступаешь от меня ни на шаг. Мы останемся неразлучны.

В пятницу, 18-го, когда ты перестала отвечать и Ася с мужем сняли с меня все заботы по оформлению свершившегося, доктор Лефман явился вторично, чтобы убедить меня, в заботе о моем здоровье, остаться дома в день похорон, уже назначенных на воскресенье, 20-го, чтобы “не рисковать жизнью” (ведь я еще не направился от своей болезни, которая, наверное, так тебя огорчала, что сердце твое уже не смогло от этого оправиться). Я ему объяснил, что даже если это так, я поеду на кладбище (Bushey — дальний запад Лондона — ты знаешь). Ведь ты согласна с этим. Разве в обратном случае ты поступила бы иначе? Официальное свидетельство о твоей кончине д-ра Лефмана полно зловещих диагнозов, о которых он никогда не говорил даже намеками, покуда мы были вместе. Не скрою от тебя, моя милая, что я невольно стал спрашивать себя, уж не выполнила ли ты сама некое решение, при помощи лишних таблеток твоего амиталя, тщательно скрытое от меня.

Ты помнишь, как это было вечером: 17-го, вечером?

 

С понедельника 28-го на вторник 29-го марта, 66 г. Час ночи

Часов в 9 вечера, уже собираясь кончить день, я заглянул к тебе, чтобы удостовериться, не задремала ли ты снова, и напомнить тебе о снотворной таблетке. Ты была в обычной позе, с головкой, откинутой несколько назад на подушки. Я подошел тихонько к порогу спальни и остановился, выжидая. Но ты услышала мой тихий шаг и сразу открыла глаза. Сонюрочка, как я люблю твои глаза с их серо-голубым переливом в нежно-зеленые оттенки. Пишу и смотрю тебе прямо в глаза. Милая моя Сонюрочка, ты приподняла головку, повернула ее слегка в мою сторону, как будто обрадовавшись мне. Я подошел вплотную к постели и спросил шутливо, чем могу служить. Ты улыбнулась в ответ и спросила, не слишком ли я устал за этот хлопотливый день, да еще без помощи Аси (17-го марта день ее рождения, и накануне, в среду, она приготовила все нужное и на этот день). Я сказал, что завтра, накануне субботы, Ася снова явится, чтобы нам помочь, но, может быть, что-нибудь нужно сейчас? Ты приподнялась в постели, оперлась на правый локо­ток совсем исхудалой ручки и промолвила тихо-тихо: “Если тебе не слишком трудно, могу ли я тебя попросить вскипятить соду для гуттаперчевой бутыли, чтобы приложить к левому боку…” — “Сильно побаливает, да?” — “Нет, но чтобы легче было заснуть…”

Покуда кипятилась вода на кухне, я выразил свое огорчение, что вот, мол, еще день прошел — который уже! — а ты опять ничего почти не ела. Ты возразила, что ты ведь утром получила два яйца с сухариком, кофе с молоком и в течение дня — апельсиновый сок. Я тебя поправил: не два яйца, а всего лишь одно, а что до сухарика… И, вернувшись с бутылью горячей воды, я принес также тарелочку, на которой я намеренно оставил утром как “улику” наполовину недоеденный сухарик. Ты поблагодарила меня за горячую воду, положила бутыль под левый бок и стала меня успокаивать: “Уже делается лучше…” — “Но, милая моя, как же будет с едой?! Рассуди сама: даже если бы был весь сухарик, так ведь с тех пор прошло почти двенадцать часов. Это же настоящий пост, и сколько дней подряд! Неудивительно, что ты все больше и больше слабеешь, да и доктор наш внушает тебе день за днем, что если ты не будешь есть, никакие таблетки не помогут… Ну, скажи сама: как мне быть? Что мне делать?!.”

Ты присела на кровати, помолчала с минуту, а потом произнесла едва слышным голосом (как раз за два дня до этого я стал, как в прежнее время, снова туг на левое ухо): “Ты не понимаешь…”

Тут меня внезапно охватило отчаяние. Я хочу рассказать тебе об этом в подробностях, потому что, ненаглядная моя Сонюрочка, я смотрю на тебя и не перестаю думать: не была ли тут роковая ошибка с моей стороны, меня это не перестает мучить, и остается загадка, роковая загадка.

 

Середа, 30-го марта, 11.30 утра (вчера, во вторник вечером, я так устал, что перо дрожало меж пальцев, а сейчас, сидя в ожидании поставщика пасхальных вещей, ничто не мешает продолжению беседы с тобою, моя дорогая, милая Сонюрка!).

Меня охватило отчаяние. Внезапно я осознал, что возможен роковой исход, что я должен напрячь всю свою волю, чтобы как-нибудь предотвратить его. Я бросился на колени перед твоей постелью и стал умолять тебя сделать, несмотря ни на что, особое усилие для восстановления сил. “Сонюрочка, моя милая, дорогая Сонюрочка, ради Бога, — шептал я скороговоркой, — ну сделай что-нибудь, если не для сохранения своей жизни, то для облегчения моего страдания… Ведь ты всегда так трогательно заботилась обо мне, неужели ты не видишь, что я теперь нуждаюсь в твоей заботливости больше, чем когда-либо?!” Я схватил твою лежавшую поверх одеяла левую совсем исхудавшую ручку и стал покрывать ее поцелуями. Ты лежала неподвижно, не сводила с меня глаз и снова прошептала еле слышно: “Ты не понимаешь…”

Я пришел в ужас, я оробел, отчаянию не было границ. “Неужели она хочет сказать, что состояние ее безнадежно и что никакими сухариками и таблетками уже невозможно помочь? Но ведь доктор обнадеживает, и кардио­грамма якобы благоприятна?!” Сердце судорожно сжалось, и я разрыдался. Я вскочил на ноги, зашагал ослабевшими ногами по комнате, колотя себя в грудь и громко взывая к милости Божией. Вспоминая об этом то и дело с утра 18-го, я каждый раз прошу тебя простить мне этот взрыв отчаяния. Может быть, это слишком взволновало тебя, а тебе нужен был совершенный, ничем не зыблемый покой. Как я мог так забыться? Или ты намеренно вы­звала мой припадок отчаяния, чтобы быть при том, как я буду тебя оплакивать после всего, и своим присутствием разбавить чуть-чуть жуткую горечь предстоящего мне горя. Сонюрочка, в последние годы ты проявляла все чаще и чаще — и сколько раз я говорил тебе об этом! — истинную мудрость, всегда таившуюся в глубинах твоей души. Если это так, я благодарю тебя от всего сердца за то, что произошло в половине десятого, 17-го марта, и да будет милость Божия с нами во веки веков. Дальнейшее как будто подтверждает мое предположение и указывает на то, что я не выдумал все это ради низкого самооправдания.

Ты стала меня успокаивать и обнадеживать.

 

Четверг, 31 марта, 10 вечера

Все это было ровно две недели тому назад. Боже мой, Боже мой. Разве я мог тогда предвидеть, что я буду сидеть сегодня, писать тебе в бесконечность и одним ухом слушать — без тебя, — что радио сообщает о результатах сего­дняшних парламентских выборов, как мы это делали столько раз в Германии и в течение последних двух десятилетий здесь, в Англии. Тебя это не очень интересовало, и теперь, хотя я и дал слово нашему радиоаппарату, меня это инте­ресует только как средство восстановления нашего совместного время­препровождения 15-го октября в позапрошлом году, но уже на новой квартире. Разве­ мог я в четверг две недели тому назад предположить, что мировой часовой механизм будет продолжать свое тик-таканье без тебя, как если бы ничего не изменилось для нас, для тебя и меня? Была ты в заговоре с ним?

Ты стала меня успокаивать и вызвалась тут же мне доказать, что ты и не думала провозглашать “голодовку”, что твоя воля к жизни ничуть не ослабела, что ты сейчас подтвердишь это на деле: “Пожалуйста, принеси апельсин, и мы его поделим!..” Я очистил его, и ты взяла у меня одну дольку, и еще одну, и еще одну, а затем сказала: “Сейчас больше не могу, но обещаю тебе, что завтра все пойдет, как ты хочешь. Обещаю тебе!” — “Дай Бог! Посмотрим, как будет завтра…” Ты проглотила снотворную таблетку (я их держал под моим контролем) и скоро заснула, дыханье было затрудненное, но не внушало тревоги. Я выключил электричество, несколько минут внимательно прислушивался к ровному твоему дыханию и, измученный моим собственным волнением, задремал и без оглядки покатился в пучину сна.

 

Четверг, 7-го апреля, Пасха, 1 Хол ха-моэд. 11.45 утра

Сонюрочка, неделя, что прошла со дня последней приписки к моему письму тебе, ушла в приготовлениях к Пасхе и в первых двух днях праздника. Ася с мужем сняли с меня почти целиком бремя и забот, и хлопотливых работ, со всем этим связанных. Они же сидели за нашим столом при торжественных трапезах, и я, читая нараспев, как еще год тому назад при тебе, традиционный текст, помнил о своем зароке держать себя крепко в руках, чтобы вдруг не брызнули слезы. Как мне это удалось, и сейчас не понимаю. Неизбывная грусть пронизывала меня насквозь. На закраинах сознания я думал, как бы продержаться эти дни до продолжения письменной беседы моей с тобою. И вот продержался.

(Продолжаю в 8 вечера)

За эти недели я много кружил вокруг еще одной вариации моего предположения о роковом характере взрыва моего отчаяния. Быть может, ты и не вызвала его намеренно, но когда он произошел, он подтолкнул тебя на отказ от продолжения борьбы за сохранение жизни. Ведь это истинная правда, Сонюрочка, что жизнь твоя уже давно сосредоточилась на мне, и на мне одном. Тебя ничуть не трогало, что я этим недоволен, но в склонности твоей к формальным умозаключениям ты укрепилась в мысли, что моя земная жизнь ценнее твоей и что поэтому не может быть и вопроса о том, кому из нас двоих следует раньше распроститься с этим миром. Когда бы я ни заикался о завещании, о том, что я по всей форме хотел бы сделать тебя единственной моей наследницей, ты старалась прекратить разговор об этом, а раза два ты довольно твердо заявила, что все это пустое, потому что без меня и тебя не будет. Решила ли ты про себя, что ты покончишь с жизнью, как только меня не станет? Не потому ли ты в последние годы всегда сопровождала меня в полетах, чтобы на случай воздушной катастрофы погибнуть одновременно со мною? Если ты тем не менее проявляла интерес к собственному здоровью, то руководило тобою прежде всего желание охранять меня, оставаться при мне, покуда я жив, не оставлять меня на произвол судьбы. Ты десятилетия подряд баловала меня, считала меня чуть ли не беспомощным ребенком, и кто же — думала ты — заменит тебя, если ты прервешь навсегда свое деятельное попечение?! Ты и представить себе не могла, как это будет, когда я останусь один.

И вот я разрыдался от одной мысли, что я могу тебя потерять: я оплакивал тебя, как если бы тебя уже не было; я колотил себя изо всей силы кулаком в грудь, я бросился на колени перед твоей постелью, у твоего изголовья — ты успокаивала меня, но, к удивлению моему, в котором я тогда, ровно три недели тому назад, почти не отдавал себе отчета, успокаивала как-то очень сдержанно, как бы исполняя долг, как-то — мне казалось — почти равнодушно… Да? Это верно, Сонюрочка? Ты поглядывала на меня, когда я метался по комнате, как обожженный, и внешне, и с больно пылающим сердцем — ты поглядывала на меня со стороны, ты следила за мной как бы совсем издалека, ты меня наблюдала как некогда нежданно-негаданно открывшееся явление в мировом пространстве… Это верно, Сонюрочка? Ты как будто внезапно увидела воочию, как это будет, когда тебя уже не будет со мною; ты еще при жизни увидела, что произойдет в первые минуты после того, как я осознаю, что тебя уже нет. И, обращаясь ко мне с твоим не слишком настойчивым “Успокойся!..”, ты одновременно все больше и больше подпадала под обаяние собственного твоего успокоения… Не верно, Сонюрочка? Ты все больше и больше проникалась сознанием, что я-то буду так или иначе продолжать жить и один: сначала без свидетелей, колотя себя в грудь, хватаясь за голову, спотыкаясь и трепеща, а при свидетелях даже без слез, а затем — затем все пойдет своим земным чередом: у кого столько сил колотить себя в грудь, жизненная энергия еще далеко не иссякла. Мое необузданное отчаяние, так я теперь очень и очень склонен думать, выбило из-под твоих ножек последнюю подпорку. Верно это, Сонюрочка?

Ты всегда осуждала наши “эльяшовские” взрывы. Редко, редко случалось, чтобы на твои серо-голубые-зеленые глаза навертывались слезы. Ты всегда жила в себе и никогда не выходила из себя. Если бы тебе суждено было присутствовать при моем конце, ты стала бы очень задумчивой, рассеянной и оставалась бы деятельно озабоченной, с твердым решением в запасе принять нужные меры на случай плохого исхода. Так что же? Это я сам уско­рил твой конец? Боже-Боже, как знать?!

Но остается еще одна ужасная догадка. Хочу, моя дорогая, моя ненаглядная, поделиться с тобою и ею. Может быть, ты дашь мне какой-нибудь знак, хотя бы в снах моих, в которых ты за эти три недели была такой частой милой гостьей?

 

Пятница, 8-го апреля, 2 ч. пополудни

В эту роковую ночь, с 17-го по 18-го марта, я вдруг очнулся от сильного толчка в левый бок, с ноющим сердцем. Я чуть снова не разрыдался, но сразу подтянулся, боясь нарушить твой сон. Слезы, однако, капали на подушку, и в ноющем сердце зашевелилось острое сожаление о случившемся поздно вечером. В сознание врезались твои слова: “Ты не понимаешь…” Не хотела ли ты, недоговаривая, щадя меня, открыть мне, что я не вижу, что пришел уже срок, что это последние твои дни и что я не должен ничего требовать от тебя, не должен волновать тебя, что лучше и для тебя и для меня самого дать тебе отойти с миром. Этого я действительно не видел, может быть, боялся увидеть и, конечно, “не понимал”. Я сильно испугался и в испуге моем вспомнил, как в последнюю субботу поздно вечером я вскипел, когда ты заговорила о том, что, может быть, следует последовать совету доктора и перевезти тебя в больницу. Я вскипел, потому что я это воспринял как готовность твою принести мне еще одну жертву и “освободить” меня от ухода за тобой у нас на квартире, хотя бы ценою такой жуткой разлуки. Ведь из-за моей собственной еще не преодоленной окончательно болезни я не мог бы даже посещать тебя в больнице. Я с волнением стал тебе объяснять, что там ты будешь лишь отвлеченным “случаем”, если не хуже — объектом для научных экспериментов с престарелыми больными. Лучшего ухода, чем здесь, у тебя не будет, то же — с пищей — я громко доказывал, волнуясь и кипя. Меня волновала, во мне кипела даже горечь какой-то обиды: неужели твоя тяжкая болезнь сделала тебя равнодушной ко мне и тебе безразлично, как я буду мучиться в разлуке с тобою в этом положении?.. Ты сделала вид, будто ты согласилась с моими доводами. Но теперь, в эту глухую ночь, меня осенило: все связалось со страшным смыслом твоего “Ты не понимаешь…”. Не тянуло ли тебя прочь от меня не ради того, чтобы снять с меня бремя “брата милосердия” (и какое это бремя — служить тебе?!), а желание избавить меня от того, чтобы я стал свидетелем твоей, может быть, мучительной кончины? Страх обуял меня.

Мне все еще казалось, что ты спишь. Твое несколько затрудненное дыхание явно доносилось до меня. Но ты вовсе не спала, а, как скоро выяснилось, уже некоторое время следила за тем, как голова моя ворочается на соседней подушке то слева направо, то справа налево. Между тем страхи мои нарастали. Припомнилось, как вечером, когда ты согласилась на четвертушку апельсина, ты говорила так тихо, что я не сразу тебя понял и подошел к тебе почти вплотную: “Ты же знаешь, что я уже третий день не слышу хорошо…” А ты в ответ хоть и несколько громче, но с ноткой досады в голосе: “Это ничего, это скоро пройдет…” И опять я “не понял”: не досада и не равнодушие были в твоем как бы пренебрежительном замечании, а намек на то, что дело для меня самого не в снова проявившемся недуге моем, а в твоей неотвратимой обреченности. Укол в сердце был такой острый, что я невольно приподнял голову с подушки, подавляя вздох. “Ты не спишь?” — пробормотала ты едва слышно. И это было начало нашего последнего разговора.

Я засветил лампу на моем ночном столике. Было ровно три часа ночи. “А что с тобою, Сонюрка, ты давно не спишь?” — “Не очень давно, но я хотела бы тебя попросить снова вскипятить воду для бутылки, это помогает”. — “Сейчас будет”, — и ушел на кухню. Вид у тебя был, как во все эти послед­ние дни, не лучше, но и не хуже. Однако, покуда закипала вода, я крепко, до боли, сжимал пальцы в пальцах, как часто в эти последние недели, и бодрился. “Нет, — думал я, — это все у меня, вероятно, от нервного переутомления… Моя Сонюрка и в мыслях ничего такого не имеет… И с чего это я взял, что она намекает на… смерть?!” Я вернулся с горячей водой, поправил твои подушки, смог подложить бутыль под все тот же левый бок, поцеловал твою ручку и спросил тебя, собираешься ли ты принять снова что-либо снотворное. “Только амиталь”… — и тут же, с нежностью во взгляде, прибавила: “Может быть, в виде исключения и ты возьмешь одну из моих таблеток? Ты очень утомлен, тебе необходимо выспаться, завтра пятница, и Ася собиралась прийти пораньше, а затем в 4.30 придет Виктория (приходящая прислуга)… А? Как ты думаешь?” От таблетки я отказался, еще спросил, с чем ты проглотишь свой амиталь, и ты указала на стоявший на твоем столике стакан с лимонным раствором: “Это хорошо…” Как сейчас вижу, Сонюрочка, твой мизинчик, указывающий на стакан с водою. Ах, Боже, Боже… Я снова лег и спросил, выключить ли лампу? “Да, да, конечно… Вот только проглочу таблетку”. Свет погас, ты пожелала мне спокойной ночи, и я, как в тысячу других ночей, ответил тем же. Затем еще некоторое время я прислушивался: слава Богу, заснула. У меня отлегло от сердца, все страхи рассеялись, я беззвучно, тоже как всегда, помолился и, как всегда в последние годы, закончил моей собственной молитвой о сохранении твоей жизни, и если Господу угодно внять моей молитве, чтобы Он, если так надо, взял мою душу к себе вместо души моей подруги, и такова да будет Высшая Воля.

Это был мой последний разговор с тобою, это была последняя ночь нашей совместной жизни на земле. Перед тем как потушить свет, я взглянул на часы в ящике ночного столика (ты их так хорошо знаешь, эти серебряные часы, подарок ковенского деда в 1903[2] году ко дню моей Бар-Мицвы, часы, которые сопровождали меня с тех пор всю жизнь, включая те сорок восемь лет, что я тебя знаю[3]) — часы показывали 3.30.

А когда наступило утро, на меня обрушилась беда и вместе с нею — страшная мучительная загадка, над которой я бьюсь, бьюсь и бьюсь.

Неужели это возможно?

 

Воскресенье, 10-го апреля, шестой день нашей Пасхи, за сколько лет первой без тебя, Сонюрочка, 5.30 пополудни

Через два часа снова праздник, когда я не смогу писать, но я хочу объяснить по крайней мере, о чем должна идти речь. Явный намек, но лишь вскользь, на то, что ты, может быть, сама выполнила некое тайное свое решение, я сделал в этом письме уже 27-го марта. Надо писать отчетливее, чтобы тебе было ясно, о чем я говорю и почему это так тяготит меня.

Перед моими глазами твой ночной столик и на нем, кроме флакона одеколона и стакана с лимонным раствором, трубочка стеклянная с амиталем. Когда я звонил доктору в это страшное утро, 18-го марта, взгляд мой безотчетно вперся в эту трубочку, наполовину еще наполненную. Была тень какой-то обнадеживающей догадки, а что, если ты просто проглотила, чтобы побороть бессонницу, две или три лишних таблетки, и вот доктор это сейчас установит и приведет тебя в чувство. Никаких дальнейших исследований доктор не производил: он констатировал смерть, и все тут. Моя же жуткая догадка непрерывно разбухала: две-три, а почему не 5 — 6 или 10 — 12? То есть если… если это вдруг стало самою тобою избранным средством подвести последнюю черту. Могло ли это быть?

За эти три недели у меня набралось много материалу, относящегося к делу, и как же я могу не расположить его перед тобой?

Я не упускаю из виду, что даже если лекарство стало причиной твоей кончины, это могло случиться без твоего сознательного решения. За послед­ние дни перед кончиной ты не раз проявляла, особенно глубокой ночью, признаки затуманенного сознания. Может быть, ты вспомнишь, как в предпоследнюю ночь (на 17-е марта) ты сбилась на коротком пути из спальни в ванную и спутала стенки платяного шкафа перед самой твоей кроватью с входом в ванную; когда, проснувшись, я бросился к тебе на выручку, ты не сразу поняла, о чем я тебе толкую. Были и другие подобные случаи. Я приписывал это действию снотворных снадобий возрастающей крепости, предписанных врачом. Ну а что, если ты в подобном состоянии полусна стала вдруг глотать без счета белые кружочки лекарства, покуда оно не возобладало над тобою и ты, отравленная им, в последний раз откинула головку на подушки? За это говорит в известной мере тот факт, что стеклянная крышечка стоявшей утром торчком трубочки лежала тут же рядом на столике. Если бы ты проглотила бы сразу убийственное число таблеток, ты навряд ли успела поставить в эту вертикальную позу легко опрокидывающийся аптекарский цилиндрик. Надеть же на него головку ты забывала и в лучшие дни. Впрочем, могла быть и такая последовательность движений: ты открыла трубочку, поставила ее на столик, приподнялась и отсыпала в руку без счету таблеток, после чего, поставив трубочку снова, как обычно, сразу проглотила всю горсточку и откинулась, чтобы уже никогда больше не вставать. Ты видишь, моя дорогая, я пишу тебе как строгий следователь. Но если ты все же проделала полусознательно, почти механически, то где же тут твоя воля, твое “решение”? Да и сама ты ничего показать не можешь. Все, значит, сводится к вопросу: сознательно или бессознательно?

И в связи с ним у меня собран материал.

 

Пятница. 15-го апреля, 5.30

[С 1-го апреля не писал тебе: праздники, а потом переход на будничные рельсы, осложненный посещениями и приведением в порядок чувств и мыслей. В ряде писем задевающие сердце отзывы о тебе (напр<имер>, сегодня — от Левы, а еще раньше — от его Doroty[4]), и я сообщу их тебе, когда можно будет, но теперь я должен продолжать разбор вопроса: намеренно ли ты перестала отвечать мне под утро 18-го марта или ненамеренно. Ведь уже четыре недели прошли, о, Господи!..]

В материале, собранном мною, о котором я упомянул в конце последней приписки, есть такой факт. Вспомни! Когда мы получили несколько лет тому назад от, увы, уже тоже скончавшегося Франца Коблера описание конца его Доры и услышали в его письме из Калифорнии горькую жалобу на то, что она ушла из жизни добровольно только для того, чтобы не отягощать его жизнь своей якобы неизлечимой болезнью (в основе — психической), я, чтобы поднять дух друга, написал панегирик Доре Коблер, превознося ее завершающий поступок как образец истинного героизма. “Как Вам ни трудно, — писал я ему (по-немецки), — но Вы не можете не видеть, что акт нашей покойницы достоин высочайшего уважения, что даже если она неправильно оценила, что для Вас лучше, что хуже, ее самопожертвование во имя Вашего блага, как она его понимала, остается для всех нас, ее и Ваших друзей, образцом нравственного подвига…” Ты, Сонюрочка, всецело одобрила мой подход и очень хвалила меня после получения отклика Коблера, изъявлявшего горячую признательность за наше “истинно утешительное” письмо. Теперь я думаю, что я именно тогда мог подтолкнуть тебя на мысль, что в подобных обстоятельствах и тебе следует поступить по примеру Доры Коблер. Нашел же я в эти праздничные дни в твоей связке заветных писем, главным образом моих 53-го и 54-го гг. из Южной Америки, также и ее письмо — значит, ты ее и раньше чем-то отмечала. Или, пожалуй, наоборот: ты всецело со мною согласилась в моем восхвалении ее акта самопожертвования, потому что уже раньше влеклась к такому действию, в твоей задумчивости о том, что, как старшей, тебе естественно надо будет уйти первой, и надо лишь, чтобы это произошло незаметно от меня самого. Ты могла уже годы тому назад предвосхитить свое последнее “ты не понимаешь…” успокоительным предложением: “Он не поймет!..”, не догадается. Но мог ли я предположить тогда, что тебе придется очутиться когда-либо в положении жены Коблера? Уже тогда я был непоколебимо уверен, что очередь до конца будет моя.

Что ты вообще думала о самоубийстве? Послушай, правильно ли я передаю.

 

Четверг, 21-го апреля 66-го г.

Рош ходеш I, Ияр. 5726 . 16 б’oмeр

2-я годовщина нашего переселения сюда:

81 ETON Place, ETON College Road, London NW3

С прошлой пятницы не писал тебе, Сонюрочка, но все так же раздумывал и писал о тебе нашим общим друзьям. По солнечному календарю в эти дни минул месяц с 18-го и 20-го марта, а по лунному — окончились шлошим, тридцать дней траура по твоему отходу. Но для меня лично ничто не “исполнилось”, и если бы не это мое письмо к тебе, не знаю, смог ли бы я держаться на людях так, как это предписано правилами приличий.

Хотя я и не писал тебе, но вопрос, на котором я в прошлый раз остановился, не сходил с порядка дня и ночи. И снова твоя неподатливая сдержанность дает основание для противоречащих предположений.

С одной стороны, ты открыто возмущалась, когда я даже вскользь упоминал о продолжительном “самоубийственном” периоде в моей жизни (приблизительно с начала 1907 г. до 1913-го, с последующими рецидивами). Ты возмущалась, содрогалась, обрывала меня: “Не хочу ничего знать об этом…” Так же ты относилась к записям в моих дневниках того времени: когда я клал на стол одну из тех старых тетрадок, ты отворачивалась, продолжала читать что-либо свое или даже как будто невзначай выходила из комнаты. Я старался проникнуть во внутренний смысл этого “негативизма”, и самой простой разгадкой его, мне казалось, могло быть то, что ты слишком дорожила реальностью нашего сосуществования, чтобы допустить даже в мыслях возможность ее зависимости от осуществления или неосуществления моего юношеского “сумасшедшего” замысла.

“Чего ты так боишься? — я спросил тебя однажды безо всякой задней мысли. — Ведь фактически я не наложил рук на себя, но если бы я это сделал тогда, ты никогда не встретилась со мной и ничего не знала бы о моем существовании. Так что, в сущности…”

“Перестань! — ты оборвала меня. — Ты сумасшедший и всегда был сумасшедшим, — перестань меня мучить…”

Я боялся допытываться. Я видел, что это действительно мучение для тебя. Наше сосуществование для тебя самодовлеющая абсолютная ценность; следственно — этим достоинством обладает и такой неотъемлемый соучастник нашего совместного бытия, как я. Даже подумать страшно, что меня не могло бы быть — уж не лучше бы предположить, что не было бы всего мира, включая тебя самое?!. И я успел заметить, что ты вдруг ни с того ни с сего берешь мою старую книжку о “Системе свободы Ф. М. Достоевского” и задумываешься над страницами, где говорится о самоубийстве[5]. Выходит, что ты избегала говорить на эту тему со мною, но не переставала о ней размышлять в своем затворничестве. И в этой связи имеет, пожалуй, значение мое толкование о сопряженности у Достоевского самоубийства со стихией скептицизма. У тебя — исконная наклонность к скепсису, вдохновлявшая меня на хорошо известный тебе стишок: “Сонюрка-лесгафтичка — Врожденная скептичка…”

Был ли у тебя самой какой-либо опыт в этом отношении? Да как же!

Среди маленького собрания дорогих тебе фотографий (в малюсеньком синем с оправой альбомчике) я в последний день Пасхи нашел карточку, которую дала тебе “13 июня 1907 г. Аня Рейнвальд”. Меня это поразило.

 

Уже 3-го мая 1966 г., и значит, почти две недели, что я тебе не писал, но ты знаешь, что я все время неразлучно с тобою, и видишь, куда меня занесло в розысках моих? Почти на 60 лет в твое прошлое: в Лозанну твоей юности, когда тебе шел всего 22-й год.

Сонюрочка, я поражен.

Карточка твоей давно погибшей подруги толкает мои мысли все дальше, все больше вглубь. И самый факт, что ты получила ее от твоей Ани в Лозанне, тоже получает теперь новый смысл, и все — в связи с моим тяжким недоумением. С этой темой: ты и… самоубийство.

Аня потонула в Женевском озере, под Лозанной, и ты сама мне сказала, что предполагали добровольную смерть. Ты и об этом не любила говорить, а карточка, которая сейчас передо мною, — ты ее мне всего лишь один раз показала, чтобы сразу же взять ее у меня из рук и снова запрятать. Почему?

 

4/V/66. Ты намекала, что в этом случае был как-то замешан Гольцапфель (R.Holzapfel), автор “Panideal’а”, появившегося в 1903 г., стремившийся стать властителем дум молодого поколения. Его “Психология социальных эмоций (Gefьhle)” увлекала Аню, да, очевидно, немало и тебя. Вы дружили с его женой, гораздо старшей, родственницей близкой венских философов, отца и сына Гомперц, у которых ты гостила еще значительно позже, в лето 1914 г., накануне войны, где-то в Австрии. Несомненно, что весь этот круг свято хранил память погибшей Ани, к которой “учитель жизни” Гольцапфель относился с истинным преклонением, как к одному из первоисточников по исследованию “общественных чувств”. Ее фотография, ее восторженно напряженный взгляд и тончайшая улыбка, не оставляет сомнения, что это была натура оригинальная и глубоко одаренная. Стараясь сделать ее прово­з­вестницей своего Панидеала, увлекая ее в лоно своей мысли, он, может быть, сам увлекся и переступил пределы. Она же, очарованная учителем и его мудростью, разочаровавшись в нем, разочаровалась в людях и в жизни вообще. Это, конечно, одни лишь догадки, и когда я их пытался проверить, ты замыкалась в себе и “меняла тему”. Так вот, в этот поздний час тщетно пытаясь встретиться взглядом с Аниным взором, я тебя спрашиваю, знаешь ли ты, знала ли ты тогда, в 1907 г. в Лозанне, что произошло между Рудольфом Гольцапфелем — типом, я бы сказал, а la Отто Вейнингер — и Анной Рейнвальд? И это вовсе не праздное любопытство с моей стороны. Прости меня, Сонюрочка, ты явно избегала говорить со мною об этом откровенно, и, полагаю, не потому, что это касалось “третьих лиц”, а потому, что говорить открыто о них и об их взаимоотношениях значило бы одновременно приоткрыть несколько завесу, которой ты отгораживала не только меня, но и себя от собственного прошлого. Так дай же мне, милая, сказать тебе по этому поводу еще несколько слов.

Верность — это твоя исконная черта, и преданность людям, которых ты признала и полюбила, не имеет границ. Ты сохранила свое любовное отношение к Эсфири до самого конца. Нечего и говорить о твоем брате Эдуарде: эта потеря ощущалась тобою так же остро четверть века после его трагиче­ского конца, как в то время — время нашей первой встречи, когда тебе была нанесена эта жгуче-болезненная рана… Аня — я вижу — стала твоей неразлучной спутницей на всем протяжении твоего жизненного пути. Но о Гольцапфеле ты не хотела думать дурно, не то что помянуть недобрым словом. Ты, по существу, либо пристрастна, либо равнодушна. Будь такой, какая ты есть. Однако же что, коли Аня действительно стала жертвой властителя ее дум, ты даже и это ему простила? Это становится угрозой для меня, потому что угрожает мне допустить возможность, что в ночь на 18-е марта ты сама…

Ведь ты не сердишься на меня, Сонюрочка, за то, что я так настойчиво докапываюсь? Ведь ты понимаешь, насколько это для меня важно и насущно?

Я рассуждаю так: если ты столкнулась довольно рано со случаем самоубийства любимого существа и смогла простить виновника его гибели (а это явно ты готова была допустить), то это должно было определить и твое отношение к самоубийству вообще. Ты включила его, так сказать, в естественный порядок вещей. В мировоззрении твоем ты крепко держалась за веру в его незыблемость. В последнем счете, ты думала, люди не отвечают за свои поступки. Не так ли? О да, ты многим возмущалась, но, в конце концов, нащупывала тропинку к примирению. Это относится и к крупным историче­ским событиям (напр<имер>, к русской революции, обездолившей вашу семью­), и к отдельным людям, и даже к известным, на первый взгляд, неприемлемым решениям. Не могла ли ты так же постепенно сродниться с, по существу, чуждой идеей добровольного ухода из жизни?

В этом смысле Лозанна, сцена вероятного самоубийства Ани, было опасным местом для меня — ты понимаешь, прежде всего — для меня! Но я не сообразил, не почувствовал и поплатился — если все это так, как я сейчас это вижу, — за глупую свою близорукость и самонадеянность.

Вспомни!

 

20/V/66 7/30 веч.

Опять не писал тебе дольше двух недель, но зато сколько я за это время писал, говорил и думал о тебе. Наверно, и это как-то доходит до тебя. Иначе я бы не мог так долго обходиться без письменных посланий к тебе. В этих мыслях моих и даже в разговорах явно выступали очертания пейзажей вокруг Лозанны. Я вспоминал ее и за тебя. Снова призываю тебя вспомнить[6].

Когда мы после моих заседаний в Женеве (в 1951 г.) остановились в “Bean Rivage’e” в Nyon’e, т. е. совсем рядом с Лозанной, ты явно уклонилась от поездки туда, и когда мы в одно прекрасное воскресенье все же там очутились, меня очень удивило твое полное нежелание рассказать мне что-либо о твоем старом знакомстве с богоспасаемым уголком этим; ни первый твой университет, ни другие лозаннские достопримечательности не внушали тебе охоты возобновить после сорокалетнего перерыва первое знакомство. Во время прогулки нашей ты вела себя так, как если бы ты очутилась во враждебной стране. Тогда я приписывал это случайным причинам — усталости, толкотне на узких тротуарах, шумихе какой-то неинтересной тебе выставки местной промышленности. Теперь я понимаю: снова столкнувшись волею судеб с Лозанной, ты сразу охвачена была тяжким недоумением по поводу того, что там некогда случилось близко от тебя. Ты погрузилась в тяжкие думы об Ане и ее судьбе. Идя рядом со мною, ты была далеко от меня и меня почти не замечала. Я был вне твоего, вне вашего круга Аниного периода. И, чуть-чуть содрогаясь, я теперь спрашиваю себя: а может быть, что ты, идя рядом со мною, погруженная в себя, размышляла о том, что Аня, пожалуй, сделала правильный выбор, что жизнь “пустая и глупая шутка” (ты ведь охотно цитировала эту строчку), что, одним словом, Ане можно лишь позавидовать.

Твое отношение к Лозанне не изменилось и в следующие годы.

 

Вторник, 28-го июня, 2 ч. поп<олудни>

[Прежде чем вернуться с тобой в Лозанну, хочу прибавить несколько строк — а может быть, даже страничку-другую — твоим сереньким пером (оно, слава Богу, все еще хорошо работает), в виде объяснения, почему этот лист остался неисписанным с 20-го мая. Конечно, мы за эти пять с лишком недель продолжали беседовать и во сне, и наяву, и ты как будто соглашалась со мною, что так же, как можно говорить письменно, можно устно писать. Тем не менее меня тянуло писать именно твоим сереньким пером, которое я ощущаю в руке своей как мизинчик твоей правой ручки. Недаром перо называют по-русски “ручкой”. Моя неизменная нежность к тебе приобретает дар слова, когда я сижу вот так, один в квартире за письменным столом и вожу пером твоим по белоснежной бумаге. Ах, Сонюрочка, если бы ты только знала и в прошлом и теперь, как я люблю мою нежную любовь к тебе и как я тебе за нее благодарен… Но к делу! Не писал пять недель, значит, сам виноват. Может быть, удастся вернуться к этому еще ночью во сне. Но в Лозанну меня еще все не пускают: приходит юрист, чтобы помочь составить завещание.]

[Еще только одно слово: 25-го июня мне минуло, как ты на днях напо­мнила, 75 — догоняю я тебя, Сонюрочка][7].

Публикация, предисловие и комментарий Нелли Портновой.

 

[1]Из дневника от 19 февраля 1962 года: “Лечит д-р Г. Лефман, тот самый, к которому я обратился почти 50 лет тому назад в Heidelberg’е (перед докторскими экзаменами)”.

[2] 4!!!. Заметил эту непростительную ошибку лишь сейчас, в четвертую годовщину твоей­ кончины, т. е. в канун 26-го Adara II-го, или под 3 апреля 1970-го года (!!!), все там же, на ETON College Road, в квартире № 81, Eton Place, London. А за спиной горит поминальный огонек. (Примечание автора на полях рукописи. — Н. П.)

[3] Эти часы описаны в берлинском дневнике: “Часы — машина времени, счетчик расходуемого жизненного рока, мои — подарок деда, сыгравшего своим появлением, уже по­сле смерти, в гейдельбергском моем сновидении 1912 г., огромную роль в ходе жизни — подарок ко дню религиозного совершеннолетия. Спутник, активный свидетель моей жизни, исчез; казалось, было бы легче, пропади моя тень. Я решил, что это предзнаменование, намек: дорожи часами, каждым часом, неотступно береги их — собирателей минут. Принятое накануне решение — делить день пополам — опрокинулось. Плохо спал ночь… Затем отправился на поиски, нашел часы в полицейском участке. Я снова бодр. С новой верой в то, что еще не все кончено” (дневник, 18 мая 1932).

[4] Лев — сын брата А. З., Исаака Штейнберга, Дороти — жена Льва.

[5] Например, это могли быть строки: «…позитивистское мировоззрение есть единственная законченная идеология самоубийства…»; «Самоубийство есть мироубийство, но и обратно: мироубийство есть самоубийство…»; «Иван бунтует и колеблется между убийством и самоубийством» (Штейнберг А. Система свободы Достоевского, стр. 113, 124, 126).

[6] Восстановление времени благодаря памяти, воспоминание и припоминание — одно из «частных проявлений всеединства» и стержень духовной жизни по А. Штейнбергу. Из дневника 24 апреля 1955 года: «Ох, какие два года! „Лучше не вспоминать?” — Нет, всегда, в любых обстоятельствах. — Да здравствует Память! Да скроется тьма! Мой вариант Пушкина!». Из эссе 1961 года «Подражание своей собственной памяти»: «Пришло на ум поразившее меня воспоминание: я часто веду себя так, как если бы я подражал стихийной работе памяти. Она, подобно свободно текущей реке, влечет в себе все, что попадется, что бы ни попалось: и плотно нагруженные судна ценимой и ценной эрудиции, и отражения высокого облака, и саму синеву неба, но и всякий сор и вздор. Память — несущую и выносливую — я с детства ценю и все снова ей удивляюсь (мне она подарена в колыбели природою матери) <…> Само собою, память объединяет и сводит многообразие лиц, в которое преломилась моя жизнь, к какому-то общему знаменательному корню, но докопаться до него — нелегкая задача…»

[7] Авторские квадратные скобки в последних письмах отмечают разные временные уровни сознания.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация