Кабинет
Ирина Полянская

Как трудно оторваться от зеркал...

Как трудно оторваться от зеркал...
Роман
Публикация В. Кравченко. Вступительная статья Аллы Латыниной



Публикация В. Кравченко.

 

В 1982 году журнал “Литературная учеба” предложил мне поучаствовать в одном проекте: им нужны были литературные критики, готовые сопроводить публикации начинающих авторов своим предисловием. Я согласилась почитать несколько рукописей, оговорив себе право вернуть все, что не придется по вкусу. Это не был “самотек” — какой-то редакционный фильтр рукописи уже прошли. Но чтение все равно оказалось неутешительным: все повести и рассказы выглядели так, словно их испекли в одной пекарне по стандартному рецепту. Я досадовала на себя, что ввязалась в пустую затею, и когда очередь дошла до повести под названием “Предлагаемые обстоятельства”, принялась читать ее с тем внутренним раздражением, которое возрастало по мере того, как увеличивалась стопка отвергнутых мною редакционных папок. Бегло пробежала глазами страницу, остановилась и, не веря себе, вернулась к первой фразе. Неужели — писатель? Имя мне ничего не говорило: какая-то Ирина Полянская. Но словесная ткань повести завораживала и свидетельствовала о даре и мастерстве (только позже я выяснила, что в ленинградской “Авроре” был уже напечатан ее рассказ, что в Литинституте, который она закончила, многие считали Полянскую одним из самых многообещающих студентов).

В рецензии, носящей отчасти педагогический характер, следовало внятно дать понятие о сюжетной канве. Я находила это правило разумным: пусть читатель, с текстом не знакомый, поймет, о чем идет речь. Но тут я задумалась. Сюжетная схема повести была до невероятности проста и узнаваема: отец, человек яркий, масштабный, крупный ученый с изломанной судьбой (война, плен, лагеря); мать, красивая, артистичная, обаятельная, многим пожертвовавшая ради мужа, в том числе и своей любовью к другому человеку; уход отца, крушение этой неординарной семьи, увиденной глазами одной из дочерей. Что уж тут нового и своеобразного? В повествовании угадывалась личная драма автора. Многие начинают так: с дотошного воссоздания собственных детских и подростковых впечатлений и психических травм. Но мало кому удается написать прозу, которая эмоционально захлестывает, захватывает читателя не головокружительным ходом событий (они как раз все известны, заданы), но ощущением непоправимости утраты, необратимости времени, масштабом человеческой драмы, особой музыкальностью фразы. “Прихотливо построенное повествование, где случайно, казалось бы, возникшая ассоциация высвобождает цепь других, своего рода “в поисках утраченного времени”, повесть Ирины Полянской обладает цельностью и завершенностью — свидетельство того чувство формы, которое так редко встречается ныне в современной прозе, и, возможно, столь же врожденный дар, как абсолютный слух у музыканта”, — написала я тогда в своей рецензии, высказав уверенность, что литература обрела новое имя.

Это не было дежурной фразой: мне и в самом деле казалось, что после первых публикаций для Ирины Полянской широко распахнутся двери журналов и издательств. Однако жизнь не торопилась подтверждать прогнозы. Первая книжка писателя пролежала в “Молодой гвардии” еще лет пять или шесть, ожидая начала “перестройки”, журналы тоже не баловали автора. Не знаю сейчас почему, но нам так и не случилось познакомиться после той моей рецензии, и я не знала, сколько у Полянской написанного, в каком соотношении оно находится с опубликованным и чем она вообще занята. Публиковалось же не так много, редкие рассказы, и, хотя все они были отличного качества, мне казалось, что потенциал автора явно не реализован. Ее участие в сборнике “Новые амазонки”, декларировавшем в конце восьмидесятых появление на литературной арене новой женской прозы, показалось мне приемом тактическим: уж слишком яркой индивидуальностью была Полянская, слишком уверенным было ее перо, чтобы входить в литературу через запасную калитку “женской литературы”.

О ней по-настоящему заговорили лишь после публикации “Новым миром” в 1997 году романа “Прохождение тени”. Это была мастерски сделанная вещь зрелого писателя. Я не слишком удивилась, обнаружив в ней рудименты первой повести. Позже, в нескольких своих интервью, писательница рассказала историю своей семьи, необычайную даже на фоне причудливых судеб нашей эпохи. Она родилась в 1952 году в той самой уральской шарашке, которая была описана Даниилом Граниным в “Зубре” и где отбывал заключение ее отец, видный ученый-химик, в чем-то повторивший судьбу своего доброго знакомого Тимофеева-Ресовского. За плечами у него был добровольный уход на фронт с московским народным ополчением, немецкий плен, от которого избавил случай и свободное владение немецким языком, работа на фармацевтической фабрике в Германии, настойчивое предложение американцев, в оккупационной зоне которых он оказался, продолжить научную работу в США и его непреклонное решение вернуться на родину, которая встретила его, разумеется, тюрьмой, допросами и колымскими лагерями. Он уже умирал от истощения и цинги, когда задачи форсирования работ над атомным проектом заставили Берию начать выдергивать ученых из лагерей и отправлять их по шарашкам. “Когда мама приехала к отцу в эту знаменитую зону, она была первой „разрешенной” женой в этой „шарашке”. Там я и родилась на свет, там, за колючей проволокой, и провела первые шесть лет своей жизни”, — рассказывает Ирина Полянская. По ее собственному признанию, она была с раннего детства “буквально напичкана этим семейным эпосом”. Не только, впрочем, героическим, но и трагическим. Декабристский порыв матери, отправившейся за колючую проволоку по зову давно исчезнувшего мужа, жертвуя новой любовью, не принес лада в семью. “Поэтому оставалось одно — труд как подвиг и искусство как отдушина, некая экзальтированная защищенность культурой от царящего вокруг разора и пошлости”, — рассказывает Полянская, признаваясь, что весь этот материал ее долго не отпускал, определяя “сознательную и даже подсознательную жизнь. Странно, но я уже в возрасте четырнадцати лет твердо знала, что опишу все это”.

Семейная история в романе “Прохождение тени” мастерски сочленена с другой линией, тоже носящей автобиографический характер: историей слепых музыкантов-кавказцев, студентов музыкального училища в одном из северокавказских городов, и их русской подруги. Город в романе Полянской не назван, и в свое время я ошиблась, предположив в статье об этом романе, что речь идет о Пятигорске, — ошибка эта, к сожалению, была повторена несколькими критиками. На самом деле И. Полянская описывает город Орджоникидзе, в музыкальное училище которого она поступила после окончания школы. Так получилось, что ее определили в группу слепых студентов. Воспоминания об опыте общения с незрячими музыкально одаренными юношами, по признанию писательницы, и были тем импульсом, который дал толчок к написанию романа.

Самостоятельным героем является музыка. Музыка — не только в рассуждениях о ней молодых музыкантов и непрестанном ее исполнении, в смелых попытках автора описать ее воздействие. Музыка, как обмолвился автор, для нее аналог внутренней жизни, сам строй фразы Полянской музыкален, а композиция романа не раз заставляла критиков сравнивать его с музыкальным произведением — чаще всего с симфонией.

О романе “Прохождение тени” много писали: все признавали самобытность прозы Полянской, интеллектуализм, безжалостную проницательность, редкое словесное мастерство. Роман был выдвинут на Букеровскую премию и попал в шестерку финалистов. Пресса, рассуждающая перед каждым финалом Букера о возможном победителе, предсказывала победу Ирине Полянской. (Я тоже высказала в “Литературной газете” подобное же предположение.)

Но жюри решило по-своему. Говорят, американская славистка, входящая в число судей, призвала коллег поступить неординарно и обмануть всеобщие ожидания. Я не большой любитель подвергать критике решения букеровского жюри и тем более видеть в них заговор, умысел, чью-то закулисную злую волю: слишком хорошо знаю, что эти решения принимаются без давления извне. Но они не свободны от личных вкусов, пристрастий и игры случая. То, что премия обошла тогда роман Полянской, было не столько взвешенным решением, сколько капризом жюри (не случайно два его члена взбунтовались и вынесли сор из избы, чего обычно не происходит).

Но премия — премией, а признание — признанием. Имя Ирина Полянская себе завоевала. Ее рассказы охотно печатают журналы, у нее выходят книги, ее переводят на иностранные языки и награждают зарубежными литературными премиями. Хорошие рассказчики редко бывают хорошими романистами. Ирине Полянской давались разные жанры. И все же ее дар романиста мне кажется более своеобычным. Недаром ее тянуло к большой форме, хотя работа над романами требовала чисто физически тех сил, которых у нее становилось все меньше.

Поразительно мужество этой хрупкой и очень красивой женщины. Мужественна ее литература: в этом смысле она дочь своего отца, бесстрашного человека, несгибаемость которого, возможно, и стала одной из причин его разрыва с дочерью: ведь чтобы столь глубоко и беспристрастно разобраться в семейной драме своих родителей, нужна, как она сама замечает, экзистенциальная смелость. Мужественно ее жизненное, бытовое поведение. Болезнь позвоночника причиняла ей сильные боли (легче было работать лежа), и все же она задумывает романы, требующие серьезных библиотечных и архивных занятий, и подолгу просиживает в библиотеке, запасшись набором обезболивающих средств. Она экспериментирует с жанрами. Ее проза становится все более и более многоплановой, все более интеллектуальной и усложненной. Роман “Читающая вода” (впервые опубликован в “Новом мире” за 1999 год, № 9, 10) — смелое соединение психологической прозы с культурологической эссеистикой. Главная героиня не просто встречается с пожилым вальяжным кинорежиссером, выспрашивая у него драгоценные подробности жизни его знаменитых современников и пытаясь понять, как этот довольно заурядный и конформный человек мог снять гениальный фильм, который приговорили к экстраординарному способу уничтожения: ленту постановили смыть. Она пишет еще и работу по истории кино. Правда, ни одному аспиранту не под силу развернуть ту метафору кинематографа как новой сетчатки, которая заменяет собственное видение мира, показывая, как история кинематографа подменяет историю ХХ века, не под силу сам размах блестящей эссеистики Полянской.

Если “Читающая вода” требовала нешуточных знаний кинематографа, то роман “Горизонт событий” (“Новый мир”, 2002, № 9, 10) требовал отнюдь не школьных знаний истории. В начале романа появляется один из его персонажей, профессор-историк Хассе, обрусевший немец, умирающий в блокадном Ленинграде. Свой преподавательский и просветительский пыл он тратит на маленькую девочку-соседку, оставшуюся сиротой. “В его голосовых связках скопилось множество мировых событий, как неисчислимое войско в узком проходе Фермопил”, а “факты настоящего времени не затрагивали его сознания”, — с чуть заметной иронией пишет автор. В романе Полянской толпится не меньшее количество мировых событий, но они волнуют автора не сами по себе, а именно таинственной связанностью с настоящим. История оказывается той нитью, которой можно прошить (или связать) множество героев и персонажей этого виртуозно построенного, многопланового, интеллектуального романа. Можно было предположить, что талант Полянской будет развиваться и дальше в том же векторе, что она будет писать все более изощренную, интеллектуальную полифоническую прозу. Может быть даже — излишне изощренную, что воздвигает барьер между автором и широким читателем. Но писатель на то и писатель, чтобы обманывать наши ожидания.

Последний роман Ирины Полянской “Как трудно оторваться от зеркал…” оказался совсем иным. Работала она над ним, уже будучи тяжело больной и, вероятно, предчувствуя исход болезни, с трудом перенеся предписанную химиотерапию, страдая от боли и почти не поднимаясь с постели. Можно предпринять целое исследование о предсмертных, последних произведениях писателей — очень часто в них обнаруживаются трагические мотивы, предчувствие смерти, мистические озарения, религиозное смирение перед лицом неизбежного.

Полянская — писатель трагического мироощущения. Начиная с самых первых, юношеских вещей неизбывная печаль сквозит в ее книгах, трагичен для нее уже сам бег времени, умножающий число утрат и страданий. Тем удивительней, что ее последний роман, написанный в таких тяжелых обстоятельствах усилием воли, — едва ли не единственная вещь Ирины Полянской, которую пронизывают потоки света. И поразительна какая-то мистическая закольцованность ее творчества: последний роман создан на основе того же автобиографического материала, что лег в основу первой ее, давней повести “Предлагаемые обстоятельства” и отчасти — романа “Прохождение тени”.

В рассказе “Утюжок и мороженое” (кстати, удостоенном в 2003 году премии им. Юрия Казакова) есть пассаж о молодом волжском городе (выросшем вокруг индустриального гиганта), который терпеть не может юная героиня и думает, что, “стоит ей вырваться отсюда”, назад он ее нипочем не заманит и всю жизнь она будет вспоминать его как дурной сон. “Тогда почему сейчас этот город то и дело вызывает меня к себе, кто из нас без кого не может обойтись? Зачем перелетает ко мне целыми улицами, отдельными скверами, усеченными конусами домов, которые на самом деле стояли в другом порядке, и я не могу отыскать дорогу в аптеку?” — внезапно следует тоскливый вопрос автора.

Город этот оказался способным на новые сюрпризы — он стал действующим лицом последнего романа Ирины Полянской (именно действующим лицом, а не местом действия, потому что его улицы, дома, деревья, пруды вмешиваются в жизнь героев). Из биографии писательницы известно, что школьные годы она провела в Новокуйбышевске, где осела семья, изрядно поколесившая перед тем по стране: гигантский нефтехимкомбинат готов был востребовать знания ученого-химика, несмотря на сомнительные пункты его анкеты. Однако город в романе все же не назван и нефтехимкомбинат заменен стальным гигантом — от прямых автобиографических ассоциаций писательница хочет уйти. Но она вольно или невольно воспроизводит ту же модель семьи, что и в предыдущих автобиографических вещах: умный, незаурядный, преданный науке (или производству) отец с тяжелым деспотичным характером, тонкая, интеллигентная, преданная культуре мать, рано повзрослевшая, наблюдательная, одаренная, нелюдимая дочь. Снова мощно звучит тема музыки: она не только в музыкальных занятиях героев, но и в ассоциативности мировосприятия героини, в музыкальности фразы, в какой-то таинственной недоговоренности повествования Но акценты — смещены. Не семейная драма родителей занимает повествователя, не в ней автор ищет источник психотравмы. Внутренняя жизнь одаренной девушки-подростка становится предметом пристального внимания.

Полянская не боится наделить свою героиню острым чувством красоты (приученные насмешливой критикой к упрекам в “красивости”, писатели ныне, кажется, не опасаются изображать лишь безобразное). Не боится снабдить ее особым зрением. “С Лидой произошла еще одна странность. Те метафорические импульсы и вихри самозабвения, окутывающие Сашу маревом, как призрачные холмы и кипарисы окутывают итальянских мадонн на картинах старых мастеров, пробудили в Лиде зрение, слух, наблюдательность, внимание к настроениям близких, сдержанную осторожность — в глубине ее брезжила женщина, одержимая подготовкой к будущему. Лида стала видеть родных точно в двойном свете”.

Двойной свет и озаряет все повествование. В запутанных отношениях девочек и мальчиков, строящихся на нюансах, недоговоренностях, недосказанностях, в детских интригах, разрывах и дружбах, в мелких, едва заметных деталях проглядывает целая гамма чувств, эмоций, переживаний, страстей, создается напряжение духовной жизни героини.

Это и традиционная психологическая проза, восходящая не столько к Толстому, сколько к Прусту, это и современная импрессионистская проза, впитавшая в себя опыт всего ХХ века.

В начале романа героиня, лежа на берегу реки и понимая с тоской, что пришла пора прощаться с “летним теплом, солнцем, свободой”, поднимается с “влажного прибрежного песка и очерчивает пальцами вмятину от своего тела”. “Потом лепит песчаную голову, обкладывая ее выброшенными волной водорослями, как будто это волосы, потом лепит руки, ноги, туловище и ложится рядом с песчаной девушкой, словно с обретенной подругой, голова к голове, пытаясь нащупать ее ладонь”. Но волны идут и идут на берег, смывая песчаного двойника героини.

Писательница тоже пытается восстановить свой зыбкий двойник, смытый волнами времени, смотрится в потускневшие зеркала, дотошно перебирает оттенки ощущений, отражений, намеков, противоречивых поступков, мельчайшие движения души, текучие переливы сознания — все то, что определяет сложный внутренний мир отдельного человека. Задача эта может быть выполнена только с помощью языка, который играет особую роль в прозе Полянской.

Отвечая на вопросы немецкого переводчика Томаса Виндлинга (см. страницу И. Полянской на сайе журнала), в числе которых был вопрос о причинах уникальности романа “Прохождение тени”, Ирина Полянская написала краткое и блистательное эссе о языке, “который становится больше автора, перерастая его. Каким-то чудом язык обладает знанием, которое автор имеет отчасти, опытом, не свойственным автору. Язык — это глаза, слух, подушечки пальцев, фантазия, страсть и совесть художника, он видит то, чего автор не замечает в действительной жизни, имеет представление о звуковой картине реальности, тогда как автор различает лишь отдельные голоса и интонации, чуток к незримым граням предметов, добирается до подоплеки вещей, до которой воображению автора нет дела... Язык больше вдохновения, перед которым принято снимать шляпу, — на этом горючем далеко не уедешь, язык признает лишь внимательный труд, в результате которого возникает личная мелодия. Никакого сомнамбулизма; труд отверзает глаза и слух, и язык постепенно формирует слова по своим природным мелодическим меркам”.

Личная мелодия — вот что отличает все написанное Ириной Полянской. Она может звучать сильно и мощно, как в многоплановых полифонических вещах, и может звучать тихо, мерцающе-нежно, как в последнем, прощальном романе талантливой, безвременно умершей писательницы.

Алла Латынина.

 

1

Свежие капли дождя пунктиром прошивают дорогу, словно алмазная игла, сквозь ушко которой продернуты дождевые облака. Прежде Лида была слита с природой, как золотая иволга с осенью. Но ветка, задетая птицей, придала всему необратимый ход, осень пламенным потоком хлынула с деревьев, и все вокруг приобрело иные качества и свойства: целое разлетелось на бордовые, желтые, карминовые осколки. Это было так странно, как если бы три бабочки, оживляющие картину Ван Гога, покинули “Прогулку заключенных” и глянули на тюремный двор откуда-то со стороны. А сторона была чужая и страна незнакомая, видимая сквозь пробоину, образовавшуюся на месте отлетевших бабочек. И пустота, образовавшаяся в уме Лиды, несла в себе скрытый механизм пассивного залога: не ты нанесешь рану, но будешь ранена и должна пребывать в оцепенении, чтобы не разминуться с летящей в тебя стрелой; мало того — ты должна расступиться в себе, чтобы выпестовать внутри себя свою рану и своего врага, который был абсолютно свободен, ходил где хотел…

В маленьком городе трудно разминуться. И Саша Нигматов вел себя так, словно был обречен на встречу с Лидой, зачарованной красотой рассредоточенной школьной осени. И махровые соцветия пурпурных цинний, и фиолетовые с волнистыми краями петунии, и плывущие сквозь туман зонты, и унизанные алмазными каплями ветви дерев несли с собой разноречивые вести, имевшие отношение к Саше...

Да и что теперь не имело к нему отношения! Что не вступало с ним в сговор! Лида то и дело спотыкалась о тени деревьев, как о выступающие из земли корни, пытаясь постичь невнятную речь предметов. Топонимика города с прямыми линиями улиц и тупиками дворов была ей хорошо знакома. Она с закрытыми глазами могла идти по тропинкам, покрытым пыльными трещинами, в которые забились впавшие в анабиоз насекомые, но маршрут Саши пролегал на каком-то другом, воздушном уровне — его свободный, не скованный поисками Лиды путь. Каждый лист, сорвавшийся с клена, ранил ее зрение опустошительной красотой, и казалось, что за его падением, затаившись, следит еще одна пристальная пара глаз. То ли Лида до того, как Саша весной расплел ее косы, была слепа и вдруг прозрела, то ли — наоборот, была зрячей, а после его прикосновения к своим волосам ослепла и теперь воспринимала знакомые вещи по памяти… Плеть дикого винограда, отбрасывающая кудрявую тень, выгнутый листок ромашки, обсыпанный желтой пыльцой, старинные постаменты новых гипсовых статуй, поросшие мхом, заставляли ее сердце сжиматься предчувствием встречи…

Лида не знала маршрутов Саши, зато хорошо изучила маршрут Юры Старшина, стараясь уклониться от встречи с ним. Вечером он шел либо из музыкальной школы, либо от профессора Шестопалова, с которым занимался музыкой. Зная путь Юры, можно было выйти на центральную улицу дворами и переулками, но Юра предвидел Лидины уловки, вероятно, даже чувствовал ее приближение в сумерках: какой бы она ни выбрала маршрут — неизбежно натыкалась на Юру. Юра приходил прежде, чем они успевали встретиться с Сашей, поскольку его намерения были прямы, а Лидины и Сашины — запутаны извилистыми тропками. Юра решительно шел к Лиде, заставляя встречных уступать ему дорогу. Они вместе выходили на главную улицу — Ленина. А Саша, притаившись, скользил за спиной толпы. Его кто-то окликал, он останавливался на минуту, чтобы рассмотреть новенький транзистор приятеля, ему нечего было торопиться, выглядывая в толпе молодежи Лиду: длинный Юра, как верстовой столб, указывал ему верное направление. Лида чувствовала, что Саша где-то близко, слился с окружающей средой, провоцируя ее на активный поиск, чтобы она, а не он, делала первый шаг навстречу. Ее зонт, как высокий сигнальный огонь, звал: сюда! Сюда! Мишень сливалась с “молоком”, как зрачок с радужкой смертельно испуганного человека. Лида привставала на цыпочки, не стесняясь Юры, и вот тогда Саша вдруг выходил из толпы гуляющей молодежи, как месяц из тумана. Едва заметным кивком приветствовал Лиду, солидно пожимал руку Юре и присоединялся к ним, не замечая мелко сеющего дождя и не пытаясь пристроиться под их зонтом. Юра начинал разговор, обращаясь преимущественно к Саше, и рассказывал ему какую-нибудь историю, которая Саше никак не могла быть интересной. Например, о концерте канадского пианиста Глена Гульда, которого он как-то слушал в Ленинграде. Гульд сидел на специальном стуле, привезенном с собой из Канады, и когда его левая рука оказывалась свободной, дирижировал ею. Когда Гульд заканчивал игру и вставал, чтобы раскланяться, то становился сразу каким-то вялым, замороженным. “Между прочим, — вступал в разговор Саша, — замороженность — очень интересное состояние. Ученый Бахметьев замораживал летучую мышь. В замороженном состоянии животные потребляют гораздо меньше кислорода. Если бы все организмы могли впадать в продолжительное состояние анабиоза, теоретически они стали бы бессмертными”. — “Бессмертие скучно”, — отвечал Юра. “Ничего не скучно”. — “Скучно. Летучая мышь — это скучно”. В голосе Юры звучало раздражение. “А что не скучно?” — спокойно говорил Саша. “Птицы — не скучно. — Юра оборачивался к Лиде: — Помнишь, как мы развешивали скворечники?” Лида помнила, что Юра не принимал никакого участия в тех школьных праздниках, но Саша тогда вообще не учился в их школе, потому что жил еще в своей деревне. “Я-то помню, — отвечала Лида, — но что можешь помнить ты?..”

Весной наступал главный праздник детей — День птиц, когда город воспринимался Лидой с высоты птичьего летка и складной лестницы. С ее помощью водружали на деревья кормушки и скворечники, над которыми на уроках труда корпели школьники средних классов под руководством учителя Виталия Викторовича. Хотя в учебном плане значились также табуретки, скамейки и прочие нужные вещи, Виталий Викторович, большой любитель птиц, виртуозно владея пилой, рубанком, стамеской, коловоротом, молотком и плоскогубцами, принципиально ничем другим, кроме кормушек и дуплянок, заниматься не желал. Куда бы его ни заносила судьба, он думал только о пернатых. Переезжая из города в город, он оставлял за собою множество скворечников, дощатых синичников, покрашенных масляной краской или затемненных сажей, галочников со стенками из горбыля, ящиков для трясогузок с площадкой у летка, кормушек с проволочными жердочками, ячеистых мешочков с семенами конопли, можжевельника и конского щавеля… Где бы Виталий Викторович ни находился, он повсюду прививал к дереву птицу, и делал это с таким увлечением, что скоро в округе не оставалось свободного тополя, дуба или березы.

Школа считалась одной из лучших. Ее директор с готовностью распахивал двери перед незаурядными специалистами своего дела. Виталий Викторович был принят в дружный педколлектив, которого с первых же дней стал демонстративно сторониться. Зато спустя полгода школа вышла на первое место в городе по изготовлению искусственных птичьих домиков.

Прежде всего Виталий Викторович озаботился обустройством мастерской. На стену повесили плакат с изображением экологической пирамиды, представлявшей кормовую цепь: в самом низу злаки, над ними — кузнечики, подпирающие лягушек, над квакушками — змеи и парящий над ними орел. Другой плакат сообщал учащимся об очередности прилета птиц — грач, жаворонок, скворец, аист, коноплянка, зеленушка, ласточка, стриж… В кабинете труда закипела работа. Одни дети осваивали верстак, другие сколачивали стенки птичьего домика, третьи высверливали отверстия для летка. Вскоре в сквере, рядом с которым жила Лида, не осталось ни одного дуба, на котором не висела бы дуплянка или кормушка, и Виталий Викторович перенес свою деятельность на тополиную аллею, а за ней — на все главные улицы города. Он рассказывал детям разные истории, связанные с птицами, он учил детей подражать песенке темно-желтой овсянки — зинь-зинь, серой мухоловке — цит-цит,зеленоватой пеночке с желтой “бровью” над глазом — тень-тень, сизокрылой ласточке — вит-вит, голубовато-жемчужному поползню — тюй-тюй, ястребиной славке — чек-чек, голубоватохвостой лазоревке — ци-ци-фи, киноварно-красной чечевице — твюить, пестрым дятлам — кри-кри. В учительскую просачивались слухи о том, что Виталий Викторович на чем свет стоит ругает завод, наносящий непоправимый ущерб соснякам, окружающим город, где летом обосновывались лесные жаворонки —юли-юли-юль, что он, как опытный птицелов, приманивает всех городских детей своим цит-цит и кри-кри, что ученики помешались на скворечниках, в результате чего у многих снизилась успеваемость. Виталий Викторович игнорировал разговоры взрослых — возможно, потому, что хорошо понимал лишь язык птиц и детей, поскольку речь последних близка к птичьей. Синичники и дуплянки захватывали все больше городских деревьев, на которые осуществлялись набеги Виталия Викторовича и его питомцев, вооруженных шестами, складными лестницами, стремянками, и учителям наконец стало ясно, что, если не окоротить этого энтузиаста, дети окончательно забросят учебу. Директор школы пригласил учителя труда в свой кабинет. Состоялся нелегкий разговор, при котором Виталий Викторович повел себя неправильно, и директор предложил ему написать твюить по собственному желанию. И во время осеннего перелета ржанки в Новую Зеландию, скворца — в Бельгию, аистов — в дельту Нила, ласточек — в Испанию и южную Францию Виталий Викторович лег на крыло и вылетел из их школы и города, направляясь в другие края, а Лида еще несколько месяцев сохраняла верность учителю, проводя свободное время среди ветвей высоко над землей, насыпая корм в многочисленные кормушки и занимаясь чисткой дуплянок, пока не обнаружила, что, кроме нее, никто уже этим не занимается. Так долго она провисела между небом и землей, что ею овладело перелетное беспокойство, свойственное птицам перед миграцией, и тогда она покинула деревья, а осиротевшие птицы, наверное в отместку людям, стали покидать окрестные леса — чечевицы, стрижи, коростели, ласточки, кукушки, золотые иволги и другие жители верхнего яруса леса — уносясь в лиственные леса Западной Сибири, где водятся волосатые гусеницы шелкопряда и много ягод для прокорма…

 

2

Ночью дом Лиды наполнялся радиоголосами. На Окском металлургическом заводе вышел из строя конвертер с кислородным дутьем, сконструированный Лидиным папой, датчики цифровой машины “Днепр” барахлят и дают неверные сведения о весе, температуре чугуна, ивановские ткачихи объявили забастовку, требуя восстановления церковных служб, двух борцов за права человека отправили в леса Потьмы… Голоса сообщали об этом всем, всем. Голоса хотели высказаться, надо только открыть кран, повернуть вентиль — и хлынет правда. Непрерывный розлив стали наносит непоправимый ущерб их прекрасной реке Тьсине, стимулирует рост водорослей, придающих ее поверхности желтовато-коричневый цвет, изменяет скорость течения. Воды Тьсины полнятся растворами солей свинца и ртути, соединениями мышьяка, цинка, фракциями нефти и древесными волокнами. У голавля и жереха отслаивается чешуя и выпучиваются глаза, точно они увидели в воде нечто страшное… “Ты слышишь?!.” — торжествующим тоном говорит отцу мама, отняв онемевшее ухо от непрерывного розлива информации. В ответ отец зачитывает отрывок из книги, которую демонстративно листал: “В посмертную опись имущества Рембрандта вошли пять беретов, пять ночных колпаков, Библия, медные доски для офортов, азотная кислота, которой он протравливал медь, бычья кровь для составления красок, сушеные медузы и поношенный камзол”. — “При чем тут бычья кровь?” — рассеянно спрашивает мама. “А при чем тут древесные волокна? Это отходы мебельной фабрики, а не нашего завода. И вообще, скажу я тебе, вода обладает свойством непрерывного самообновления, в чем большая заслуга солнца. Оно населяет реки своими агентами — грибками и водорослями, которые куда более эффективны, чем известковое молоко и двуокись хлора…” Действительно, пока в опись имущества воды входят два атома водорода и один — кислорода, с небольшой примесью газов и солей, водорослями и бактериями, дела обстоят не так уж плачевно. Пока гидробионы колоннами Парфенона подпирают Тьсину, рыбе не страшны кислоты, щелочи и минеральные масла… Мама, не дослушав, делает жест, который у дирижера означает пианиссимо. Река гибнет, от этой боли имеется одно лекарство, шелестят в эфире голоса, пробивающиеся сквозь дорогостоящие очистные сооружения: эмиграция по десять столовых ложек утром и вечером, днем и ночью, мышечно и внутривенно, в крайнем случае оперативное вмешательство… Мама согласно кивает головой. Она тоже себя ощущает больным жерехом, оплаканным добрыми голосами, когда рассказывает в просветительских целях в рабочий перерыв трудящимся завода про Шуберта, что сочинял свои бессмертные песни в сырой нетопленой комнате, закутавшись в засаленное одеяло. “Да выключи ты эту муру!” — доносится до Лиды умоляющий голос отца. “Это не мура. Они говорят правду”. Слышен сухой смешок. “Филологическое образование вредно для человека. Благодаря ему он делается слишком доверчив. По-моему, уж лучше нашенское родимое аршинное вранье, чем их карликовая информация”. — “Ну, тебе как человеку партийному виднее”, — ехидно говорит мама. “Да, виднее”. Голоса родителей выбивают Лиду из ритма какой-то скользнувшей в памяти ассоциации, способной дать ключ к разгадке Сашиного характера…

Юра и Саша провожали Лиду до лодочной станции. Мальчики не знали, что она собиралась уехать на каникулы в деревню, но в последнее время слишком часто попадались Лиде на глаза. Правда, как только она подходила ближе, дружно поворачивались к ней спинами. Лиде было известно, что Саша тоже планировал на все лето уехать в родные Липовцы. Шагая рядом с отцом, Лида приметила идущих следом мальчиков. Они стесненно держались на расстоянии, словно послушные тени. Все, казалось, было сейчас на стороне Лиды и говорило в ее пользу: синие цветы на ее новой юбке, сухой шелест бессмертника на обочине дороги, блеск свежевымытых в дождевой воде волос, чернильные ягоды стрелолиста, выбросившего кожистые листья на поверхность воды, желтые кубышки и белые нимфеи, молодцеватая походка отца, одетого в белоснежную рубашку… Чтобы отец не заметил воодушевления дочки, Лида задала ему быстрый вопрос. Отец ответил: это были кельты. Они первыми применили шахтные печи и дутые меха в металлургии. Кельтские литейщики и кузнецы освоили искусство закалки и насечки, потому что над ними стояли жрецы-друиды, требовавшие оружия, чтобы во имя своих богов вести войны с соседями. Когда отец заговорил о железных мечах с наваренными стальными лезвиями, мальчики подошли вплотную, заинтересовавшись его рассказом. Тут прибыл автобус. В салоне автобуса Саша спросил отца, кто такие друиды. Отец оживленно обернулся к нему: “Это языческие жрецы. В священных дубовых рощах они получали вещие указания от своих богов…” — “В нашей родной деревне тоже были священные деревья, — сказал Саша. — Возле них устраивали „моляны”. Еще у нас растут „приметные березы”, под ними невесты дают обещания женихам…” — “Значит, в твоей деревне тоже поклоняются друидам”. — “Поклоняются, еще как, — энергично кивнул Саша. — Когда семь лет назад сносили церковь — никто слова не молвил, а срубить „приметную березу” не дали…” — “Вот как?” — всем телом подался к Саше отец, любивший беседовать с новыми людьми. Но тут Лида дернула его за рукав: их остановка. Отец пожал Саше и Юре руку, они вышли из автобуса и направились к реке. Отец увидел, что ребята следуют за ними, и перевел взгляд на порозовевшее лицо дочери. “Кажется, эти молодые люди тебя провожают?” — “Никакие это не молодые люди”. — “Да-а? — удивился отец. — А кто?” — “Сашка и Юрка из нашего класса”. Лида по мосткам спустилась в причаленную лодку, уселась в ней и опустила руку в воду. Саша остался сидеть на берегу, бросая в реку голыши.

Все вокруг охвачено движением. Любительницы светлой воды — стерлядь и белуга — поспешают от Тьсины в Кариан, но там их настигают фенол и мышьяк. Солнце явно забегает вперед, не считаясь с наручными часиками Лиды, и это усиливает гравитационную подвижность речных вод, которые, в свою очередь, вызывают быструю смену ландшафтов. Тихий торжественный сосновый лес с редкими пирамидками можжевельника, кустиками вереска, пробивавшимися сквозь слежавшуюся хвою, сменяется подлеском с зарослями лещины, бузины и черемухи, обвитыми яркой зеленью хмеля. За лесом тянутся балки, поросшие клевером, осокой и лютиком, а за ними, где Хмелинка впадает в Кариан, начинается степь, каждый месяц меняющая свой цвет. В апреле — розово-лиловая от зацветающей брандушки, в мае — лимонно-желтая от первоцвета и вероники, в июне — голубая от незабудок, крестовика и колокольчика, в июле, когда зацветают шалфей, лабазник и васильки, — пестрая, с серыми бархатистыми колониями полыни, в августе — буровато-зеленая: все цветы отцвели, только ястребинка то здесь, то там раскинула свои зонтики.

На другом краю степи — Липовцы, куда должен был приехать Саша. Лида иногда доходит до места впадения их Тьсины в его Кариан. Ветер гуляет по степи, гонит горчично-желтые соцветия подмаренника, синие ручейки колокольчика, сиреневого иван-чая в сторону Саши. Лида любит сидеть на берегу реки и смотреть на воду. Кто знает, может, выше по течению сидит на берегу Саша и тоже смотрит на бегущую по камням воду... Течение доносит взгляд его бесплотных глаз. Сашины глаза в воде щекочут ресницами ступни Лидиных ног. Мимо проплывают листья элодеи и осоки, желтые кубышки и голубые нильские лилии. Гребни волн блестят, как кельтские мечи и шлемы, порывы ветра доносят смолистый дух бора или солоноватый запах камыша.

Лида не знает, как надо прощаться со всем тем, что откатывается волнами к горизонту степи, с тем, что вянет под слежавшейся хвоей, плывет по течению, облетает с деревьев, но понимает, что речь идет о самом настоящем прощании — с летним теплом, солнцем, свободой. Она поднимается с влажного прибрежного песка и очерчивает пальцами вмятину от своего тела. Потом лепит песчаную голову, обкладывая ее выброшенными волной водорослями, как будто это волосы, потом лепит руки, ноги, туловище и ложится рядом с песчаной девушкой, словно с обретенной подругой, голова к голове, пытаясь нащупать ее ладонь. Здесь были глаза, здесь белело горло, здесь ребро речной раковины впечаталось в локоть. Но движение неостановимо, волны идут и идут на берег, блистая кельтскими мечами и шлемами: когда Лида поворачивает голову — нет ни песчаной девушки, ни ее разметавшихся по песку зеленых скользких волос…

 

3

Полгода назад тренер Игорь Иванович заметил, что в движениях Лиды появилась какая-то плавная “певучесть”. “Восьмерка! — крикнул Игорь Иванович, называвший своих баскетболисток по номерам на их красных майках. — Подойти ко мне!” Лида, стоя за боковой линией, вращала мяч вокруг туловища — упражнение на гибкость позвоночника. “Лидия!” — убедившись, что девочка не слышит его, окликнул тренер. Лида послала мяч игроку своей команды и подошла к Игорю Ивановичу. Он перевел взгляд на кокетливо, в четыре бантика завязанные шнурки ее кедов. Шнурки были слишком длинными — судья не пустил бы с такими на площадку, и “восьмерка” прекрасно это знала. Игорь Иванович молча вынул из ящика судейского стола ножницы и, присев перед Лидой на корточки, укоротил шнурки. Лида сказала: “Спасибо” — и по-новому зашнуровала кеды. Разогнувшись, сделала движение, чтобы перехватить летящий за боковую линию мяч, но тренер сказал: “Стоп!” Мяч оказался в ауте, а Лида так и застыла в стойке. Мяч отскочил от стены, подкатился к ногам тренера. Игорь Иванович поднял его. Он любил делать разносы игрокам с мячом в руках для пущей наглядности. “Судья засчитал бы тебе персональную ошибку. Ты два раза нарушила правило „тридцати секунд” — это вторая ошибка. Ты ударила соперника по рукам — это уже умышленная персональная ошибка. Ты оскорбила соперника…” — “Никого я не оскорбляла…” — “Стоп! — удивленный ее тоном, проговорил тренер. — Кто сказал „четверке”: „Брысь отсюда!”? За такие слова судья мог удалить тебя с поля”. — “А чего она вела мяч „двойным ведением”?..” — “Стоп!” — отрывисто произнес Игорь Иванович. Его предположение, что с “восьмеркой” произошло то же, что время от времени случается с некоторыми девочками-игроками, похоже, подтверждалось. “Восьмерка” дерзила, и это означало, что у нее появились какие-то другие приоритеты помимо этой замечательной и вместе с тем жесткой игры, в которой игроки являлись одновременно и нападающими, и защитниками. Лида упрямо смотрела в сторону. Тут тренер и сказал ей про “певучесть”. Она прекрасно научилась вести мяч, то и дело меняя направление, ловким разворотом обходить противника, неприметным движением бросать мяч в корзину одной рукой в прыжке или крюком снизу… Пока Игорь Иванович выговаривал Лиде, она смотрела по сторонам. Но как только он неуловимым движением подбрасывал мяч в воздух, она молниеносно реагировала, перехватывая его, и с угрюмым видом подавала тренеру. Игорь Иванович продолжал распекать Лиду, посылая мяч то вправо, то влево, и “восьмерка” с тем же угрюмым выражением лица легко перехватывала его… У тренера промелькнула мысль: не ошибся ли он, может, девочка сегодня просто не в настроении? Лида в последний раз перехватила посланный тренером мяч, и он отпустил ее, не зная, что и думать.

Лида видела, что Игорь Иванович чем-то расстроен. Причиной тому были не ее конкретные ошибки, а что-то другое. Совесть подсказывала ей, что она предала игру, к которой ее привязывал инстинкт прирожденной одиночки, стремящейся обеспечить за собою некий общественный статус, сглаживающий индивидуальное начало. Но в чем заключалось ее предательство, Лида не могла понять, хотя внимательно выслушала все замечания тренера. Лида по-прежнему добросовестно тренировалась дома, прыгала через скакалку, сменяя ноги по сто пятьдесят раз в минуту, у других девочек скорость была намного меньше. Она по-прежнему в высоком прыжке перехватывала мяч в точке излета и мягким движением кистей направляла его в корзину. Но на смену былой сосредоточенности, позволявшей ей использовать в игре лаконичную “точечную” тактику, перенятую у Игоря Ивановича, пришло странное воодушевление, связанное, очевидно, со скамьей для зрителей: ей теперь хотелось, чтоб на нее больше смотрели. Как только клетчатая рубаха Саши попадала в поле ее зрения, Лида подпрыгивала так высоко, точно пол пружинил под ее ногами; захватывая летящий мяч кончиками пальцев, она передавала его с отскоком от поля, делая множество обманных движений, — а между тем тренер не выносил такой “обманной виртуозности”, одинаково изматывающей и соперника, и самого игрока. Ожидая мяч, Лида делала множество ненужных жестов, как будто наэлектризованная, не могла устоять на месте, потягивалась, расслабленно болтала кистями рук, поправляла стянутые в узел волосы… А то вдруг остывала, становилась вялой, — это означало, что клетчатое пятно Сашиной рубахи исчезло. Тренировки и соревнования перестали приносить радость, которую она прежде ощущала, посылая в корзину мяч или привешивая к дереву дуплянку. Тело переросло детскую забаву с мячом и скворечником. Пальцы и ладони не так живо чувствовали пупырчатую резину баскетбольного мяча, и синицы больше не садились на ее ладонь. Что-то с ней случилось 22 марта — в День птиц…

22 марта, День птиц. Ветер гнал облака, играл тенями и солнечными бликами на тротуарах, меняя облик города. Все казалось чисто вымытым, свежим, даже пыль, лежащая на оцинкованных крышах домов. В этот день процессия детей во главе с учителем труда Виталием Викторовичем отправлялась в парк развешивать кормушки и дуплянки, а тетя Люба обычно ставила в печь сорок жаворонков. Лида пришла на день рождения к однокласснице. Та предложила до начала танцев покрутить блюдце и повызывать души умерших людей, чтобы попытать их о будущем. Лида знала, что души вызывать нельзя, — они должны находиться там, где находятся, вплоть до Страшного суда. Тетя Люба, если б узнала об этом, отстегала бы ее хворостиной. Но тетя Люба была далеко, а души — близко. Одноклассница разложила на столе лист ватмана с хороводом букв. Огромное количество душ столпилось вокруг него, и было неизвестно, хотелось им быть вызванными или нет… Но Лида не могла пойти наперекор одноклассникам, которые хотели поставить опыт на душах умерших людей. Ребята накрыли стол, зажгли свечу, держали руки, на которые прежде садились лазоревки и чечевицы, только теперь протянули их ладонями вниз… “Все положили пальцы на ободок блюдца!” — скомандовал кто-то. Вереница душ прошла через ее трепещущие пальцы, положенные на край блюдца, Лида не помнила ни их имен, ни времени, когда они жили. Блюдце сновало по ватману, задевая краем то одну, то другую букву. Души толпились у края блюдца, как девушки у входа в примерочную универмага. Блюдце подрагивало, как крышка гроба, которую пытается сдвинуть мертвец. Но Лида боялась отдернуть руку, хотя от страха у нее заложило уши. Блюдце стремительно ползло по буквам, точно души жаждали высказаться. Краем глаза Лида заметила, как Саша Нигматов встал из-за стола и пошел в ванную, откуда донесся шум воды. А Лида никак не могла оторвать своих пальцев, — они точно прилипли к фарфоровому ободу. У нее онемела рука, с которой, как напористые воробьи, не подпускающие к кормушке зябликов, клевали души. Вдруг все прекратилось: блюдце, совершив быстрый объезд по кругу, ушло за пределы ватмана, как мяч с игрового поля, соскользнуло со стола и разбилось. Только тогда Лида почувствовала, как кровь прилила к онемевшим пальцам. В комнате потушили свет и завели музыку. Саша пригласил Лиду на танец, а когда она отмахнулась от него, молча встал за оконной тюлевой занавеской. Чувство какой-то неведомой опасности, которая могла исходить от притаившегося за спиной Саши, шевельнулось в ее сердце. К Лиде подошел Петр Медведев: “Потанцуем?” Лида назло Саше пошла танцевать, поглядывая из-за плеча Петра на Сашу за кружевной тюлевой занавеской, сквозь которую блестели его глаза. Музыка кончилась, и Петр проводил ее на место. Свеча в середине стола догорела. Теперь комнату освещал свет уличного фонаря. Лиде казалось: невесомый свет проходит сквозь ее волосы. Это Саша, стоя за спиной, стал расплетать ее косы, но она делала вид, что не замечает этого. В деревне, где жила тетя Люба, женихи накануне свадьбы расплетали косы невестам; в Сашиных Липовцах, наверно, тоже существовал такой обычай. Лида боялась пошевелиться, продолжая делать вид, что ничего не происходит. Саша вынул ленты — сначала из одной ее косы, потом из другой. “Что он будет с ними делать?” — подумала она, оцепенев, будто душа, которую удерживают чужие пальцы. Только когда Петр снова пригласил ее танцевать, она стряхнула овладевшее ею оцепенение. Петр удивился, что у нее распущенные волосы, но сказал, что это ей идет…

 

4

“Моцарт помечал штрихи артикуляции весьма скрупулезно, не упуская ни малейшего движения чувства; у него повсюду видна тонкая мотивная разработка”. — “А Бетховен?” — “Бетховен заботился о выпуклости и мощности форм, об общем движении фразы. Но сейчас наступила грустная эпоха… — возвращается к прерванной мысли профессор Шестопалов, — когда артикуляция приносится в жертву краске, динамике, педали…”

Юра энергично вращает педали, проносясь по городу на своем велосипеде. Колеса вкупе с велосипедной цепью напоминают знак бесконечности. Бесконечное движение Вебера пронизывает город во всех направлениях. Юрины маршруты настолько прихотливы, точно он нарочно запутывает следы. Буйным и неуправляемым становится он, стоит только руки оторвать от клавиатуры. Большие гибкие руки, созданные для того, чтобы дотягиваться до самых трепетных корней музыки, крепко держат руль. Искусство педализации, говаривал Шестопалов, это некий вид дыхания, связанного с чувством ритма… Что касается велосипеда, то его педаль можно сравнить с архимедовым рычагом, переворачивающим городские ландшафты. Велосипед раскатывает пространство, как китайский свиток горизонтальной композиции “шоу-цзюань”, созданный на полоске шелка. Юра проносится перед носом грузовика, летит через ухабы, скатывается в кювет, выруливает на едва заметную тропинку, преодолевает вязкую песчаную гряду и колдобины. Юра, издалека ведомый своим слухом, сомнамбулически преследует некие гармонии, доносящиеся к нему из разных концов города. Пространство, по которому кружит перевернутая восьмерка, знак бесконечности, — огромно. Из него Юра выуживает то, что представляет для него живой интерес, например: ля-фа-ми — неотступные три ноты прелюда Дебюсси “Отражения в воде”; их колеблющаяся звуковая оболочка кажется плотной, как шелковая “шоу-цзюань”, на которой нарисован тушью водопад. Юра разворачивает велосипед в направлении полуутопленных расстоянием звуков, он не может понять, запись ли это или, чем черт не шутит, чья-то живая игра… Хотя кто в этом городишке, кроме Шестопалова, способен сыграть “Отражения в воде”? Юра пролетает дворами, петляя между сохнущим на веревке бельем, серебристые ля-фа-ми затеняет то голос Аиды Ведищевой, то песенка Татляна, но взор Юры уже поймал окно нужного ему дома. Ля-фа-ми — три сверкающих на солнце велосипедных звонка — предстают Юре во всей своей выпуклой красе. Он тормозит у трансформаторной будки. Наступает торжественная минута, ради которой Юра предпринял это головоломное путешествие. Он пытается определить исполнителя. Пластинка нестарая. Для такого легато, уважительно размышляет Юра, нужно, чтобы пианист чувствовал звук кончиками пальцев, ощущал кружевную фактуру музыкальной ткани, был пропитан ею… Хорошая концертная запись. Гилельс — это его одухотворенная техника. “Отражения в воде” — не слишком длинная пьеса. Юра медлит у трансформаторной будки. Никто так не воспел воду, как Дебюсси, — ни Равель в искрящихся арпеджио “Игры воды”, ни Лист в улетучивающихся гармониях “Фонтанов виллы д’Эсте”, ни Шопен в модуляциях “Печальной реки”… В репризе темы трепещущие звуки поют в басу, в то время как правая рука пианиста, пробегая по клавиатуре, словно очерчивает круги по воде. “Это была славная охота…” — вскакивая на велосипед, как на коня, бормочет Юра. Он возвращается домой с хорошим уловом — с переливающейся на солнце шкуркой воды, как зеркало, не упустившей ни одного мотива отражений, везет на раме своего велосипеда облака с развевающимися пламенными крыльями, ажурные башенки древнего собора, растущий вниз головой камыш, парящую с неподвижными крыльями птицу, трепещущую листву старого дерева и проступающие между его ветвей звезды… Гилельс. У него огромное пианистическое хозяйство из ошеломляющих аккордов, октав, двойных нот, гибкое и мягкое туше. Юра мысленно проигрывает три ноты “Отражений”, проносясь по центральной улице, обгоняя автомобили, он заряжен своей находкой до кончиков ногтей. А сколько их уже было! “Интеллигентные лица на улицах этого города — такая редкость”, — жалуется мама. Возможно, Юра не различает, где интеллигентное лицо, а где не очень, но кто-то же слушает в разных концах города концерт Глена Гульда, или рапсодии Листа в исполнении Альфреда Корто, или передачу о Брамсе, интермеццо которого играет тихим певучим звуком Владимир Нильсон, а значит, не так плохо обстоят дела в городе с интеллигентными лицами, как это кажется маме, и не такие грустные настали времена, как мнится Шестопалову…

 

5

Когда Сашина семья перебралась из деревни в город, он вдруг увлекся собиранием пуговиц. Саша понимал, что в его страсти есть что-то неестественное, и никому о ней не говорил. Между тем страсть разрасталась. Он видел только их — пластмассовые, медные и костяные застежки на одежде, мужской и женской, — ощущал солоноватый вкус меди и меловой привкус кости, осязал их рельефные и гладкие поверхности, слышал треньканье, позвякивание, шелест этих чудных маленьких вещиц; они пускали побеги в его сны, как глазки картофеля. Полированные и блестящие, граненые, матовые и прозрачные — миниатюрные колеса вращали число Скьюза — самое большое число, когда-либо встречавшееся в науке, о котором рассказывала на уроке математики Валентина Ивановна: у него так много нулей, что его нельзя вообразить… Маленькие жернова перемалывают океан на капли, солнце — на фотоны, лето — на бесчисленные листья… С двумя дырочками, с четырьмя, на костяной ножке. Саша дошел до того, что начинал считать Пуговицы на телах прохожих, и не заметил, как втянулся в это глупое занятие. Он выходил из дома — его приветствовала неразличимая за своими Пуговицами соседка; Саша едва успевал ответить на ее приветствие, поскольку был занят счетом Блестящих на соседкином пальто, на манжетах рукавов и отворотах ее карманов… Он шел дальше, не сбавляя темпа, стараясь сосчитать все встречные Пуговицы; люди шли на него, казалось, сплошной толпой, — и так много имелось на их одежде Пуговиц! В солнечную погоду Саша воспринимал их как костяшки деревянных счетов, которые со стуком (он его слышал) ударялись друг о друга; когда же было пасмурно, ему казалось, что они глядят на него своими крохотными отверстиями, каждая со своим особым выражением; всякое пальто, плащ или куртка несли на себе обилие разноречивых форм и цветов, Саша едва успевал их считать, точно заключил с Пуговицами специальный договор — со всеми Пуговицами города. Мать однажды заметила, что на улице у сына глаза становятся мутными, совсем как у змеи перед линькой. Саша отводил на сон несколько часов, к учебе относился серьезно, но Пуговицы все больше завладевали им, составляя в его уме все более причудливые комбинации, превращаясь в монеты разного достоинства. Саша считал их и пересчитывал, извлекал из них корни, во сне обменивал одни на другие, приобретая все новые и новые. Его немного сбивали с толку младенцы, у которых все держалось на завязочках и петельках. Отовсюду Саша встречал взгляд пуговичных глаз — снизу, сверху, сбоку, они кружили вокруг него, как миниатюрные планеты. Саша встревоженно оглядывал прохожих, он жаждал овладеть новой задачей, более изощренным счетом — сосчитать отдельно пластмассовые, отдельно медные, отдельно костяные, потом перемножить их на количество дырочек и сложить, чтобы получить в конце концов ускользающее от науки число Скьюза, чтобы все видимые им Пуговицы взгромоздились на эту одиозную единицу с черными дырами нулей, похожих на Пуговицы…

Если б Саше сказали, что он чрезвычайно одаренный математик, уникум, феномен своего рода, он бы, пожалуй, перестал скрывать свое увлечение и сделал его профессией. Но Саша был осторожен, — он боялся, что над ним будут смеяться, как в первые дни в этой школе, когда он рассказывал на классном часе про своих гусей иутей в родных Липовцах. Теперь он старался воздерживаться от лишних слов, и когда Валентина Ивановна задавала на уроке примеры, усердно пользовался логарифмической линейкой, хотя давно все решил в уме. Саша скорее бы умер, чем открыл кому-нибудь свою тайну. К счастью, он сообразил, что необходимо переключить ум на что-то иное. Саша стал читать научно-популярные брошюры, из которых извлекал удивительные, будящие воображение факты. Ископаемый стегозавр весом в две тонны был глупее кролика… Жизнь поденок длится от нескольких часов до нескольких дней, тогда как развитие их личинок продолжается два-три года… Пятиметровый питон может целиком заглотить леопарда… При отлове жирафа охотники употребляют технику фигурной охоты — приближаются к животному попарно, согнувшись в пояснице и ступая след в след, чтобы жираф решил, будто это какое-то незнакомое животное… Тренированный ездовой верблюд за 16 часов проходит 140 километров… Разъяренный страус бесстрашно бросается на поезд… Саша жадно заглатывал эту информацию, которая понемногу изгоняла из его мозга одержимость цифрами-пуговицами. Особенно поразила его новость, что тело каждого человека населяет более ста триллионов бактерий. Это много больше, чем количество Пуговиц, которые он успел сосчитать за месяц, и даже больше, чем количество Пуговиц у застегнутого на все пуговицы человечества…

 

6

Красота обнаруживала себя то в каплях дождя, амебами стекающих по стеклу, то в соцветиях рябиновых ягод на фоне свежебинтованных стволов берез… С Лидой произошла еще одна странность. Те метафорические импульсы и вихри самозабвения, окутывающие Сашу маревом, как призрачные холмы и кипарисы окутывают итальянских мадонн на картинах старых мастеров, пробудили в Лиде зрение, слух, наблюдательность, внимание к настроениям близких, сдержанную осторожность — в глубине ее брезжила женщина, одержимая подготовкой к будущему. Лида стала видеть родных точно в двойном свете… Так на одном полотне Питера Брейгеля все фигуры отбрасывают тени вглубь картины, а деревья — к зрителю, будто свет падает с двух противоположных сторон… Напрягая слух, Лида старается расслышать слова Саши: что он хочет сказать? что скрывает? зачем говорит так тихо, точно боится потревожить завороженную мышь?.. Отец — напротив, говорит слишком громко, бравурно шутит, стараясь скрыть накопившуюся усталость. Когда он приезжает в деревню к сестре Любе, лицо его делается в сумерках совсем больным, хотя он так же бодро говорит повизгивающему от радости Ангару: “Здорово, ваше собачество”… Их дедушка, деревенский священник, Великим постом, взяв требник, Евангелие, запасные Дары и свечи, обходит заснеженными тропами ближние и дальние деревни, чтоб исповедовать, причащать, соборовать немощных стариков. Тетя Люба звучным голосом читает в храме Часы. “Возвели окрест очи твои, Сионе, и виждь: се приидоша к тебе, яко богосветлая светила, от запада и севера и моря и востока чада твоя…” Покров на престол тетя Люба расшила шелками, иконы украсила тонко вывязанными кружевами. А когда дедушка тихим, страстным голосом перед Апостолом читает молитву: “На отчизну нашу, Россию, излей благодать свою, Боже!” — тетя Люба распластывается на полу, обливаясь горючими слезами. Отец не может преклонить колени. Он даже перекреститься не в силах. Но зато при словах молитвы: “...и несть во время сие печальника, пророка и вождя”, папа сокрушенно кивает и прикладывает ладонь к сердцу… Лида любит эту коленопреклоненную молитву, хотя не понимает, почему в ней упоминается только одна из наших советских республик — Россия, но спрашивать об этом у тети Любы бессмысленно, она на все могучим басом отвечает: “Молись, и просветит тебя Господь!” — а отец отшутится… Потрепав собачество за холку, папа входит в дом и, подмигнув Лиде, — дескать, в чужой монастырь со своим уставом не ходят, — неловко крестится на “красный” угол…

Прежде Лида любила прогуливаться с отцом и принимала его шутки за чистую монету. Ее не смущало, что папка повторяется. Проходя мимо памятника Ленину, он говорит: “Увы, не Кановой и Микеланджело изваяна сия глава…” — и скашивает глаза на Лиду, поняла она юмор или нет. Лида давно уже не улыбается его шуткам, а только вздыхает.

А мама? Раньше Лида с удовольствием слушала, как она репетирует свою будущую просветительскую лекцию о музыке… Музыка вне идеологии, повторяла мама, звуки свободны. Написал Прокофьев музыку к “Ромео и Джульетте”, и поди разберись, противостояние каких железных сил он имеет в виду в сцене “Монтекки и Капулетти”. Этим силам, рассказывает мама Лиде, было желательно, чтобы композитор изменил трагический финал! Джульетта, дескать, просыпается в ту минуту, когда Ромео открывает склянку с ядом, после чего они радостно танцуют финальное па-де-де между трупами Тибальда и графа Париса. Когда мама читает лекцию о Листе, она многозначительно восклицает: “Странный это был аббат…” — словно хочет сказать своим студентам, что Лист на самом деле был атеистом — таким же, как ее слушатели.

Лида напрягает слух, чтобы слышать тихий голос Саши. Ей кажется, что он нарочно говорит так тихо — слова его едва пробиваются сквозь шум фонтана, на краю которого они сидят. Тихий голос каким-то чудом достигает ее слуха. Саша говорит, а сам как будто прислушивается к ее мыслям. Лида спит в своей комнате. Она и во сне пытается расслышать Сашину речь, но вместо Саши видит тетю Любу, которая одной рукой обмывает загрязненные яйца, другой — проворно переворачивает уже отмытые в инкубаторе, чтобы зародыш не прилип к скорлупе. Наседки купаются в зольных ваннах, желтые комочки цыплят возятся в ящике с грелкой. Тетя Люба выуживает комочек с сомкнутыми веками — цыпленок болен кокцидитозом. “Простокваша где? Я тебе сто раз напоминала: захвати простоквашу!” Лида послушно идет за простоквашей, но во дворе у птичника остолбенело останавливается, пытаясь вспомнить, зачем ее послали, и смотрит на поблескивающую сквозь изгородь реку как завороженная. Солнце печет в голову, в которой роятся мысли о Саше. За спиной слышен раздраженный топот тети Любы: пока Лида смотрела на реку, тетка успела обмазать глиной и побелить птичник. “Что ты застыла, как придорожный столб? Нечего засматриваться на реку… — и тут же, не упуская случая съязвить, прибавляет в назидание: — Живая рыба может плыть против течения, а дохлая — только по течению”. Лида плывет по течению, как сонная рыба с взъерошенной чешуей и выпученными глазами, омытыми светлой водой, плывет безвольно, как мертвая, в сторону Саши, и шум реки отдается в кончиках ее пальцев… Голоса родителей в гостиной будят ее. “А меня ты спросил? А с Лидой посоветовался?” — “Позволь, ты сама говорила, что тебе жалко этих людей. Многодетная семья, им тесно в двухкомнатной квартире”. — “Да, я им сочувствую, но не до такой же степени!” — “Твое сострадание имеет степени?” Лида как будто видит сквозь стену, как отец поднимает брови, разыгрывая удивление. “Уступить свою трехкомнатную квартиру чужим людям — это чересчур! То есть не свою, а нашу!” — “А чем плоха эта квартира? Ладно, не надо мне устраивать сцену у фонтана (у фонтана!)”. Мама входит к Лиде — она уже сидит на постели. “Ты слышала? — яростным шепотом говорит мама, отпустившая поводья своей ярости, как сказано у Расина. — Твой отец в очередной раз встал в позу праведника”. Лида ныряет под одеяло и сверху накрывает голову подушкой — это ее ответ.

До того, как Саша расплел Лидины косы, мама была желанной гостьей в ее комнате. Мама излагала ей сюжеты своих любимых романов и рассказывала байки о знаменитых людях, оттачивая на дочке свое искусство лектора. Поделиться с мамой переживаниями из-за Саши Лида не могла, заранее зная, что мама не одобрит ее выбора и даже, чего доброго, поделится Лидиной тайной с отцом, а тот станет донимать ее своими шуточками. В последнее время мама, в силу неясных для Лиды причин, стала явно присматриваться к ее комнате, — заговаривала с Лидой, не поставить ли ей для себя диванчик в ней… Лида решила отвратить маму от этой затеи, в отсутствие родителей самостоятельно сделав перестановку, и в оформление комнаты внесла изменения, которые не могли понравиться маме: перенесла к себе из коридора книжные полки с поэтическими сборниками, словарями и альбомами по живописи, поставила их на то место, где мама планировала втиснуть диванчик; на подоконник водрузила горшки с геранью, на которую у мамы была аллергия… Между прочим, три года назад тетя Люба повесила в Лидиной комнате бумажные иконы Божией Матери — Тихвинскую, Казанскую, Смоленскую и Донскую, которые, как утверждал дедушка, защищают нашу страну от вражеского нашествия с Севера, Востока, Запада и Юга. Мама знала, что Бога разрешили, но не совсем, а только отчасти, к тому же к Лиде иногда приходили школьные подруги, которые могли рассказать об иконках своим родителям… Лида была летней верующей, она начинала верить в Бога, лишь когда поселялась у тети Любы, у которой проводила каникулы, а остальные месяцы о Боге не помышляла. Мама потихоньку стала снимать со стен иконы — сначала Смоленскую, потом Донскую, потом Тихвинскую, последней спрятала в секретер Казанскую. Лида заметила, что мама постепенно открывает путь врагам сначала с Запада, потом с Юга, с Севера и с Востока, но ничего не сказала, потому что тетя Люба приезжала редко и к ее приезду родину можно было снова защитить со всех сторон, быстро вернув иконы на прежнее место… Чтобы защитить свою комнату от маминых посягательств, Лида на место икон повесила четыре офорта Гойи, которого мама не любила. На западной стене окном в Европу она поместила 23-й офорт с изображением аутодафе. Южную стену украсила 63-м офортом, изображающим двух ведьм, летящих на шабаш. К северной стене прикрепила 49-й (“Маленькие домовые”) — уродцев с загребущими лапами. Над своей кроватью с восточной стороны повесила 21-й офорт (“Как ее ощипывают”), изображавший маленькое получеловеческое-полупернатое существо, возможно — птицу Алконост, попавшуюся в лапы полулюдей-полульвов с горящими глазами. Лида вывесила уродцев Гойи в один день, точно ее осенило вдохновение, подсказавшее, как сделать пребывание чувствительной мамы в ее комнате невозможным. Мама только сняла иконы, а Лида повесила на их место иконы наоборот — изображения ведьм, домовых, чудовищ… “Гадость какая…” — увидев офорты, сказала мама. “Это самые великие произведения Гойи”, — парировала Лида, и маме оказалось нечем крыть: если со всех сторон света снята защита, то вполне логично появление защиты наоборот.

Гойя начал создавать “Капричос”, когда окончательно потерял слух и общался со всеми посредством разговорной тетради, как Бетховен. В сущности, “Капричос” — это и есть его разговорная тетрадь, с помощью которой он вступил в общение с человечеством. Язык, избранный им, аскетичен, цветовая гамма сводится к двум краскам, изображающим безумное роение невидимого мира. Черные крылья ленивцев ударяли о его оглохшую барабанную перепонку, разнообразные краски отступали под натиском оглушительной тишины, и глазные яблоки художника словно повернулись на оси, открылись двери в мир, который оживляло воображение, но не зрительная память. Красота природы обернулась злыми испарениями души. Прекрасная дама играла на лютне — а он видел ослов, топтавшихся на его барабанной перепонке. Король милостиво улыбался ему — а Гойя рисовал воронку рта, разверзшуюся над чревом… В сущности, все, что он писал до сих пор, было сюжетом, под который подкапывались духи злобы поднебесной, чье наступление на человека можно было отразить только сверхреальным их видением. Это и стало задачей Гойи: извлечь из универсального воздуха с бесчисленными коридорами перспективы населяющих его чудовищ, чтобы пригвоздить их к гравировальной медной доске.

Самодельную книжку “Астрология” вместе с выкройкой модной четырехклинной юбки спустили в их “В” класс десятиклассницы. Она ходила по рукам в течение сентября и наконец попала к Лиде, которая рассчитывала на звезды, как на опытного стороннего наблюдателя, с высоты световых лет видевшего многие тайны. К человеку, оказывалось, у звезд был пристальный интерес, точно каждое рождение человеческого существа, зажигающего главные зодиакальные точки, укрепляло космические позиции того или иного созвездия. Божественное происхождение человека косвенно подтверждалось тем, что в нем были заинтересованы звезды и четыре стихии — земля, вода, воздух и огонь.

Сначала Лида справилась у книги о себе. Звезды оказались в отношении ее плохо информированы. В каждом слове книги Лида узнавала, что далека от истинных представлений о самой себе, как от звезды. Словом, ее существо так же свободно соответствовало зодиакальной кальке, как выкройка юбки-четырехклинки более крупной десятиклассницы. Лидой, оказывается, управляла изменчивая и пассивная стихия водыРыбы не наделены настойчивостью и упорством, они предпочитают плыть по течению. Из-за вялости и мечтательности Рыбам трудно определиться в жизни (на суше) и выбрать правильный путь. Рыба живет в гипотетическом мире, где все туманно и расплывчато, погруженная в мир собственных переживаний, и на все происходящее смотрит сквозь увеличительное стекло воды глазами больного жереха.

Прочитав про себя, Лида перелетела через три четверти неба к Саше, родившемуся в период зимнего солнцестояния, и выяснила, что Козероги наделены даром ощущения реальности, что они предусмотрительны и терпеливы, способны на сильную привязанность, но не умеют выразить свои чувства, отчего кажутся угрюмыми.

Стихией Юры — Льва — оказался неподвижный огонь. Про Юру было сказано, что он — хозяин своих эмоций. Если Лев принял решение, никто не в силах его остановить. Его цельный характер не прощает оплошностей. Лев напоминает дирижера оркестра — он интерпретирует произведение, руководит исполнителями, каждому музыканту назначает партию, в которой тот может проявить себя с максимальной отдачей. Итак, Юра не просто посредник, — а именно такую роль придумала для него Лида, — он, оказывается, интерпретатор события, которое, возможно, считает музыкальным. Пока реальные стихии — земля (Саша) и вода (Лида) — присматриваются друг к другу из-за береговой линии, огненная стихия Юры, появление которого оказывалось неслучайным, парит над ними, как математический знак степени, без которого они представляют собой малые величины.

 

7

Цып-цып, мои цыплятки, цып-цып, мои касатки, вы пушистые комочки, мои будущие квочки… В День защиты детей классный руководитель Валентина Ивановна вдруг заметила, что цыплятки распушились, машут неокрепшими крылышками, точно пытаются взлететь, воспарить над своим детством. Этой весной на большой перемене девочки уже не прыгали на школьном дворе в классики, мальчики не играли в ножички. Повзрослели. Когда это произошло? Пока изучали прогрессии, модули и правила дифференцирования, еще были цып-цып, ходили все, как один, в школьных формах, с мешочками для сменной обуви, а когда стали изучать интегралы, знаки функций по четвертям и формулы преобразования, вдруг сами преобразились: забросили школьные формы, девочки постриглись, мальчики отрастили волосы, и записки стали циркулировать по классу… Траектория полета записок была какой-то иной, чем шпаргалок. Записку интересно рассматривать в контексте задачи о пауке и мухе; на потолке в углу комнаты сидит паук, на полу в противоположном углу — муха. Как пауку добраться к жертве по кратчайшему пути? С первого взгляда кажется: он должен пробежать потолок по диагонали АС и спуститься к мухе по ребру ЕD. Но, поразмыслив, мы обнаружим другой путь: паук пробежит боковую стену по диагонали СМ и подберется к мухе по АЕ. Шпаргалка следует по маршруту СE — EK; записка идет законспирированным путем СМ — МК… Валентина Ивановна, не прерывая объяснения обратных функций, мимоходом ловит эту назойливо жужжащую по рядам муху и бросает ее в мусорную корзину. Но весна — в класс залетает все больше мух. Записки, трепеща прозрачными крылышками, разносят вести, написанные, увы, не лаконичным алгебраическим языком; вчерашние цыплятки, нынешние квочки, вперяют в них дремотные глаза. Май, яблони в школьном саду подняли белые паруса, и в воздухе плывут записки, содержащие элементарные функции от А к С, от Е к О. Конечно, в этом нет ничего плохого, кроме того, что по весне в девятых классах падает успеваемость. Но все равно тревожно: грозное дыхание весны снесло цыплячий пушок, и вот они радостно квохчут, рассаживаясь в бесплатном в этот праздничный день автобусе, но не с теми рядом, с кем сидят за партой, а с теми, кому адресуют записки. Впрочем, бывает, что к С приходит не одна, а две или три записки сразу, и как тут быть? Задача. У Лиды Гарусовой она решилась просто: оригинал Юра Старшин стоит у окна автобуса со своим велосипедом и предлагает ей занять место на раме. Она молчит. И все ж скосила глаз на никель обода велосипеда. Как трудно оторваться от зеркал в шестнадцать лет! И служат зеркалами река Москва и озеро Байкал, браслетка и стекло в оконной раме… А в автобусе место рядом с Лидой захватил Петр Медведев. Он предлагает Лиде собственную задачу: как увеличить в полтора раза число 666, не производя над ним арифметических действий? Число пишет на ладони и, пока Лида слегка задумалась, смеясь, переворачивает ее — 999. Лида громко говорит: “Ерунда какая”, — чересчур громко, словно хочет, чтобы слова ее услышал кто-то, кого Валентина Ивановна еще не может разглядеть в потаенном углу, — Е. Люда Свиблова, полноватая блондинка, уныло смотрит на спокойного, рассудительного Гену Изварина, который сел с Мариной Метелиной, душой класса. Монументальная Наташа Поплавская позволила сесть с собою малорослому Володе Пищикову, но разговаривает с сидящим за нею Сашей Нигматовым, с которым уселась всегда улыбающаяся белозубой улыбкой Оля Левченко. Красивая и надменная Вера Черемина вполуха слушает профессионального юмориста класса, длинного губошлепа Колю Кузнецова. Маленькие глаза Коли светятся иронией: Вера, до которой все, что не касается ее лично, доходит очень медленно, — любимый объект его шуток… Володя Астафьев, который всегда выглядел взрослее остальных мальчиков, вполголоса разговаривает с Аллой Тарасовой: девочка себе на уме, но голосистая, с прошлого года ее стали приглашать на демонстрации, чтобы она с трибуны выкрикивала лозунги. Над Лидой Гарусовой и Петром Медведевым нависает Оксана Солдатко, которой нравится роль горячей поклонницы Петра. Неразделенная любовь не только составила внутреннюю жизнь девочки, но, как ни странно, даже прибавила Оксане авторитета в классе, потому что она крепко держится за свою роль и не боится выглядеть смешной в глазах более сдержанных девочек… Пошептавшись, Алла Тарасова и Володя Астафьев развернули свои завтраки. По автобусу поплыл запах ветчины, что явилось сигналом для остальных детей. Оля всех угощает финиками. Маленькая Катя с самой длинной в школе косой закрывает от соседки свой пакет. Оксана делится разрезанным на дольки ананасом с Петром и Лидой. Вера равнодушно отламывает кусочки печенья и кладет в рот. “Да на! На! Только заткнись наконец!..” — вдруг громко говорит она, бросив свой сверток на колени Коле Кузнецову. “Ай, спасибо!” — не смущается Коля. Марина и Гена Изварин съели по финику и теперь с одинаковыми улыбками смотрят в окно. Автобус тронулся. Юра Старшин за окном, вращая педали своего велосипеда, старается не отстать от него…

Валентина Ивановна умиротворенно прикрыла глаза, слушая дружный смех детей — это Коля Кузнецов приступил к обязанностям гида. Нет, совсем еще дети, радуются бесплатному автобусу, привычным шуткам Коли, делятся друг с другом завтраками. Все в одинаковых тренировочных костюмах — девочки в синих с красным, мальчики — в синих с голубым. Водитель автобуса тоже улыбается: приятно везти на реку такой дружный и веселый класс. С закрытыми глазами легко поверить, что все они дети, цыплятки. Откроешь глаза — одинаковые сине-красные и сине-голубые фигурки стоят у входа в лабиринт, в темный лес с наплывающей дремучей чащей деревьев… Один Юра снаружи бешено вращает педали, стараясь не отстать от автобуса. Самый высокий мальчик класса — он держится особняком. Велосипед заставляет его согнуться. Может, он потому и проводит так много времени за пианино и велосипедом, чтобы приучить свое тело к компактности; чувствует, что не век ему хаживать эдаким дядей Степой, допотопным ящером… А его приятель Саша сутулится, горбится, все время ищет, к чему бы прислониться… Вот показалась река. Водитель сказал: приехали.

В “В” классе было пять девочек, как бы выражавших коллективный дух класса. У всех пятерых были неплохие голоса. Девочки пели ансамблем популярные песни и выступали на городских смотрах. Их звали в рифму: Оля, Надя и Марина, Вера и Екатерина. Центральной фигурой являлась Марина, наиболее симпатичная и спокойная, вокруг нее располагались ведавшая сбором информации Надя и амбициозная Вера, считавшая себя красавицей, крайними фигурами были простодушная и добрая Оля и Екатерина, у которой был сильный красивый голос. Иногда пятерка, посовещавшись между собою, брала в компанию какую-нибудь девочку, которая, чтобы удержаться в сплоченном коллективе, суетилась перед ними, выдавая свои и чужие секреты, представлявшие интерес для подружек.

Леонардо рисовал несколько Джоконд — смеющуюся, плачущую, суровую, ласковую и страстную, пока пять лиц не слились в одну таинственно улыбающуюся Мону Лизу… Лица пятерых девушек в Лидином восприятии слились в одно лицо низенькой, крепко сбитой Нади Дятловой, считавшей себя, несмотря на огромный длинный нос с горбинкой, красоткой, потому что у нее были замечательные ноги, а в пятерке преобладало мнение, навязанное сверху, то есть мальчиками, что главную прелесть девочки составляют именно ноги. Надя, сознавая свою привлекательность с мальчишеской точки зрения, разговаривала с мальчиками задорным и многозначительным тоном. Она хотела нравиться, но при этом оставаться своим в доску приятелем. Из всей пятерки Лиду больше всего интересовала именно Надя, хотя она по причине малого роста не вошла в их баскетбольную команду и повода для сближения с ней у Лиды как бы не было. А Лида хотела подружиться с Надей, потому что с недавнего времени ее стал провожать из школы Саша Нигматов. Вообще-то Саша возвращался домой с Юрой, с которым они жили по соседству и сидели за одной партой, но у Юриного дома Сашу подстерегала Надя. Когда Юра понял, что Наде нравится Саша, он стал уходить домой раньше, чем Саша успевал сгрести в свою сумку тетради, и шагал домой широким мужским шагом, не оборачиваясь на попутчиков. Надя олицетворяла коллективный дух класса, вот Саша и сдался на милость влиятельной Наде, которой хотелось идти домой в сопровождении мальчика, хоть она и знала, что Саша не станет ее мальчиком. Саша ухаживал за Лидой Гарусовой, на которую положил глаз Петр Медведев, недавний победитель математической олимпиады в Москве. Собственно, победа Петра, необходимая для вящей славы класса, заставила обратить на него внимание девочек; тут все и заметили, что Петр за последний год сильно вытянулся, из незаметного коротышки сделался высоким, уверенным в себе обаятельным парнем. Что Петр положил глаз на Лиду, стало понятно после праздника Восьмого марта, когда наиболее смелые мальчики дарили подарки нравящимся им девочкам, а все прочие тянули жребий. Петр подарил Лиде книгу стихов Евгения Винокурова, это был явно подарок не с бухты-барахты, все знали, что Лида любит стихи, а Петр еще и выяснил, что она охотилась за этой книжкой. Все поняли, что Петр сделал на Лиду заявку; не поняла этого только Лида, хоть и обрадовалась подарку. Безынициативный Саша уже опередил Петра на один ход, прикоснувшись к волосам Лиды, пока уверенный в себе Петр робел и терялся перед нею…

Когда Надя вдруг пригласила Лиду к себе в гости, буквально ни с того ни с сего — Надя могла позволить себе эксцентрическую выходку, — Лида сразу решила, что приглашение исходит либо от Саши, либо санкционировано пятеркой. Если верно последнее предположение, то включение Лиды в состав могущественной пятерки могло повысить ее значимость в глазах Саши, неравнодушного к чужой популярности.

Лида считала, что повела себя очень умно. Она не выдала своего волнения, услышав приглашение Нади, и согласилась навестить ее, но не в тот же день, как настойчиво требовала Надя, а как-нибудь на днях. Между тем сердце у нее загорелось надеждой. Если даже приглашение Нади исходит не от Саши, а от пятерки, у нее есть возможность выведать кое-что о Саше от Нади плюс еще показать Саше, что она пользуется спросом у пятерки, что было нелишним после того, как она забросила баскетбол. Следовало бы выждать день-другой, чтобы Саша, если Надя действовала по его поручению, не догадался о ее готовности лететь за ним по первому зову. Но Лида и дня не выдержала. Вечером она не встретила на улице ни Юру, который вдруг заболел ангиной, ни Сашу. Надя, увидев Лиду одну на центральной улице, по которой гуляла толпа молодняка, быстро откололась от пятерки и, пристроившись к Лиде, поднесла к ее лицу пакетик с арахисом в сахаре. Орешки купили все девочки в складчину, но с их разрешения Лида покорно запустила пальцы в пакетик с лакомством. Она жевала, не чувствуя вкуса орешков, а Надя получала сразу два удовольствия — поедая общий арахис и наслаждаясь замешательством Лиды, сперва отклонившей их приглашение на неопределенный срок (что неприятно задело Надю и удивило пятерку, а главное — подорвало Надин авторитет быстрого организатора и сборщицы информации в глазах девичьего ансамбля), а потом клюнувшей на их арахис. Теперь авторитет был восстановлен. Надя спиной чувствовала, как девушки дружно смотрели им вслед. Лида заговорила с Надей подобострастным голосом, которым всегда говорила с не очень привлекательными в ее глазах девочками, чтобы у них рядом с нею не возникало чувства неполноценности. Надя небрежным жестом подносила к носу Лиды пакетик, а сама кидала в рот орешки один за другим, как семечки. Лида шла за Надей, недовольная тем, что инициатива встречи вырвана из ее рук, и вместе с тем очарованная, потому что теперь была уверена, что приглашение Нади исходило от Саши, который в этот день специально решил не попадаться ей на глаза, чтобы дать возможность Наде подцепить ее...

Надя рассчитывала быстро выведать у Лиды, на какой стадии находятся ее отношения с Петром Медведевым, но Лида от разговора о Петре уклонялась. “Почему ты бросила баскетбол?” — спросила она у Лиды. “Надоело”, — беспечно отозвалась та. Надя удивленно приподняла брови. “Как это может быть, когда ты делала такие успехи? Игорь Иванович говорил, что нашей победой над Первой школой команда обязана именно твоей виртуозной игре…” Лиду удивило, что Надя запомнила давние слова тренера. “Нет, должна быть серьезная причина, — продолжала идти к своей цели Надя, — если человек что-то хорошо умеет делать, зачем ему бросать это дело? Вот Петр Медведев не бросает же математику?..” — “Математика — школьный предмет, а баскетбол — хобби”, — ответила Лида. “Ну и что? Тут главное — бить в одну точку, как Оксана Солдатко…” — “А что Оксана?” — не поняла Лида. “Оксана преследует Петра своим вниманием, хотя видно, что он не знает, куда от нее деться”. — “Да? А я не заметила”. Надя даже приостановилась на минуту. Надо быть глупым жирафом, чтобы не заметить очевидного, — так она потом скажет девочкам, представляя в лицах этот разговор с Лидой. “Не знаю, как можно этого не заметить, — недоверчиво произнесла она. — Оксана поняла, что надо бить в одну точку”. — “В баскетболе, например, бессмысленно бить в одну точку, — не догадываясь, к чему клонит Надя, ответила Лида. — Необходимо то и дело менять направление, чтобы обойти противника”. — “Какого такого противника?” Надя требовала имен, фактов, но Лида как будто делала обманные движения, уводя разговор в сторону, а орешки, между прочим, все ела и ела… Надя решила, что нельзя торопиться, уж больно Лида хитра. У нее в голове не укладывалось, что девочка, обеспеченная вниманием Петра, держит в уме какого-то Сашу Нигматова, деревенщину из бедной семьи, который третий год ходит в одной и той же клетчатой рубашке и дешевом бордовом свитере. Нигматов ни на какие олимпиады не ездил, вился, как уж, между классом и Лидой с Юрой, стараясь угодить и нашим, и вашим, не то что независимый и одаренный красавец Петр...

Они свернули с центральной улицы, по которой дефилировала молодежь, тогда как восемнадцатилетние старухи ошивались со своими ухажерами в парке, и направились к Наде домой. По этому маршруту, казалось Лиде, она идет впервые. Еще ей казалось, что она ступает след в след Саше, который, может, издали следит за ними. Лида старалась воспринимать свой путь его глазами. “Взор его при встрече…” — так зовется одна из песен Шумана. Их взгляды наконец встретились, но с опозданием на сутки. Наверное, он тоже заглядывал в освещенные окна первого этажа, где между рамами лежала пожелтевшая вата, украшенная елочными игрушками. Смотрел на жарко горящие гроздья рябины, которых было больше, чем зелени. Предстоит холодная зима, заметила Лида. Зато на катке не будет подтаивать лед, покладисто отозвалась Надя. Обычно она на все возражала, если к ней обращались посторонние, то есть не имевшие отношения к пятерке. Петр лучше всех бегает на коньках, прибавила Надя. О нет, прирожденный конькобежец — Вова Астафьев, который приходит на каток поздно вечером, чтобы никто не мешал его одинокому разбегу по льду… Надю раздражала слишком гладкая литературная речь Лиды. Вот хитрюга, думала Надя, так и норовит увести разговор от Петра. Нигматов, кажется, где-то там живет? — махнув рукой в сторону крайних домов, спросила Лида. Да, за теми домами, ответила Надя и продолжила путь к своей цели, сказав, что Астафьев Вова хорошо бегает на коньках, зато плохо учится, все уроки норовит списать у Аллочки Тарасовой, а Медведев Петр и учится отлично, и конькобежец что надо… Вот хитрая, подумала Лида, не хочет раскрывать карты. Ну и мы не будем. Пакетик с орешками опустел. Они остановились под тополем у подъезда Нади, и Лида неожиданно погладила ствол дерева. Скажет ли об этом Надя Саше?..

Дома у Нади все оказалось как в большинстве городских домов, где случалось бывать Лиде. Ровная пирамида подушек на кровати с никелированными шишечками, одна меньше другой, устланный половиками пол, на стенах — свадебные фотографии родителей в рамках, увеличенные и сильно подретушированные художником, стариков и старух, голых младенцев, детей, выглядывающих из иллюминатора ракеты-муляжа, через которую прошли все дети города, искусственные фрукты и овощи на вырезанных из бумаги салфетках, китайский болванчик на подоконнике, круглый стол, накрытый накрахмаленной белой скатертью с кружевами, с которого никогда не снималась тряпка-утюжка, чугунный утюг на подставке… В соседней комнате два младших брата Нади строили на полу планер из деревянных реек. Мама ушла в ночную смену, сказала Надя, доставая из серванта бутылку с вишневой наливкой. И тут Лида вспомнила: она бывала здесь. Именно на Надином дне рождения Саша, встав за ее спиной, скрытый тюлевой занавеской, принялся расплетать ее косы... Круглый стол был разложен, Лида сидела в углу, глядя на танцующих в полутьме одноклассников, и искала удобный момент, чтобы встать и незаметно уйти. Эти овощи и фрукты из папье-маше она крутила в руках. И больше ничего ей не запомнилось, или она все забыла, когда пальцы Саши стали перебирать ее волосы… Но цвет вишневой наливки — цвет бархатной накидки Папы Павла Третьего из альбома Тициана, — она запомнила… И сейчас, как только она увидела бутылку в руках Нади, перед ней скатертью-самобранкой раскрылся весенний вечер, вращение блюдца, припавшие к нему души, вызванные из небытия шутником Петром, знакомые мелодии в полутьме — гости все время меняли пластинки, шарканье ног, стол, заставленный тарелками и фужерами, и притаившийся за занавеской Саша. Он шутливо дергал ее за волосы до тех пор, пока она не отказалась танцевать с пригласившим ее Петром. Когда Петр подхватил другую девочку, Саша, точно в благодарность за проявленную Лидой чуткость, стал медленно расплетать ее косы, — будто дружка на свадьбе, расплетавший косы невесте под унылую мелодию гармошки. Вот как все началось. Карусель, вращавшая впечатления так быстро, что они слились друг с другом, замерла, и теперь Лида узнала эту комнату.

Поняв, что хитрая Лида уклоняется от разговора о Петре, нетерпеливая Надя решила выдать ей в виде аванса один секрет, ставший известным пятерке. Она рассказала, что мальчики составили список самых интересных одноклассниц, начиная с наиболее красивых и заканчивая так себе... Лида хоть и догадывалась, что ее имени в списке нет (иначе бы Надя о нем не заикнулась), попросила назвать имена. Надя, сморщив лобик чуть больше, чем требовала происходящая в ней умственная работа, стала медленно загибать пальцы. Первое место она вынуждена была отдать Марине, поскольку, не возглавь Марина список красавиц, Лида бы усомнилась в его достоверности. Затем шла Вера, похожая на Деву-Обиду, девочка с очень красивыми чертами лица и неприятным холодным выражением глаз. Вера могла уступить пальму первенства лишь общепризнанной Марине с ее вздернутым носиком, карими глазами и чудесным маленьким ртом. К тому же, если б Надя не назвала Веру второй и Вера об этом прознала, Наде бы пришлось уйти из пятерки — с гоноровой Верой шутки были плохи. Третьей Надя с чувством непоколебимой правоты назвала саму себя, ничем не рискуя, поскольку Оля и Катя были во всех смыслах крайними; кто следовал за нею — Катя или Оля, — этого Надя точно не помнила. Она назвала имена еще нескольких девочек, и Лида убедилась, что ее в списке действительно нет. Лида спросила Надю с искренним желанием разобраться во всем этом: по какому принципу мальчики составляли список?.. Мальчики думают, что самое главное у девушки — Ноги, сообщила Надя, потом идет Талия, потом — Губы… Лида могла бы ехидства ради спросить про нос, который у Нади напоминал клюв, но только поинтересовалась: а что потом? Лицо — стесняющимся голосом произнесла Надя, похожая на фигуру в черной мантии с огромным, нависающим над губами носом с 54-го офорта Гойи, под которым написано: “Есть люди, у которых самая некрасивая часть тела — это лицо, и было бы не худо, если б обладатели таких смешных и злополучных физиономий прятали их в штаны”. Надя по сути прятала свое Лицо в Ноги. Неужели Лицо на четвертом месте, удивилась Лида. Конечно, удивляясь, что Лида не знает очевидных вещей, сказала Надя. Ноги у Лиды были с едва заметной кривизной, не то что аккуратные стройные ножки, подпиравшие женственность Нади. Талия — такая же полноватая, как у Нади, только Лида больше удалась ростом. Губы у нее были тонкие и бледные, не то что у Марины. Исходя из Ног, Талии и Губ, ей оставалось признать список мальчиков (или его вариант в Надиной интерпретации) справедливым, раз ужЛицо на четвертом месте... У Марины была круглая и тонкая Талия, и Ноги ее не считались идеальными, поскольку Надя успела первой в классе провозгласить свои ногиНогами, на которые следует равняться. У худышки Веры Талия тоньше Марининой, зато Ноги чересчур худы. Олины Ноги могли быть красивыми, если бы не широкая и плоская стопа. У Кати Ноги коротковаты, но Губы пухлые и розовые. Зато у Оли ослепительная Улыбка, которой она не умела пользоваться, скаля Зубы по поводу и без повода, растягивая Губы в доброй бессмысленной ухмылке, а Катя, тоже с очень белыми Зубами, улыбалась умело и таинственно, выгибая Бровь.

“И когда это мальчики успели составить классификацию наших ног?” — спросила Лида. Надя, поморщившись от слова “классификация”, ответила: “А когда мы, как обезьяны, лазали по деревьям, чтобы прикрепить дуплянки…” — “Не может быть! — не поверила Лида. — Мы тогда были совсем малявками”. — “Но ноги-то у нас имелись?” С этим Лида спорить не могла. Ноги имелись. “Думаешь, они ради птичек держали для нас стремянки? Нет, они снизу пялились на наши Ноги”. Вот так, коноплянки и жаворонки были, оказывается, только поводом. Хитрые мальчишки стояли на земле, придерживая лестницу, по которой все выше восходила женственность их юных ровесниц.

Ноги, Талия, Губы, Лицо. К удовольствию Нади, Лидино Лицо выражало растерянность. Ведь этот порядок, наведенный якобы мальчиками в такой трудноопределимой области, как красота, Надя наверняка успела довести до сведения Саши, который под влиянием Петра Медведева, известного ниспровергателя общепринятых истин, по-видимому, сначала отреагировал на Лицо Лиды, но потом, сравнив ее Ноги с Надиными, не мог не сделать вывод, что Ноги и в самом деле главное украшение девушки… Может, именно поэтому он после отважного прикосновения к Лидиным Волосам не сделал больше ни одного заметного шага в ее сторону — не назначал ей свиданий, а все время прикрывался Юрой, которому все эти счеты и мнения в целом были до лампочки, он принципиально с открытым забралом шел наперекор им. Разве что, ощутив одиночество, на которое его обрекло занятие музыкой, позволил себе сойтись с Сашей. Петр посмеивался над девическими выдумками, но все-таки как-то реагировал на них, снисходя к щебету слабого пола как к неизбежным издержкам жизни — мужской жизни. Петр мог согласиться с Надей по поводу Ног, но в глубине души остаться при своем мнении, а имел ли его Саша — этого Лида не знала. Саша был осторожен и подозрителен, понимая, что от него за три версты разит деревней, особенно его огорчала мама, которая, приходя на родительское собрание, говорила во всеуслышание, стягивая с головы оренбургский платок: “Ну и упарилася я…” Саша тысячу раз умолял маму забыть это слово, — ведь она теперь живет в городе, а не среди утей и гусей. И вообще, он просил свою маму на родительских собраниях больше помалкивать, потому что их исправно посещала интеллигентная мама нравящейся ему Лиды.

Между прочим, пока они беседовали о Ногах, Талии, Губах и Лице, Надя старалась вести себя со всей естественностью — снимала ваткой, смоченной ацетоном, лак с ногтей, обрабатывала их пилочкой, потом покрыла аккуратные ногти свежим лаком, помахала в воздухе пальцами, чтобы он поскорее высох, потом предложила воспользоваться ее лаком и ацетоном Лиде, не отвлекаясь от обсуждения списка красавиц... Лида, не такая умелая, тоже сняла лак со своих не слишком длинных, не так красиво суженных и закругленных, как у Нади, ногтей, после чего допустила ряд промахов, конечно замеченных Надей: она не догадалась состричь заусеницы, перепачкала лаком пальцы, а в довершение всего, забыв помахать в воздухе пальцами изящно и небрежно, смазала свежий лак, сжав руки в кулаки — это случилось, когда они обсуждали Талию Веры и сошлись на том, что Талия у Веры есть, но сама Вера, к сожалению, чересчур костлява. Надя заметила Лидин промах и предложила ей все начать сначала. Лида, решив, что и это будет доложено Саше, покраснев, завела руки за спину. Она и так с трудом перенесла разговор о Ногах. Если бы речь шла о Лице,Лида не почувствовала бы такого напряжения. На нее и прежде публичные упоминания Нади о Ногах действовали угнетающе, потому что она понимала, что за Ногамистояло нечто взрослое, а предпринимать вылазки на территорию будущего — в темную область пола и природы, которая своей властью спустила девочек мальчикам, Лида и в мыслях боялась… Ей казалось, что девочки рассуждают о Ногах, чтобы заглушить свой страх перед этими неожиданно выскочившими из-под юбочек Ногами; к тому же девочкам каким-то образом сделалось известно о страхе мальчиков перед женскими ногами, и они учились им пользоваться: чуть что — могли пригрозитьНогами, вытянуть Ногу и, склонившись над нею, рассматривать, ровен ли шов на чулке, и мальчики немели от этих шалостей девочек, даже Петр Медведев шутил меньше обычного. И вообще — девочки мальчикам спуску не давали, им было обидно, что мальчики могут включать их в список или не включать, поэтому они замедленным движением, исподлобья глядя на мальчиков, отводили пряди с загадочно мерцающих Глаз, медленно поднимали и опускали Ресницы, в задумчивости взбивали копнуВолос, вытянувшись и сделавшись похожими на амфору с белым нежным горлышком, которая могла бы утолить жажду мальчиков... Амфора с лебединым изгибом Шеи и как будто витающими в воздухе горячими Зрачками и розовыми Губами… Лицо включалось в надстройку амфоры с ее волнующими формами только в том случае, если девочка умела играть Глазами, полными загадочной дремы, — глазами нимф, которые спят с открытыми очами в тени, — с Глазами можно было делать все, что угодно, если девочка обладала даром опускать Ресницы с такой невинной откровенностью, точно сбрасывала с себя одежду... Этому искусству пятерку научила Марина, а ее саму — старшая сестра. Многие девочки следом за Мариной вдруг сделали себе стрижки под “кавказскую пленницу”, в один заранее оговоренный день дружно изменив облик, что произвело огромное впечатление на мальчиков: их шуточки сделались более осторожными. Косу оставила Катя, потому что у нее была самая длинная во всей школеКоса, и она не могла пожертвовать этим первенством, а также Оля, которой сделать стрижку под Наталию Варлей не позволила мама, и еще Лида, оставившая свои две косички для удобства, — чтобы волосы не лезли в глаза во время баскетбольных матчей.

Говоря о Ногах, девочки шли дальше своего идеала — Наталии Варлей. Обаятельные манеры Варлей на экране можно было трактовать и так и эдак — и как предложение дружбы, и как намек на возможное супружество; такими же были манеры старшей сестры Марины — Ларисы, и всех ее ровесниц. Но младшие сестры сделали шаг вперед по сравнению со скромницами старшими — их маневр на предмет дружбы и супружества имел несколько иной вектор, не совсем понятный старшим сестрам, имеющим кое-какой любовный опыт. Поколение младших сестер на туфлях-лодочках решительно свернуло со стези, на которой приоритеты были за общественными ценностями, где даже Ноги рассматривались с точки зрения их коллективной пользы: могут они принести победу в беге на стометровке или на лыжне или не могут. Поколение младших ощутило самоценность Ног, которую от него скрывали до сих пор стометровкой и лыжами, комсомолом и Октябрем. Конечно, Ноги сразу не могли проломить эту стену: они покорно маршировали, прыгали в высоту, обгоняли конкурирующие Ноги на льду, но девочки уже показали мальчикам, что Ноги сами по себе гораздо важнее лыжни и комсомола, о чем их старшие сестры догадывались, но не брали во внимание. Мальчики пели под гитару: “Безрассудных мальчишек скорость века уносит в даль тревог и открытий да в рассветную синь”, гитара в их руках выступала в роли амфоры-девочки и заменяла им ненужные разговоры с девочками. Но некоторые девочки Лидиной генерации уже, как Панночка, оседлали мальчиков с их предрассветной синью и ночных самолетов шасси, Октябрем и комсомолом, хотя ничего против комсомола не имели, лишь бы он верно служил их Ногам. И в этом они были ближе не к Наталии Варлей, под которую стригли волосы, а к Ирине Печерниковой (фильм “Доживем до понедельника” начинался темой Ног). Девочки хотели с выгодой использовать капитал, о котором старшие сестры только догадывались, и поэтому вступили своими Ногами в будущее без должной уверенности, одной ногой стоя в дружбе-супружестве Наталии Варлей, другой — в проблемной любви Ирины Печерниковой. Теперь же девочки хотели использовать Ноги на всю катушку, заполучить с их помощью мальчиков, и предрассветную синь, и скорость века; их наивных матерей вместе сНогами когда-то заполучили и комсомол, и Октябрь, и металлургические заводы, и угольные шахты, и стройки века, пафос которых неприметным образом как бы отменилНоги… Нынешние девочки поняли, что, вопреки пословице, правда в Ногах есть и есть тот пафос, может, слишком личный, но могучий, который лишь формально состоял в комсомоле, но послушно топали драгоценными Ногами на общественные мероприятия и парады. Лидино поколение говорило о чулках в сеточку со стрелкой и без с тем же воодушевлением, с каким поколение тридцатых годов обсуждало проблемы повышения удоев молока, плодовитости свиноматок и уборки льна-долгунца, не смея полусловом обмолвиться о Ногах. Но когда Надя откровенно заговорила с Лидой о руководящей роли Ног, Лида оказалась к этому не готова. Она испытывала стыд на протяжении всего разговора с Надей, стыд и неловкость, которые надо было скрыть от Нади. В противном случае ей грозила кара под названием “оборжать”, которой пользовалась пятерка. Например, идет по центральной улице против течения толпы какое-то погруженное в задумчивость чучело, и одна из девушек, мигнув в сторону одиночки, говорит другим: “Оборжем?” — “Оборжем!” — задорно соглашаются остальные девушки и дружно заливаются грубым вульгарным хохотом, показывая пальцами в сторону чучела, точно у него чулки гармошкой или на штанинах брюк слишком длинные цепочки, ржут с полминуты, как кони, своим ржанием вытаскивая одиночку за ушко да на солнышко, чтобы не выпендривался… Не хватало Лиде, чтобы и ее оборжали, да еще на глазах Саши! Да ни за что на свете!.. Лучше она протянет Наде обе руки, чтобы та самолично сделала ей маникюр, показала тупице, как надо пользоваться ножничками, пилочкой и лаком, хотя ухоженные Ногти еще и не вошли в список приоритетов, по которым оценивается красота, но были почти близки к тому, чтобы окончательно задвинуть Лицо...

Лида не подозревала о том, что, хотя она и дала маху с ногтями, Надя в этот момент вся, с Ногами и Ногтями, была у нее в руках. Лида была вполне искренна, когда не поддержала беседу о Петре, а Надя, приняв ее уклончивость за изощренное лукавство, была вынуждена, чтобы развязать Лиде язык, без санкции на то пятерки, а лишь на свой страх и риск (надеясь скоро отчитаться перед пятеркой о проделанной работе и наконец выявить связь между Лидой и Петром), выложить ей всю подноготную пятерки, начиная с Наташи Поплавской, лучшей волейболистки класса, которую пятерка собиралась к себе приблизить из-за ее откровенного интереса к одинокому конькобежцу — смуглому Володе Астафьеву, и заканчивая гордячкой Верой, заставлявшей Олю от имени несуществующего мальчика писать ей любовные письма… Правда, о Марине она ничего не говорила, но, во-первых, Марина была вне критики, это признавали все мальчики, во-вторых, Марину отличала большая скрытность, хоть она и интересовалась чужими делами — просто так, безо всякой цели. Марину Надя припасла на крайний случай, то есть Маринин интерес к будущему летчику Гене Изварину, который с детских лет привык ходить в школу и из школы с Людой Свибловой, полной рыхлой блондинкой и весьма напыщенной особой, не имевшей в классе никакого веса. Надя чувствовала, что разговор о Гене может заинтересовать Лиду, потому что Гена всем нравился своим церемонным и даже не по-мужски нежным отношением к слабым существам — девочкам, так его воспитали родители, учителя их школы. Гена с детства мечтал стать летчиком, а когда человек упорно стремится к своей цели, занимается в авиамодельном и парашютном кружках, это говорит не только о его сильном характере, но и о том, что в людях он ищет прежде всего человеческую верность и надежность, а не только Ноги. И Наде пришлось-таки рассказать Лиде о Марине, которая искала способ расколоть союз Гены с неизменной Людой Свибловой, хотя никому об этом не говорила. Досье на всю пятерку, включая, конечно, и саму Надю, целовавшуюся с десятиклассником, клюнувшим на ее Ноги,теперь было полностью в руках Лиды; Надя уже и не знала, что ей рассказать и чем пожертвовать, пока не вспомнила, как однажды, возвращаясь из школы домой, Саша Нигматов вдруг принялся с пристрастием расспрашивать ее о Лиде — и что, мол, Лида говорит о нем, часто ли упоминает его имя? — и тут Надя все поняла, припомнив, что Лида при каждом удобном случае сводит разговор на Сашу… Пелена слетела с Надиных глаз: Лида влюблена не в Петра, а в Сашу!..

За великолепным Петром сначала неприметным образом охотилась сама Марина, затем — Катя, отчасти — Вера и уж совсем в открытую домогалась глупенькая Оксана Солдатко, стремившаяся к нему так откровенно, что ее нелепое поведение могло бы дать пищу для разговоров пятерке на сто лет вперед, если бы Оксана кого-то интересовала, а чудачка Лида, в отличие от остальных, Петра в упор не замечала… Второе — Лида вовсе не хитра, а проста, как кусок банного мыла, несмотря на свой хорошо подвешенный язык и математические способности, почти равные способностям Петра. Так проста, что не разглядела счастье под собственным носом… Третье — дурочка влюблена в ничего не стоящего Нигматова, который, трус, сидит на двух стульях — цепляется за нее, Надю, чтобы окончательно не отколоться от класса, и за Лиду, а главным образом — за Юру из-за его матери-врача, потому что он мечтает поступить в мединститут. Лида со своим Лицом тут бесплатный довесок… Пятерка копыта откинет от изумления, когда Надя ровным ленивым голосом выложит им всю правду-матку! Предпочесть Сашу, от которого за версту разит деревней, которого вместе с сестрами и братом тянет, надрываясь на заводе, мать, а отец мотает срок под Потьмой, прекрасному Петру, победителю математической олимпиады в Москве! Это надо быть даже не идиоткой (тут Надя представила, как пожимает плечами, делая доклад пятерке), а просто чувихой без извилин в голове. По какому принципу она выбрала Сашу Нигматова, какие высокие качества определили ее выбор?.. Этого жадюгу Нигматова, подарившего Наде на Восьмое марта дурацкую книгу “Семен Котко”, явно не новую, не мог даже скопить, как двоечник Володя Пищиков, на плюшевого зайца, подаренного Пищиковым в Женский день Наташе Поплавской, — этого куркуля, опозорившего Надю на весь класс своим Семеном Котко, которому Надя разрешает себя провожать лишь потому, что других охотников пока нет, этого расчетливого типа, вцепившегося в Юру из-за его знаменитой на весь город матери!.. Ну и маша тупоголовая, а еще корчит из себя интеллигенцию со всякими словечками и Робертом Рождественским под партой!.. Нет, тут нельзя было спешить с отчетом о проделанной работе. Ведь из простой докладчицы на советах пятерки Надя теперь делалась чуть ли не главным действующим лицом замысловатой интриги, потому что эти двое — Лида и Саша, поместились у нее как цыплята под материнскими крылышками, и с двух сторон слышался их писк… Можно было управлять ими, давать информацию одному на другую, не обязательно соответствующую истине, а заодно свести счеты с высокомерным Юрой, столкнув их лбами, и посмотреть, что будет...

И тут в самый разгар Надиного тихого триумфа, пока она в одиночестве предвкушала будущую интересную игру, проворачивая зреющую в уме интригу то так, то эдак, ее постигло большое разочарование...

Во-первых, Лида и Саша, точно сговорившись за ее спиной, вдруг оставили Надю одну, как ненужную вещь. Лида перестала приходить к ней в гости, а когда Надя выразила ей свое недоумение, коротко сказала: мне некогда. Не вдаваясь в объяснения, бросила Надю, и все тут. А Саша, избегая Надю, стал приходить в школу и уходить из нее вместе с Юрой, тоже ничего ей не объясняя. А в пятерке Надино место рядом с Мариной заняла Наташа Поплавская, пловчиха с могучими формами и маленькой головкой, которую сама же Надя рекомендовала пятерке в качестве временно шестой девочки — из-за Наташиных успехов в плавании кролем. Петр Медведев вдруг переключился на Оксану Солдатко, у которой родители уехали в заграничную командировку от завода, оставив Оксану одну-одинешеньку в большой квартире, и у Петра появилась реальная возможность отдать дань Природе. Петр по отношению к Лиде потерял актуальность, а по отношению к Оксане — обрел; таким образом, Оксана стала шестой в пятерке вместо Наташи Поплавской и лично докладывала, как продвигается ее роман с Петром, без всяких посредников, на равных с остальными девочками запускала руку в общий пакетик с арахисом… А Надя, потратившая на Лиду целый октябрь месяц, уже не могла втиснуться между Мариной и Наташей, — Наташа ее не пускала, да и Марина, чувствуя себя более миниатюрной и даже хрупкой на фоне могучей Наташи, что так нравилось Гене в девочках, теперь всегда ходила с ней под руку… Наде ничего не оставалось, как примоститься сбоку припека к доброй черноглазой Оле, другого места для нее не нашлось.

И Надя, превосходная мамаша для деликатного поручения (как подписано под 28-м офортом Гойи), — возненавидела Лиду. С особой горечью она вспоминала, как Лида тактично пыталась отучить ее от употребления возвратной частицы (Надя говорила — умылася, оделася…). Надя научилась произносить эти слова правильно, что явилось единственным благом, которое она извлекла из дружбы с Лидой.

 

8

В ноябре, когда пошли бесконечные дожди и вечерние толпы молодежи, наполнявшие главную улицу города, рассеялись по домам и компаниям, как-то на перемене Юра неожиданно пригласил Лиду с Сашей к себе в гости.

Саша, услышав это предложение, сглотнул и вопросительно взглянул на Лиду, но не потому, что его согласие зависело от ее, а потому, что он всегда делал паузу, прежде чем дать определенный ответ. “Почему бы нет?” — сказала Лида. “А во сколько?” — спросил Саша, взглянув на часы. “В семь удобно?” — “Вполне”, — ответила Лида, после чего Саша неуверенно кивнул.

В том, что двое одноклассников собираются прийти в гости к третьему, не было ничего особенного. Но речь шла о таинственном доме Юры, в котором еще никто, в том числе классная руководительница Валентина Ивановна, обходившая квартиры своих учеников, никогда не бывал… В городе знали, что мать с сыном живут замкнуто и одиноко. Ксения Васильевна, будучи главврачом больницы, продолжала заниматься и лечебной работой; те, кто успел полежать в палатах, которые она вела, отзывались о ней с большим почтением, как о первоклассном диагносте и душевном человеке. Правда, поговаривали, что подарки ей приходится делать хорошие, но и лечит она превосходно. Даже родители Лиды, сетовавшие на то, что в городе мало культурных людей, не раз вспоминали Ксению Васильевну. Юрину маму иногда можно было увидеть на публике, например на концертах Якова Флиера в ДК, непревзойденно исполнявшего произведения Прокофьева и Чайковского, или Михаила Козакова, замечательно читавшего стихи Бернса. Прямая стройная фигура этой женщины с уложенной короной косой на голове, в жемчужно-сером платье с искрой, простого и благородного покроя, без всяких украшений, возвышалась в первых рядах, как одинокий цветок-солитер среди бархатцев и маргариток. Люстра гасла. Прожектор освещал лицо и руки пианиста; на Ксении Васильевне в темном платье с искрой мерцал таинственный эксцентрический свет, как на девочке в желтом с мертвым петухом на картине Рембрандта “Ночной дозор”... На Ксению Васильевну невольно равнялась женская часть публики, постепенно отказавшаяся от искусственных колье и безвкусных концертных нарядов. Когда переставала аплодировать Ксения Васильевна, весь зал, словно следя за ней, тоже затихал. Казалось, ей хорошо знакомы все исполнявшиеся произведения. Сын сидел рядом с букетом цветов на коленях и с прямой, как у матери, спиной. Иногда, по окончании какой-либо пьесы, они обменивались короткими замечаниями. Такого взаимопонимания, как у Юры с его матерью, не было ни в одной известной Лиде семье. Кое-кто объяснял их завидную сплоченность отсутствием мужчин в жизни Ксении Васильевны, хотя на музыкальных вечерах иногда можно было видеть ее бывшего мужа, Юриного отца, — мужчину с волнистой седой шевелюрой и красивым одутловатым лицом, которое портило искательное выражение человека, злоупотребляющего горячительным. Юрин отец с партитурой в руках занимал место на балконе и уже оттуда, держа перед глазами ноты, наслаждался созерцанием своей бывшей жены и взрослеющего без него сына.

Отец Лиды в предвкушении концерта замечательного пианиста Якова Флиера довольно потирал руки. Не так уж плох сей город, говорил он, если сюда приезжают такие знаменитости. Мама, также радуясь предстоящему концерту, все же считала необходимым возразить, что лично ей недостает оркестровой музыки, которую в этом городишке не услышишь… Отец в ответ находчиво цитировал писателя эпохи Возрождения графа Кастильоне, что барабан, флейты и трубы в театре своей резкостью убивают нежную прелесть женщины…

Между прочим, не разделяя крайних маминых воззрений на этот город, Лида смутно ощущала его убожество как раз на блистательных концертах Якова Флиера, потому что публика, увы, не заполняла зал. Лида словно чувствовала личную вину перед Флиером, не так давно возобновившим свою концертную деятельность, прерванную из-за болезни на целое десятилетие. Мама уверяла, что в тот день, когда пианист решил дать первый концерт, в Большом зале консерватории публика разве что с люстры не свисала… Среди учеников маэстро были невозвращенцы — люди, покинувшие родину, что вредило их учителю, не могло не вредить, поэтому замечательный музыкант был вынужден концертировать в таких маленьких городах. Время от времени то один, то другой ученик маэстро вывозил из страны своего Бетховена и Шостаковича — каждый со своим особенным способом звукоизвлечения, — но в манере исполнения учеников Флиера все равно чувствовалось что-то общее. Во дни их ученичества маэстро часто садился за инструмент и говорил: “Мой старик делал это так”, имея в виду своего учителя Константина Игумнова, и показывал как. Теперь ученики тащили в Европу и Америку каждый своего Брукнера и Мусоргского, Дебюсси и Рахманинова, но музыка, к счастью, в России не убывала, как не убыла и после войны, когда скончался великий Игумнов, и не убудет никогда, хотя ее слушатели в основном и сосредоточились в больших городах. А в их городе только одна Ксения Васильевна была способна заметить, что до-минорный ноктюрн Шопена сыгран Флиером в замедленном темпе, а соната-фантазия Моцарта — властным, горячим звуком, и мама высоко ценила ее за столь ценные замечания, которыми они обменивались в антракте.

Когда Лида сообщила родителям, что Юра Старшин пригласил ее в гости, они переглянулись с выражением удовольствия на лицах. Лида, тут же воспользовавшись моментом, вытянула из родителей разрешение приходить домой не в десять часов вечера, как было прежде, а в одиннадцать, потому что ей скоро исполнится шестнадцать лет. Мама сосредоточилась на том, во что Лиду одеть. Сначала она посоветовала выбрать парчовое платье, сшитое к шестнадцатилетию, но, вспомнив о простоте Ксении Васильевны, предложила скромное коричневое с белым воротником. Купили вафельный торт — прийти в гости с пустыми руками было бы невежливо.

Лида явилась первой. Саша считал признаком хорошего тона несколько припоздниться, хотя Лида была уверена, что он уже где-то поблизости — стоит под Юриной дверью, поглядывая на свои любимые часы “Юность”. Лида села в предложенное Юрой кресло. Заметив сильное смущение Юры, она тут же успокоилась. Чтобы занять гостью, Юра торопливо познакомил ее со своими нотами, с клавирными концертами Моцарта, которые он с Шестопаловым разбирал с точки зрения формы, гармонии и контрапункта. Тут явился Саша. Лида слышала, как они препираются в прихожей из-за обуви, которую Саша хотел во что бы то ни стало снять, а Юра отвечал, что в нормальном доме делать это не принято. Но Саша проявил несгибаемую волю и прошел в комнату в носках. Взглянув на принаряженного Сашу, Лида почувствовала укол в сердце; она отвела глаза, не в силах воспринять всю прелесть облика Саши, каждый раз для нее новую… Саша пришел без вафельного торта, но принес с собой тему для беседы, которая вмиг затмила Моцарта.

…Город наводнила странная надпись, появившаяся на стенах домов, трансформаторных будках, заборах, асфальте — слово “Хиго”, написанное в центре червонного сердца. Что означает это слово с сердцем и скрещенными мечами под ним, не знал никто. Одни предполагали, что это скорее всего название какого-то заграничного ансамбля, типа Битлов, другие видели в эмблеме “Хиго” знак воровской шайки, время от времени грабящей квартиры. Юра разделял мнение о шайке, потому что грозное слово “Хиго” вместе с мечами, намалеванное шариковой ручкой, появилось на двери квартиры Шестопалова незадолго перед тем, как профессора обчистили, — унесли все наличные деньги и две картины Игоря Грабаря, с которым музыкант был когда-то дружен. Саша явился со своей версией. Он сказал, что “Хиго” — испанское слово, означающее то ли смерть, то ли совесть, он точно не помнит. “Ты владеешь испанским языком?” — спросил Юра. У Саши был готов ответ. “Нет, конечно, но я читал стихи Фредерико Гарсия Лорки, и там мне попалось слово” „хиго””. — “Ты читал Лорку!” — с нажимом в голосе произнес Юра, не воспользовавшийся промахом Саши, ибо имя поэта было не Фредерико, а Федерико. Лида поддержала Сашу, сказав, что тоже встречала это слово у Лорки и ей кажется, что оно означает какой-то старинный испанский танец. “Вот как, — несколько сбавив тон, сказал Юра. — Не заглянуть ли нам в словарь?..” Вернувшись из другой комнаты, он недовольно буркнул: “Нет там такого слова”. Саша напористо сказал: “Ну и что? В словарях нет ни слова „чувиха”, ни слова „ништяк”, которые все знают без всяких там словарей”. Юра выразительно пожал плечами, демонстрируя свое презрение к сленгу. “Тогда согласимся с версией Саши”, — сказала Лида. Юра поднял руки вверх: “Сдаюсь. Пусть будет старинный танец”. Но Саша стоял на своем: “Не танец, а смерть. Или совесть. Это точно”. — “Может, и так, — сказала Лида. — Я точно не помню”. Тут пришла Ксения Васильевна и, с порога выяснив предмет спора, выступила на стороне гостей. “Какое еще слово можно поместить в середине нарисованного сердца? — без тени улыбки сказала она. — Конечно, совесть… или любовь?” — “Нет, смерть”, — уперся Саша. “Или смерть”, — согласилась Ксения Васильевна. Сказав это, она ушла в другую комнату и через минуту вернулась в домашнем платье с белым, как у Лиды, воротничком. Ксения Васильевна поблагодарила гостей за торт, обращаясь к Лиде и Саше одновременно (Саша при этом смотрел на циферблат, выразительно выгнув кисть). “Чай или кофе?” — спросила Ксения Васильевна. “Лично я кофе не уважаю”, — отозвался Саша, и Юра мгновенно открыл рот, чтобы объяснить приятелю, что кофе нельзя уважать или не уважать, но Ксения Васильевна, остановив его движением руки, произнесла: “Отлично. Значит, чай”, — и Юра был вынужден проглотить свое замечание.

Ксения Васильевна принесла из кухни поднос, на котором помещалось блюдо с нарезанным вафельным тортом, три маленькие тарелочки, три чашки с чаем и три розеточки с вишневым вареньем. На чашках, блюде и тарелках были изображены букетики незабудок. Разговор с “Хиго” перешел на Лорку. Лида сказала, что поэт был к тому же замечательным художником. Саша положил на свою тарелку кусок торта и попытался есть его ложечкой. Ксения Васильевна, заметив его оплошность, поставила свою чашку на поднос, взяла кусок торта руками и откусила от него. Саша тут же отложил ложечку. “Художник? — переспросила Ксения Васильевна. — Да, конечно, он и был дружен с художником Сальвадором Дали… Недавно в „Иностранной литературе” поместили его странную картину, я вам сейчас покажу…” Она взяла лежащий вместе с нотами на крышке рояля журнал, в котором была напечатана картина, изображающая циферблат часов в виде яичницы-глазуньи. “Оригинально, конечно, — сказала Ксения Васильевна, — но вряд ли будет справедливым только так изображать образ времени, которое очень многолико”. Она коснулась рукой запястья Саши. “Время — трудноуловимая штука, — согласился Юра, — но воображение художника отталкивается от конкретных вещей”. Лида с жалостью подумала о Саше, который, наверное, чувствовал себя не в своей тарелке. “А ты что скажешь, Саша?” — Ксения Васильевна, как хозяйка, должна была включить замолчавшего гостя в обсуждение предмета. “Не представляю, чтобы время можно было жарить на сковородке”, — сказал Саша. “Ты прав. Оно употребляется нами в качестве сырого материала”, — ироническим тоном заметила Ксения Васильевна. Лида с гордостью подумала, что Саша в простоте душевной высказался умнее всех. И тут Саша, прокашлявшись, точно горло у него пересохло от смелости или боязни показаться смешным, с кривой усмешкой произнес: “У композитора Генделя есть оратория „Триумф времени и правды”. Там… — Саша поднял палец вверх, — триумф, а здесь, — он ткнул пальцем в журнал, — насмешка какая-то…” Его собеседники переглянулись. Лида знала у Генделя только одно произведение — “Музыку на воде”. Мама слушала ее, желая, как она выражалась, “набраться барочного здоровья”. “Краснощекая музыка барокко”, — говорила она.

В школе на уроках музыки забавный лысый баянист по фамилии Рукосуев обучал младшие классы хоровому пению и устраивал после уроков так называемые музыкальные часы, посещаемые некоторыми учителями и даже кое-кем из пятерки под руководством Марины, обожавшей романс Демона, часто передаваемый по радио. Рукосуев рассчитывал, что популярная классическая музыка постепенно войдет в обиход, он страстно проповедовал ее, вместо того чтобы дать слово ей самой, уж слишком долго длилось его вступительное слово с комментариями к тому или иному произведению, звучащему под иглой проигрывателя. Рукосуев надеялся, что расширяющиеся круги звуковых дорожек будут охватывать все большие слои учащихся и преподавателей, и в конечном итоге Первый концерт Чайковского и ре-минорная токката Баха перевоспитают темные массы, орущие на улицах “Расцвела у окошка белоснежная вишня…”. Но количество слушателей не увеличивалось; некоторых учащихся на музыкальном часе удерживал не Бах, а суровый учитель физики Георгий Петрович, очень сильный предметник, на благосклонность которого рассчитывали некоторые старшеклассники, мечтающие о хорошем аттестате. Георгий Петрович посещал музыкальные часы из уважения к своему шахматному партнеру Рукосуеву. Оказалось, Саша тоже иногда бывал на вечерах Рукосуева.

Ксения Васильевна первой нарушила затянувшуюся паузу: “А вот я плохо знаю творчество Генделя…” Юра немедленно отозвался: “Ты, мама, забыла, — мы слушали с тобой „Мессию”. Тебе еще понравилась там часть под названием „Аллилуйя””. — “Верно, а я и запамятовала”, — обращаясь к Саше, сказала Ксения Васильевна. Саша в знак того, что охотно прощает ей эту забывчивость, наклонил голову. “Юра, поиграй нам…” — попросила сына Ксения Васильевна.

Домой Лида возвращалась в сопровождении Юры и Саши. Слишком много впечатлений свалилось на нее за один вечер, огромное количество дробей, которые не сразу приведешь к общему знаменателю. В очертаниях поздней осени была сумятица, невнятность, усиленная туманом и слабым дождиком. Слабый свет фонарей освещал ночь сверху, а снизу ее, как китайские фонарики, озаряла прилипшая к асфальту золотая листва, с которой медленно сходили краски, приникая к застывшим в земле корням растений… И вдруг могучий порыв ветра взметнул широкую волну кленовых, березовых, тополиных листьев, как перелетное беспокойство — стаи грачей, жаворонков и зеленушек; ветер вырвал из рук Юры Лидин зонт, взмывший в туманный воздух. Зонт поплыл вместе с темными листьями, похожими на нотные значки, по течению ветра. “Спорим, зонт упадет за детсадом”, — азартно сказал Саша. “Опустится на крышу”, — бодро отозвался Юра. Мальчики замерли на месте, забыв о Лиде. “Спорим, зацепится за провода”, — спустя какое-то время произнес Саша. “Нет, прибьется вон к тому балкону”, — изменил свое мнение и Юра. И вдруг все успокоилось: развевающиеся на ветру деревья выпрямились, красные соцветия рябин засветились на фоне белых стволов берез, взвихренная в небо листва стала медленно опускаться на землю, не долетев до речки Тьсины. Зонт величественно, как парашют, спланировал на крышу детсадовской беседки. Саша обрадованно стукнул кулаком по ладони. “Ну что я говорил? Угодил в детсад!” — “Ты говорил — за детсадом”. Они заспорили. “Может, кто-нибудь принесет мне зонтик?” — напомнила о себе Лида. Мальчики переглянулись и устремились за зонтом. Лида подождала, пока они вернутся к ней с добычей, удивляясь, как быстро ветер ощипал осенние деревья. Только дуплянки чернели на них.

Дома родители засыпали ее вопросами. Удалось ли ей произвести приятное впечатление на Ксению Васильевну? О чем говорили за столом?.. Лида знала, что с предками ухо надо держать востро, в особенности когда они пребывают в состоянии благодушного перемирия, что случалось не так уж часто. Она пересказывала их разговоры, не давая возможности дифференцировать речь Ксении Васильевны, Юры и ее собственную, чтобы они не могли судить о степени ее находчивости. Только так с вами и надо разговаривать, думала Лида: гнать волну, как Посейдон на Одиссея, не давая возможности перевести дух, говорить, пока не попадают со стульев. “Да, ты с пользой провела вечер”, — утомленный ее напором, заметил отец. Лида закашлялась и показала жестом, что устала. Родители покинули ее комнату, уважительно прикрыв за собою дверь. Приступ кашля прошел, и Лида попыталась восстановить промелькнувшие образы в их мимолетной свежести: Сашины жесты, слова, интонации, интригу с Генделем, чай с незабудками, обстановку Юриной комнаты; закрепить в памяти то, что следует выдать родителям, пересортировав события, и то, что надо оставить себе в награду за труды промелькнувшего как сон вечера. Ночник, горевший на комоде, простирал слабое крыло света к 21-му офорту Гойи, освещая страдальческое личико полудевы-полуптицы, в крылья которой впились зубами существа с львиными мордами и задумчиво-алчными, горящими в полутьме очами, над которыми возвышалось подобное им, уже насытившееся чужим страданием существо с возведенными к небесам глазами. Создавая свои офорты, Гойя распоряжался источниками света так, чтобы натуру можно было истолковывать двояко, и непонятно было — кто жертва, кто палач, свет поддерживал в зрителе чувство неопределенности, размывая настроения и качества того или иного персонажа; вполне возможно, полудева была та еще штучка, пока ее не отловили задумчивые львы, детенышей которых она употребляла в пищу. “Как аукнется, так и откликнется”, — гласила подпись под этим офортом. Чем слабее был источник света, тем больше мотивов впитывал в себя этот захватывающий сюжет.

“Так о чем вы говорили за столом?” — осведомилась мама. Ей, должно быть, представлялся стол, украшенный беседой, как поросенок с хреном и судаком, запеченным в грибном соусе, стародавнее застолье, где говорят о Генделе, прохрипевшем со смертного ложа арию из “Мессии”, или умирающем Моцарте, пропевшем слабеющим голосом песенку Папагено, или угасающем Бетховене, пригрозившем молнии кулаком, — застолье, напоминающее пьесу Глинки “Воспоминание о музыке”, в которой один такт написан в миноре, другой — в мажоре, в миноре-мажоре, кусок жареной печени заедается предсмертной запиской Шопена, умоляющего отвезти его сердце на родину, отварной язык запивается предсмертным стаканом холодной воды Чайковского, в котором роятся холерные бациллы… Отварной язык проварили в десяти щелоках, прежде чем граф Кастильоне или Джованни Боккаччо вложили его в засохшие уста десницею кровавой Лауретте или Андреуччио, оттого их речь полна блестящего юмора, искрометной находчивости, слова выстроились в блестящем порядке, как воины на параде. О чем бишь говорили за столом?.. За столом велась детская игра со стульями: дети бегают вокруг своих маленьких стульев, а когда воспитательница хлопнет в ладоши, все должны шустро плюхнуться на свои сиденья, занять свое место под солнцем, а некая разиня так и останется без стула, не проявив должной ловкости, — и простоит всю жизнь на ногах. Не хватило места, вот и славно; говорил же Шуберт, то и дело роняя на рваное одеяло очки, подвязанные шнурком: “Не прерывай своего движения; будь добр, но будь одинок”, — и этот совет стоит десятков тысяч советов.

Мама учила Лиду, что культурный человек в гостях не должен озираться по сторонам и разглядывать убранство комнат. Сидя за столом, не опираться на спинку стула, не искать других точек опоры, кроме как в самом себе… Ответ у мамы был готов: таким образом человек, независимо от своих намерений, чинит суд над окружающей обстановкой. Знак хорошего тона, говорила мама, — следовать интересам хозяев, которые сами обращают внимание гостя на тот или иной предмет. Лида держала позвоночник прямо и когда пила чай с незабудками, и когда слушала Юрину игру, и когда рассказывала хозяевам, что они с родителями раз в месяц обязательно выезжают в областной центр слушать оперу. Упомянуть об этом настойчиво советовала мама, это была ее маленькая, но исполненная чувства собственного достоинства вылазка на территорию записной театралки Ксении Васильевны, — маме хотелось не только довести до ее сведения, что они семьей бывают в опере, но главное — ездят в театрслушать оперу. Правила хорошего тона, на страже которых стояли родители, позволяли им употреблять этот старинный оборот. Лида слушала игру Юры, исполнявшего пьесу “Отражения в воде” Дебюсси, в которой привычные слуху гармонии сносило куда-то в сторону, а в действительности смотрела — манера игры Юры была слишком зрелищной, он перебрасывал все тело от низких нот к высоким, как звонарь на колокольне, то скрючивался над какой-нибудь музыкальной фразой, чтобы сыграть ее пианиссимо, как трепетный отец, впервые взявший на руки сына, то откидывал голову, срывая руку с клавиатуры после глиссандо, то припадал ухом к клавишам, когда выигрывал какое-нибудь украшение вроде триоли, то, как шаман, нашептывал что-то, закатив свои водянистые глаза, как умирающий голубь… Яков Флиер держался за роялем несравнимо скромнее, играя пьесу того же автора под названием “Образы”. Впрочем, Лида видела игру Юры вблизи; может, расстояние в зале ДК скрадывало мелкие телодвижения Флиера за роялем. А тут — отсутствие перспективы, агрессия звука, над которым преобладает зрелище, вот почему Лида решила сказать родителям: “Я смотрела игру Юры, а Ксения Васильевна — слушала, потому что она привыкла к его манерам…” Когда Юра утопил последнюю клавишу, к которой приковал свой орлиный взор, как будто следя за тем, как от звука отлетает душа, Ксения Васильевна с легкой иронией произнесла: “Как все-таки мы много сделали для музыки. Ведь Надежда Филаретовна фон Мекк помогала не только Чайковскому, но и Клоду Дебюсси, его юность прошла под ее щедрой материальной опекой…” Лида подумала: мы — это русские, но оказалось, что Юрина мама имела в виду как раз немцев, потому что происходила из старинного немецкого рода фон Герц. Ее отец, замечательный инженер-железнодорожник, знакомый со Смилгой и Бухариным, пострадал в оны годы, а Ксения Васильевна взяла фамилию мужа — Старшина. Тут Лида выказала свою полную невоспитанность. Вспомнив очередную мамину лекцию, она сказала: “Надежда Филаретовна была русской — из старинного рода Потемкиных. Это супруг ее был из немцев”. — “Совершенно верно, — согласилась Ксения Васильевна, — Карл Отто фон Мекк происходил из старинного рода силезского канцлера Фридриха фон Мекка, жившего в конце пятнадцатого века. Но именно Карл положил начало благотворительной деятельности семьи, вкладывая огромные средства в развитие русской музыки”. Про канцлера Лидина мама ничего не говорила, и Лида уже предвкушала то удовольствие, с которым она передаст это уточнение Ксении Васильевны. Если сообщение о роде Потемкиных продвинуло Лиду в глазах Ксении Васильевны на шаг вперед, то запальчивость, с которой она перебила ее, отбросила Лиду на два шага назад… Юра, положив локоть на спинку просторного деревянного кресла, терпеливо пережидал обмен репликами. Ему хотелось играть дальше, хотелось обрушить на Лиду всю программу, у него было еще шесть-семь готовых пьес в запасе. “Странно, — продолжала Лида, — художники конца девятнадцатого века изображали не столько предмет, сколько свое впечатление о нем, а музыканты — напротив. Дебюсси, например, отказался от мелодии ради того, чтобы в звуках детально воспроизвести образ”. — “И все же речь идет об одном и том же явлении — импрессионизме, — сказала Ксения Васильевна, — именно в нем обозначилась глубокая пропасть между звуком и краской. Звук пошел в обратную сторону, в направлении музыки барокко, тогда как краска и линия поплыли по течению времени”. — “Это одна и та же сторона, — вставил Юра, горя желанием играть и разминая пальцы, — сторона настоящего искусства”. Саша молчал, и в его молчание Лида вслушивалась больше, чем в Юрины арпеджио. “А я вообще музыки не понимаю, — заговорил Саша, обращаясь к Юриной маме, — вот если б мне объяснили…” — “Объяснять музыку!” — возмутился было Юра, но взгляд матери остановил его. “Ладно, слушайте”. Юра заиграл соль-минорную прелюдию Рахманинова. Когда он окончил пьесу, Ксения Васильевна сказала: “Тебе надо отходить от манеры игры Софроницкого”. Спохватившись, она объяснила двум профанам, что Владимир Софроницкий умел подминать под себя и Рахманинова, и Скрябина и что вообще-то исполнитель не должен позволять себе этого… Лида на этот раз с одобрением подумала, что в таком общении матери и сына ничего обидного для гостей нет; Ксения Васильевна дает им урок свободного обращения людей друг с другом, в котором нет ничего демонстративного, и нарочно игнорирует правила хорошего тона, чтобы показать, что не они должны править человеком, он сам устанавливает собственные правила.

Юра снова заиграл — на этот раз Первую балладу Шопена. Лида, воспользовавшись новой свободой, которую провозгласила своей нестесненностью рамками хорошего тона Ксения Васильевна, стала внимательно рассматривать комнату. Кроме стопы нот и журналов, на рояле стояла плоская прямоугольная ваза с ушками, сквозь которые была продета атласная лиловая лента; в вазе, похожей на корытце, вповалку лежали кудрявые хризантемы. Рояль примыкал к окну; возле него стоял высокий торшер с лиловым абажуром, паркетный пол покрывал голубой с лилово-желтым орнаментом ковер, в центре которого помещалась фигура, похожая на крест мальтийского ордена, оплетенный лилиями. В дверях комнаты красовались витражи, изображавшие аккуратные немецкие домики в уютном саду; слева от дверей висела марина — копия из Айвазовского с чуть более умеренным девятым валом и чуть менее пострадавшим судном… Картина была вставлена в позолоченную раму, украшенную гирляндами, розетками и бронзовыми лавровыми венками. В сторону этой картины посматривал Саша; дождавшись конца баллады Шопена, он спросил о художнике. Ксения Васильевна ответила, что картину написал ее двоюродный брат, а вот рама действительно ценная, эпохи классицизма. Саша высказал мысль, что, по его мнению, качество картин должно соответствовать качеству обрамления, на что Ксения Васильевна, выслушав с улыбкой его замечание, сказала, что ей хотелось сделать брату приятное.

Впечатлений было так много, а Лиды оказалось так мало, но это была сладостная малость, напоминавшая умаление самой себя в присутствии любимого человека… Все, что было пережито в этот вечер, должно было осесть на дно ее памяти, а потом, в процессе переосмысления и переоценки, словно в песочных часах, перевернуться вверх тормашками, с ног на голову, что неизбежно для человека, одержимого страстями… Тетя Люба как-то назвала ее одержимой, присовокупив, что путь страстного человека долог и извилист, как путь речной волны, тогда как если б Лиду не одолевали страсти, она бы различала и гад морских подводный ход, и горний ангелов полет, не путая одно с другим. Лида охотно слушала тетю Любу, но большого значения ее пророчествам не придавала, а главное, не понимала, о каких страстях идет речь, когда ей еще нет семнадцати.

Ксения Васильевна, провожая их до дверей, сказала: “Приходите, приходите в любое время”, и Юра шутливо подтвердил: “Двери нашего дома для вас всегда открыты”, и на одно мгновение они вновь как бы распались на пары — двух гостей и хозяев. Но на улицу вышли уже втроем. Юра как будто твердо решил не давать им возможности остаться наедине.

Ксения Васильевна дважды повторила им: “Приходите!” Если бы Юра представил им с Сашей возможность обсудить это приглашение, они непременно пришли бы к какому-то выводу, — когда им будет прилично появиться у Юры в следующий раз… Обсуждать это с мамой Лиде казалось недопустимым: тогда бы ей пришлось рассказать о Саше, о котором мама не подозревала… Учительница Валентина Ивановна сказала маме, что ее девочка похорошела, и необходимо проявить особое внимание и мудрость, чтобы красота не стащила ее в яму. Мама шутливым тоном заводила разговор о мальчиках, особенно о Петре, о котором маме сообщила все та же Валентина Ивановна. Будь мама повнимательней, она бы давно заметила, что Лида, рассказывая о мальчиках, упорно не называет одного имени. Своими рассказами о Юре она как бы прикрывала гигантски разросшуюся, заполонившую весь город и весь видимый мир фигуру Саши Нигматова. Невидимый Саша разлегся на городских холмах, как Гулливер. Неподвижность Саши, пока ограничивавшегося одними взглядами, смущала Лиду, но в то же время гарантировала безопасность.

Саша, наверное, догадывался, что повис на расплетенных им Лидиных косах, как Леандр на косах Геро. Может, великодушный страх причинить ей боль сковывал его действия, может, он мерил Лиду по себе (не по Наде, усиленно сватавшей себя как пример идеальной девицы). Лида редко встречалась с ним взглядом, зато, сидя на задней парте, вдоволь могла насмотреться на его темные, отливающие золотом волосы, которые Валентина Ивановна часто грозилась остричь ножницами. Саша вскидывал голову, отбрасывал нависшую на глаза прядь, запускал в свои темные волосы пальцы, когда решение какой-то задачи не давалось ему. Иногда на контрольной оборачивался к Лиде, поскольку они писали один вариант, и тут ревнивый Юра ничего не мог поделать — ему всегда доставался другой вариант. Они могли обменяться несколькими словами, пока Валентина Ивановна или другой учитель, заметив это безобразие, не окликали их: “Гарусова! Нигматов! Кто из вас у кого списывает?..”

 

9

Лида проживала в старой части города, бывшего ее ровесником, а Юра и Саша — в новом городе, отделенном от старого территорией больницы, где трудилась Ксения Васильевна. После дня рождения Нади Лида отказалась от прогулок в новом городе, чтобы Саша не решил, будто она ищет встречи с ним. Потом благодаря Наде запрет был снят. Но Надя проживала на одной окраине нового города, а Саша — на другой, между их домами стоял дом Юры. Теперь Лида как бы получила право на вхождение в новый город, поскольку Ксения Васильевна сказала ей: “Приходите-приходите”. Она могла по пути к Юре столкнуться с Сашей, хотя и знала, что не отважится заговорить с ним — это было бы истолковано им как признание. Пока же они, как два равносильных игрока, поделившие город на сектора, словно шахматную доску, стерегли малейшее движение друг друга, и двигаться надо было таким образом, чтобы не дать другому преимущества в позиции, которое можно было истолковать и так, и эдак. В школе на контрольной Саша иногда оборачивался к Лиде, чтобы сверить ответ в задаче, но этот порыв мог считаться и вполне нейтральным… Дружба с Надей давала Лиде право гулять по новому городу, не опасаясь, что Саша истолкует нечаянную встречу как попытку сблизиться с ним, Юра еще шире распахнул перед ней двери нового города, как бы официально вручив ей пропуск в этот сектор шахматной доски, но как и когда следовало им воспользоваться, чтобы Саша не истолковал это в свою пользу, Лида не знала. Вот если б он отважился подать ей какой-то знак, после которого она обрела бы право тоже подать Саше знак со своей стороны… А пока хождение по его территории, пусть и с пропуском в руке, могло означать выброшенный перед ним белый флаг. Битва между ними была невидимой и велась на всех фронтах: и на глубине — среди гад морских, и в воздухе — среди горних ангелов...

Тут выпал первый снег, покрыв обе территории белым флагом взаимной капитуляции, потому что когда наступала зима и выпадал снег, Саша начинал бегать на лыжах в леске недалеко от Лидиного дома, а Лида ходила на каток, который заливали у дома Саши. Они катались на лыжах и на коньках, но им еще не приходилось играть друг с другом на зимней шахматной доске их встреч-расставаний.

Утром Лида сквозь сон, еще не до конца пробудившись, почувствовала на своих веках дополнительный источник света, которым теперь оказались просвечены оба города — старый и новый, и услышала скрип шагов на улице. Она подскочила к балкону: белизна снега ударила ее по глазам. Снегопад шел всю ночь, уравнивая в правах обе территории; сейчас он, кончившись, лишь сверкал в воздухе последними блестками. Десять тысяч оттенков цвета, которые способен воспринимать глаз, как говорят живописцы, вся расточительная красота минувшего лета и промелькнувшей осени, как в фокусе, собралась в ослепительной паузе отца цветов. Звуки тонули в дремучей тишине, равной, как утверждал физик Георгий Петрович, 2?10 в минус четвертой степени бар, то есть ноль децибел. Вокруг воцарилась тишина, таинственно вслушивающаяся в саму себя, отрывающая от себя самой звуки со скрипом, без желания, лишь под напором чуждой воли, невесомость окружающего мира, приподнятого снегом над землей... Лето было обманом, китайским театром, где каждый актер носит традиционную маску, цвет которой обозначает его характер, титул, нравственные качества: в обманчивом воздухе витала то красная маска героя Ли Кея, то черная маска — жестокого Джян Ки, то розовая — справедливого Лин Хзян-ю, то белая — предателя Хао Као. Но это условные чистые цвета в таблице цветов и масок, а цвет снега — абсолютный, в котором растворились без остатка все остальные условно чистые… Павлин с его дивными перьями снялся с земли, и на нее опустилась белоснежная сова со сверкающим свежестью оперением — морозными иглами, хрустальными играми на воде, дрожащей на ветру бахромой инея, драгоценными его блестками, зарослями белых лилий, затянувшими окна обоих городов с пляшущими на солнце алыми и лиловыми искрами… Джян Ки, и Хао Као, и Ли Кей — все уснули под общим одеялом, все спят и видят блестки-сны.

Мама купила Лиде в комиссионном магазине белую шубку, вещь не новую, но заграничную, редкую, как полярная сова. Сквозь условно белую гордость шубки, которую сегодня можно было обновить, проступало тайное унижение вещи, бывшей в употреблении. Но об этом никто, кроме Лиды и мамы, не знал. Поэтому сквозь условно белую легкую шубку Лида видела красоту города, покрытого снегом, еще более красивого, чем он был на самом деле. Белая шубка, по сути, больше смахивала на маску Хао Као, чем на полярную сову; позже, после первой же чистки, она обнаружила свою предательскую сущность, потому что приклеенный к основе мех расползся на лоскуты. Но Лиде шкура Хао Као на данный момент подходила больше, чем героическое одеяние Ли Кея. Хао Као скрывал свою сущность предателя, а Ли Кей, чья маска была цвета содранной с лица кожи, напротив, разоблачал себя до мышц и костяка, выворачивая себя наизнанку, — в этом был его подвиг.

Кстати, сущность предателя Хао Као сделалась Лиде понятной этим летом. До этого она воспринимала такие вещи, как предательство и героизм, контрастно, но движение собственной души от света к тьме, которое ей удалось выследить в себе летом, привело ее к мысли, что предательство имеет градации, невидимые глазу оттенки, плавные ступени, ведущие в мир (в понимании верующих), тогда как героизм Ли Кея уводит из мира. В день, когда Лида ощутила в себе Хао Као, был престольный праздник в храме. Они с бабушкой медленно продвигались к Чаше. Лида чувствовала на себе умиленные взоры прихожан, среди которых юная девушка — редкость, и, гордая своей ролью, шла к Чаше с высоко поднятой головой. Но одновременно понимала, что, окажись сейчас в храме случайно их классный руководитель Валентина Ивановна, ее бы как ветром вынесло отсюда. Наверное, так и Хао Као не сразу сделался предателем под белой маской, а бледнел постепенно, теряя кровь из невидимо отворенной жилы, пока не превратился в условно белого предателя…

Белая шубка! Лида вертела ее в руках, нюхала, прижимала к груди, примеряла… Довольно с нее, что она три зимы кряду героически протаскала пальто с бурым воротником цвета маски героя Ли Кея, над которым уже все потешались в классе, зато теперь, когда выпал свежий снег, она предстанет перед Сашей, к чьему окну от Лидиного окна тянутся морозные лилии, белоснежной снегурочкой. Впечатление, произведенное на Сашу белой шубкой, может оказаться решающим в их тайном сражении друг с другом, белой снежинкой, которая слетит в чашу весов Лиды и перевесит ее. Установившееся между ними равновесие, поддерживаемое Юрой, было хоть и захватывающим, но в то же время тревожным.

Не успела Лида выйти из дома, как встретила Олю. Девушка радостно сверкнула своими белыми зубами: она радовалась первому снегу, как празднику, радовалась встрече с подругой и ее новой белой шубке. “Ну, Нигматов будет в отпаде!” — объявила она Лиде. “Нигматов?” — лицемерно удивилась Лида. Оля сказала, что все обо всем давно знают; Саша, когда Лида на него не смотрит, буквально пожирает ее глазами. “Вот уж бы не подумала…” — продолжала вести свою игру Лида. “Нет, он точно по тебе сохнет”, — простодушно сказала Оля. Против Олиного простодушия пятерка ничего не имела, хотя эта тема была частым предметом обсуждения девочек, считавших, что они, девчата, обязаны быть немного хитрыми и скрытными. “Ты никому об этом не говорила, надеюсь?” — спросила Лида. “Все и так это знают, — ответила Оля, — но девочкам интересно, что Петр тоже на тебя поглядывает”. — “Не говори никому о Нигматове, ладно? Пусть все знают, но ты об этом не говори”. — “Не буду, раз ты просишь. — Оля с любопытством заглянула в порозовевшее лицо Лиды. — Нет, ты не представляешь, как тебе идет эта шубка! Наверное, папа из Москвы привез?..” Не успела Лида кивнуть в знак согласия, как вышедшая из булочной женщина в темном клетчатом платке схватила Лиду за рукав. “Это, значит, вы купили нашу шубку?” — “Это не ваша шубка!” — Лида резким движением высвободила руку. “Как не наша? Наша. Ведь тебе ее, девочка, в комиссионке купили? Ну и носи на здоровье, значит, я могу пойти деньги получить…” С этими словами женщина оставила их. Лиде показалось, что она с мясом вырвала клок из ее белоснежного оперения.

Оля, заметив смущение Лиды, тактично молвила: “Вам повезло, что вы успели купить эту шубку. Она бы долго не провисела. Шикарная вещь”. Лида могла лишь порадоваться, что не успела подтвердить слова Оли, что шубка куплена в Москве, и таким образом не оказалась в ее глазах лгуньей. Оля уже перевела разговор на предстоящую Октябрьскую демонстрацию; к тому времени первый снег сойдет и немного потеплеет, иначе Аллочка Тарасова не сможет прокричать свои лозунги с трибуны — у нее разболится на морозе ее ангинозное горло. В последние годы их класс охотно ходит на парад исключительно ради того, чтобы поддержать Аллочку, вообще-то совершенно не нуждающуюся ни в чьей поддержке, — умную и спокойно-уверенную в себе девочку, привыкшую держаться особняком. На официальных праздниках Аллочка стояла на трибуне рядом с секретарями горкома и выкрикивала в микрофон своим выдающимся звонким голосом лозунги и призывы, на которые проходящие под трибунами дети и взрослые с шарами и плакатами в руках отвечали нестройными криками “ура!..”.

Идти или не идти к Юре?.. Этот вопрос мучил Лиду на протяжении нескольких каникулярных дней. Юра ей не звонил. С одной стороны, Лида приглашена, с другой — приглашение могло быть формальным. Не могла Лида положиться на искренность Ксении Васильевны, как на искренность Валентины Ивановны. Когда на урок математики являлась комиссия из роно, Валентина Ивановна, вместо того чтобы вызвать к доске Петра, Лиду, Гену Изварина или Аллочку, лучших своих математиков, действуя себе в ущерб, вызывала Веру, которая хорошо разбиралась только в современной моде и косметике, или отстающего Володю Пищикова, прилагавшего какие-то усилия в учебе только ради Валентины Ивановны, болевшей за каждую вверенную ей государством душу. Возможно, Ксения Васильевна тоже была искренна по отношению к своим больным и медицинскому коллективу, но это была профессиональная, а не государственного масштаба искренность, исключающая какую-либо лишнюю неправду в Валентине Ивановне и в Лидином отце. В отношении отца к работе Лида видела, что государственная искренность пронизывает все его существо, тогда как в отношении мамы к своему делу, очень профессиональном, чувствовалась некая оппозиционность и камень за пазухой, в каком-то смысле метивший и в Лиду, норовящую забиться под это колючее, но сулящее какое-то подобие уюта, тепла и избавления от самой себя крыло государственности. Возможно, в позиции профессионалов и заключалось некое благородство, но носители ее часто страдали двойственностью. Несмотря на искреннее восхищение Ксенией Васильевной, переданное ей родителями, даже некоторую влюбленность в нее, Лида в разведку бы с ней не пошла, а с Валентиной Ивановной — спокойно, хотя знала, что как раз с ней — Лидой, — в разведку не пошла бы сама Валентина Ивановна. Она скорее отправилась бы в тыл врага с Мариной, которую три года назад общим голосованием класса посылали в Артек, — общественное мнение было для Валентины Ивановны гласом Божьим. Она и не подозревала, что на Лиду, уважающую ее за искреннее отношение к государству, можно положиться даже больше, чем на Марину, тяготеющую к устройству личной жизни.

Прошло пять дней. Снег выпал и растаял без следа, а Лида все еще не могла решить, идти ей или не идти, и некого было послать на разведку к Юре, чтобы выяснить: ждут ее или нет.

Метания ее закончились тем, что она решила заняться действительно неотложным делом — сфотографироваться на паспорт. В детстве у Лиды фотоателье ассоциировалось с медицинским кабинетом по забору крови на анализ: и в поликлинике, и в ателье на отдельном столике лежали игрушечные свистелки — резиновый петушок, кот в сапогах и рыбка с дырочками в боку, на которые родители нажимали, чтобы отвлечь внимание детей, после чего можно было быстро проколоть палец ребенка и сфотографировать, вот почему на детских снимках у Лиды испуганно открыт рот; резиновая свистулька срабатывала на мгновение, а страх работал долго. Позже Лида разобралась в том, что одинаковый звук, выходящий из одинаковых дырочек в боку игрушки, имеет различные последствия, и за тяжелые портьеры кабины, где фотографировали детей, шла охотно, а в белую стеклянную каморку, где забирали из пальца капельку крови, несмотря на визжащего кота в сапогах, ее тащили за руку.

Фотограф встретил ее словами: “Как же вы выросли, Лидочка!” Тут только Лида, столько раз видевшая фотографа, опознала в нем Юриного отца. Да-да, та самая, виденная ею на концертах знакомая шевелюра с замысловатым чубом художника из “Незнайки”, породистое мужицкое лицо с искательным и вместе с тем хитрым выражением глаз, мягкие маленькие руки, в которых он держал ноты исполняемых произведений… Когда они всем классом приходили фотографироваться, Юра и его отец-фотограф вели себя как чужие друг другу люди, что, по-видимому, ничуть не удивляло Валентину Ивановну, в школе старательно не замечавшую собственного сына, учившегося в параллельном классе, чтобы не выделять его из числа остальных школьников и не давать повода другим учителям для снисхождения к нему. Доходило до смешного: когда ей надо было передать сыну ключи от квартиры, Валентина Ивановна подзывала Володю Пищикова и просила отнести их Дегтяренко Олегу из 9-го “Б”. Имя сына она произносила таким отстраненным тоном, будто он не был ее родным чадом и даже не являлся учащимся этой школы... Правда, Валентине Ивановне иногда приходило в голову, что неузнавание фотографом своего сына носит несколько другой, негосударственный характер, но она запрещала себе думать о людях плохое.

Юрин отец назвал ее Лидочкой, и Лида мгновенно почувствовала, что с этим человеком можно не церемониться… Ходили слухи, что он баснословно богат, много зарабатывает на свадьбах и похоронах, но самоощущение обеспеченного человека, редкое по тем временам, почему-то давило на него и не позволяло выпрямиться в полный рост — Юрин отец ходил понурив голову, ступая тихо, косолапо, осторожно, точно к чему-то прислушивался в самом себе. Фотограф лебезил перед каждым, имеющим отношение к сыну или бывшей жене. Поскольку к Ксении Васильевне так или иначе имел отношение весь город, каждого посетителя, зашедшего в ателье, он встречал с умильно склоненной головой. Вскоре после замужества, разочаровавшись в суженом, Ксения Васильевна резко и отчетливо указала Юриному отцу на его место — место резиновой свистульки, на которую нажимают, когда дитя надо отвлечь. Крохотная дырочка, через которую общался с Юрой бывший муж, не имевший собственного голоса в доме, ощущалась им как незаживающая рана, из которой бывшие фон Герцы (Ксения Васильевна хоть и приняла безопасную фамилию фотографа, не переставала ощущать себя и сына фон Герцами) осуществляют забор крови на анализ его растущего достатка и социальной значимости: ходивший иногда в разведку на территорию отца Юра доносил маме, что “этот тип” прикупил то севрскую чашку с блюдцем из мягкого фарфора, то новую запись вариаций Баха в исполнении Глена Гульда, то альбом Босха, то новую редкую марку — фотограф был известной в филателистических кругах личностью. Как ни пыжился Юрин отец на свадьбах и похоронах, где исполнял выдающуюся роль и распоряжался брачующимися и мертвыми с бесцеремонностью художника-профессионала, аккумулируя чувство собственного достоинства с помощью магии резиновой свистульки, в глазах его тлело непроживаемое страдание прибитой собаки, что не мешало ему пополнять коллекцию марок, доставшуюся по наследству от отца — Кондрата Старшина, в прошлом ленинградского оперуполномоченного, работавшего на обысках ради утоления своей филателистической страсти...

Этот оперуполномоченный-филателист (в свою очередь унаследовавший страсть к собиранию марок от своего отца-адвоката, приятельствовавшего с самим Кони), пользуясь наводкой одного из следователей, также страстного собирателя марок, производил обыски в домах известных ленинградских филателистов, благодаря чему становился обладателем бесценных сокровищ. Кондрат даже женился на дочери ссыльного филателиста. Карьера оперуполномоченного закончилась в тот день, когда его коллеги выяснили, что наиболее ценные марки из изымаемых коллекций Старшин оставляет себе. После бурного объяснения со следователем, спрятав коллекцию в надежном месте, Кондрат Старшин застрелился из служебного нагана прямо в рабочем кабинете.

Юрин отец обладал редким даром распознавания раритетов, располагал множеством каталогов и справочников для филателистов, отлично разбирался в зубцовке, в сортах бумаги и водяных знаках. Алексей Кондратович спешно закрыл ателье на обед и буквально силой, как на забор крови из пальца, потащил Лиду в свою холостяцкую квартиру в старом городе, заставленную старинной мебелью, чтобы показать ей настоящий богемский расписной шкаф и итальянский комод с набором маркетри… Фотограф видел в Лиде человека, дружного с его сыном, и надеялся через нее повлиять на Юру, но Лида на раритеты и антиквариат реагировала вяло, — точно на резиновые свистульки, призванные отвлечь ее внимание. Как только Лида вошла в комнату Алексея Кондратовича, она увидела за стеклом полированной полки над стареньким пианино конверт с пластинкой Генделя “Триумф времени и правды” — и тут она поняла истоки Сашиного недавнего триумфа в гостях у Юры… Значит, Лида была не первой, чью близость к сыну пытался использовать Алексей Кондратович.

Это круто меняло дело. Лида, которая явилась в этот дом, уступив напору фотографа из чувства жалости к старику, заискивающему перед нею, теперь послушно рассматривала его сокровища и слушала историю их обретения. Но все эти раритеты заслонил Гендель в парике с белыми буклями. Взяв пластинку в руки, Лида ощутила нежность, будто Саша снова коснулся ее волос. Она попросила разрешения взять пластинку домой. Алексей Кондратович немного смутился — он никому не давал пластинки из своей фонотеки. Тем не менее, желая привязать к себе Лиду, которая теперь не могла исчезнуть навеки, имея на руках принадлежащую ему вещь, Алексей Кондратович согласился, но попросил ее тщательно протирать иглу кисточкой, которую тут же ей выдал, и брать диск в руки осторожно, держа его за края. В благодарность за пластинку Лида поведала фотографу о вечере в гостях у Юры. “Не правда ли, его мать так величественна, — то ли в шутку, то ли всерьез произнес Алексей Кондратович. — А скажите, Лида, понравилась ли вам манера исполнения Юрием соль-минорной прелюдии Рахманинова? Мне-то кажется, эту вещь надо исполнять менее догматически… Рахманинов бы в гробу перевернулся, услышав такую прелюдию!.. Так вы любите Генделя? Юра плохо знает музыку старых мастеров, потому что Шестопалов мало что смыслит в барокко, ха-ха, этот вздорный старик обожает Шестую симфонию Чайковского и не подозревает о том, что некоторые темы и даже тональность Петр Ильич позаимствовал из „Пассакальи” Куперена Великого… А вы знаете, каким хитрым манером мне удалось пристрастить Юру к музыке?.. Ну конечно, нет, — ведь его мать приписывает эту заслугу себе… Ксения Васильевна не слишком музыкальная особа. Это я принес музыку в ее дом. Я приобрел для Юры в антикварном магазине старинное механическое устройство — оркестрину. Она играла несколько мелодий, в частности арии из „Дон Жуана” Моцарта и кое-что из Россини, Юра слушал и начинал интуитивно перебирать пальцами по любой поверхности, как будто играл на клавишах… Однажды он таким образом наигрывал арию Церлины на оконном стекле и, взяв последний аккорд, продавил его и поранил пальцы… После этого Ксения Васильевна выразила желание, чтобы я купил ему настоящий инструмент…”

Лида слушала и ушам своим не верила. Эта же самая история произошла сто лет назад с Чайковским; там тоже фигурировала оркестрина, ария Церлины и разбитое окно… Алексей Кондратович на голубом глазу приписал эту историю себе. Но чтобы так вдохновенно лгал взрослый! “Я что-то не видела в доме Юры оркестрину”, — неуверенно сказала Лида. “Я выбросил ее за ненадобностью в Тьсину”, — подмигнув ей, сказал Алексей Кондратович. Вот как! Оркестрина утонула в Тьсине! И теперь механическое устройство, подобно гуслям Садко, наигрывает на дне выпучившим глаза от удивления жерехам арию Церлины!.. Юрин отец, сделав серьезное лицо, продолжил: “Я слышал, ваши родители увлекаются оперой… У вас, наверное, полным-полна коробушка опер? О, не слушайте их, барабанную перепонку испортите…” — “Я под „Аиду” мою полы”, — сказала Лида. “Для этого Верди вполне пригоден, — согласился Алексей Кондратович, и вдруг маска вечно униженного человека слетела с его лица, точно, вручив Лиде свою пластинку, он почувствовал над ней свою власть, как лекарь-отравитель Бомелий над бедной Любашей из „Царской невесты”. — Фотограф взял ее за руку. — Умоляю вас, Лида, не мойте полы под Генделя. Это нектар и амброзия для нашего слуха… Так же коленопреклоненно молю за Баха и Моцарта. Последний — идеал равновесия мелодии и гармонии. У Бетховена уже обнаруживаются первые признаки гипертрофии гармонии, которая достигнет высшей точки у поздних романтиков… Благодарю за посещение моего скромного жилища. Позвольте помочь вам надеть эту дивную шубку — вы в ней похожи на Снегурочку Римского-Корсакова, наивную и нежную. И приходите ко мне, Лида, не забывайте, двери моего дома для вас всегда распахнуты настежь”, — с этими словами Бомелий отпустил ее. Как гласит подпись к 72-му офорту Гойи, не уйдет та, которая сама захочет быть пойманной.

 

10

Никто никого не знает” — называется 6-й офорт Гойи, на котором изображены беседующие женщина со швом на лице и дама под черной маской жестокого Джян Ки. Ниже дается пояснение: “Свет — тот же маскарад. Лицо, одежда, голос — все в нем притворно. Все хотят казаться не тем, что они есть на самом деле. Все обманывают друг друга, и никого не узнаешь”.

На общий сбор школьников перед Октябрьской демонстрацией Лида пришла в осеннем пальто, но не потому, что в праздничный день сильно потеплело, а чтобы выяснить у Оли, не успела ли она проговориться кому-либо, что шубка из комиссионки, и попросить ее держать язык за зубами. “Конечно-конечно”, — выслушав Лиду, заторопилась Оля. И, чтобы Лида окончательно успокоилась на ее счет, предложила: “Давай вместе плакат потащим”. Они приблизились к одноклассникам, толпящимся у школьного подвала, откуда Валентина Ивановна выдавала плакаты с портретами вождей и руководителей, транспаранты и флаги. Учащиеся построились в процессию с плакатами в руках, напоминающими сделанные на уроках труда скворечники, которые в младших классах на День птиц они торжественно несли в ближайший лесок. За истекшие три-четыре года некоторые лица исчезли с парадных плакатов, а другие птичкой взмыли из крохотного фотографического дупла, похожего на дырочку резиновой свистелки, и захватили чужие скворечники. Взрослые одноклассники Лиды демонстрировали друг перед другом свое ироническое отношение к парадному реквизиту, завещанное им десятиклассниками. Петр, как всегда, оказался остроумней всех: он, как лопатой, поддевал портретом своего руководителя тающий снег… Володя Астафьев цветным мелком пририсовал своему усы… Юра подошел к Лиде с плакатом и сказал: “Хочешь, понесем вместе этого типа?” Лида отказалась, и Юра спросил, глядя в сторону: “Почему ты не приходишь в гости? Саша приходит, а ты — нет”. Лида глянула в сторону Саши: он исподлобья смотрел на них. Она сказала: “Завтра зайду”. Почему она сказала “завтра”? Мысль ее не переставала кружить вокруг Юриного дома. “Завтра так завтра”. Надя со связкой воздушных шаров стояла возле Наташи Поплавской и смеялась над тем, как Гена Изварин и Володя Пищиков фехтовали двумя древками одного транспаранта. Марина тоже улыбалась. Она держала охапку веток с белыми бумажными цветами. Марина должна была раздать цветы тем, кто остался без транспаранта или портрета руководителя, но таковых невольных оппозиционеров назначала сама Валентина Ивановна. Можно было не сомневаться в безошибочности ее выбора — ветки с условно белыми цветами понесут те учащиеся, которые не станут прятаться за портрет своего руководителя как за ширму, стесняясь высоко поднять его над головой. Лида ветку не понесет. И примкнувшая к ней Оля, хотя она и была из пятерки. Валентина Ивановна окликнула их: “Гарусова! Левченко!” — и протянула девочкам скатанный в трубку транспарант. Под взглядом учительницы они досрочно развернули полотнище с лозунгом. Валентина Ивановна отвернулась, а Петр громко, но так, чтобы не слышала учительница, глядя на их транспарант, произнес: “Да здравствует молодое советское диссидентство!” Кроме двух-трех человек, этого юмора никто не понял, но рассмеялись на всякий случай все. Длинная Вера зажала под мышкой тяжелое древко с сине-бело-красным флагом Республики Латвия, а маленькая Катя с заплаканной Оксаной Солдатко с двух сторон держали портрет Ленина. Лида даже не глянула, что в действительности было написано на их с Олей транспаранте. Валентина Ивановна раздавала цветы и шары. Володя Пищиков, хоть и фехтовал с Геной древками транспаранта, как будущий защитник родины — получай шарик! Коля Кузнецов, тоже будущий защитник, — получай ветку с цветами! И Гене Изварину, будущему летчику, — шарик с веткой. И некоторым еще незначительным личностям, слабым ученикам, но людям с душой без второго дна… Надя осталась без шарика, а Марина получила шарик к ветке. В который раз Лида удивилась чутью Валентины Ивановны. Под маской слабых учеников она видела добрых немудреных граждан, с которыми можно пойти в разведку. Петр, конечно, составляет гордость класса, как и конькобежец Володя Астафьев, но они потащат портреты вождей. Аллочка Тарасова тоже вряд ли получила бы шарик, хоть она и надрывается на трибуне, выкрикивая лозунги, в которые ни на грош не верит. Аллино круглое личико буквально лучится взрослой умудренностью, ее имя в пятерке не принято произносить, потому что тайну Аллы постичь невозможно, — она ко всему на свете относится спокойно и невозмутимо, как Экклезиаст, даже к влюбленному в нее конькобежцу Володе Астафьеву… Это ее невозмутимое отношение ко всему на свете давно мучает Валентину Ивановну, словно какой-то тайный изъян или подкоп под Будущее. Она охотно бы наказала Аллу большим портретом генерального секретаря, да руки у нее коротки: Алла давно и прочно заняла свои руки микрофоном, установленным на трибуне городских руководителей.

Валентина Ивановна построила детей в колонну, полюбовалась ими и пристроилась сбоку в одной шеренге с Пищиковым, Кузнецовым и примкнувшим к ним Астафьевым. Лида спросила Петра, стоящего перед нею и Олей: “Что у нас там хоть написано?” — “За мир и безопасность во всем мире, камрад!”, — выбросив кулак вверх, крикнул Петр. Знакомые слова, где-то Лида их слышала. Школьная колонна тронулась с места и направилась к площади, сохраняя дистанцию между классами. Лида следила за флагом Республики Киргизия, который в первых рядах колонны нес Саша. Она уже слышала сквозь музыку маршей бодрый голос Аллы: “За мир и безопасность во всем мире — ура-а!..” Лида вспомнила: это были слова из Апостола, который тетя Люба читала на ночь: “Ибо когда будут говорить: мир и безопасность, тогда внезапно постигнет их пагуба, подобно, как мука родами постигает имеющую во чреве, и не избегнут”. Почему так случилось, что Лида держит в руках транспарант, провозглашающий “мир и безопасность”, точно имеет во чреве предреченную пагубу?.. Богомольная тетя Люба советовала ей избегать демонстраций и вступления в комсомол, но советовала это осторожно — как Глюк советовал Моцарту, потому что отлично понимала, что ни сыну ее без партии, ни Лиде без комсомола не обойтись — как немецким металлургам в прошлом веке нельзя было обойтись при выплавке стали без сахарного песка…

Всю эту игру с демонстрацией Лида понимала и принимала как неизбежность, но сейчас ее смутило то, что мир и безопасность оказались именно в ее руках, как бы исходили от нее лично, хоть она и делила транспарант с Олей. Но относительно Оли Господь определил, что с тех, кто не слышал Слова, спросится меньше, а Лида слышала Слово каждое лето и даже праздничные тропари подтягивала клиросным, и ей не оправдаться тем, что она была на маскараде в маске. Маски, как летучие мыши с совиными мордами из “Сна разума, рождающего чудовищ”, садились на ее лицо, порождая новые маски, условно белые и незаметные, как пыльца. Лида могла видеть узаконенный официально обман, который не шел ни в какое сравнение с личным лукавством ее интимной жизни, без которого она уже не могла существовать. Летучие мыши звонко щелкали крыльями, как настольный календарь на папином столе, триумфально унося куда-то время мира и безопасности, и Лида сквозь прорези маски, сужающей поле зрения, не успевала дифференцировать ложь по степени ее пагубности, не успевала отметить градацию оттенков той или иной маски от условно белого к безусловно черному, который и не снился условно черному китайцу Джян Ки. В каком-то смысле пятерка оказалась права, поставив Лицо на четвертое место, а символом вечной женственности провозгласив Ноги, несущие необременительную нагрузку пола, тогда как Лицо отвечало за человека в целом. Масок на лице Лиды было больше, чем морщин на физиономии тетушки Курры с 17-го офорта Гойи, знающей, как важно иметь хорошо натянутые чулки на Ногах: маски для мамы, для папы, для Юры, для Саши, для Нади, для Оли, для Валентины Ивановны, для каждого, желающего общаться с нею. Каждый человек со своим особым нравом надиктовывал чертам ееЛица удобную для него маску, добиваясь, как от послушного зеркала, требуемого отражения, и Лида не подозревала о том, каково ее истинное лицо… Вот откуда ощущение калейдоскопичности событий — прорези для глаз на самом деле были надрезами, из которых незаметно вытекают глаза, падая на большую раскаленную сковородку яичным желтком и белком, как у Сальвадора Дали. Возможно, если б Лида сохранила глаза, она видела бы не праздничную колонну с цветами на безжизненных ветках и портретами на палочках, а адскую банду Гойи, летящую в ночном мраке по-над землей и заглатывающую на лету разверстой пастью воздушные шары, дохлые цветы, красные флаги, мир и безопасность во всем мире...

Они вступили на площадь, церемонно обошли фонтан и памятник Ленину, миновали принимавшую парад Аллочку, — весь класс дружно поприветствовал ее свободной от вождей, руководителей и лозунгов рукой, — и тут, выходя с площади уже не колонной, а праздношатающейся толпой, видение ночной банды растаяло в воздухе: Саша, вдруг сбросив маску, прошел через расстроенные ряды к Лиде. “Ты будешь сегодня у Юры или нет?” Лида как будто впервые увидела его лицо, которое видела то сбоку, то исподлобья, то полускрытое свесившейся на глаза прядью, и его прямого взгляда оказалось достаточно, чтобы она напрочь забыла про мир и безопасность... Он спросил с грубоватой мужской прямотой. Она должна была ответить с женской уклончивостью. “Завтра”, — одними губами упрямо произнесла Лида. Саша кивнул и отошел от нее.

11

“Да ведь я люблю его…” — ошеломленно сказала себе она. Принято было говорить: “Он мне нравится” — или: “Мы ходим вместе”. “Люблю” говорила Петру только смешная Оксана, которая выбалтывала себя всем и каждому, еще и преувеличивая свои чувства, чтобы угодить пятерке…. Как только Лида произнесла это слово, она почувствовала себя свободной от обязательств перед родителями, перед Юрой, перед всеми. Согласно выработанному ее поколением кодексу, которого Лида придерживалась даже более ревностно, чем пятерка, слово “люблю” в системе отношений не должно было произноситься вплоть до свадьбы. Произнеся его про себя, Лида пошла не только против пятерки, но и против своего скрытного поколения и своего круга, втихую допускающего до свадьбы какие угодно отношения и чувства, лишь бы они не были определены этим словом. Она не слишком хорошо понимала, что такое “свой круг”. Что делал отец, соблюдая верность кругу? Пропускал женщин вперед, не употреблял неприличных выражений, слушал оперу? Мама не позволяла себе смешиваться с толпой, имея всегда отличное от большинства мнение, но заигрывала через Лиду и Флиера с Ксенией Васильевной, которая, если иметь в виду ее социальное положение, стояла ступенькой выше родителей. “Свой круг” декларативно не учитывал социальное положение и вместе с тем подразумевал его, как входной билет в этот самый круг. В нем необязательными были словари, альбомы и оперы, хотя и желательны, и дам можно было пропускать вперед, а можно было не пропускать. Но какой свой круг мог сформироваться в наши дни, когда большая часть человечества принадлежала к семейству сурков с 50-го офорта Гойи — с замкнутым на ключ слухом и распахнутой пастью перед ложкой с пойлом, которую совали им в глотку замаскированные ослы…

Но если принять за основу идеи и идеалы, формирующие этот свой круг? Какие идеи и идеалы? Или их не существовало в природе, или они не были сформулированы. Родители к своему кругу причисляют, во-первых, себя, во-вторых — Ксению Васильевну и Юру, в-третьих — профессора Шестопалова, в-четвертых — одну из трех маминых приятельниц… А Валентина Ивановна, такая умная и честная? Свой круг принял бы ее с распростертыми объятиями, но она не пожелала бы дружить с такими неискренними партийцами, как отец… Но ведь отец не меньше самой Валентины Ивановны озабочен интересами государства, пашет как проклятый, чтобы родина поскорее перевалила через стомиллионнотонный рубеж по выплавке стали. Чувства долга и любви к родине у него не меньше, чем у Валентины Ивановны, значит, в свой круг все-таки могут войти и он, и она. А гениальный Петр? А умная Алла Тарасова? Мысленно перебрав знакомых, которых бы Лида соединила одним кругом, она выделила такие жизненно важные качества, как доброта, честность, ум и талант. Был ли умен Саша? Добр? Патриотичен? На эти вопросы Лида не нашла ответа; Саша был устроен каким-то таким странным образом, что его невозможно было включить в систему своего или чужого круга. Но был ли он хотя бы честен?

Тут Лида набрела на неожиданное открытие. Если она была честна, то Саша становился нечестен, если Саша честен, то она — нечестна. Желая спровоцировать его на какой-то определенный к ней шаг, Лида все время прибегала к уловкам, например нарочно роняла ручку, чтобы Саша поднял ее, обнаружив тем самым, что следит за ее движениями, или нарочно заигрывала с Юрой, чтобы вызвать у Саши ревность. Саша не шел на поводу ее ухищрений. Зато когда дело принимало естественный оборот, как в случае визита к Юре, когда Лида не знала, можно воспользоваться приглашением Юры и его матери или нет, Саша, словно почувствовав натуральность ее колебаний, делал решительный шаг в ее сторону… То есть если Лида немного хитрила, Саша не реагировал на ее хитрость, очевидно противную его честной натуре, но как только Лида начинала действовать честно, не строя ему козней, Саша шел к ней с открытым забралом, ни на кого не глядя. Впрочем, выведенная ею закономерность имела обратную — зеркальную — сторону. Лида честно хитрила с Сашей, показывая ему, что он может и должен сделать первый шаг, а Саша делал вид, что не слышит стука упавшей на пол ручки. Но в обоих случаях к какому-то конкретному результату приводила случайность Лидиных действий, а не их обдуманность.

Поняв этот странный механизм, Лида перестала размышлять над тем, честен Саша или нет, и думала об одном — как научиться терпению, чтобы предоставить событиям идти своим чередом, не вмешиваться в их ход, раз ее пассивность стимулирует Сашину активность. Она могла бы абсолютно ничего не предпринимать, но получалась такая закавыка — теперь, после своего открытия, Лида лишилась возможности естественно быть пассивной, а искусственность ее пассивного ожидания Саша наверняка почувствует. И если гарантом их сближения выступает чистая случайность, то как быть?..

Она сказала: завтра. Впервые они назначили друг другу свидание. Но вот вопрос: придет Саша или захочет наказать ее за то, что он столько дней напрасно прождал ее у Юры? Торчал у него в гостях, как пень, чувствуя, что без Лиды им с Юрой и разговаривать не о чем, что сам он интересен Юре только в паре с Лидой — паре, которую Юра рассчитывал когда-нибудь разбить. Может, Лиде не стоит приходить завтра, чтобы Саша своим возможным отсутствием не нанес ей поражение? Лида все же решила действовать честно.

На другой день она пришла к Юре. Саша был уже там. Они с Ксенией Васильевной вели разговоры о разных медицинских случаях из ее практики. Ксения Васильевна с удовольствием вспоминала, как с помощью капельницы вытащила больного после инсульта, тогда как ведущий больного профессор намеревался ввести ему в вену совсем другие препараты. Саша спросил Лиду, не хочет ли она стать врачом, — как бы давая ей понять, что им вдвоем неплохо было бы поступить в один институт. Лида ответила, что не думала об этом. “А ты подумай, — дружелюбно сказал Саша. — Врач — самая благородная профессия…” — “Любое дело благородно, если в него вкладывать душу”, — тут же вмешался Юра. Но Саша находчиво возразил: воры-домушники тоже вкладывают в свое дело душу. “Лида, помоги мне накрыть стол”, — сказала Ксения Васильевна.

Кухня сверкала стерильной чистотой. На окнах висели легкие батистовые занавески с воланами. Вдоль кафельной стены красовались прихватки в виде матрешек и расписные разделочные доски, одна меньше другой. В красивом серванте с матовыми стеклами стояла красивая посуда. Ксения Васильевна доверила Лиде нарезать бисквитный рулет, а сама стала делать маленькие бутерброды. Лида сняла с плиты закипевший чайник и положила в маленький заварочный чайник щепотку чая, как делала это мама. Ксения Васильевна покачала головой, выплеснула заваренный Лидой чай, ополоснула чайничек кипятком и заварку в него положила специальной ложечкой. Лида покраснела, вспомнив, что приступила к нарезанию бисквитов не помыв рук.

За чаем снова заговорили о медицине. Лида поняла, что за время ее отсутствия Саша хорошо освоился в этом доме, потому что когда Ксения Васильевна сказала ему: “Саша, принеси салфетки, ты помнишь, где они лежат…”, он с солдатской выправкой отправился на кухню и принес требуемое. “Я с раннего детства мечтала стать врачом…” — продолжала Ксения Васильевна. Родители Лиды в ее присутствии частенько затевали разговор о ее будущем: отец считал, что Лида станет лингвистом, а мама — искусствоведом, тогда как сама Лида всерьез не задумывалась над этим. Ей предстояло как-то оправдывать свое существование, сделавшись лингвистом, искусствоведом или даже врачом. “Я боюсь вида крови”, — наконец сочла нужным ответить на Сашин вопрос Лида. Ксения Васильевна и Саша заговорили о крови, при этом Саша обнаружил познания в области свертываемости крови и совместимости одной группы крови с другой при переливании. “Я интересовался об этом вопросе”, — объяснил он, и Ксения Васильевна не поправила Сашу, как не остановила и Лиду, когда та стала немытыми руками нарезать бисквит. “Болезни крови — самое интересное, — продолжал Саша. — Например, есть заболевание, когда кровь не свертывается и человек может умереть от пустячной ранки…” — “Гемофилия, — не поворачивая головы, подсказала Ксения Васильевна. — Эта болезнь передается по женской линии”. Не поворачивая головы — совсем как Константин Игумнов, который, проиграв с юным Яковом Флиером на двух фортепиано первую часть Третьего концерта Рахманинова, спросил его, не поворачивая головы: “Знаешь только первую часть или весь концерт?..” — продемонстрировав невозмутимость и благородный лаконизм мастера. Еще бы Яков Флиер не знал весь концерт… Ведь он с раннего детства мечтал стать музыкантом, научился играть пьесы через полотенце, наброшенное на клавиатуру, как утверждала мама, исподволь намекая Лиде, что ей давно пора сделать что-то эдакое — не поворачивая головы и через полотенце... Саша и Ксения Васильевна беседовали, попивая чаек, не поворачивая головы на Лиду, — а что на нее было смотреть, если она боится вида крови и не моет рук перед тем, как нарезать рулет, — они едко травили Лиду свободно льющейся беседой о крови, как дон Франсиско протравливал кислотой поверхность металлической пластинки с наплавленной на нее канифольной пылью и изображением, нанесенным кислото-упорным лаком, чтобы на Лиде выгравировалось ощущение собственной беспомощности в присутствии двух профессионалов. Во всяком случае, было ясно, что возникший союз Ксении Васильевны и Саши направлен против боящейся крови особы, а раз так, Лида имела право заключить через их головы союз с Алексеем Кондратовичем, помалкивая о том, что свела с ним знакомство. Хотя вначале она собиралась сказать Ксении Васильевне об этом — как бы между прочим, не поворачивая головы. Но Саша не говорил о том, что бывал у Юриного отца, значит, Лида тоже могла со спокойной совестью промолчать. К тому же у нее был шанс: через Алексея Кондратовича заключить с Сашей союз, дав ему понять, что она вхожа в дом Юриного отца, — таким образом интрига могла получить развитие и тут и там, хотя и становилась очень сложной, как в обменной квартирной цепочке. Лида надеялась через два этих дома завязать с Сашей прочные отношения, после чего можно будет снять эти салфеточки, незабудки, как строительные леса, громоздящиеся вокруг здания… Только хватит ли у нее сил сыграть эту многоголосую фугу? Почему нет? Если у Саши достало ловкости превратить два враждующие стана в сообщающиеся сосуды (на случай, если понизится уровень любви к нему в одном доме, он тут же возрастет в другом), значит, и у Лиды должно хватить сил… Уж слишком давно они ищут друг друга в сумерках чужих отражений, спотыкаясь о ненужных людей, вооруженных роялями, скальпелями и редкими марками...

 

12

После бесед с Надей Лида начинала ощущать у себя острую нехватку Ног, как андерсеновская Русалочка, — то есть отсутствие всего того, что помогало Марине и Наде играть на чувствах мальчиков через полотенце. Лида, имея кое-какие Ноги, не умела действовать исходя из их наличия, поскольку прибегать к Ногам казалось ей бесчестным, — все равно как играть в шахматы с партнером, пожертвовавшим главные фигуры. Стрелять глазами, натягивать чулок, красноречиво молчать, опасно шутить — это была игра воды, а не кипение крови, она вызывала в ней отвращение, свойственное ее кругу, если ограничить его родителями, столь же бескомпромиссным Юрой и прямодушной Валентиной Ивановной. Оля и та умела кокетничать. Прибегнуть к помощи Ног, чтобы пленить Сашу, для Лиды означало, что она совсем не уважает его. Встать на сторону Нади и Марины — значит принять Ноги как вещь естественную, а пытаясь их игнорировать, она настаивает на исключительности своих чувств, а ведь теперь она знала, что Сашины действия продиктованы естественным развитием событий, в которые автоматически включены естественные Ноги. Она не позволяла себе думать о том, что Саша, как охотник дичь, выслеживает ее Ноги и ждет, когда Лида сделает ими первый шаг в направлении его, не веря в исключительность чувств и возвышенность отношений, в героическую маску Ли Кея — хотя бы потому, что она скрывает природные черты. Лида изо всех сил отодвигала от себя природу, перед которой смиренно склонились Марина и вся пятерка, ничего сверхъестественного из себя не строя. Пятерка не хотела биться головой о непрошибаемую стену.

Лида рассуждала так: раз Саша способен делиться, как клетка, обзаводясь ядром и тут и там, значит, они обречены проходить сквозь стены… Но как далеко простирается деление клетки? Может, ей снова пора делиться, захватив еще одну территорию — музыкальный класс Рукосуева, куда с недавних пор стал ходить Саша?

Лида явилась туда с опозданием. Саши там не оказалось. Рукосуев взволнованно рассказывал о “Прометее” — поэме огня Скрябина. Из Лидиных одноклассников присутствовали Марина, Оля, Надя и Гена Изварин. Гена посещал музыкальные часы, потому что считал, что будущий летчик обязан быть образованным человеком. Марина уже плотно копала под Гену, поскольку Люда Свиблова, с которой ему было по пути из школы домой, не обременяла себя подобными мероприятиями. Оля жалела Рукосуева, который из кожи вон лезет ради десятка слушателей, а Надя через Скрябина налаживала контакт с физиком, своим авторитетом поддерживающим мероприятия Рукосуева. Надя могла вылететь из хорошисток в троечницы по милости физика Георгия Петровича, поэтому, сидя перед ним за партой, старательно конспектировала музыкальную лекцию, забыв на время про свои классические Ноги. Физик был чистой воды интеллектуалом от науки, лицо его выражало острое внимание, музыкальная лекция интересовала Георгия Петровича с точки зрения светозвуковой теории Ньютона, первым давшим “темперацию” цветного ряда, с которой у Скрябина была одна общая точка соприкосновения, а именно: нота до, видимая обоими гениями в красном цвете. Физик то и дело обводил присутствующих проникающим взглядом, что радовало Надю. Увы, он не видел конкретных учеников, двоечников и хорошистов, а искал в их лицах соответствия собственным переживаниям. Музыку он воспринимал до Римского-Корсакова включительно, литературу — до Чехова. У Георгия Петровича был свой круг, состоявший из физиков всего человечества, а также шахматистов и хороших учителей-предметников, вот почему Валентине Ивановне лишь с большим трудом удавалось уговорить его исправить Пищикову двойку в четверти. Ответы нерадивых учеников, не знающих, каким путем газ становится проводником тока, вызывали у него ярость. Он вырывал из рук косноязычных кретинов кусок мела и в пылу доказательств крошил его о доску. Стоявший рядом обормот успевал схватить удачу за хвост, если вовремя подавал физику новый кусок мела: у Георгия Петровича возникало ошибочное убеждение, что кивающий ученик все понял. Среди его учащихся были слабые физики, не знавшие доменное строение ферромагнетиков, но незаурядные шахматисты, интересовавшиеся партиями Ботвинника, с которым любил играть Яков Флиер. Георгия Петровича можно было встретить на концертах этого пианиста. Лицо его дышало выражением блаженства, когда Флиер играл Шопена или Шумана, гармонии которых хоть и несравнимы с лаконичной красотой формулы тока, но все же достаточно ясны — как закон Паскаля о давлении, производимом на жидкость… Когда учитель пения объяснял красоту тех или иных музыкальных произведений, даже если речь шла о синестетической музыке Скрябина, вовлекающей и зрение в слух, доказывая с использованием физических терминов, что сетчатка принимает свыше миллиона квантов света и, таким образом, в цветовом рояле может быть около десяти тысяч клавиш, угрюмая настороженность физика уступала место благостной заинтересованности: Георгий Петрович одобрительным кивком приветствовал открытую Ньютоном общность между солнечным спектром и музыкальной октавой и прощал Скрябину написанную им партию Lucе в поэме огня, где нижний “световой” голос на протяжении симфонии меняется очень медленно, а верхний — идет в унисон за басом музыкальной партии... Георгию Петровичу лестно было услышать, что металлические бемольные тона соответствуют ультрафиолетовому и инфракрасному концам спектра, что оргия исступленных и резких гармоний живописует падение духа в материю, а быстрые фигурации фортепиано можно представить в виде огненной вспышки и языков пламени... К числу интересующихся цветомузыкой Рукосуев приплюсовывал средневековых лекарей, использовавших красный цвет для лечения ветряной оспы, синий — скарлатины, коричневый — буйного помешательства.

Рукосуева уже было не остановить… Приплясывая у магнитофона под дрожь смычковых, он вдохновенно витийствовал, ободренный посветлевшим ликом своего шахматного партнера, давая каждому музыкальному эпизоду поэтическое пояснение голосов световой партии, пронизывающих музыкальную тему: лиловые и зеленые тона в начале звучат таинственно, черные и синие — созерцательно, сине-фиолетовые вверху и оранжево-черные внизу — сладострастно и страдальчески (тут вступает хор), сине-бордовые в верхнем голосе и разноцветные в нижнем — повелительно, бордовые и зелено-черные — с волнением и восторгом, лиловато-зелено-желтые и красные — с нежностью и радостью, разноцветные вверху и красные внизу — с угасшей радостью, оранжево-красные в обоих голосах — в великолепномпорыве, сине-малиновые с вкраплением зеленого — душераздирающе, с криком, фиолетовые и желтые — триумфально, черные и желтые — возвышенно, зеленые с оранжевыми — в экстазе, голубой голос вверху и разноцветный внизу означает — головокружительно. Fine.

Учитель пения в изнеможении уронил руки после заключительного аккорда, потрясенный пережитой им партией Luce. Первой откликнулась Надя, зааплодировав в великолепном порыве. Гена отложил карандаш, которым пытался отстучать ритм симфонии. Он был настроен созерцательно, а Марина — таинственно: ее ладони едва соприкасались. Оля реагировала на только что прозвучавшую музыку с нежностью и радостью, а Лида — сладострастно и страдальчески, потому что хорошо и интересно было разглядывать знакомые лица, преображенные тем или иным чувством, но Саши здесь не было. Они могли бы с ним соединиться в музыке Скрябинанежно и радостно, сладострастно и страдальчески, в великолепном порыве и головокружительно, но у Саши уже была стойкая четверка по физике, и вообще — Сашин дух был склонен к оседанию в материю, хоть Лида и пыталась закрывать на это глаза. И говорить с ним следовало на языке Ног, а не Luce, вот в чем состояла лилово-зеленая беда Лиды.

Лида пришла к Юре и, пока не явились Саша и Ксения Васильевна, рассказала ему о музыкальном часе. Юра выслушал ее с ироническим интересом, сказав, что произведения Скрябина и световая теория ему не только хорошо известны, но что он может даже “сыграть” любую картину — хоть “Троицу” Андрея Рублева. Лида скептически усмехнулась. Но Юра, сыграв мелодию в пределах октавы, состоящую из нот разной длительности, стал объяснять ей тонально-цветовую композицию “Троицы”, центральной фигурой которой является темно-вишневое пятно, что гармонично тяготеет к тепло-зеленому цвету правой фигуры, а потом, проходя через синий цвет, изгибается через головы ангелов оранжевыми крыльями и снова ритмически повторяется в середине… Лида засмеялась. Если бы ты сыграл “Собачий вальс” и приплел к нему шишкинских медведей, я бы не нашла что возразить, сказала она. Все это весьма произвольно и зависит от личного восприятия цветов. Если я соглашусь, что до действительно красное, значит, смогу нарисовать музыку, приняв эту ноту за точку отсчета и имея в виду последовательность цветов в спектре. Но кто докажет, что до — красного цвета, если я этого не вижу? Когда Шерлок Холмс расшифровывал записку из пляшущих фигурок, он имел в своем распоряжении три буквы, соответствующие имени героини, и с помощью этого верного ключа получил весь алфавит. Рукосуев сказал, что у Скрябина соль мажор — оранжевая тональность, а у Римского-Корсакова — коричневая. Если уж два композитора не могли договориться о цвете соль мажора, почему третьему не увидеть эту тональность желтой или лиловой?.. Юра смотрел на Лиду с интересом и вниманием, в его взгляде было гораздо больше мужского, чем во взгляде мальчишек, оглянувшихся на Ноги девушки. Обычно в присутствии Саши его сонные глаза казались бесцветными, но сейчас Лида увидела, что они — светло-серые. Лида удивилась. Это опровергало только что высказанное ею соображение: если цвет глаз Юры зависит от того, наедине они или нет, то почему бы музыке не менять цвет по этой же причине — то есть наедине с одним композитором соль мажор может быть оранжевым, наедине с другим — может превращаться в коричневую тональность… “Зачем тебе видеть до красной? — сказал Юра. — Задача публики сводится к доверчивому восприятию музыки, большего от нее ни один художник не требует”. Лида покачала головой. “В твоих словах звучит высокомерие профессионала”, — сказала она. “Отчасти ты права: по отношению к Скрябину я — публика, по отношению к „В” классу — профессионал…” — “Я тоже „В” класс”, — напомнила Лида. “Я знаю”, — серьезно и грустно отозвался Юра, и Лида почувствовала, что он сейчас полностью в ее руках. Это почему-то взволновало Лиду. Его слова, произнесенные вовсе не в великолепном порыве и без сладострастного страдания, заключали в себе честную определенность, на которую можно было опереться в мире неопределенных вещей и зеркальных отражений, они были сурово-предметны. Когда мама говорила “проклятый город”, она имела в виду свое собственное неопределенное состояние тоски и надежды, приверженность которому она полагала своим нравственным долгом. Когда Лида говорила о Ногах, их можно было предъявить по первому требованию, но Ноги были беспредметны — они имели отношение к полу, но не к браку, не к деторождению, в силу чего множество детей, так и не родившись, становилось невозвращенцами, поскольку их затмила сладострастная самодостаточность Ног. В современном мире можно было верить во что угодно: хоть в Ноги, хоть в свободу, начинавшуюся по ту сторону кордона, хоть в красную ноту до — все это было хиго, неопределенное слово, со всех сторон оперившееся мечами сердце, хотя апокалиптические трубы еще не зазвучали в великолепном порыве на том конце провода, где нас пока нет. Лида сказала, подумав: “Ты тоже „В” класс”. Юра подумал и ответил шепотом: “Я знаю”. — “Ты нарочно со мной соглашаешься, чтобы мне угодить?” — прямо спросила Лида. Юра через паузу произнес: “Не знаю”. — “Тогда нота до — не красная”, — заключила Лида. Некоторое время они как бы в удивлении разглядывали друг друга. Лида подумала о том, что если бы в апреле, перебирая ее волосы, Саша не успел погрузить ее в сон разума с его рыхлыми и костлявыми видениями чудовищ, если бы не намотал на руку ее волосы, с Юрой у нее сложились бы совсем другие отношения. “Какой цвет ты любишь?” — спросил Юра. “Не знаю, люблю ли, — печально, точно речь шла о ее тайных пороках, откликнулась Лида, — но я чувствую себя спокойной под сереньким небом, светло-пепельным, с сизыми тучами над горизонтом и островком бледной лазури в разрыве туч. Трава тихая и настороженная, как вода в реке, тоже серая…”

Произнося эту тираду, она думала сразу о нескольких вещах. Во-первых — как приятно разговаривать с человеком красивым поэтическим языком, во-вторых — что таким языком она могла разговаривать во всем городе с одним лишь Юрой, безусловно ей доверявшим, в-третьих — что когда-нибудь, когда у нее появится прошлое, из его глухих коридоров до нее эхом долетят некоторые слова, сказанные ею в потаенных комнатах, а затем провозглашенные на кровлях всей ее жизнью, поскольку из жизни невозможно изъять ни одно брошенное на ветер слово, в-четвертых — каким бы недоуменным взором встретил ее речь Саша, отвергавший Лидины обходные маневры и утонченные хитрости… Чем более гладкой и литературной становилась ее речь, тем разветвленней делался поток ее сознания. Когда говоришь о самой себе — предмете расплывчатом и невнятном, чтобы дать ему хоть какие-то очертания, поневоле приходится преображать словом этот предмет, потому что этот предмет — не предмет для разговора, ибо в конечном итоге он низводит Лиду к Ногам, как взгляд мальчика на идущую впереди девочку. Чем запутанней речь, тем сокрушительней падение духа в материю… В-пятых — Лида злилась на Юру, провоцирующего ее на то, чтобы она вдруг разоткровенничалась: Лида и в самом деле ощущала покой на душе, когда наступали сумерки, мир, безопасность… Она спросила: “Твой отец приходит к тебе?” — “Зачем?” — спросил Юра. “Как зачем? Он же твой отец”. — “Разве это повод для того, чтобы бывать у нас дома?” — прежним ироническим тоном осведомился Юра. “Твой папа не интересный человек?” — в тон ему спросила Лида. “С медицинской точки зрения он очень интересен”. — “Мы все интересны с этой точки зрения”. — “Возможно. Но в случае моего отца медицинская точка зрения превалирует”. — “Он все-таки приходится тебе ближайшим родственником”, — сказала Лида. “Иногда я и рассматриваю его именно в этом контексте”, — снисходительно ответил Юра. “Что тебе в нем не нравится?” Лида пыталась выяснить, известно ли Юре, что она познакомилась с его отцом. “Мой отец сочиняет почище барона Мюнхгаузена. Например, он собирает марки… — Лида посмотрела в глаза Юре безучастным взглядом. — Отец демонстрирует свою коллекцию, выдавая новоделы за раритеты, при этом лжет так вдохновенно, что я тоже, бывало, заслушивался…” Договаривая фразу, Юра отвел глаза от Лиды, как бы давая ей возможность признаться, что она бывала у его отца. Лида была уверена в том, что тогда Алексей Кондратович сочтет ее предательницей. Лида промолчала. Юра продолжал: “Не скрою, в его коллекции есть кое-что заслуживающее внимания, — например, траурный выпуск с портретом Ленина 24-го года, или испанская марка с картиной Гойи „Обнаженная маха” 30-го года, но это отнюдь не „черная пенни”, о которой он всем трубит”. — “Даже если б твой папа показал мне свои марки, я в этом ничего бы не поняла”. Юра весело рассмеялся. “Я тоже не понимаю. Просто кое-что уяснил для себя из отцовских журналов по филателии, которые он прячет от меня…”

После разговора о Юрином отце Лида почувствовала, как неведомые силы затягивают ее в воронку чужой семьи. До этого ей не приходилось так близко сталкиваться с чужими семьями. Родители одноклассниц, у которых ей случалось бывать, угощали ее чаем или устраивали разносы своим детям, но тем не менее всегда обретались на периферии ее сознания, как дополнительное благо или неудобство. Тут же на Лиду обрушилась чужая странная жизнь со своими правилами, которые она ввиду малости своего жизненного опыта не имела возможности оценить. Юра рассказал, какие отец прилагал усилия, чтобы привязать сына к себе. Юра долго не понимал ведущегося под него подкопа через музыку и так и не уловил момента, когда он стал жить не по указке матери, а под осторожной опекой отца, в конце концов уговорившего его поступить в вечернюю музыкальную школу. И когда Юра в изумительно короткий срок овладел исполнительской техникой, стал делать первые успехи и выступать наравне с лучшими учениками музыкальной школы в ДК, Алексей Кондратович отвел его к профессору Шестопалову.

По замыслу Алексея Кондратовича, функция Лиды, наверное, заключалась не только в том, чтобы раскрыть Юре глаза на главенствующую роль отца в жизни сына, но и в том, чтобы через Лиду иметь возможность ненавязчиво манипулировать сыном и Ксенией Васильевной, получая от девочки информацию о жизни семьи. Алексею Кондратовичу и в голову не приходило рассматривать Лиду как будущую подругу жизни Юры. В Лиде он своим опытным глазом фотографа не находил ничего моцартовского, что, по его словам, было в каждой юной девушке, — скорее в этой девочке жило соловьево-седовское или лебедево-кумачевское начало, уж слишком она была наивна… Алексей Кондратович, знавший всех Юриных одноклассников, не подозревал, что Лида может испытывать интерес к бесцветному на фоне сына Саше Нигматову. Юрин отец предлагал ей бесплатно сфотографироваться, на что клевали другие его знакомые девушки, бывавшие в этом холостяцком жилище, а еще — прокатиться на своем “Москвиче”… Лида от всего отказывалась.

Когда Юра упомянул о “неглупой девочке”, отец отвел глаза, боясь выдать себя. А Юра сразу же, без перехода, спросил, правда ли, что у него есть запись Марии Гринберг, исполняющей тридцать две сонаты Бетховена? Отец с готовностью подтвердил: да, правда, и с некоторой горячностью добавил, что существует некий заговор музыкантов, из-за которого эта запись не сделалась широко обсуждаемым событием и известна лишь узкому кругу посвященных (к которому он, разумеется, принадлежит). “Заговор? — удивился Юра. — Против кого?” — “Например, против тебя, мой друг. Зависть, сын, человеческая зависть!.. Гринберг тонко чувствует тональные переходы, у нее уникальное внутреннее слышание промежуточных нот, понимание бестелесных бетховенских гармоний. Особенно много интригующих вещей в 29-й сонате — Мария достигает здесь идеала виртуозности. Могу тебя заверить: до нее Бетховен исполнялся шарманщиками”. — “Ну это ты, конечно, как всегда, преувеличиваешь. Шестопалов говорит, что главное в бетховенских сонатах — жестко держать темп. А это мало кому удается”. — “Это не Шестопалов сказал, а Глен Гульд, — радуясь, что ему удалось хоть в малом разоблачить профессора, присвоившего себе чужое мнение, сказал отец. — Гульд! Он великолепно сыграл Семнадцатую сонату. В левой руке делает такие акценты, что совершенно меняется музыкальная ткань первой части… А как зовут эту неглупую девочку — твою одноклассницу?” — “Лидия Гарусова”, — сказал Юра. Пальцы отца, роющегося в картотеке, еще быстрее стали перебирать карточки. “Лидия, Лидия… Красивое имя — Лидия. Кто ее родители?” Юра стал рассказывать, а отец, не поднимая головы, подавал реплики: “Да, это хорошо, что она интересуется живописью… Гойя! Чистой воды испанец времен босоногих кармелиток, хотя и говорят, что он опередил время…” Отец едва сдерживал ликование. Впервые сын разоткровенничался с ним, а не с матерью. Но матери он вряд ли скажет о “неглупой девочке” — та сразу решит, что Юрина исполнительская карьера под угрозой… Чувства-с. Но надо было действовать сверхтактично, с величайшей осторожностью, чтобы Юра, приоткрывший отцу свою душу, не услышал в его голосе фальшивой ноты. Такт и еще раз такт, темп умеренный. Когда Юра произнес имя девочки, ситуация для Алексея Кондратовича стала предельно ясной. Так вот почему сынок с весны бешено вращает педали своего велосипеда, охотясь якобы за отражениями в воде… Ля-фа-ми тут ни при чем. Есть, оказывается, магнит попритягательней, как говаривал принц Датский. “Значит, лето она проводит в Кержаче? Знаю, знаю эту деревеньку на Кариане… Или Хмелинке?” — “Хмелинке”. Прежде Юра водой не интересовался. Он и прекрасную реку Тьсину называет Псиной. “Нашел! — радостно объявил отец. — Хочешь послушать сонату?..” Юра кивнул. Больше о Лиде не говорили.

Лида не сознавала, что играет роль романтической девушки. Исполнительская карьера Юры, по мнению Алексея Кондратовича, напрямую зависела от того, какой из двух манер игры он отдаст предпочтение. “Романтизм” Лиды мог сподвигнуть Юру на необузданную мнимую глубину хрестоматийного Листа, но разочарование в девушке — приблизить к благородной ясности звука Глена Гульда. Когда-то давным-давно любовь к юной соседке заставила флорентийского студента-медика по имени Иероним сделаться поэтом, а решительный отказ юной особы со временем превратил его в великого проповедника и реформатора Савонаролу. В этом смысле роль умной девушки Лиды могла оказаться для Юры судьбоносной. Чем сокрушительней будет его разочарование в ней, тем воспитанней станут подушечки пальцев, полагал Алексей Кондратович.

(Между прочим, когда Ксения Васильевна после Юриного исполнения соль-минорной прелюдии Рахманинова заметила, что ему надо отходить от манеры исполнения Софроницкого, она была не так уж не права. До Софроницкого Юре, конечно, еще было далеко, но мать уловила произошедшие в манере его игры изменения. Юра подражал не гениальному музыканту, а посредственному Саше Нигматову. Подобно тому, как Саша через волосы Лиды овладел ее мыслями, так Юра через рахманиновскую прелюдию попытался овладеть ее душой. Юра играл эту пьесу в манере, которая, по его мнению, должна была понравиться Лиде, то есть громыхал аккордами в первой части, чтобы вторую сыграть на одном дыхании нежности… По сути, Лида была тем самым полотенцем, через которое играл Юра. Он мечтал вовлечь девушку в мир музыки, и если Рукосуев с той же целью давал публике для затравки слушать Лунную сонату или арию Ивана Сусанина, то Юра старался играть пьесы абсолютно ясные с мелодической точки зрения, чтобы Лида запомнила их на всю жизнь. Через “Вариации” Глинки на тему алябьевского “Соловья” (тут и Саша оживлялся, услышав знакомую мелодию), прелюдию Рахманинова и балладу Шопена он вел ее к недоступным Саше рубежам Прокофьева и Шостаковича. Юра намеренно увеличивал в их встречах долю музыки, чтобы вытеснить Сашу. Он чувствовал, что пройдет много лет, и Лида будет воспринимать сыгранные им когда-то пьесы через полотенце, то есть игра Юры, запечатленная ее памятью, станет для нее значимой.)

…Алексей Кондратович говорил Лиде о Ксении Васильевне благоговейным тоном — как и о манере игры Глена Гульда, — но попутно, как бы в приливе откровенности, сообщал о ней некоторые факты, развенчивающие сложившийся в сознании Лиды образ. С одной стороны, Лиде полагалось разделять демонстративное благоговение Алексея Кондратовича перед женой, с другой — внутренним слухом она обязана была догадаться, что Ксения Васильевна живет доставшимися от мужа культурными запасами. После нескольких бесед с Ксенией Васильевной Лида обнаружила, что хваленая ее образованность, на которую упирали родители, состоит из умения создать впечатление о том, что она кое-что знает… О Ван Гоге, которого Лида очень ценила, ей известно, что он в припадке безумия отрезал себе ухо, из биографии Шумана, любимого Лидиной мамой композитора, чья музыка часто звучала в доме, Ксении Васильевне запомнилась скандальная история его женитьбы на Кларе Вик, а про Чайковского она знает, что его спасла для музыки немка. Тут можно перечислять до бесконечности: Толстой — три главных романа, анафема плюс непротивление злу насилием, Достоевский — два-три романа плюс дело Петрашевского, Гендель — “Мессия” плюс правосторонний паралич, вылеченный в Аахене, Лист — это “Грезы любви” плюс история с Мари Агу, Шопен — произведения, которые играл Юра, плюс Жорж Санд…

Вовсе не обязательно знать, почему Моцарт порвал отношения с архиепископом Зальцбурга, Бетховен тяготился уроками эрцгерцогу Рудольфу, а Брамса в пух и прах раскритиковали за его “Реквием”, где хор чересчур долго восклицает: “Смерть, где жало твое!..” Главное в человеке — душа, вещь, казалось бы, беспредметная, как партия Luce, невидимо сопровождающая любую мелодию, но абсолютно конкретная, как свет, который или есть, или нет. Тема души не входит в понятие того или иного круга — или все-таки входит? У Лидиной мамы была прекрасная душа, а у Ксении Васильевны, если верить Алексею Кондратовичу, души не было, но они входят в один круг, в него же входит Лида, которая не знает, есть у нее душа или нет, скорее всего ее было немного: Лида не могла бы с такой самоотверженностью, как мама, выступать в рабочий перерыв на заводе с лекциями об ухе Винсента, брюках Жорж Санд или архиепископе Зальцбурга, чтобы слушатели хоть что-то запомнили из ее рассказов и меньше пили водку… Бетховен начал терять слух между Патетической и Лунной сонатами. Гойя стал глохнуть между портретом Себастьяна Мартинеса и первыми листами “Капричос”. Бах ослеп к концу жизни. К слепому Гомеру вышла из мрака с перстами пурпурными Эос. Переход Моцарта от светлой радости к мрачной скорби произошел между “Свадьбой Фигаро” и “Дон Жуаном”. Шуман сошел с ума между “Крейслерианой” и ненаписанной им, в духе Генделя, оратории “Лютер”. Ван Гог свихнулся между “Прогулкой осужденных” и автопортретом с отрезанным ухом. Рембрандт продал могилу Саскии на кладбище для богатых, чтобы похоронить вторую жену, Хендрикье, на кладбище для бедных, потому что у него не было ни одного стювера в кармане. У Моцарта не было ни одного крейцера, чтобы заплатить за собственную могилу. У Генделя не было ни пенса, чтобы купить свечи. У Гогена не было ни единого су в кошельке и кошелька тоже не было. У Шумана не было лишней мелочи на то, чтобы постричь волосы, отросшие на аршин… Всех их преследовали кредиторы, лавочники присылали счета, нотариусы описывали имущество, стража волокла в долговую яму, выгоняла на улицу, загоняла в гетто для нищих, где стремительно теряющий зрение Рембрандт писал “Возвращение блудного сына”, потому что глаза его постепенно выедали испарения азотной кислоты, необходимой для гравирования, а на предохранительные очки не хватало гульденов… Все это мама говорила со слезой в голосе, которая в рабочих кругах принималась на ура, на этой слезе, собственно, и проплывала в сознание рабочих людей вся эта компания глухих и сумасшедших творцов. Гойя рыдал после расстрела повстанцев в храме Принсип Пио. Бетховен безутешно плакал после того, как ему отказали в руке Джульетты Гвичарди. Шуман точил тихие слезы в психлечебнице Эндених близ Бонна. Ван Гог горько стенал над провалившимся проектом “Мастерской будущего”. Рембрандт выплакал глаза после смерти сына… Всех их в младенческой зыбке качала река слез. Мама чувствовала огромную пропасть между своими слезливыми лекциями и работающими в грохоте, удушливой вони и жаре людьми, но прибегала к байкам, потому что знала, что между Ван Гогом, делящимся своими жалкими грошами с шахтерами, и нищим Моцартом пропасти не существовало: рабочие и герои маминых баек были людьми одного круга, выкладывающимися в труде без остатка, тогда как люди маминого круга кое-что себе оставляли, хотя бы чувство иронии, как отец, или фонотеку с филателией, как Алексей Кондратович. Скоро, скоро от культуры останется три старых поношенных камзола, восемь носовых платков, пять беретов, пять ночных колпаков и отхваченное бритвой ухо — такая тенденция, подобно отдаленной дрожи смычков в поэме огня, уже намечалась… Мама чувствовала себя обреченной на нечестное отношение к простым работягам, которые работали и работали (“Они еще и водочку попивают, выражая национальную традицию”, — говорил насмешливо отец), создавали ценности, вот почему мама жаловалась, что призраки Гойи бродят по России, и главным образом — по проклятому городу.

 

13

В декабре установились морозы, и Лида отправилась на каток. Она шла через старый город, территорию больницы и новый город в радостном возбуждении, перебросив связанные шнурками коньки через плечо. Город просветлел от снега, снег окутал деревья, и стоило задеть одну ветку, как свежая метелица срывалась вниз летучим рассыпчатым облаком. Чем ближе к катку, тем больше у нее становилось спутников. Вскоре перед глазами стала вырастать освещенная прожекторами громада стадиона, зимой превращавшегося в каток. Отдельные фигуры идущих с коньками через плечо слились в праздничное шествие, тянувшееся туда, к свету, где играла музыка. На стадионе Лида забралась на самый высокий ряд, куда не достигал свет прожекторов, чтобы переобуться, оценить обстановку и отыскать на льду фигуру Саши в сером вязаном свитере и черной спортивной шапочке. Не успела она увидеть Сашу в ряду конькобежцев “В” класса, как он поднял голову и, заслонившись рукавицей от света, стал всматриваться в верхние ряды, где переобувалась Лида. Ей казалось, их взгляды встретились, потому что, когда глаза их встречались, ее окатывала волна, идущая из дали ее будущего, из конечного пункта скитаний, куда Лида должна была неизбежно прийти. Лида вышла из краткого забытья и стала зашнуровывать ботинки с коньками. Потом снова отыскала глазами фигуру Саши. Он катался с Оксаной, Надей и Наташей Поплавской, а вокруг них бегал на коньках Петр Медведев, то и дело вклиниваясь в череду одноклассниц, которые пытались держать цепочку, но Петр с разбегу разрывал их сомкнутые руки.

Заметив Лиду, Петр подкатил к ней, на полной скорости лихо остановился, взрезав коньком лед, так что брызги посыпались из-под лезвия “дутышей”, подал ей руку и потащил к центру ледяного катка. Лида не могла кататься так быстро, но взгляд Саши, несомненно следящий за ними, придал ей уверенности, и они с Петром, взявшись за руки крест-накрест, понеслись вперед на бешеной скорости. “Как ты решила задачку по химии?” — обратив к ней веселое лицо и стараясь перекричать музыку, спросил Петр. Лида в ответ показала на горло. С горлом все было в порядке, но она не могла делать три дела сразу: ощущать на себе Сашин взгляд, кататься и разговаривать. “Я решил через уравнение”, — крикнул Петр. Лида знала, что Саша в эти минуты испытывает ревность вдвойне: оттого, что она сейчас с Петром, и оттого, что сам он не может кататься так быстро. Ему не угнаться за ними. Теперь Лида смело могла не смотреть в его сторону: если с нею Петр Медведев, взгляд Саши пребудет на ней до тех пор, пока Петр не отпустит ее. А Петр и не собирался ее отпускать — ему, наверное, наскучил грустный вид Оксаны. Лида боялась одного: как бы не налететь на другие пары и не споткнуться на ровном месте. Но ревнивый взор Саши расчищал перед нею пространство, и Лида подумала, что они с Петром — самая резвая и красивая пара на катке. Как только она это подумала, Петр понес ее прямо на цепочку девочек, нацелившись проскочить между Сашей и Оксаной, но Лида вмиг сообразила, что, если они разобьют руки Оксаны и Саши, тот почувствует себя униженным, и заставила Петра притормозить перед девочками. “Привет!” — “Привет!” — криво, на разные стороны усмехнулись Оксана и Надя, сдержанно и любезно улыбнулась Наташа, а Саша исподлобья смотрел на Лиду вопрошающим взглядом. “Пошли в буфет, выпьем лимонад”, — миролюбиво сказала Лида. “Так у тебя же горло болит?” — уличил ее Петр. “А деньги у вас есть?” — спросила Наташа. “У меня есть!” — выскочила Оксана, поспешно расстегивая молнию на кармане своего красивого темно-лилового комбинезона. “Есть, есть, — крикнул Петр. — Пошли, всех вас напою!” — “Лично я на катке не пью”, — многозначительно сказал Саша. “Лично тебя никто не спрашивает, — отрезал Петр. — Я к девушкам обращаюсь. Ну что, красавицы?” Тут Лида сообразила, что, если сейчас она как-то не загладит грубость Петра, Саша обидится и на несколько дней исчезнет из ее жизни. Она не смела вырвать руку из руки Петра (он теперь держал ее как в тисках), но и не могла отважиться пойти с ним в буфет. Саша мрачно смотрел в сторону, ожидая ее ответа. Дело было уже не в ревности, а в публично нанесенной ему обиде, на которую он вовремя и находчиво не сумел ответить. Лида сказала: “Я устала, хочу посидеть. Может, отдохнем на скамейке?” — “А почему—мы—должны—отдыхать?!. — с ударением на каждом слове произнесла Надя. — Мы с Ксюшей, например, не устали”. Но тут Наташа Поплавская, на которой в последнее время, по причине выхода Марины из пятерки, лежали обязанности центральной фигуры, деликатно произнесла: “Я тоже не устала, но мне надо потуже затянуть ботинки…”

Все уселись в нижнем ряду. Петр сел между Сашей и Лидой, нарочно сделав ее крайней. Лида чуть отодвинулась от Петра, но он перегнулся через ее колени и стал затягивать шнурки на ее ботинках. Саша помогал Наде. “Слишком туго”, — громко сказала Лида Петру, стараясь вложить в свои слова недовольство. Наташа и тут пришла ей на помощь. Она отодвинулась от Саши, чтобы дать место Петру, и сказала: “Помоги мне, пожалуйста”. Лиде нравился естественный тон Наташи, нравилось, что к любой маленькой просьбе она всегда прибавляет слово “пожалуйста”, как взрослая. Петр не нашелся, чем на это ответить, и подсел к Наташе. Он оказался между Наташей и Сашей, потому что Надя не подвинулась и сидела как каменная. Лида могла бы придвинуться к Саше, но вовремя вспомнила о его привычке положительно реагировать лишь на естественные ее движения. Укреплять его позиции за счет Петра на глазах пятерки было бы ненатурально. Пустое место между ними как будто разрасталось на Лидиных глазах. Тут ей на помощь пришла Эдита Пьеха с “Городом детства”. “Наша любимая!” — воскликнул Саша, схватив Лиду за руку, а другой рукой стащил на лед Наташу, увлекшую остальных. Действительно, под эту песню конькобежцы “В” класса всегда катались вместе. Но Саша, горя желанием наказать Петра, выпустил Наташину руку, и они понеслись с Лидой вперед. О таком она и не мечтала, зная нерешительность Саши. Они летели по кругу, подгоняемые смехом пытавшихся настигнуть их девочек. Петр рвался вперед, но девочки с двух сторон крепко держали его за руки. Тем не менее, сделав круг, они все соединились, и тут, на середине песни, Лида самым естественным образом зашлась в кашле. Притормозили. “Тебе пора домой, — строго произнес Саша, — я провожу…” Петр ничего не сказал. Они поднялись наверх, где стояли под скамейкой Лидины сапоги. Лида уже не кашляла. “Жаль, что рано уходим”, — сказала она. “Тебе действительно жаль?” — Саша заглянул ей в лицо. Лида промолчала. “Как ты решила задачу по химии?” — “Через систему уравнений”, — ответила Лида. “Надо мне химию подтянуть малость, — сказал Саша. — В мединституте это первый экзамен”.

Они вышли из ворот и встретили Володю Астафьева. “Ну вот, явился! — сказала Лида. — Все уже расходятся…” Володя откозырял им — эту привычку он перенял у брата-дембеля. “Значит, я вовремя”, — сказал он. Обменялись рукопожатиями и разошлись. “Хочешь, я помогу тебе с химией?” — спросила Лида. “Не хочу, — ответил Саша, крепко стиснув ее руку. — Вот как раз этого мне от тебя не надо…” Надо было, наверное, спросить кокетливым тоном, что ему от нее надо, как сделала бы это Надя на ее месте, но Лида боялась, что у нее дрогнет голос. Саша замкнулся в себе. Молчание разрасталось, приобретая напряженность силового поля, как будто они летели вперед на коньках. Музыка звучала в отдалении. Саша стащил рукавицу со своей руки и варежку с Лидиной, взяв ее руку голой горячей рукой, после чего молчание Лиды стало естественным. Ее вели, она шла не замечая дороги, согреваясь все больше и больше от учащенного бега крови во всем теле. Лида и не заметила, как они оказались возле ее дома. “Ну пока”, — сказала она. “Скажи: как ты ко мне относишься?” — глядя в сторону, вдруг спросил Саша. Лида засмеялась — вопрос прозвучал как признание. “Что смеешься?” — “Это все равно что мгновенно сказать, сколько будет пятьдесят пять умножить на шестьдесят шесть…” — сказала она. “Три тысячи шестьсот тридцать”, — машинально буркнул Саша. “Откуда ты знаешь?” — “Просто так брякнул… Так что ты мне ответишь?” — “Три тысячи шестьсот тридцать. — сказала Лида. — Спокойной ночи”.

(Когда Саша оглянулся, отыскивая Лиду в темноте рядов стадиона, он сделался похожим на ангела с картины Леонардо “Мадонна в гроте”. Его обернувшийся силуэт расслаивался на ряд замедленных движений, которые получали оттиск в ночной амальгаме воздуха, как застывшие гребни раковин под величавым колебанием волн: один Саша выглядывал из-за другого, третий — из-за четвертого, как в игре друг против друга установленных зеркал, уносящих отражение в дурную бесконечность, пока не застыл обернувшимся ангелом в гроте. “Взор его при встрече…” Сколько бы лет Лида теперь ни уходила от обернувшегося ангела, его взгляд отыщет ее в темноте и распустит спиралью закрученное в раковине время, входящее в глухой завиток первородной волны. Движение обернувшегося Саши медленно разрывает вьюнки одного, другого, третьего лета, как Гулливер одним вздохом разрывал путы, над которыми трудилось всю ночь миниатюрное человечество, пока в небе огни перемещались в сторону восхода солнца… Царства, войны, моровые поветрия, имена великих мертвецов спиралью закручивались в перламутровый сосуд, как заклятые джинны, история выворачивалась наружу ороговевшим гребнем, повторяющим рисунок волны. Сашино движение длится поверх снежных гребней и зеленых волн лета, поскольку оно не завершено, дано в воздухе в летучих набросках карандаша, надкусывающего незрелую бумагу то здесь, то там, стачивая о воздух грифель… Но образу Саши не прорваться через заросли набросков — одна линия изображает великолепный порыв, другой штрих намекает на утраченную радость, и все окутывает тайна. Пока Саша оборачивается, Лида успевает уйти далеко вперед, тем не менее взгляд Саши настигает ее в разных точках запутанного маршрута.)

Важен был первый шаг. Саша и Лида, не назначая друг другу свиданий, стали встречаться на катке, с каждой встречей все больше закрепляя первоначальные мизансцены, пока спектакль не стал ритуалом. Лида переобувалась наверху, Саша, словно чувствуя ее присутствие, оборачивался и отыскивал ее взглядом в темноте. Петр встречал ее на льду и совершал с Лидой круг, после “Города детства”, в котором соединялись конькобежцы “В” класса, Саша уводил Лиду домой. Нерушимая последовательность мизансцен на льду катка подготавливала Сашу к импровизации в сцене прощания с Лидой: сперва он только открывал перед ней дверь подъезда, потом стал подниматься на первый этаж или немного выше, они прощались на лестнице, Саша смотрел, как она поднимается и сверху машет ему рукой. На лестничной площадке между первым и вторым этажами, где висели почтовые ящики, грелись влюбленные. Существовала опасность, что в подъезд может войти припозднившийся с работы отец или мама решит спуститься за почтой. Лида этого боялась: родители были уверены, что она встречается с Юрой, человеком их круга, а стояние в подъезде с Сашей, не способным, конечно, понять тонкую Лидину натуру, они расценили бы как авантюру. Между тем Сашино непонимание, принципиальное, исполненное даже пафоса, вдохновляло Лиду больше, чем Юрино понимание, хотя рассказывать Саше о себе было непростым делом.

На окраине старого города был заглохший парк с остатками старинной усадьбы, разваленной почти до фундамента, с круглым озером посередине, коридорами дубовых аллей, с расплывшимися очертаниями клумб, покрытыми мхом насыпями альпинариев, с колесом обозрения и качелями-лодочками, на которых Лида любила раскачиваться до вершин дубов, пока смотритель качелей-каруселей Сережка из своей будки не начинал их тормозить со страшным скрежетом металла о металл. “Откуда ты знаешь, что его зовут Сережка?” — с подозрением спросил ее Саша. Лида, чтобы успокоить его, ответила: “Он старый”. — “Тогда почему ты называешь старого человека Сережкой?” — “Его все так называют”. — “Старого человека надо называть по имени и отчеству”, — не унимался Саша.

Звук качельного тормоза всякий раз повергал Лиду в панику. “А что в нем страшного?” — спросил Саша. “Сам посуди — ветер свистит в ушах, когда раскачиваешься, кажется, что отрываешься от земли, и вдруг на тебя обрушивается ужасный лязг…” — “Нет, я хочу понять, что в нем страшного? Наоборот — хорошо, что есть тормоз. Во-первых, опасно раскачиваться слишком сильно. Во-вторых, любой человек чувствует свое время и сам должен остановить качели, пока Сер… смотритель не включил тормоз”. — “Все равно страшно — ты беззаботно раскачиваешься, и вдруг этот лязг железа о железо…” — “А знаешь, что железо входит в состав гемоглобина, в ткани хрусталика и роговицы? В крови некоторых червей находят двухвалентное железо вместо трехвалентного, как в крови человека и других животных… А у белокровных рыб железа в организме в десять раз меньше, чем у обычных — с красной кровью…” — “Молодец, ты здорово готовишься в институт”. — “А почему ты смеешься? Конечно, приходится зубрить, потому что у нас нет денег на репетиторов”. — “Я не смеюсь, я же сказала: молодец”. — “Да, но таким тоном…” (Ужасный лязг химического элемента восьмой группы Периодической системы Менделеева с порядковым номером 26, атомным весом 55,85, температурой плавления 1534 градуса, плотностью 7,88 грамма на сантиметр кубический о точно такой же химический элемент, все равно что коса нашла на камень, как дальше рассказывать, когда Саша с помощью стопорного рычага подымает над люком обитую жестью доску…) “Но я хотела рассказать вовсе не о качелях, а об озере. Помнишь мостки, с которых мы детьми ныряли, а у мостков — плот, сколоченный Сережкой…” — “Опять Сережка!” — “Да не знаю я его отчества!” — “Ладно, что дальше? Плот я знаю. Сам, бывало, катался…” — “Да?!.” Лида порывисто схватила его за руку. Саше непонятен и почему-то даже неприятен ее порыв, точно он видит в этом жесте посягательство на свое мужское достоинство. “Я люблю гулять там по вечерам, когда в парке уже никого нет. Сажусь на плот и переплываю на нем озеро…” Она собиралась описать блаженное чувство одинокого человека на воде, но не тут-то было… Саша возмущен. “Нормальная вроде девушка, — пожимает он плечами, — а ведешь себя как девчонка. Поздним вечером, когда в парке полно бандитов!..” — “Это — миф”, — пытается убедить его Лида. Саше не нравится это слово, как не понравилось бы оно Наде. “Ничего не миф. Если не бандиты, то пьянчужки, которые собираются на мостках и пьют водку”. — “А что им еще пить, не текилу же”, — легкомысленно отвечает Лида. “А ты ходишь в такое место по ночам…” — споткнувшись о слово “текила”, говорит Саша. “Не по ночам, а вечером”. — “Ты сказала: вечером, когда в парке уже никого нет, а это считай — ночь!” Честное слово, лучше бы Лида заткнулась, помалкивала себе, пускай говорит мужчина, пускай высказывается! Но в том и загвоздка, что о себе Саша не любит говорить, точно боится выдать какую-нибудь тайну, — например, про маму, которая недавно опять упарилася… Разговор замирает и оживляется на площадке первого этажа. Но это уже не разговор, а примирение путем снятия с головы Лиды белой пуховой косынки. (Британские ведьмы снимали чулки, чтобы вызвать бурю.) Рука Саши перебирает пуговицы Лидиной куртки, потом проскальзывает в ее рукав и вызывает в ней бурю, природа которой темна. Он снова расплетает пряди, длинные нити, из которых сплетена Лида, и они мирятся, несмотря на Сережку и ночной парк, полный бандитов. С каждой встречей пальцы Саши пробираются все выше и выше по ее руке, он подтягивает к себе Лиду, как полный рыбы невод, с каждой встречей они поднимаются по ступенькам все выше и выше к площадке между первым и вторым этажами, где стоят, отвернувшись от всего мира, влюбленные, где когда-нибудь будут стоять они...

Их отношениям не хватало простоты. Кто-то из них нарочно запутывает другого, или они оба запутывают друг друга, или они изначально были запутаны третьим, или им и положено быть запутанными. Каждое Сашино движение можно истолковывать двояко. Когда Петр на катке приглашает всех в буфет, Саша без всяких церемоний хватает Лиду за руку: “Куда — там холодный лимонад!” То ли проявляет о ней заботу, то ли демонстрирует Петру свою власть над Лидой.

Как только начиналась оттепель, они переставали ходить на каток, но и когда примораживало, они оказывались на катке в какой-то один день, хотя никакого уговора не было и в помине. В свободные от катка дни Лида и Саша, точно сговорившись, по одному заявлялись к Юре, и тот однажды заметил, что если приходит Лида, то Сашу можно не ждать, и наоборот. Юра решил, что они поссорились. Почему они перестали встречаться у Юры, было непонятно. Еще менее понятным было, почему никто из них не мог окончательно оторваться от Юры, хотя мавр давно сделал свое дело. Какие-то таинственные силы заставляли их в определенный день встречаться на катке и не встречаться у Юры. Лида предпочитала утешать себя мыслями об исключительности их отношений, раз уж в них задействованы эти потусторонние силы, диктующие солнцу, когда ему пригревать, а когда — прятаться за тучами, и видела теперь правоту нерешительности Саши, избегавшего назначать ей свидания и передоверившего это деликатное дело природе, учитывающей чувства самой Лиды, которая после того, как Саша начал подниматься по ступенькам лестницы все выше и выше, нуждалась в передышке, в том, чтобы оттянуть то время, когда они поднимутся к почтовым ящикам и там не окажется другой парочки, и она останется один на один с Сашей — без влюбленных, без Юры, без Петра Медведева…

Вместе с тем Лида с острым любопытством приглядывалась ко вновь образовавшейся паре — Гене и Марине. Гена в один решительный момент перестал провожать Люду Свиблову — будто забыл о том, что им по пути, стал заходить за Мариной к ней домой и провожать ее из школы. Лида не могла не замечать привлекательности их открытых отношений. Марина проживала в Лидином дворе, но парочка, заметив, что Лида идет домой за ними следом, старалась поскорее оторваться от нее... Они уходили от Лиды, увлеченные своим разговором, обратив лица друг к другу, — совсем не так, как Саша с Лидой, когда каждый смотрел себе под ноги. Гена и Марина никогда не останавливались перед домом, а заходили в подъезд, поднимались к Марине и у нее делали уроки. Честная прямота исходила не только от Гены, ради Марины оставившего Люду Свиблову, но и от Марины, ради Гены покинувшей пятерку. Лида никак не могла решить, какое чувство выше и романтичнее — отчетливо выраженное или поднимающееся со ступеньки на ступеньку… Она иногда завидовала Гене и Марине и считала, что лестница, по которой они поднимались с Сашей, везет их, как эскалатор, куда-то вниз, а иногда презирала новую пару за простоту, в которой, как ей казалось, была хитрость Марины, быстренько потащившей потенциального жениха на знакомство к своим родителям, тогда как Лида находилась под смутной опекой Юры, Ксении Васильевны и Алексея Кондратовича, посторонних людей. Но она привыкла, что у них с Сашей есть кто-то третий как величина постоянная, будь это Надя Дятлова, Юра или Петр, провоцирующие Сашину активность, и Лида считала себя честнее Марины, однозначно поставившей Гену перед своими родителями, так что он уже не мог отвертеться, если что. Марину не смущало, что Генины родители, преподававшие у них в школе, относятся к ней настороженно, не считая ее достойной сына, но воевать против Марины не решались, поскольку она была любимицей Валентины Ивановны.

Лида не могла предъявить Сашу, человека не их круга, своим родителям, но родители перестали ее расспрашивать о Юре, и Юра ни разу не поинтересовался, почему это Лида и Саша стали являться к нему по одному, и тогда, как месяц из тумана, выплыла отчетливая фигура Алексея Кондратовича, решившего вдруг привлечь Юру и Лиду на свою территорию.

 

14

Скорее всего, Алексей Кондратович пронюхал кое-что об их отношениях с Сашей, может, увидел их обоих из окна своего дома, мимо которого они возвращались с катка, и решил, что пришла пора действовать, пока Лида еще продолжала ходить к Юре, за его спиной встречаясь с Сашей. Юра не подозревал о знакомстве отца и Лиды, Алексей Кондратович захотел показать сыну, что таковое имеет место. Этим он убивал двух зайцев: демонстрировал сыну свою близость к Лиде, делаясь для него значимой фигурой, а на случай охлаждения Лиды готовил для себя роль утешителя. То есть значение Лиды в их отношениях с Юрой не ограничивалось настоящим временем, а простиралось в будущее, когда Лида уже исчезнет из Юриной жизни. Лида не понимала, что Алексей Кондратович строит какие-то планы на ее счет, пока однажды, явившись в назначенное стариком время, не застала у него Юру. Она решила, что старый наивный хлопотун напрасно старается, сводя ее со своим сыном. Впрочем, может, Алексей Кондратович и не питал особых иллюзий, а действовал интуитивно, ведомый нетерпеливым желанием сблизиться с сыном, войти наконец в его жизнь через Лиду, поскольку Юра, настроенный матерью, несмотря на музыку и Шестопалова, полученных из рук отца, держался с ним отчужденно.

Лида полагала, что Алексей Кондратович все же сообщил Юре об их добром знакомстве, но оказалось, что это не так.

Появление Лиды было для Юры полной неожиданностью. “Этот тип” любил дурацкие шуточки, имеющие целью огорошить человека, про что Юре было хорошо известно, но его серьезно задело, что Лида пошла у отца на поводу. Он встретил ее таким подозрительным взглядом, точно пытался сличить настоящую “черную пенни” с новоделом. Юра знал, что отца иногда посещают юные особы. И вот — в их числе оказалась Лида Гарусова, главный трофей Алексея Кондратовича. Юра был реалистом и не стал обольщать себя мыслью, что Лида пришла сюда ради него. Юра не отрицал заслуг отца в своем музыкальном образовании, но во всех его хлопотах отчетливо видел мучительную подоплеку: желание “этого типа” укрепить свое влияние на сына, а через него дергать за ниточки мать. Игра отца, на взгляд Юры, была чересчур грубой и явной. Когда он подсовывал Юре переписку Амадея с Леопольдом, Юра и не думал проводить никаких лестных параллелей между своим собственным папашей и педагогом великого музыканта — Леопольдом Моцартом. Все известные Юре отцы мечтали только о том, чтобы, подобно Крону, проглотить своих сыновей с потрохами, закусить детками “Последние известия”. Отцы-молодцы. Единственное, на что были способны отцы, так это чинить гениальным сыновьям всяческие препятствия на их высоком пути к настоящему искусству. Они видели в своих детях почтенных книготорговцев, нотариусов, маклеров, в крайнем случае придворных музыкантов… Черный призрак в плаще и латах на крепостной стене Эльсинора, который хоть и скончался от яда, но заставил сына плясать под свою дудку, был для них всех примером, в том числе и для Леопольда — отца Моцарта. “Пиши популярнее, иначе я не могу больше тебя печатать и платить тебе”, — увещевал Моцарта издатель Гоффмейстер, и отец Леопольд вторил ему, что надо писать музыку “и для длинных ушей”. Беседы Леопольда с сыном о музыке нашли свое отражение в сцене явления статуи Командора, где простые трезвучия в тонике звучат замогильным холодом — это символическая звучность, означающая отца. Кто мог понять Моцарта!.. Когда либреттист Стефани написал в арии Бальмонта из “Похищения в серале” слова: “Горе покоится в моей груди…”, Моцарт яростно перечеркнул их и написал сверху: “Горе не может покоиться!” — он-то знал в этом толк и понимал, как они все — Стефани, Гоффмейстер, Леопольд — хотят, чтобы он поскорее стал покойником, погребенным в их длинных ослиных ушах, тогда бы им была обеспечена почтенная старость и свита за гробом, да, даже этими загробными тенями соблазнял сына Леопольд… Музыка, по его мнению, должна была быть нейтральной, как голоса скопцов, лишенные страсти, она обязана сохранять нейтралитет между длинными ушами и слухом просвещенной публики, между жизнью и смертью, пульс ее должен был биться ровно; а эти скачки из тона в тон без модуляций, эти резкие диссонансы, интенсивные аккорды, мимолетные темы, вспарывающие молниями нейтральную тьму, в которой, как в уютном свитке менуэта, перевязанном ленточкой, таились нависшие над человечеством грядущие обвалы, сели, землетрясения и поступь катастроф, уже слышная из-за скорбной огненной черты горизонта, они не для длинных ушей и пустых сердец… Ничего не поделаешь с отцами, воспринимающими лишь голоса кастратов, звон монет, аплодисменты публики… Теперь Юре сделались понятными рассказы отца об отношении Леопольда к возлюбленной его сына — Алоизии Вебер. Появление Лиды в квартире отца, мнившего себя новым Леопольдом, невозможно было извинить, Юра предупреждал ее насчет “этого типа”, который при всей своей хитрости был азбучно глуп, а главное — безвкусен; будь у него хоть немного вкуса, он бы не решился подстроить сыну встречу с дорогой ему девушкой и выставить Лиду, скрывавшую свои отношения с Алексеем Кондратовичем, в невыгодном свете. Но Юра умел владеть собою. Он виду не подал, как сильно разочаровала его Лида, уже два месяца втайне от него встречавшаяся с “этим типом” неизвестно с какой целью, может даже — с целью обзавестись коллекцией своих фотографий, как другие девушки. И на всем протяжении вечера, обставленного отцом со свойственным ему безвкусием и бестактностью, с крепким вином на столе, с 26-м (Коронационным) концертом Моцарта на проигрывателе, под начальное адажио которого отец попытался обнять Юру и Лиду, плюхнувшись между ними на диван, как равно близких ему людей, Юра старался думать о том, что эти двое его забавляют своей глупостью, чтобы не признаться самому себе, как больно ранила его неглупая Лида.

Ход мыслей отца всегда был прозрачен для Юры. Ясно, старик по-своему, то есть по-дурацки, любил его, но не давал полюбить себя Юре, старательно прятал от сына свою сущность то за марками, то за музыкой, ходил вокруг Юры кругами и полагал, что круги эти сужаются, сужаются и будут сужаться до тех пор, пока Юра не окажется в плену у мысли, что он всем на свете обязан отцу. Лида, сделавшись марионеткой в руках отца, старательно затягивающего петлю на Юриной шее, выглядела как кукла, которой играют недалекие люди, вроде Саши Нигматова и “этого типа”. Обычно избегавший прикосновений отца, всегда старавшегося засвидетельствовать мягкой лапой их близость, на этот раз Юра беспрепятственно позволил старику обнять себя и Лиду. Он чокался с ним и Лидой и пил крепкое вино, с каждой рюмкой все больше трезвея и понимая, что папаша решил слегка подпоить сына и его девушку. Юра принимал участие в глупейшем разговоре о Бетховене, который, услышав исполнение его сонат Маурицио Поллини, перевернулся бы в гробу, о Тосканини, который тоже бы перевернулся, услышав одну из симфоний Брукнера в исполнении Голованова, об отцовских девушках, — между тем Рихтер под иглой проигрывателя играл особо любимую Юрой каденцию Коронационного концерта…

Когда пластинка закончилась, отец стал зазывать Юру к пианино. Юра, которого никогда не надо было уговаривать, отклонил это предложение с такой язвительной твердостью, что, будь у отца немного ума, он бы понял, что скрывается за Юриным отказом сыграть балладу Шопена. Ксения Васильевна никогда не отзывалась о Лиде дурно, но относилась к ней довольно прохладно. Только внутренняя сдержанность не позволяла маме комментировать эти происходящие в их доме странные встречи Саши и Лиды, при которых ее родной Юра вместе с его чудной музыкой присутствует в качестве бесплатного приложения, а ее жилище становится чем-то вроде дома для свиданий, хотя внешне все выглядело пристойно. Разговоры между мамой, Лидой и Сашей не блистали оригинальностью, такт матери смиренно покрывал убожество этой парочки, тогда как подобострастная услужливость отца, старого сводника, как будто открыла Юре глаза на нравящуюся ему девушку, которая, если оперировать филателистическими понятиями, отнюдь не раритет, но грубый новодел. Тут отец выступил со своей коронной фразой, заявив, что в каждой девушке есть что-то моцартовское. “Почему не гайденовское или шубертовское?” — спросил Юра. “Нет-нет, именно моцартовское, что-то гениальное…” — “А я считаю — гавиальное”. Юра не пытался острить, так вышло. Отец захохотал громче, чем требовалось, и пояснил Лиде, что гавиал — это такой огромный крокодил, — стало быть, Юра разделяет мнение Чехова, что внутри некоторых девушек сидит большой крокодил… А вот он, человек иного поколения, видит в юных девицах присущее им всем без исключения гениальное начало, эфирное тело музыки, светящейся, как у Амадея. “Девушкам хорошо удается это в себе скрывать”, — зевнув, сказал Юра. “Вот-вот, — поддержал отец, — мои знакомые девицы изо всех сил пытаются заглушить в себе родниковое моцартовское начало, чтобы звучать в унисон времени”. Юра и не поморщился, услышав слово “родниковое”. Ему было интересно, до каких пределов простирается наивность родителя и глупость Лиды. “В унисон своему времени звучат только пошлые кретины, — выговорил Юра, — ничего моцартовского в них нет и быть не может”. — “На пошлых кретинах стоит мир”, — со знанием дела произнес отец. Лида понимала, что сейчас происходит что-то нехорошее, потому что прежде Алексей Кондратович не поил ее вином и не гладил по плечу. Мизансцена напоминала 77-й офорт Гойи, на котором изображен старик с клюкой в парике времен Леопольда Моцарта, взгромоздившийся на плечи своего юного сына, и два бесполых существа — одно с разинутой пастью, другое — подобострастно взирает на старца, оседлавшего юношу. Под картиной значилось: “Такова жизнь. Люди издеваются один над другим, мучают друг друга, словно разыгрывают бой быков…” Лида глотала вино с кексом, и подобострастный старик нависал над нею, ухватившись за ее юное плечо. И все они мучили друг друга тайными кознями, высокомерной насмешкой, изощренным лукавством… Смерть, вот жало твое! “Менее всего мир стоит на героях, — продолжал Юра. — Скорее, он привязан нитками к кончикам их пальцев, а снизу его подпирают простые нормальные люди. Прослойка же кретинов проходит через центр земли…” — “Унавоживает почву”, — воодушевленно подхватил отец. “Давайте дослушаем пластинку, — взмолилась Лида, — в ней определенно есть моцартовское начало…” Отец встрепенулся, ему необходимо было высказаться и по этому поводу: “А я, например, готов согласиться со словами музыковеда Альфреда Эйнштейна, который заметил, что Двадцать шестой концерт настолько моцартовский, точно Моцарт в нем подражает самому себе…” Юра лишь вздохнул на эту тираду. Лида не знала, как стряхнуть со своего плеча лапу Алексея Кондратовича, — после того как она вошла в комнату и увидела Юру, он стал почему-то обращаться к ней на ты, чего прежде не было.

Юра пошел провожать Лиду. Он желал испить эту чашу разочарования до дна. А на что он, собственно, рассчитывал? Что Лида рано или поздно нависнет над его роялем, как Жорж Санд над играющим Шопеном, подбадривая его: “Смелее, бархатные пальцы!” Такое может сорваться лишь с губ поднаторевшей в своем деле романистки, подстерегающей каждый вздох гения, чтоб внести его в ростовщицкую опись наряду с ночными колпаками, проткнуть индюшачьим пером насквозь его легкие, приколотить аршинными гвоздями бархатные пальцы к пошлейшим пассажам “Лукреции Флориани” — роману, в котором писательница вывела Шопена как бесплатное приложение к сомнительным переживаниям героини, так больно задевшему его друга Делакруа… Вкус и чувство (два любимых Моцартом слова) были сильно оскорблены в Юре, и он думал, что Коронационный концерт теперь навсегда будет связан для него с тошнотворным привкусом дешевого вина и ощущением самого низкопробного сводничества. Лида шла рядом в белой шубке, в белом пуховом платке, их следы на снегу вились вокруг их ног, как два преданных пуделя, но Лида в белой шубке уже расслаивалась в памяти Юры на ряд зеркальных отражений в воде: Лида, сидящая верхом на ветке старой березы и прикручивающая к стволу дуплянку; Лида в лодке, подбирающая на воде опущенными в нее пальцами мелодию, как маленький Петр Ильич; Лида внутри радужного шара скакалки, прыгающая на одной ножке; Лида, молниеносным движением, как индийская кобра, посылающая в сетку мяч; Лида, решающая у доски задачу про пять установленных на площади громкоговорителей через уравнение второй степени; Лида, до которой он пытался дотянуться соль-минорной прелюдией Рахманинова, но не дотягивался, точно мелодия наталкивалась на камень и обтекала его с двух сторон, — эта огромная, разросшаяся в его памяти Лида, оказывается, целиком помещалась на карликовой ладони Саши Нигматова, как птица-зеленушка, клевавшая с ее собственной ладони в День птиц. Белая шубка медленно погружалась в пучину отражений, как торговый город Венега в воды Балтийского моря. Бархатные пальцы, играя музыку на воде, приманивали глупых сонных рыб, словно черви, по кишкам которых, как говаривал принц Датский, струится человечество. Вода — чудная, подвижная клавиатура для бестелесных гармоний — на самом деле раздвижной занавес с намалеванными на нем зеркальными отражениями, — замерзла, сделавшись ледяной поверхностью, по которой бегают резвые конькобежцы накатанными кругами “Города детства”; за их ловким бегом не угнаться бархатным пальцам, пробирающимся к заснеженным вершинам музыки тайными, неизведанными, туманными тропами… Таким образом, Глюк по-своему был прав, упрекая Моцарта в отсутствии ловкости кукольника, подергивающего публику за ее канатные нервы — как Маугли Шер-Хана за его усы.

Юра сказал: “Мама советует мне после зимних каникул перейти в вечернюю школу”. Совет мамы — это не совет Глюка: слышно, как падает снег. Лида правильно поняла его слова. Прочистив горло, она ответила: “Конечно, у тебя будет много свободного времени для музыки”. Много триумфального времени в отсутствие школьных занятий и Лиды, которое приведет Юру к музыкальному триумфу.

Можно было бы сказать ему: “Все это шутка. Я ради шутки встречалась с твоим отцом — ведь ты сам, бывало, подшучивал над ним! Тем более что все вокруг шутят: шутит отец, когда вместо него на конференцию металлургов в Питсбург посылают его бойкого заместителя, не сделавшего ни одного изобретения, шутят голоса из Мюнхена, когда утверждают, что жереху для выживания необходимы дорогостоящие очистные сооружения, шутит мама, что очистные сооружения нужны эфиру, чтобы правда на родину поступала не по столовой ложке в день, а бочками, цистернами и составами, шутит Гойя, когда вытаскивает, как фокусник из шляпы, невиданных доселе уродов, чей полет натянут, как струны гигантской арфы, прорастающие сквозь мышцы и мысли человека, но невредимо пропускающие сквозь металлический ливень струн ласточку и славку, пеночку и овсянку, шутит чертежник, начертивший на алом полотнище “Мир и Безопасность”, тогда как подлинные чертежи безопасного мира проступают сквозь кириллицу тети-Любиной Книги, шутки, как ползучие травы с воздушными корнями, оплели атмосферу, из-за них небо кажется скроенным вкривь и вкось, вследствие чего разбиваются самолеты, о чем становится известно лишь благодаря тихому шелесту из Мюнхена… Между тем снег шел и шел, разнося неслышные вести по конкретным адресам домов и деревьев, а Юра шел с непокрытой головой, держа шляпу вниз тульей, как нищий. Зима, птицы покинули город, остались сизокрылые голуби да чернокнижники-вороны, да воробьи с синицами стучали клювами в пустые кормушки, и снег тычется влажными ноздрями в шапку Юры…

Не замедляя шага, они дошли до Лидиного дома. Лида сказала: “Пока”. — “Пока”, — быстро откликнулся Юра и, нахлобучив на голову шляпу со снегом, решительно зашагал прочь. “Не оглядывайся!” — сказала себе Лида, взбегая по ступенькам подъезда, ведь Юра не из тех, кто оглядывается, расставаясь. И все-таки Лида оглянулась, чтобы посмотреть, как уходит Юра. Метель мела ему в лицо. Он шел с высоко поднятой головой, точно ветер и снег обеспечивали моральную устойчивость его позиции, и Лида, обернувшись на него вороватым движением, запечатлела нравственное превосходство Юры, стремительно уходящего прочь от запутанной интриги и нечестной игры, не пытаясь вобрать голову в плечи и защититься от стихии, испокон веков выступающей на стороне пошлых идиотов и пытающейся сбить с ног героев… Зато дохлая рыба всегда плывет по течению. Зачем она оглянулась! Ей теперь не выправить свернутую набок шею, не распрямить плечи… Юра уходил навсегда без видимой на то причины. Если б Лида вздумала кому-то описать ситуацию, приведшую к разрыву с Юрой, то любой бы сказал, что Юра ушел так просто, но Лида все равно бы знала, что либо этот любой — пошлый кретин, либо у нее самой плохо подвешен язык, который не в силах обозначить причину. Это Саша усыпил ее совесть с помощью магического обряда расплетания кос, при поддержке стихии-природы, союзницы пошлых кретинов, использующих в своих целях все, что только подвернется под руку: оказавшуюся новоделом “черную пенни”, триумфально поправшее правду время, бархатные пальцы и Ноги, стоящие на страже уютного мира и мифической безопасности, тогда как каждое отдельно взятое сердце постоянно находится в осаде, в тесноте страстей, в миллиметре от острия нацеленных в него мечей, пронзаемое насквозь трассирующим полетом крылатых чудовищ Гойи.

Стихия через ее голову перебрасывалась со стихией мимолетными сообщениями, на полпути между небом и водой засел опытный дешифровальщик, увидевший сквозь наглядную дружбу — тайное предательство, сквозь возвышенную любовь — Ноги. Поступь Юры против вьюги не пресеклась достигнутой целью — его домом, — как приведенный в движение механизм, он двигался дальше и дальше, уходя от Лиды. Движение обернувшейся на него Лиды, как приведенный в действие зеркальный механизм, затягивало ее в волчок, крутящийся на дне реки, в водяную воронку, в глухой завиток раковины, в тяжелый шар с трагическим посланием, которому не суждено быть прочитанным.

 

15

Партию Luce Скрябин считал необязательным, сопровождающим музыку голосом. В разговоре с музыковедом Сабанеевым, добивавшимся от композитора расшифровки Luce, Скрябин больше отмалчивался. Сабанеев: “…Ваша схема цветов замыкается, пройдя через фиолетовый и пурпурный опять к красному, через фа опять к до. Но на самом деле ведь квинтовый круг есть мираж, вызванный теоретическим несовершенством темперированного строя, на самом деле ряд чистых квинт не замыкается”. (Скрябин молчит.) Сабанеев: “Никто не сможет, по-моему, ответить на вопрос: какому „камертону” соответствует ассоциация света?..” (Скрябин молчит.)

У Скрябина был “цветной” слух, которого не было у Сабанеева. Сабанеев беседует со Скрябиным, будучи глухим к цвету и слепым к звуку, просвещенная посредственность пытается вступить в диалог с художником на равных, и ответом ей служит молчание, — так объяснил эту ситуацию Рукосуев.

На другой день на катке Саша заметил подавленное настроение Лиды. Причина ее подавленности явно не имела к нему отношения, и Саша, взволнованный этим, не дождавшись “Города детства”, потащил Лиду домой.

Дорогой они молчали. Лиде хотелось рассказать ему о разрыве с Юрой, но она не знала, как подступить к этой теме, тем более что теперь и Саша угрюмо замкнулся в себе, ожидая объяснений. Почти с ненавистью, неожиданной для нее, Лида подумала о том, как бы ей хотелось снять черепную крышку с этой кастрюли мозгов, в которой варится какое-то непонятное варево. Лида ожидала укоров по поводу выпитого сегодня, вопреки Сашиной просьбе, холодного лимонада. Она привыкла к его придиркам по мелочам, даже считала, что в них заключается какая-то доля мудрости. Сетчатка Сашиных глаз ловила мелкую рыбку; он заметил, как Лида, нервничая, долго распутывала узел на ботинках, каким неловким движением повязала пуховый платок, как трепетали ее пальцы, когда она застегивала пуговицы на куртке; в почти незаметной глазу нервной ряби на поверхности он, как медуза, угадывал приближение идущей издалека волны, потому не решался возвышать голос. Наконец он все-таки спросил: “Что случилось?” Лида, мстительно иронизировавшая в своих мыслях насчет Саши, едва услышав его голос, принялась взволнованно рассказывать… Саша сразу перебил ее: “Зачем тебе понадобилось знакомиться с Юриным отцом?” — “Здравствуйте! — возмущенно промолвила Лида. — А зачем тебе это понадобилось?” — “Мне?” — “Тебе, тебе!” — “Но я незнаком с ним”, — удивленно сказал Саша. Лида застыла на месте, точно налетела на невидимую преграду. “Зачем ты говоришь неправду? Я точно знаю, что ты бывал у Юриного отца”. — “Фотографа-то? Да кто тебе сказал, что я знаком с ним?” — “Ты”. — “Я? Когда?” — “Ты произнес однажды название одного произведения Генделя — „Триумф времени и правды””. — “Ну и что?” — “Откуда ты мог узнать об этой вещи, как не от Юриного отца, у которого есть эта пластинка?” Саша никак не отреагировал на такую постановку вопроса, для него обидную. “Я никогда не был у Юриного отца. А название произведения, о котором ты говоришь, я вычитал из Юриной тетради по музлитературе”. Теперь Лиде незачем было смотреть Саше в глаза, чтобы убедиться, что он не лжет. Это была действительно привычка — если Саша брал в руки чью-то книгу или тетрадь, то обязательно пролистывал ее от корки до корки, будто пытаясь понять, чем живет хозяин книги или тетради, что малюет на промокашке или какую фразу подчеркивает в книге. Какой бы чужой предмет ни попал в руки Саши, он должен был рассмотреть его со всей пристальностью, бывало, целую перемену вертел в руках оброненный кем-то ластик, впивался взглядом в свежую мазню на партах, будто в ней скрывалась интересная информация. “Ну, рассказывай дальше”, — заметив, что Лида убедилась в правдивости его слов, сказал Саша. Лида повела рассказ дальше, перебиваемая на каждом слове. “Девушки ходят к старикам понятно для чего, но ты-то…” — “Вовсе не понятно для чего, ведь он — фотограф!” — “Порнограф он, а не фотограф”. — “Ничего подобного! Ты ничего не знаешь!” — “А ты знаешь? Может, мне кое-кто показывал его снимочки!.. Зачем ты к нему ходила? — Голос Саши набирал обороты и дошел до критической отметки возмущения, близкой к крику. — Лично мне это непонятно. Объясни”. Не могла же Лида сознаться, что ходила к Алексею Кондратовичу в надежде встретить у него Сашу!.. “Не буду ничего объяснять!” Лида выдернула свою руку из Сашиной руки. “Девушка должна соблюдать себя, а не яшкаться с кем попало”, — раздраженно бросил Саша. “Якшаться!..” — в сердцах крикнула Лида. “Яшкаться, яшкаться, — убежденно сказал Саша. — Хорошо, что было дальше?..” Когда Лида довела рассказ до конца и решилась заглянуть Саше в лицо, то увидела, что он растерян и расстроен. “Получается, что мне тоже теперь к Юре нельзя ходить?” Лиду больно ударил этот вопрос. Вот о чем он думал — что из-за нее лишился гостеприимного интеллигентного дома, а не о том, что Юра нанес ей тяжелую травму! “Как хочешь”, — сухо молвила Лида. “Я-то хочу, — через паузу отозвался Саша, — но Юра теперь не захочет…” — “Оставь меня в покое!” — сердито буркнула Лида. Она только теперь заметила, что они стоят у подъезда дома и Саша держит ее за пуговицу, чтобы она не ушла, и молчит, углубившись в какую-то мысль, точно производя в уме сложные вычисления. Так прошла минута-другая. “Саша!” — произнесла Лида. “Что?” — глухо откликнулся Саша, не отрывая ни взгляда, ни пальцев от ее пуговицы. “Да что с тобой?” — Саша с видимым усилием поднял глаза, глядя сквозь Лиду. Наконец его лицо приняло осмысленное выражение, пальцы разжались. “Ну пока”, — сказала Лида. “Ну пока”, — машинально ответил Саша, продолжая стоять на месте. На этот раз Лида не оглянулась, исчезая в подъезде.

 

16

Когда маме звонили ее приятельницы и, бывало, сообщали о каком-то случившемся с ними несчастье, мама вскрикивала, роняла гребень, которым расчесывала волосы за секунду до звонка, и погасшим голосом начинала задавать вопросы, чем конкретно она может помочь, и если требовались деньги, мама с удрученным лицом рылась в ящиках отцовского стола, страдальческим жестом отмахивалась от Лиды (“Не спрашивай ни о чем!”) и устремлялась на помощь. Но если срочной помощи не требовалось, мама, поговорив с попавшей в беду подругой, набирала номер другой приятельницы и с нею обсуждала произошедшее — со слезами в голосе, но чуть более спокойным тоном, точно уровень чужой беды успел понизиться. Затем набирала номер третьей хорошей знакомицы, не состоявшей с первой приятельницей в столь тесных отношениях, как мама, и ей сообщала о случившемся совсем спокойным голосом, потому что третья приятельница была женщиной трезвой и ироничной, не склонной рассматривать чужое несчастье как всеобщую трагедию, но зато умеющей дать толковый совет или помочь с организацией необходимого мероприятия. С этой приятельницей надо было говорить без вздохов и пауз, зато она в минуту определяла план последующих действий, и мама, совсем успокоившись, звонила второй приятельнице, чтобы с подачи третьей протрубить общий сбор и сообщить о мерах, которые решила принять приятельница без охов и ахов и выпадения гребня из рук… Лида внимательно прислушивалась к переговорам мамы, к тому, как меняется ее голос, и, не замечая главного, то есть того, что мама нацелена на оказание реальной помощи человеку, попавшему в беду, концентрировала внимание на другом: как чужое несчастье, прополосканное бабьими языками, бледнеет, линяет, из настоящей драмы превращается в решаемую проблему, даже если речь шла о смерти, — последняя приятельница, работавшая в месткоме, была настоящим асом в организации похорон и поминок. Лиде не хотелось бы оказаться на месте маминой подруги, несчастье которой будет перемолото языками и в конце концов проглочено. Она дала себе слово, что, если у нее произойдет какая-либо неприятность, она словом о ней не обмолвится, а будет молчать как рыба, чтобы никто не смел полоскать языками на ее счет.

Впервые Лида шла наряжать елку с тяжелым сердцем. Этот день был для “В” класса праздником. Все были настроены друг к другу дружелюбно. Кто был в ссоре — традиционно мирились. Валентина Ивановна вместо обычного серого или коричневого костюма надевала темно-зеленое платье, которое делало ее моложе и красивее. Всегда настороженно относившаяся к Лиде, державшейся особняком, учительница в этот день обретала в нерадивой девочке, пренебрегавшей своими математическими способностями и придумавшей кашель, чтобы не посещать классные часы, родственную душу, потому что никто больше не разделял ее нежности к самодельным игрушкам, изготовленным руками прошлых выпускников на уроках труда. Валентина Ивановна любила своих выпускников и скучала по ним, пока в ее руки не поступала новая партия детей, занимая в ее сердце место прежних. Но в день украшения школьной елки их классная руководительница с каждой вынутой из отдельного ящика самоделкой вспоминала имена, лица, привычки прежних детей, прошедших через ее руки, как эти пошитые из лоскутков мальвины, фанерные клоуны, картонные девочки-снежинки, куколки в юбках-оборках из шелковой ленты, натянутых на коробку из-под зубного порошка, гномы из папье-маше, красны девицы из тонкого березового пенька в пестрых косыночках, пингвины, бабочки и рыбки из створок ракушек, лешие из позолоченных шишек с соломенными волосами, болгарские мартенички из мулине, гирлянды и композиции из подсушенных утюгом кленовых листьев и лепестков, бусы из берестяных пластин, украшенные косточками, семенами и соломкой, птицы из желудей, самолеты из фольги, мельницы из бадминтоновых воланов, деревянные кораблики с алыми парусами и многое другое… Валентина Ивановна осторожно освобождала кораблики и куколки из газетного обрывка с прошлогодними новостями и, прежде чем передать вещицы сидящей у ее ног Лиде, чтобы она передала их тем, кто развешивал игрушки на елке, помещала их на ладонь и вспоминала, что этого фанерного красавца клоуна смастерил Витя Кузин, мальчик из очень бедной семьи, который учился из рук вон плохо, зато пел не хуже Робертино Лоретти и выступал соло на областных смотрах юных талантов, мать нарадоваться не могла на Витю, потому что если б не голос, мальчик пошел бы по стопам старшего брата, который сел за драку; потом голос у Вити стал ломаться, учитель труда пристрастил его к столярному ремеслу, в результате чего Витя стал отличным мастером-краснодеревщиком и женился на Ларе Бойко, которая сделала эту куколку с юбкой на коробке из-под зубного порошка; Лара тоже неважно училась, но была очень терпеливой и усидчивой девочкой, ведь сколько труда нужно, чтобы присборить километровую ленту в юбочку, еще у Лары была самая длинная в школе коса, как у нашей Кати, длиннее, чем у Сони Мальковой, которая делала игрушки из шишек, потому что по состоянию здоровья каждое лето проводила в санатории среди сосен, там Соня приохотила к сбору шишек всех туберкулезников, особенно детей, она любила возиться с младшими и в конце концов стала учительницей младших классов в военном городке, куда последовала за мужем-офицером... А вот — Мальвина, ее сделала мама Толи Лохина, портниха, Толя только пришил бусинки-глаза, Толя любил приврать и всем говорил, что сам сшил Мальвину, а когда над ним стали смеяться, признался, что не умеет держать иглу… Кто же сделал из ракушек эту чудную бабочку, ненадолго задумывалась Валентина Ивановна. Да Неля же Лозовая, подсказывала Лида. Ах да — Неля, она много читала и хорошо училась, память у нее была уникальной, могла раз прочитать “Чуден Днепр” и тут же повторить слово в слово; Неля теперь в Москве — работает на радио звукорежиссером, а еще в Москве Олежка Титов, автор вот этих самолетов, он закончил университет и трудится в закрытом КБ… Лида и Валентина Ивановна, углубившись в ставшие для них общими воспоминания, образовывали некую мечтательную оппозицию деятельному “В” классу, тормозя процесс украшения елки: девочки на стремянках, наряжавшие верхушку деревца, нетерпеливо тянули к ним руки, мальчики, стоя рядом, посмеивались над ними… И те и другие обожали блестящие покупные игрушки и считали, что самоделки только портят вид елки. Валентина Ивановна взвешивала снежинки на ладони, видя сквозь их узор учеников первого, второго, третьего выпуска; умудренная знанием чужих судеб Лида, как старая парка, держала их за нитки и тоже видела знакомые лица — учительница показывала их на фотографиях, сделанных Алексеем Кондратовичем — и Соню, и Витю, и Олега, и всех остальных, и если Валентина Ивановна забывала, к какому выпуску принадлежала Лара Бойко — в ее памяти выпускники становились одной семьей, — Лида ей напоминала, что Лара с косой, Витя с голосом и Неля с “Чудным Днепром” были ее первыми выпускниками, Соня Малькова принадлежала ко второму выпуску, а Толя Лохин и Олег Титов — к третьему. Даже если б Лида не видела снимков, она по приметам времени, осевшего на лоскутках и картоне, могла бы определить год окончания школы того или иного создателя украшения. Ей нравились истории, рассказываемые Валентиной Ивановной, все с хорошими правильными концами: один утратил голос, но стал мастером-краснодеревщиком, другая болела туберкулезом, но вышла замуж за офицера, третий любил приврать, но стал шофером-дальнобойщиком, четвертый работает в закрытом КБ, но поздравляет Валентину Ивановну с каждым праздником… И Лида, и Валентина Ивановна не понимали, почему у остальных учеников эти истории не вызывают энтузиазма. Сначала Валентина Ивановна рассказывала свои истории громким, для всех, голосом, но когда заметила, что, кроме Лиды, ее никто не слушает, стала уединяться с нею под елкой. Одноклассники начинали проявлять интерес, лишь когда со дна ящика показывался последний слой игрушек, пересыпанный дождиком, — там лежали поделки, изготовленные ими на уроках труда. Свое, родное — к нему и нитку привязывали покрепче, и подвешивали на самом видном месте. У Лиды тоже была своя поделка — Царевна-Лебедь, целлулоидная куколка, наряженная в тюлевый наряд с двумя крыльями, сделанными из перышек маминой пуховой розы. Разглядывая ее, Лида думала о той истории про девочку Лиду, которую Валентина Ивановна расскажет другой девочке — любительнице состарившихся самоделок и давних историй, которая будет сидеть на ее месте по соседству с Дедом Морозом в тулупе из сжатой бумаги, опушенном ватой с блестками, с палкой-сучком и алым мешком, набитым ватой... У Лиды нет ни косы, ни голоса, что же припомнит Валентина Ивановна, держа на ладони ее Царевну-Лебедь?.. К тому времени игрушки “В” класса поднимутся со дна ящика в верхние слои, и Лидина история получит счастливый конец — либо она выйдет замуж за офицера, охраняющего наши рубежи, либо станет отличным парикмахером… Что произойдет с нею дальше, из-за елки не видно, неизвестно даже, станет ли она посылать, как Олег Титов, Валентине Ивановне поздравительные открытки, а главное — найдется ли у Валентины Ивановны такая же верная слушательница, как она, или все эти сказки так и уйдут на дно ящика?..

Наряжать елку Лида отправилась с твердой установкой не показывать Саше своих истинных чувств — горя, в которое ее повергли одна за другой последовавшие ссоры: сначала с Юрой, потом — с Сашей. Правда, с Юрой дело обстояло хуже, чем с Сашей, потому что он порвал с Лидой навсегда, а произошла ли ссора с Сашей, Лида не знала. В вестибюле школы, где обычно наряжали елку, Лида скользнула взглядом по яркому пятну Сашиной клетчатой рубашки и больше в его сторону не смотрела, усевшись у ног поджидавшей ее Валентины Ивановны. И сразу почувствовала себя под надежной опекой, без которой Саша Лиду почему-то не воспринимал; раз она становилась близкой учительнице, то автоматически делалась ближе и ему — такой вот почему-то возникал эффект. Валентина Ивановна, увидев ее, обрадовалась и крикнула через вестибюль: “Гарусова, иди скорее сюда! А то мне некому помочь!” Лида подошла к ней, опустилась на корточки. Валентина Ивановна сидела на низкой скамеечке. Они склонили головы над заветной коробкой с игрушками. Лида чувствовала на себе взгляд Саши, поддерживающего стремянку, на которой стояла Наташа Поплавская. Ей незачем было поднимать глаза на Сашу, чтобы убедиться, что он неотрывно смотрит на нее. Напрасно она шла сюда с тяжелым сердцем. В связке с Валентиной Ивановной Лида представляла для Саши еще больший интерес, чем в связке с Юрой. Волшебное крыло Царевны-Лебедь осеняло ее. Благодаря беседе с учительницей Лида делалась недосягаемой для Саши... Сквозь звуки уютного голоса Валентины Ивановны Лида расслышала вопрос Наташи, обращенный к Саше: “Ну что ты застыл?” Лида знала, почему застыл Саша, держащий коробку со стеклярусом и серебряным дождиком, хотя его тормошили со всех сторон. Чем свободнее вела себя Лида, тем скованнее становились движения Саши. Она обошла елку, выбирая ветку для лешего на ниточке, потом всучила Петру ящик с игрушками, чтобы он держал его перед Валентиной Ивановной… Каждое ее движение ввергало Сашу в неподвижность ледяной статуи, внутри которой дергается фанерный клоун на ниточке, но не может прорваться сквозь корку льда. И тут движения Лиды стали совсем медленными, плавными и ласкающими, через тающую в ее руках вещицу она погружала Сашу в забытье — как делал это он, прикасаясь к ее волосам… Теперь настала Лидина очередь. Она нежно дула в лицо картонной куколки, проводила мизинцем по ее фигурке, расправляла многослойную целлофановую юбочку и знала, что каждое ее прикосновение к снежинке каким-то таинственным образом передается Саше — он ощущает его собственной кожей, не в силах отвести глаза от ее рук…

Лида с Валентиной Ивановной оживленно обменивались воспоминаниями. Чем быстрее и жарче говорила Лида, тем медленнее двигались ее пальцы. Лиде прежде не приходило в голову, как это просто — держать за ниточку сердце мальчика, не прикасаясь пальцем даже к клеткам его рубашки, на которых она, бывало, решив задачу по алгебре, мысленно расставляла шахматные фигурки, сидя за Сашиной спиной, но тогда он не чувствовал ее прикосновений, а теперь, когда она поглаживала игрушки — чувствовал так остро, что не мог перевести дыхания. Сегодня он был в ее власти — словно еще одно отражение в зеркале или дополнение к уже имеющемуся, она могла сделать с ним все, что захочет, — через шишки, картон и раковину продиктует ему, как своему отражению, ряд действий, которые он совершит автоматически и в полной уверенности, что инициатива исходит от него… Что бы такое с ним сделать? Лида слегка отвела подвешенный к елке самолет и прицельно послала его, чтобы сбить висевшую рядом кукурузу-кудесницу. Блестящий початок закачался на ветке. Наташа вскрикнула и едва не упала со стремянки, останавливая его. Саша подошел к подоконнику, вынул из кармана записную книжку и стал карандашом в ней что-то быстро писать. Лида клеила самодельные бумажные бусы. Саша все писал и писал. Они действовали почти синхронно: Лида укрепляла звенья разноцветных бус — Саша соединял слова. Когда Лида закончила свое дело и передала бусы Марине, Саша поставил точку, вырвал листок из записной книжки. Она подумала, что теперь он будет искать способ передать ей записку, и нарочно подсела поближе к Валентине Ивановне. Картонная мельница под бадминтоновым воланом-крышей стремительно завращала своими пластмассовыми крыльями, перемалывая последние Сашины сомнения в муку. Гномы с мешочками муки через плечо перешли с верхней ветки на нижнюю, Лида указала Саше путь, не глядя на него… Саша вышел из вестибюля, держа перед собой листок бумаги, спустился к раздевалке и сунул записку в карман белой Лидиной шубки. Лида в этот момент укладывала горсть кедровых орешков в мешок Деда Мороза. И дальше началось самое веселое — школьники достали свои конфеты, с хохотом смешали их на куске мешковины, из которой вынырнула Снегурочка. Лида делала ниточные петельки. Когда Саша вернулся, она уже, сидя на крохотной площадке освободившейся стремянки, отдавала распоряжения другим. Ей с высоты стремянки было удобно указывать, где повесить Незнайку, где — Красную Шапочку, где — Буревестника, черной молнии подобного, где — Белочку, чтобы младшеклассникам, для которых вешали сладости, было легко до них дотянуться. Лида сидела поджав под себя ноги, Петр придерживал стремянку. Она находилась на пике своего торжества, оставалось только включить фонарики, давно развешанные на елке, и — это будет фейерверк!.. Девушки и юноши, словно малышня на утреннике, хором закричали: “Елочка, зажгись! Елочка, зажгись!” Елочка зажглась, мальчики принесли из класса свои гитары и заиграли “Слышишь, тревожные дуют ветра…”. Класс закружился в вальсе. Петр с Лидой, у которой в волосах сверкал серебряный дождь, прошли два круга. На этом можно было остановиться: письмо, о котором она так долго мечтала, первое вещественное доказательство любви Саши, лежало у нее в кармане, — его отнесли туда добрые гномы, чтобы сделать Царевне-Лебедь подарок на Новый год.

К Валентине Ивановне подошла Оксана. “Мы сегодня всем классом решили собраться у меня. Вы придете?” — спросила она Валентину Ивановну. Прежде чем учительница ответила: “Нет уж, вы уже взрослые, веселитесь без меня”, Лида отрицательно качнула головой. Оксана, довольная тем, что не будет ни учительницы, ни Лиды, отошла в сторону, а Саша, наблюдавший за Лидой, расстроенно опустил голову.

“Ты мне нравишься давно, но не нравится твой характер. Вот и Надежда Д. то же говорит. Надо встретиться. Приходи сегодня к Оксане С. Буду ждать. Нигматов”.

Письмо было не менее загадочным, чем послание капитана Гранта, над которым бились лучшие умы яхты “Дункан”… Придя домой, Лида вложила записку в серо-зеленый том собрания сочинений французского писателя, которого мама называла буржуазным, но тем не менее именно этот том она часто снимала с полки и в свободное время перечитывала на работе. Лида положила книгу рядом с кроватью на тумбочку и поминутно раскрывала ее, чтобы перечитать записку. Незаметно для себя она стала перелистывать роман, который был, конечно, о любви… Как-то так сложились у них с мамой отношения, что Лида о многом не могла спросить ее напрямую, но сейчас она нуждалась в совете и вопросила об этом книгу, раскрыв ее на том месте, где лежала записка... Книга ответила списком цветов: розы, левкои, гелиотропы, лилии, туберозы, гиацинты, маки, ноготки, вербена…Что за ерунда? Цветы охапками срывала в запущенном саду некая Альбина, придумав себе смерть от их удушающего запаха. Не жила Альбина в их городе металлургов, над которым долго висело ядовитое облако, потому что металл попал в емкости с азотной кислотой и вступил в такую бурную реакцию, что население города с неделю кашляло и задыхалось. К тому же список был неточен: маки и гелиотропы расцветают в мае, ноготки и вербена — в июне, розы с лилиями — в июле, а осенью, когда Альбина решила умереть, раскрываются астры да хризантемы, не охваченные списком цветов, сведших в могилу Альбину своим умопомрачительным ароматом. Странно, что автора романа свел в могилу как раз запах — запах угарного газа, хоть он и не жил в городе металлургов... Автор собирал для Альбины букеты, сносил их тяжелыми охапками в ее девичью комнату, пока страницы книги не превратились в хищную росянку, в которую влипла мама, выступавшая в роли простой читательницы… Читателям библиотеки мама навязывала так называемые исторические романы, к примеру — “Железного короля” или “Ледяной дом”. Впрочем, заводская библиотека казалась запущенной, как сад Альбины, порядок в ней расходился кругами: для одного круга читателей — “Металлы под давлением”, “Микрометаллургия”, “Бессемеровский процесс” и “Щупальца спрута”, для другого — “Граф Монте-Кристо”, “Человек, который смеется” и “Копи царя Соломона”, для третьего, самого близкого маме, — “Бесы” Достоевского, “Взбаламученное море” Писемского и “Некуда” Лескова, для четвертого — “Нана” и “Монахиня” Дидро, а что касается книги про Альбину — она была для личного пользования самой мамы, пытающейся дышать через цветы запущенного сада, как Флиер — играть через полотенце.

…Октав ушел от Альбины через пролом в стене, не оставив ей никакой записки. Все лето они прожили в чудесном саду среди птиц и цветов. По утрам в нем стоял туман, как во влажном тропическом лесу. Влюбленные шли по грудь в тумане, они любили друг друга безгрешной любовью и шли сквозь туман невидимыми Ногами. Слепая Иоланта думала, что глаза даны ей, чтобы плакать в вечном мраке ночи, Октав и Альбина считали, что Ноги нужны, чтобы устремляться все к новым и новым цветам в саду Параду. Низкорослые растения невидимыми в тумане потоками струились между ступней их босых Ног — голубая вероника, ярко-желтая, укутанная прозрачной пеленой ворсинок ястребинка, фиолетовая тенистая фиалка… И здесь, и там среди этих цветочных потоков были разбросаны цветущие подушки альпийской гвоздики, над которыми парили желтыми мотыльками цветы ракитника, окруженные серебристыми зубчатыми листьями, ягоды барбариса и бледные пятилистники анемонов. Альбина знала названия всех цветов в Параду, и пока она, как Ева, нарицала их имена, влюбленным было о чем поговорить, но когда они обошли весь сад, тема цветов оказалась исчерпанной. Оставалось одно растение, обладавшее способностью отнимать у детей их безмятежное детство, Альбина упорно его не называла… Оно распускалось в самой гуще тумана и было темно-красного, как кровь, цвета и называлось сон-травой. Это растение однажды повергло детей, взявшихся за руки, в наркотический сон, после которого туман рассеялся и они проснулись взрослыми. Сами Ноги привели Октава и Альбину к этому опасному растению, вдохнув аромат которого они заснули, а как только открыли глаза, обнаружили, что в саду произошли необратимые изменения — запах расцветающих роз, гелиотропов, вербены ударил им в голову, и они увидели, что наги, и устыдились. Все птицы, точно подгоняемые угарной волной, разлетелись кто куда. А Октав углядел в стене сада пролом, который до сих пор был затянут вьющимся солнцецветом с узкими кинжальными листьями, через который в сад хлынули запахи забытого им города, где он когда-то был священником. Тут Октав вспомнил о Боге, терпеливо поджидающем его за стеной, к тому же ему перестал нравиться характер Альбины, помешанной на цветах, и он осторожно, как солнцецвет, переполз через пролом в стене, не оставив Альбине записки, сделавшись невозвращенцем, чего она не смогла пережить…

Незаметно для себя Лида прочитала всю книгу, поминутно возвращаясь к Сашиной записке. Словно закладка, записка кочевала по цветочным волнам, а Лида ощущала в книге горячий напор подлинности, обеспеченный райской россыпью флоры, гигантским букетом, составленным буржуазным писателем с размахом влюбленного миллионера… Это была первая прочитанная ею книга. Произведения, входившие в школьную программу, обычно Лиде пересказывала мама, оттачивая свой слог, опуская важные для урока литературы эпизоды: такие, как история батареи капитана Тушина, прожекты Сперанского, дебаты у Анны Павловны Шерер, зато дословно воспроизводила разговор Наташи с матерью и спонтанную тираду Пьера: “Ежели я был бы не я…” — то есть все то, что, по ее мнению, составляло сюжет, святая святых всякого романа. Лида, познав печальным опытом избирательность маминых пересказов, недостающие сведения о капитане Тушине черпала из школьного учебника. Записка, как перелетная птица, долетела наконец к своему законному пристанищу — одинокой могиле Альбины, над которой прилежно молился Октав вопреки церковному установлению не поминать самоубийц… Багровая полоса рассвета проступила сквозь дымчатую волну облаков, когда Лида закрыла книгу и, вынув из нее записку, задумалась… Темно-красный сон бежал от ее глаз, и смысл записки ускользал от нее. Главное, что волновало Лиду, — это упоминание Саши о Надежде Д., которой тоже не по душе характер Лиды. Значит, Саша по-прежнему встречается с Надей, крупным специалистом по характерам “В” класса, а Лида не догадывалась об этом. Она пожалела, что поторопилась отказаться от приглашения на вечеринку, куда должен был прийти и Саша. Но с другой стороны, нельзя бросаться по первому его зову, утешала себя она. Помимо этого соображения имелось еще одно — у Лиды не было подходящего для праздника платья, она как-то не озаботилась обзавестись им, хотя мама не раз предлагала пошить наряд из куска золотисто-голубой парчи, хранившейся у нее с незапамятных времен, у одной из ее подруг — мастерицы-швеи. Лида ничего не имела против подруги, но допотопная парча годилась разве что для маскарадного костюма Снегурочки, а эпоха их детских костюмированных балов закончилась прежде, чем недолгий период дуплянок. Словом, платья не было, и Лида решила отложить разговор с Сашей до середины каникул, когда он непременно появится на катке, чтобы взять до детства плацкартный билет. Но билета взять не получилось: к вечеру этого дня Лида ощутила жар во всем теле и надрывным кашлем испугала родителей. Видимо, простудилась. Она слегла в постель на две с лишним недели.

 

17

После каникул все изменилось настолько, что Лида, придя в школу в середине января, должна была собрать всю свою волю в кулак, чтобы не показать, как она растеряна. Класс словно сговорился за ее спиной и устроил ей бойкот.

Никакого бойкота не было. Просто Юра перешел в вечернюю школу. Тут только Лида поняла, как он помогал ей жить среди безразлично настроенного к ней коллектива. Они с Юрой представляли прочный тандем, против которого класс, принимавший во внимание любую дружескую связь, ничего не имел. Их союз, состоявший из двух человек, игнорирующих класс, как маленький, не отмеченный на официальной карте, но всем известный остров, тоже являлся одной из принадлежностей их класса. Уход Юры, который общался только с Лидой, а из-за нее и с Сашей, повлек за собой различные осложнения. Как только обнаружилось, что Юрино место освободилось, в классе начались рокировки.

Лида была уверена, что теперь Саша пересядет к ней. Это было бы естественно. Но Саша, не получивший никакого отклика на свою записку и обиженный ее молчанием, то ли уверенный, что его обаяние в пассивности, не спешил сходить со своего места, а Лида, испокон века сидевшая одна, не отважилась пересесть за его парту. В течение первого урока шел оживленный обмен записками, в котором принял участие и Саша, в результате чего на перемене произошло переселение народов: Марина, сидевшая с Наташей Поплавской, пересела на место Нигматова, Нигматов сел на ее место с Наташей Поплавской, Володя Астафьев, сидевший с Геной, подсел к Алле Тарасовой — он давно нацелился на место рядом с Аллой, которая ему нравилась, но не было для этого удобного случая, а Люда Свиблова, сидевшая с Аллой, поневоле пересела к Лиде. Обе оказались отвергнутыми: Лида — Сашей, Люда — Аллой. Тут бы им и подружиться, но обе сидели надутыми и не смотрели друг на друга. Да тут еще перед глазами у Люды маячил Гена Изварин, который столько лет провожал ее в школу и из школы!

К тому же выяснилось, что, пока Лида болела, весь класс успел записаться на факультативные занятия. Разговоров только и было, кто на какой факультатив записался. Лида спросила об этом Люду Синеву, та сквозь зубы пробормотала, что подобная ерунда ее не интересует, после чего демонстративно отвернулась от Лиды. Лида спросила об этом Марину, та с готовностью ответила, что они с Геной и Саша Нигматов с Наташей Поплавской записались на факультативы по физике и русскому языку; Саша еще и на химию.

Саша и Наташа на уроках по-свойски заглядывали в тетради друг к другу, обменивались записками на промокашках и вели себя совсем как Марина с Геной и Алла с Володей Астафьевым.

Лида опомниться не могла от потрясения. Ведь у нее в саду Альбины хранилась записка, в которой Саша по сути объяснялся ей в любви. Но он вел себя так, будто никакой записки не было. И Петр, как нарочно, больше не смотрел в сторону Лиды. Он готовился к участию в физико-математической олимпиаде, и ему сейчас было не до любви.

Лида так и не записалась ни на один факультатив. Она вообще перестала понимать, что происходит, и не могла решить элементарную задачу у доски, вспомнить нужную дату, сказать, к какому семейству относятся олени. Наконец физик назвал ее “балдой”. Она могла ответить урок, потому что боязнь прилюдной “балды” заставила Лиду вызубрить параграф, но Саша со своей первой парты принялся ей подсказывать, и у Лиды пропал голос. Глаза ее наполнились слезами, как глаза Альбины в запущенном саду. Лида не знала, что предпринять, не могла привыкнуть к мысли, что Саша в считанные дни променял ее на Наташу, характер которой ему, конечно, нравился больше, тем более что Наташа не проявляла открытого интереса к Саше и позволяла ему провожать себя до дома лишь потому, что после окончания факультативных занятий на дворе стояла тьма.

Еще вчера вокруг Лиды было многолюдно и она не знала, как развести толпящиеся вокруг нее фигуры Алексея Кондратовича, Петра, Саши и Юры, знай себе вытанцовывала Большое адажио принцессы Авроры с четырьмя кавалерами, а теперь даже Надя не смотрела в ее сторону ехидным взглядом, а усиленно занималась физикой. Но Надя была единственной, кто мог пролить свет на новое положение Лиды, внести в него определенность, ведь недаром она была упомянута в Сашиной записке, и в конце концов Лида, промучившись месяц, подошла к ней на перемене и сказала, что им надо встретиться.

Глаза Нади не выразили ни удивления, ни торжества. Она задумалась, есть ли у нее для этого свободное время, задумалась по-настоящему, а не с целью унизить Лиду, и естественность ее поведения окончательно добила Лиду. Едва удерживая дрожь в голосе, она сказала, что это для нее очень важно — может, Надя прогуляет факультатив? “Об этом не может быть и речи”, — отрезала Надя. Ждать ее в школе час-другой было бы слишком глупо. “А если я утром к тебе забегу?” Надя нерешительно сказала: “Разве что ненадолго, ладно? Приходи часиков в десять…” Надя, конечно, догадывалась, что речь пойдет о Саше, но ей было не до Лидиного поражения, о котором прежде она сладострастно мечтала; оставалось всего полтора года до поступления в институт, шутки в сторону, как говорила Валентина Ивановна.

Наутро, пересекая территорию больницы, Лида столкнулась лицом к лицу с Ксенией Васильевной. “Что же ты не заходишь? — вглядываясь в ее лицо, спросила Ксения Васильевна. — Ни ты, ни Саша… Много уроков? Или вы поссорились с Юрой?” Лида была уверена, что Юра рассказал матери о своем разрыве с нею, но тут вспомнила о его рыцарском отношении к слабому полу, не позволявшем ему насмешливо отзываться о девочках... “Так получилось”, — уткнувшись взглядом в мертвую лисью мордочку на меховом воротнике Ксении Васильевны, промямлила Лида. “Надо же, — покачала головой Ксения Васильевна, не позволяя себе уточнить, из-за чего сыр-бор разгорелся. — Ну что ж. Передай Саше от меня привет”.

Ксения Васильевна повернулась и зашагала по тропинке к терапевтическому корпусу, а Лида через сугробы двинулась вперед, желая поскорее оказаться вне поля ее зрения.

Благородство Юры, не сказавшего матери ни слова об их разрыве, было последней каплей, после которой визит к Наде терял значение. Оно больно ударило Лиду, привыкшую считать, что отношения между людьми строятся на тонких расчетах, в которых главное — привести неизвестное в ряд уравнений и решить задачу тем или иным способом, имея одну заданную величину. Такой величиной был Юра. Теперь система уравнений разрушена. Оставалось выяснить, какое реальное место в саду Альбины занимал Саша, для чего ему понадобилась девушка, от которой он так быстро отказался, хотя с другой стороны — зачем ей теперь это знать… Лида могла свернуть с полдороги домой, но ноги сами привели ее к Наде...

Надя, склонив над столом лицо с длинным носом, старательно шинковала капусту, нарезала соломкой свеклу, снимала шумовкой пену с бульона, терла морковь… Лиде не удавалось перехватить ее взгляд, тем более что, когда из комнаты братьев доносился шум, Надя вскидывалась и орала голосом матери: “Я кому сказала — чтоб было тихо! Не сделаете уроки — головы поотрываю!” Так, через головы братьев, капусту и морковку, пытаясь хоть ненадолго сосредоточить внимание Нади на себе, Лида рассказала ей все. Надя во время ее рассказа отворачивалась к кастрюле, склонялась над теркой, энергично крошила капусту, чистила в раковине картофель, показывая Лиде спину, и только изредка подавала реплики: “Я же тебе говорила, что Саша — псих!”, “Наташа у нас звезда — она лучше всех плавает кролем!”. Историю Алексея Кондратовича и Юры Надя вообще пропустила мимо ушей. “Никто никогда не понимал, зачем тебе этот зануда. В классе воздух без него стал чище!” Надя великодушно показывала, что все-таки Лиду она считает своим человеком, Вэшником, тогда как Юра, окончательно предавший “В” класс, вообще для нее не существует вместе со своей прекрасной матерью. Надя крутилась в разные стороны, контролируя борщ и братьев, Лидина трагедия не могла просочиться сквозь нашинкованную капусту и пассерованный на сковородке лук, чтобы занять в Надином сознании подобающее место, хотя бы сравняться в своем значении с пеной, которую Надя снимала шумовкой с борща. Лида торопилась: картошка в борще почти сварилась, Надя частыми взмахами ножа крошила зелень. В пару борща, полуприкрытого крышкой, всплыла записка. Надя просмотрела ее, в другой руке держа прихватку. Борщ был готов. На середине письма Надя выключила газ и прикрыла борщ крышкой. Дочитала, вернула послание Лиде. “Дурак”, — сказала она. “Почему?” — “Ему в мединституте сочинение писать придется, а он толком предложение построить не может. Деревня — она и есть деревня… И при чем тут я? Не помню, чтобы я про твой характер что-то ему говорила… Он жаловался, что ты больше внимания обращаешь на Юру, и я сказала, что Юра к тебе серьезно относится, а ты, мол, Сашка, вообще ни к кому не способен серьезно относиться, потому что думаешь только о карьере, вот что я сказала ему, — довольная тем, что вспомнила все дословно, сказала Надя. — Точно, так и было дело. Плюнь на него. Мне тоже, между прочим, год назад Вова Астафьев нравился, но я виду не подавала, даже Марина ни о чем не догадывалась. Плюнь. Я плюнула, и ты плюнь”. Надя подула на ложку с борщом, задумчиво поцокала языком и добавила соли.

 

18

Наступил март, но Лида никак не могла выйти из оцепенения, точно жест Саши, отнявшего пальцы от ее волос, и движение Юры, тянущего пальцы к клавишам, приникшего к ним, пересеклись в ее сознании в какой-то светящейся точке, от которой она не могла отвести мысленного взора. Она перестала реагировать на недовольство Валентины Ивановны, вызывавшей ее к доске для решения нового типа задач, не обращала внимания на то, что физик называл ее “кретинкой” и “тупицей”, на единицы, которые он вонзал в журнал, как древко флага, отчего жало его пера раздваивалось... Настроение у Лиды то и дело менялось. Иногда она с трудом удерживала слезы, видя на первой парте две склонившиеся друг к другу головы, иногда в ней разливалась горькая покорность. Ее настроение не зависело от действий Саши. Саша помогал Наташе одеваться — Лиде он никогда не подавал даже пальто. Она отводила глаза от этого зрелища, уходя в свое оцепенение. Прежде Саша щеголял в синей рубашке, и синее пятно почему-то отпечаталось в ее глазах, как угроза. Сняв клетчатую синюю рубашку, Саша словно окончательно отдалился от нее. Люда Свиблова, заметив ее состояние, во время урока вдруг написала ей на промокашке: “Кем ты хочешь стать?” — “Парикмахером, — написала на ее промокашке Лида, — а ты?” — “Я хочу быть самой собой”, — ответила Люда, человек по природе напыщенный. Непонятно, как Гена терпел ее столько лет. Лида отодвинула промокашку и отвернулась. С нее было достаточно маминого пафоса.

Никаких мер, чтобы поправить свою успеваемость, Лида не предпринимала. Вместо того чтобы делать уроки, она заваливалась на кровать с очередной книгой, к вящей радости мамы, знать не знавшей о ее плохой успеваемости, рассчитывая там, среди запущенных садов, старинных замков, торговых лавок и изобильных рынков отыскать какую-то потерянную ею вещь. Ей теперь важны были герои — сады она опускала. Произнесенные ими слова она соотносила со словами Саши. Лида не понимала, почему они расстались с Сашей, но не понимала также, почему Ирен рассталась с Филиппом, Антуан — с Рашелью, Франсуаза — с Леоном, Ролан — с Нанеттой. Слова, которые они говорили друг другу, были ясными и недвусмысленными признаниями в любви, тем не менее над героями ядовитым облаком сгущалась разлука, одного сводящая с ума, другую — отправлявшая в могилу. Слова “страдание” и “страсть” были излюбленными в лексиконе этих героев. Страдание уравновешивалось страстью, в чаши весов мелкими гирьками летели балы, скачки, выборы, игра на бирже, кораблекрушения, чума, дуэли, войны, имевшие отношение то к страсти, то к страданию. Оба эти понятия не могли существовать в природе в чистом виде, они связаны были с полями сражений, не дошедшими до адресата письмами, маскарадами, получением наследства, орудиями пыток и кладбищами. Второстепенные персонажи благополучно играли свадьбы и рожали детей, ухом не ведя в сторону моровых поветрий и банкротств, но герои, выступающие под героической маской Ли Кея, точно магнитом притягивали к себе пожары, долговые ямы, очаговый туберкулез, будто в их крови содержалось повышенное количество железа, а между тем знаменитый алхимик Парацельс вылечивал своих больных с помощью зарытого в землю магнита, присыпанного семенами гвоздики или циннии, и рекомендовал поливать их водой, которой больной умывался на закате солнца… Там, в темноте барсучьих или кротовьих нор, магнит якобы сращивался с семенами цветов. Один из романистов описывал сплав меди со свинцом, которые на самом деле при температуре в 3200 градусов образуют два жидких слоя, похожие на воду и масло, но уж никак не сплав… Страдание и страсть не вступали в реакцию, как магнит Парацельса с семенами цинний, и именно на почве этого возникала трагедия. Но некий архитектор с нивелиром в руке заложил динамит под фундамент домов — хиромантию, проступающую из недр культурного слоя, в котором погребена древняя цивилизация, ориентировавшаяся по звездам, морской гальке и линиям руки, а маска Ли Кея, сначала уравновешенная маской Хао Као, а потом, когда в чашу условно белой маски посыпались легкие, как семена трав, гирьки балов, маскарадов, клавирных концертов, зародышей времени, которому не дали созреть в скорлупе, растворилась в кротовьих норах Парацельса. Страдание не скрещивалось со страстью, как семена циннии с магнитом, и страсть не имела возможности срастись со страданием, как медь со свинцом, маски действовали автономно, как это принято в традиционном китайском театре, в котором бамбук мог прорастать сквозь человека, но маска оставалась неприкосновенной. Страданию и страсти нужны были посредники, чтобы превратить и то и другое в гремучую смесь; второстепенные герои, серые кардиналы миманса, голоса за сценой, кушать подано, которые на самом деле и правят миром, лечат мир по старинным рецептам Парацельса магнитными бомбами, зарытыми в цветах, чтобы обеспечить ему абсолютную безопасность, хотя мир и безопасность — такая же нелепость, как смесь свинца с медью… Лида читала книжки и видела, как линии ладоней героев буйной вьюгой сносило в сторону смерти, потому что Ирен не могла договориться с Филиппом, а Ролан — с Нанеттой. Март был вьюжным. Вьюга горестно завывала по ночам, покрывая ороговевшими гребнями слежавшийся снег, разрывая в клочья письмо Саши, разнося клочки-закладки по разным адресам — то в сад Альбины, то в особняк Ирен; чтобы заглушить ее вой, Лида слушала пластинки. Ван Клайберн играл Чайковского горячим необузданным звуком, как положено романтику, соединяющему страсть со страданием. Дину Липатти, линия жизни на ладони которого давно смешалась с землей, перемешанной с семенами цинний и гвоздик, играл вальсы Шопена сдержанно и величаво. Дину давным-давно умер, а Ван жив по сей день, один захотел вытравить из музыки Шопена так называемый “романтизм”, блуждающий в запущенном саду Альбины, и сердце его не выдержало, а другой поплыл по течению необузданного звучания концерта Чайковского, спасая свою жизнь. Чтобы сохранить сердце, художнику следует направить необузданную стихию в несгораемый сейф романтизма, любезного публике, а не помещать его на сгораемые счета самой жизни, как это делал Дину Липатти.

Валентина Ивановна сказала: “Гарусова, задержись после урока, пожалуйста”. Все ушли, а Лида села перед столом Валентины Ивановны — на место Наташи Поплавской. Она представляла, о чем пойдет речь, и ей было неловко за Валентину Ивановну, которая сейчас думает, как подступиться к разговору о причинах ее плохой успеваемости. Валентина Ивановна протянула ей свою авторучку. “Вот — конкретная вещь. Ее можно подержать в руках. То, что нельзя взять в руки, отложи на потом. Прежде чем закончатся мои красные учительские чернила, ты должна решить мне все задачи”. Она назвала номера задач. Лида послушно записала их в своей тетради. “Закончатся красные чернила, наберешь синие. Ничего не нужно, надо только быть добросовестной и ответственной. Запомнила? Это очень древний рецепт — с его помощью вылечиваются болезни и зарастают раны. Сохрани мою авторучку”. — “Я когда-нибудь повешу ее на елку”, — пообещала Лида, удивляясь, что Валентина Ивановна ни слова не сказала о ее плохой успеваемости и о том, что она тянет класс назад. Казалось, что учительница думала только о Лиде, как это происходило в один-единственный день в году — когда они наряжали елку. Валентина Ивановна во время разговора смотрела себе на руки, точно на ее ладони стояла, как елочная игрушка, невесомая судьба Лиды — оппозиционно настроенной к классу девочки, которую она прежде не жаловала. Когда рука Валентины Ивановны легла на бедную Лидину голову, произошло чудо: прикосновение ее пальцев к Лидиным волосам уничтожило память о Сашиных пальцах, перебирающих ее пряди. Лида почувствовала, как выпали из чаши ее страдания тяжелые гири — Юра, Алексей Кондратович, Ксения Васильевна, а в чаше страсти оказалась пустота с обрывком слова “желание”, сросшимся с гелиотропами и туберозами мертвой Альбины… Все прояснилось. Летние бабочки улетели. Заключенных освободили, картина Ван Гога висит в музее. И тут началось бурное таяние снега. Лиде хотелось закрепить память о руке Валентины Ивановны, отведшей от ее волос пальцы Саши, и удобный случай скоро представился.

Если Лида верно оценила советы Валентины Ивановны, суть которых сводилась к зримым вещам, к магическим действиям, ей следовало откупиться от прошлого символическим и в то же время конкретным жестом, как это сделал до нее Саша, переменив одну рубашку на другую. С тех пор как он расплел ее косу, Лида ощущала себя пойманной бабочкой — изображала подобие жизни, но сняться с проткнувшей сердце иглы не могла. Лида засела за уроки. Физик вскоре перестал называть ее “балдой”. У нее в запасе были и другие магические действия. Она старалась убрать свидетелей того, что было. Люди убрались сами. Клочки письма Саши растворились в тексте различных книг. Свои коньки Лида отдала Кате. Дело оставалось за проклятым городом. Подобно тому, как Саша расплел ее косу, теперь надо было расплести все их запутанные маршруты, вернуть улицам города геометрическое благонравие... Она вдруг решила первой в этом сезоне обновить плот — тот самый плот в запущенном парке, за который ругал ее Саша. И день для этого Лида выбрала подходящий — день рождения Нади, совпавший с Днем птиц, с которого у них с Сашей все началось…

Со стороны горизонта дымчатые тучи сгущались над багровым закатом, где полыхало зарево завода. Солнце зашло, дышащие края облака медленно обежало льдистое пламя — и погасло. Контуры туч еще фосфоресцировали лимонно-мглистым светом, как процарапанные гравировальной иглой в слое кислотоупорного лака, но вдруг все небо залило туманом, облако слилось с тучами в сплошной свинцово-серый волнистый покров, освещенный багровыми вспышками. Задул верховой ветер, волнуя вершины деревьев, когда Лида достигла озера. Села на крайнюю доску мостков и склонилась над водой, рассматривая контур своего лица, такой далекий и такой загадочный. Эта дева с волосами-водорослями — ее обретенная на берегах летней Тьсины подруга, смешанная с речным песком и смытая набегающими волнами времени. Но движение времени неостановимо, волны его идут и идут на берег, — и вот уже Лида не видит в темнеющей воде ни песчаной девушки, ни ее разметавшихся зеленых скользких волос...

Она ступила на плот и, оттолкнувшись от дна шестом, спустя минуту оказалась на середине озера…

Сумерки вокруг нее с каждой минутой сгущались. Лида достала из кармана куртки фонарик, посветила на плот и увидела на досках нарисованное черной масляной краской сердце со словом ХИГО, окруженное мечами… Как это она сразу его не заметила? Лида наступила на чье-то сердце, поправ его ногами. Надвигающийся мрак спрятал за темными стволами дубов гипсовые статуи, развалины усадьбы, качели… Лида вдруг заметила сгущение тьмы среди стоящих на берегу деревьев и почувствовала исходящую из их глубины угрозу, прежде чем три человеческие фигуры отделились от непроницаемой стены дубов…

Лида погасила фонарик. Три человеческие фигуры приблизились к краю озера. Каждую из них померкший воздух высек в тумане, как статую. Одна из фигур указывала на Лиду, стоящую посреди озера, как видение Белой Дамы. Другая — присела у берега на камень, вытряхивая из ботинка песок. Третья — неподвижно замерла, слившись со стволами деревьев. Белевшие в темноте лица были обращены к Лиде, оказавшейся в центре компании — словно ось волчка, вокруг которого кружило озеро с топчущимися на берегу фигурами, и Лида от страха (она мигом вспомнила все то нехорошее, что говорилось о ночном парке, в частности — Сашей) не сразу поняла, что находится на воде с плавающими в ней, еще не растаявшими льдинами в безопасности. Три темные фигуры этого не понимали. Та, что вытряхивала ботинок, что-то крикнула, поманив Лиду к берегу. Вторая тоже что-то крикнула. Слов было не разобрать из-за гула Лидиной крови в ушах, слившимся с отдаленным гулом завода. Двое приплясывали на берегу, как дикари, энергичными жестами подманивая Лиду. Она изо всех сил вонзила шест в грунт, заякорив плот. Больше всего ее пугали не эти двое, призывающие плыть к берегу, а третий — он стоял неподвижно, как дерево, издали наблюдая за происходящим.

Тут пошел дождь, и двое укрылись под одним зонтом, обретя ту же неподвижность, что и третий, — ему и дождь был нипочем, он с места не сдвинулся.

Пока двое приплясывали, было не так страшно, дикари они и есть дикари, с ними можно было заговорить, откупиться от них курткой и фонариком, но теперь, когда они окаменели и перестали подавать голос, стало по-настоящему страшно. Фигуры этих двоих налились той же свинцовой неподвижностью, что и фигура третьего, самого страшного — наверное, главаря. Их грозная неподвижность под дождем показывала Лиде, что дело шуткой не кончится. Они подстерегали ее. В воздухе вспыхнуло пламя спички, превратившееся в два тлеющих огонька. Двое неторопливо курили, укрывшись под зонтом, дожидаясь Лиды, которая не догадалась захватить зонт. Струи дождя холодными пальцами заползли за ворот. Как Лида ни была испугана, вырвав шест из илистого дна, она стала передвигать плот к противоположному берегу. Двое под зонтом, заметив ее движение, разделились и пошли вдоль берега, чтобы перехватить Лиду в том месте, где она пристанет. Они быстро продвигались параллельно движению плота, один — под зонтом, другой — накрывшись подолом черного плаща. Лида снова отплыла на середину озера. Фигуры остановились. Та, что была под зонтом, попробовала рукой воду. Потоптавшись на разных концах озера, фигуры вновь сошлись вместе. Озеро наподобие мелового круга, очерченного философом Хомой, защищало ее от нечистой силы. Лида снова крепко вонзила шест в грунт. Ноги у нее подкашивались от усталости. Она видела вспыхивающие огоньки папирос: два горящих волчьих глаза. Третий по-прежнему не двигался с места, ожидая, чем дело кончится.

Дождь стучал по плоту, по воде, по тающим льдинам. Лида устала стоять и опустилась на колени прямо на слово ХИГО, означавшее то ли смерть, то ли совесть. Она чувствовала черные буквы коленями, это слово было не простой хулиганской выходкой, а грозным предупреждением о том, чем заканчиваются игры на воде. Двое на берегу заспорили. Их голоса гулко звучали над водой, но слов Лида по-прежнему не различала. Возможно, один подбивал другого снять одежду и сплавать к плоту, чтоб пригнать его к берегу вместе с девушкой. Тогда Лиде один путь — в воду. Но и тем двоим путь по воде казался опасным — только по большой пьянке можно было решиться полезть в ледяное озеро. Третий стоял и смотрел. Двое под зонтом отыскали на берегу корягу, подтащили ее к кромке воды и уселись рядышком, сторожа Лиду.

…На обоих берегах растет по пальме, одна напротив другой. Высота одного дерева — 30 локтей, другого — 20 локтей. Расстояние между пальмами — 50 локтей. На вершине каждого дерева сидит по птице. Внезапно хищные птицы заметили в мутной воде рыбу. Взмахнув крыльями, они снялись с вершин и ринулись к рыбе с выпученными глазами, будто она увидела в воде что-то страшное, к рыбе с отслаивающейся чешуей. Птицы достигли рыбы одновременно… На каком расстоянии от основания первой пальмы всплыла больная рыба?.. Задача решалась построением двух треугольников — с помощью теоремы Пифагора. Х = 50 — Х. Рыба с забитыми древесными волокнами жабрами появляется в воде, помутненной фракциями нефти и растворами солей свинца, в 20 локтях от более высокой пальмы — таков ответ. Птицы зорко всматриваются в серебрящееся под водой тело рыбы с высоты своих пальм. Солнце, используя своих агентов — грибки и водоросли, способствующие оздоровлению воды, выталкивает больную рыбу: ступай на воздух, проветрись, как птица, которая сидит выше уровня воды на 30 локтей, и зрение у нее превосходное, она видит внутри рыбы свинцовую болезнь. Кыш, злые птицы! Вы еще не вернулись из теплых краев!.. А мы никуда не улетали — нам что теплые края, где растут пальмы, что холодные, где сквозь лед пробивается олений мох… Мы всегда с вами, как сизокрылые голуби и чернокнижники-вороны!.. И тишина такая, что слышно, как ластится воздух к бессильной волне.

Ситуация была патовая. Все обрели неподвижность: промокшая насквозь Лида, двое — на берегу, третий — в тени деревьев.

Лида не знала, сколько времени прошло и как долго еще ей ждать рассвета — световой партии Luce. “Когда рассветет, мы уйдем”, — вспомнила она надпись под 71-м офортом Гойи, на котором изображены клубящиеся фигуры жирных и костлявых ведьмаков, свивших во мраке гнездо из слюны ночных змей, перепонок летучих мышей и испарений ядовитого облака, повисшего над землей. С рассветом они уйдут, скроются в потайных карманах воздуха, откуда вылетят пернатые и наполнят утро беспечным щебетом. Но когда наступит рассвет, когда в дикарское завывание ночного ветра вступят райские голоса Luce, покрывая небо фиолетово-лазурными, розовыми, перламутровыми перьями облаков?..

Тетя Люба внушала Лиде, что нечистая сила не устоит перед молитвой. Лида не могла вспомнить ни одной, кроме слов из псалма, который тетя Люба включила с начала войны в свое молитвенное правило: “Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия”. Но совесть подсказывала Лиде, что она слишком тяжела для ангелов; к тому же ее, как остролист, оплели василиски, и сердце со всех сторон окружено мечами. ХИГО — смерть или совесть?

Лида представляла себе сеть спасительных голосов, ткущуюся над городом, пролетающих по телефонным проводам — от родителей к Валентине Ивановне, от Валентины Ивановны — к Наде, а там, на дне рождения Нади, на который Лида не пошла, она охватит и Сашу — единственного, кто может догадаться о ее местонахождении. Больше никому о плоте она не рассказывала.

Вдруг Лида увидела, что двое поднялись со своего места и стали уходить вглубь парка. Они скрылись за деревьями, но третий оставался стоять на месте. Лида могла предположить, что они разделились: один с одной стороны чащи следит за ее движениями, другой — наблюдает с противоположной, а третий — сторожит мостки. Лида изо всех сил всматривалась в темноту. Если они разделились — кто-то остался без зонта, а дождь между тем барабанил с удвоенной силой. Если же они, махнув на Лиду рукой, совсем ушли — почему остался третий?.. И тут ее осенило: третий не был человеком — это было наполовину снесенное ветром дерево, о котором Лида забыла. Она стала осторожно подводить плот к берегу, озираясь по сторонам, готовая в любую секунду, если заметит чье-то движение за деревьями, отплыть снова на середину озера. Все было тихо. Лида причалила к противоположному берегу, немного помедлила на плоту — и выбралась на сушу… Как только она оказалась на берегу, стали видны просветы между деревьев, а за ними — огоньки деревни, еще не поглощенной городом. Лида устремилась к домам, миновала деревню и очутилась на окраине города. У первого же прохожего спросила время и услышала, что только половина двенадцатого. Дома родители, полагая, что она на дне рождения Нади, тревогу поднять не могли. Под проливным дождем Лида что есть сил помчалась домой.

Утром ее на “скорой” увезли в больницу с крупозным воспалением легких…

Когда Лида открыла глаза в палате, ночные видения растаяли в воздухе. Деревья перестали за нею гоняться, словно гигантские фигуры, огромные качели, ударившись о тормозную доску, замерли, и слово ХИГО растаяло в солнечном свете. По стенам палаты, в которой она лежала, сквозь солнечные пятна бродила узорчатая тень листвы. Лида от слабости не могла обернуться и посмотреть в окно, но, судя по сквозным очертаниям теней, за ним царил зеленый май. В проеме двери неподвижно стояла белая фигура — то ли смерть, то ли совесть. Лида сфокусировала взгляд на белом и поднимала глаза все выше, пока они не остановились на белом пятне лица. Она зажмурилась и снова открыла глаза.

Ксения Васильевна подошла к Лидиной кровати и взяла ее за кисть руки. Лида почувствовала толчки крови в кончиках ее пальцев. Ксения Васильевна следила за стрелкой своих ручных часов. Наконец она положила Лидину руку поверх одеяла и строго произнесла: “Мы спасли тебя…” — “Большое спасибо”, — ответила Лида.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация