Кабинет
Ирина Роднянская

КНИЖНАЯ ПОЛКА ИРИНЫ РОДНЯНСКОЙ

КНИЖНАЯ ПОЛКА ИРИНЫ РОДНЯНСКОЙ


+6

Генрих Бёлль. Письма с войны. Перевод с немецкого и предисловие Ирины Солодуниной. М., “Текст”, 2004, 207 стр.

Случайно прочитав в “Новом времени” (2004, 10 октября) горько-саркастический комментарий Александра Мелихова к выпискам из этой книги, я немедленно отправилась за нею в магазин. Бёлль и чтение Бёлля — слишком много значили в моей жизни, чтобы я так легко смирилась с образом верного солдата гитлеровской армии, начавшего опоминаться лишь тогда, когда “мы” “им” крепко дали по мозгам. Я не поверила писателю-рецензенту, выстроившему этот образ в назидание любителям прекраснодушных стереотипов: вот, дескать, каковы эти ваши “великие гуманисты” в определенных обстоятельствах. Не поверила — и правильно сделала. Все так, да не так.

Не буду долго говорить о литературных достоинствах этих писем к любимой женщине, Аннемари Цех, вскоре — фрау Бёлль. Таковые достоинства есть, ибо начинающий писатель двадцати трех — двадцати семи лет от роду вкладывал в торопливые весточки-зарисовки всю свою тоску по художественной работе, уже тогда без колебаний определившись с призванием. Небесно-земной простор и, главное, человеческие лица — эти намоленные иконы будущего Бёлля, — лица земляков, парижан, французских крестьян, одесских девах, — все так узнаваемо для тех, кто любит и помнит манеру этого, кажется, уже не модного писателя. Нет еще особого интонационного ритма, сделавшего прозаика поэтом, но, может быть, тут беда переводчицы, не сумевшей передать то, что удавалось Л. Копелеву, Л. Черной, Р. Райт-Ковалевой. Куча перекличек с позднейшей прозой: даже жестокой дизентерией, которую подхватил на позициях этот солдат, он наградит малопривлекательного персонажа из романа “Где ты был, Адам?” — тому придется погибнуть от разорвавшегося снаряда, сидя на корточках в выгребной яме.

Но меня волнует то же, что и Мелихова: “идеология”. В своей наивности она может показаться чудовищной, но она не та, какой возмущается обвинитель. Верующий юноша, рейнландец из строго католической семьи, очень далекий от нацизма (тут-то узнаём, что у них можно было существовать в некоем отдалении от политпросвета, тот не лез в уши и ноздри со знакомой нам настырностью), патриот своей страны (он признается в любви к Германии и немцам со стыдливостью, исключающей всяческие клише), — этот юноша, не раз повторяя одно и то же, желает победы немецкому оружию! При том, что ненавидит “недостойную человека прусскую военщину”, “безумный казарменный балаган”, жлобское унтер-офицерство и т. п.[1].

Ужасно, не правда ли? Но постараемся понять, если не простить. “…Мы прожили уже точно двадцать крайне бедных и безотрадных лет после Версаля; так должна же эта война дать нам хотя бы маленькую, пусть даже крошечную передышку <…> Господи, подари нам возможность хотя бы одним глазком увидеть мир…” Это жажда, отнюдь не кровожадная, справедливого, как ему кажется, реванша. Но есть еще один мотив, совсем уж невероятный. Ему хочется победить, чтобы вместе с немногими, такими же чтителями Креста, как и он, вопреки большинству соотечественников (это он понимает), строить христианскую Европу. Он следит за немецкой словесностью, но круг его кумиров — Леон Блуа, Честертон, Бернанос, Достоевский. Он мечтает следовать им в своей будущей писательской работе, “ведь после войны мы должны передать все это потомкам, всю правду о единственно истинной жизни и о кресте…”. Он противопоставляет “немецкую верность” парижской развращенности, где “на большинстве <…> лежит печать древних как мир повседневных грехов и нигде нет даже следа целомудрия, которое является источником любой силы” (здесь он, того не замечая, соприкасается с нацистской пропагандой, в коей, как в любом оболванивании, содержалась гомеопатическая доза правды). То, что весть “о единственно истинной жизни” можно передать только на руинах поверженной Германии, Бёлль понял — и принял как вердикт свыше — не ранее 1945 года.

Я бы напечатала эти письма под одним переплетом с “Записками о войне” Бориса Слуцкого — в виде билингвы для читателей обеих стран: диалог побежденного с победителем, каждый из которых прорывается к себе из зоны могущественного тоталитарного облучения. Вникайте, сопоставляйте, сдавайте свой ЕГЭ на отделение истины от заблуждений.

И еще два замечания. Первое: все-таки их разбили мы, а не кто иной, — достаточно познакомиться с почти курортным, по нашим меркам, существованием хранимого провидением солдата Бёлля в оккупированной Франции, чтобы в этом не усомниться. И второе: степень “политической наивности” Бёлля все-таки остается для меня неясной. Когда я и еще две приятельницы сидели с ним за столиком в гостинице “Минск” и, покоренные обаянием этого человека, не замечали ничего вокруг, он взглядом указал на ближайший стол, добавив: “Вон сидит наш Иуда…” — сексот. Глаз у него был наметанный — но с тех ведь еще времен…

 

Мэлком Мэггеридж. Христианин в средствах массовой информации. [Перевод с английского, предисловие и комментарии В. М. Ошерова. Ответственный редактор и составитель Р. А. Гальцева]. М., ИНИОН РАН, 2004, 188 стр. (“Эон”. Альманах старой и новой культуры. VII).

А вот этот человек давным-давно во всем разобрался. Если бы я узнала о Мэггеридже раньше, он стал бы моим пожизненным спутником — как Бёлль; как Брэдбери и Заболоцкий, о коих ниже. Но что этот английский эссеист и (в том числе радио-)журналист может быть сочтен достойным преемником Честертона, я открыла для себя только благодаря нынешнему фрагментарному избранному, в отличном, впрочем, переводе. В предисловии его путь с левых позиций к консерватизму сравнивается со схожим маршрутом Оруэлла, Кёстлера, Игнасио Силоне — “его друзей и единомышленников”. Однако есть и специфика. То, к чему пришел Мэггеридж, было не только критикой тоталитарных утопий и их кровавой практики, но и неукротимым антилиберальным свободолюбием, опирающимся на христианское понимание смысла жизни.

К своей профессии он относился с чрезвычайным скепсисом, поскольку, по его словам, “появился на свет в лоне умирающей, если уже не мертвой цивилизации, чья литература составляет часть общего разложения”; он даже предлагал удалить телевизор из дому — словно наши фундаменталистские батюшки. Но при этом сполна воспользовался предоставляемой СМИ ролью просветителя, проповедника, полемиста. Кто хочет сразу взять быка за рога, пусть читает эту книгу с конца — со знаменитого эссе 70-х годов “Великая либеральная тяга к смерти”: “не катализатор, а растворитель, не стимулятор, а транквилизатор, не пропасть, а трясина” — таким видится Мэггериджу современный западный либерализм по всему фронту, начиная с податливости в “холодной войне” и заискивания перед молодежным бунтом и кончая cкотским гедонизмом и сулящими вырождение технологиями интимной жизни (pendant этому сочинению — Гарвардская речь Солженицына, который, кстати, с Мэггериджем был лично знаком). Слова Мэггериджа хлещут беспощадно, его метафоры убийственны (“освобожденный Прометей, приковывающий сам себя к скале и там день за днем пожирающий собственные внутренности”), а афоризмы неотразимы (“секс — единственный мистический опыт, предлагаемый материализмом”). Он договаривает все до конца, понуждая реального или виртуального оппонента тоже выложить все карты. В радиобеседе с холодным и вышколенным логиком-позитивистом лордом Бертраном Расселом он додразнил его до вырвавшейся наружу маниакальной ненависти ко Христу, о чем сам с удивлением свидетельствует все в том же эссе. И к себе самому он способен вызвать прилив ненависти — как к “махровому реакционеру”, отрицающему благодетельный прогресс. (Кстати сказать, христианский консерватизм Мэггериджа совершенно чужд истерического государственничества; к распаду Британской империи он относится более чем спокойно, ибо поклоняется “Нездешнему Царю” — название одной его проповеди.)

Все же я посоветовала бы читать сборник не с финального залпа, а по порядку, начав с отрывков из автобиографической книги “Хроника времен, потраченных впустую”, удовлетворив любопытство его воспоминаниями о работе в Москве 30-х годов корреспондентом от “Гардиан” (повторяю, Мэггеридж и тогда “все понимал” — и про голодомор, и про ложь сталинизма) и обратив особое внимание на памфлет “Страсти св. Изерли” — исчерпывающий, как разбор полетов, рассказ о том, как творится идеологически небескорыстный медийный миф; этот разбор я бы рекомендовала держать в памяти в качестве безотказного фильтра, через который следует пропускать извергаемую на нас массовую информацию. Добавлю, что Мэггеридж — превосходный рассказчик, и с английским юмором у него тоже полный порядок.

О более полной версии сочинений Мэггериджа остается только мечтать.

 

Рэй Брэдбери. Из праха восставшие. Семейные воспоминания. [Перевод с английского Михаила Пчелинцева]. М., “Эксмо”; СПб., “Домино”, 2004, 192 стр.

Брэдбери давно был любим мною не только как автор социальных антиутопий (из них написанная в достопамятном 1953 году “451о по Фаренгейту”, помнится, воодушевляла несвойственным этому жанру благополучным концом), не только как сочинитель ностальгирующих по детству поэм в прозе (“Вино из одуванчиков”), но и как выдумщик прелестных страшилок в духе фэнтези, тренирующих, по мнению автора, психику — детскую и взрослую. Каковые советская издательская политика, естественно, отцеживала (теперь все это, кажется, уже переведено), и я, со своим робким английским, не считала за труд читать в оригинале про то, как, например, некто вступил в войну со своим скелетом и в конце концов избавился от него, превратившись, увы, в студенистую медузу. Или как грудной младенец умудрился, не покидая колыбельки, отправить на тот свет своих родителей.

Книжка о симпатичной нечисти, складывавшаяся с 1945 по 2000 год (в нее вошли главами-эпизодами и старые рассказы — например, о крылатом дядюшке Эйнаре), — она того же сорта. Брэдбери в ней почти примирил меня с Хэллоуином — детские воспоминания о котором и помогли ему возвести на американской равнине одинокий Дом, полный духов и привидений всемирно-исторического извода. А подкидыш Том, оставленный в корзине у двери Дома “с томиком Шекспира под ногами и „Падением дома Эшеров”[2] вместо подушки”, — это, конечно, сам автор.

Книга местами читается как сага, исполненная свирепой и нежной лирики (и здесь остается только дивиться переводу М. Пчелинцева, с триумфом преодолевшего невероятные препятствия). В ней есть и прямое авторское послание — о “приливе неверия”, — вложенное в уста “отца всей тьмы”: “Иудео-христианский мир лежит в руинах. Неопалимая купина больше не загорится. Христос больше не придет из страха, что Фома Неверующий его не признает. Тень Аллаха тает под полуденным солнцем. Христиане и мусульмане брошены в мир, раздираемый бессчетными войнами, которые сольются в итоге в одну огромную. Моисей не спустится с горы, ибо на нее не поднимался. Христос не умрет, потому что не рождался. <…> Мы (то есть темные духи. — И. Р.) суть обратная сторона монетки, подброшенной в воздух — орел или решка? Что победит — святость или нечестивость? Но видите ли вы, что главная проблема не в том, что победит, а в том, победит что-нибудь — или ничто? Не в том, что Иисус одинок и Назарет лежит в запустении, а в том, что большая часть населения уверовала в Ничто. Что не осталось места ни для прекрасного, ни для кошмарного”. Великая либеральная тяга к смерти — мы уже знаем, как это называется. Раздумье это исходит не от конфессионального рыцаря веры, каковым Брэдбери не является, но от художника, который по определению не переваривает преснятины скептицизма. Вместе с верой — и вместе с суевериями — из бытия уходит поэтическое. Только дети еще с упоением слушают байки о привидениях, рассказываемые самим привидением, которое подкрепляет свой эфемерный габитус исходящей от малышей энергией доверия (есть в книге такой эпизод).

И вот что еще. Брэдбери — американец старого образца, вызывающего у меня почтение, американец-всеевропеец, пустивший корни по обе стороны Атлантики. Он стаскивает в Северный Иллинойс, где стоит Дом, египетскую мумию — пра-пра-пра-прабабушку его обитателей, призрачную мышь из фараоновых житниц, говорящие петли от фивейских врат и еще многое другое, чему никогда не было места на американском континенте. Дом, выходит, — пуп земли, но земля-то — старосветская старушка. Так долго поступали американцы, копируя, с приставкой “нью” или без оной, имена и архитектуру исторических центров Старого Света. Теперь, кажется, эта переселенческая память их покидает и излучается ими агрессивный неомодерн. Старик Брэдбери написал в 2000 году, к своему восьмидесятилетию, как видно, прощание-завещание.

 

Руслан Киреев. Великие смерти. Гоголь. Л. Толстой. Чехов. М., “Глобулус ЭНАС”, 2004, 152 стр.

Руслан Киреев. Великие смерти. Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков. М., “Глобулус ЭНАС”, 2004, 152 стр.

На самом деле книга должна была называться “Семь великих смертей”; просто условия публикации в двух отдельных тетрадях не позволили предъявить аутентичное название с сакральной цифрой семь. И не позволили закольцевать книгу как единое целое — сомкнув смерть Гоголя со смертью Михаила Булгакова, укрывшегося гранитной гоголевской шинелью, плитой с его могилы.

“Поскольку человек, в отличие от всех др. живых существ, осознает свою смертность, С. выступает для него как конститутивный момент его мировоззрения”, — написано Пиамой Гайденко в статье “Смерть” из пятого тома “Философской энциклопедии”. Но не только это. В той мере, в какой жизненный сюжет каждого творится не исключительно извне, но и само-вольно, смерть выглядит финалом усилий, венцом прожитой жизни, проливающим на нее свет достигнутого (или не достигнутого) смысла. Взглянуть на биографии великих людей, вдобавок писателей, людей мысли, пробужденных, в отличие от большинства, к осознанию своей конечной участи; взглянуть на них sub specie mortes, что называется, от конца к началу, — своего рода открытие, дающее к новому прочтению по большей части знакомого и доступного материала не капризно-прихотливый (“мой Гоголь” и т. п.), а истинно экзистенциальный ключ.

Превосходная идея! Она больше всего нравится мне в книге Руслана Киреева, обладающей и многими другими достоинствами: живой свободой изложения, скорее ассоциативного, чем нудно-последовательного, независимостью от общепринятых жизнеописательных рационов (так, в повествовании о Гоголе начисто пропущен пресловутый о. Матвей), умением искать ответы во “вскользь брошенном слове”, вниманием к таким деталям, которые являются взору только при незашоренном чтении источника, а не из “дополнительной литературы”. Ну, например, сравнение смерти гуся “с человеческим именем Иван Иванович” в “Каштанке” (“единственная у Чехова вещь, где смерть описана действительно страшно”) — и смерти Ивана Ильича у Толстого.

Не все в книге, на мой взгляд, угадано точно и достаточно вооружено “аргументами и фактами”. Загадка смерти Гоголя — смерти от писательской неудачи второго тома, симптома иссякания творящего духа, — мне почудилась впервые по-настоящему разрешенной (Хемингуэй пустил из-за того же пулю в лоб, а христианин Гоголь просто отказался жить, не налагая на себя рук), — а сколько всего было вокруг этого сюжета раньше! Убедителен и Лев Толстой — страстный охотник, “для которого в роли дичи выступает тайна бытия”, “вечная загадка впереди — смерть”. А вот Достоевский — сомнителен, тем более что не учтены не такие уж и новые мнения исследователей: отец писателя, человек совсем не плохой, вряд ли был убит крестьянами, как дотошно распутал дело покойный Георгий Федоров, а приговорили к расстрелу Федора Михайловича не за чтение письма Белинского, а за принадлежность к тайному радикальному крылу общества петрашевцев. Не получилось, мне кажется, главного и в очень интересном рассказе о Блоке: огромный духовный импульс его “некрофилии”, спорящей с “биофилией”, нельзя объяснять лишь врожденными особенностями психики, даже хватаясь за ученые цитаты из Эриха Фромма.

Но повторю: какое увлекательное чтение — это семиструнное memento mori!

 

Алексей Алёхин. Записки бумажного змея. [Путевые заметки, стихи, композиции, картинки]. М., “Время”, 2005, 287 стр.

мои глаза переполнены,
мой рот пылает, —

восклицает созерцатель, слушатель, обонятель и дегустатор, проведший в путешествиях, по собственным подсчетам, восемь лет чистого времени и перегнавший эти восемь в чистую же поэзию. “Это вряд ли проза”, — с некоторым сомнением замечает автор в кратком вступлении — не проза, нет, но особый тип раскадрованной речи, где каждый кадрик — блескучий поэтический квант. То, что сейчас принято называть верлибром, перемежается тем, что сейчас принято считать слогом эссеиста, но граница так прозрачна, так неуловима, что при переходе от мнимой прозы к несомненному стихотворению лишь слегка качнет, будто ступил на эскалатор, и — поехали! В этом-то речевом потоке, расчлененном безупречно поставленным дыханием, и пересекаем мы земные пространства — драгоценную Европу и могутную дальнюю Азию, русский север и среднеазиатское “подбрюшье”, прибрежные воды западных и восточных морей, Америку (“любовь моя, Вавилон!”) и наконец отправляемся в Поднебесную (в Китае застреваем основательно, это самый “оседлый” раздел книги).

И что же? Вот впечатление, на которое вряд ли рассчитывал автор. На фоне нарастающей повсюду эсхатологической тревоги перед нами, кажется, самая утешительная панорама из всех ныне демонстрируемых. Потому что она внушает (может быть, понапрасну), что земля наша вечна. И ее насельники, род людской, — тоже. Все, что было, никуда не делось, вот оно, перед жадными глазами сиюминутного наблюдателя, и таким же пребудет впредь. Откуда это впечатление, не умею объяснить. Может быть, оттого, что всякая мимолетная картинка, преломленная постигающим взглядом поэта, обретает надежную прочность, рассчитанную на вечное повторение. “Крошечная прибалтийская столица… Кафе, где подают в украденной у кукол посуде”. “…Конфуций с лицом доброго людоеда”. “Когда рейсовый самолет / замирает на краю бетонной поляны / аэродромная собака / покидает свое убежище возле живой изгороди / и перебегает ему под крыло / чтоб тень не пропадала даром”. Эта собака всегда будет перебегать под самолетное крыло, а кукла Конфуция — глядеть на нас именно с этим неизменным выражением, — почему-то так кажется.

Как избыточна и многолика Земля, как разномастна и разноголоса, как стара и памятлива, как мудро инерционна и противоупорна распаду! (Алёхин все же, по-моему, преувеличивает традиционную несдвигаемость Китая, впрочем, ему видней). “Из доступных человеку разновидностей счастья первые три: любовь, творчество и путешествия”, — предуведомляет автор. Но любовь, жадное влечение, и затевает эти странствия — “не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием” (Екклесиаст).

 

Сергей Гандлевский. Странные сближения. Эссе. СПб., “Пушкинский фонд”, 2004, 69 стр.

Эссе — то, что я в последнее время охотнее всего читаю из художественной прозы — к которой этот подвид словесности ведь относится? Недаром на мою нынешнюю КП, составленную, конечно, по склонности, встанет всего один роман, и то весьма специфический. Кажется, я веду себя в духе времени. Вот и славное петербургское издательство “Пушкинский фонд” с успехом публикует книжечки эссе в серии “Имя собственное” (почему-то не названной на титуле или развороте, а идентифицируемой косвенным путем).

Забавно, что в состоящем из четырех эссеев сборничке Гандлевского один текст посвящен как раз доказательству преимуществ вымысла перед смежными жанрами, обходящимися без “магического кристалла”. “Взглянуть на реальные события с расстояния вымысла и увидеть их в истинном свете” — вот задача и привлекательная возможность для гения. Не стану спорить. Еще Владимир Вейдле в “Умирании искусства” сетовал на оскудение вымысла как на признак этого самого умирания. Но думаю, и он бы предпочел испорченному “кристаллу”, худо пропускающему свет, непринужденные речи умного, памятливого и неторопливого собеседника, каковым и является эссеист. Без навязчивости завладеть нашим вниманием и вести его по непредсказуемой дорожке ассоциаций и припоминаний, подспудно назначая свою цену каким-то главнейшим в жизни вещам, — таков путь сочинителя эссе.

У Гандлевского это получается. Однако погоду в книжке делает заключительное размышление, уклоняющееся от эссеистики в сторону литературного анализа. “Странно сближаются” в нем “Лолита” Набокова и дилогия Ильфа и Петрова. Загадочный повод дал сам Набоков, с редкой для него щедростью нахваливавший соавторов. Гандлевский обнаруживает массу перекличек, вплоть до заимствований со стороны русского американца. Натяжки, конечно, неминуемы, но в существенном он убедителен. Сходство “литературной оптики” (сюда следовало бы еще добавить и Юрия Олешу) таково, что встает вопрос, так ли уж эксклюзивно и небывало прославленное набоковское зрение, не обскакали тут ли его советские сатирики-юмористы.

Но это еще не самое главное. Читая то, что в книжке предшествует ее финальному “гвоздю”, я было подумала, что просто имею дело с неплохими наполнителями объема, нужными для того, чтобы могла состояться книжная публикация парадоксальной гипотезы. Но, дочитав до конца, поняла, что все срифмовалось. Воспоминания о выдуманной в диссидентских грезах идеальной Америке (“примерно так же <…> наверняка не от хорошей жизни, выдумали западные интеллектуалы Советский Союз — страну рабочих и крестьян”), рассуждения о свалившейся “сверху” свободе, которая вовсе “не сладка”, а “вообще не имеет цвета, вкуса и запаха, поскольку принципиально бессодержательна”, — все это отличная преамбула к выводу из “странного сближения” двух литературных миров: “Пафос Ильфа и Петрова — глумление над мещанским и топорно-энтузиастическим СССР; пафос Набокова — глумление над мещанскими и топорно-энтузиастическими США”.

Два мира — один итог, что и требовалось доказать. Впрочем, сегодня это стало видно невооруженным глазом.

±4

О. Шамборант. Срок годности. СПб., “Пушкинский фонд”, 2003, 127 стр.

Уж кто-кто, а Ольга Шамборант отлично понимает, что быть эссеистом — значит “думать про эту жизнь”. Заниматься на бумаге (на экране) этим, и только этим. Остальное, что попадает в такую прозу, — всего лишь подспорье, манок, трамплин. Шамборант — настоящий виртуоз жанра, другого, равного, у нас, кажется, нет. Отдельные ее опусы можно разбирать на литературных семинарах в доказательство того, что невнятное и где-то даже снобистское понятие “эссе” на самом деле подразумевает свои строгие законы.

И все-таки к ее второй книжке у меня накопились претензии. “Признаки жизни” (первая — я о ней писала) вызывали восхищение вперемешку с несогласием (оба чувства легко уживаются в одном сознании), а тут именно что недоуменные огорчения — не сплошь, но густо.

Метод Ольги Шамборант, как она его не шутя определила, — это “расчлененка всякого мимолетного впечатления”. Но между “впечатлением” и “расчлененкой” должно ведь сохраняться известное равновесие, иначе будет казаться, что выполняющий эту операцию автор вспарывает ножом не ощутимый объект, а пустой воздух. Когда Шамборант “расчленяет” живую плоть своих детских воспоминаний (“Взгляд на мужчин издалека”, “Все цветы мне надоели”) или своей повседневной житейской страды — с работы домой, в общество четверолапых, — получается прекрасно. Но иногда, в отсутствии или неопознаваемости исходного впечатления, мне хочется спросить: о чем это она? “Законы перспективы”, “Границы жанра” — я не только не усваиваю смысла, но и не запоминаю хода этих размышлений: слова и слова.

Думаю, тут одна из бед — в “телевизоре, заменившем нам все”. Телевизионные впечатления — не впечатления вовсе, а их препарированные чучела. Шамборант, проводя перед ящиком немало времени, охотно их расчленяет, но получается что-то суетно-газетное: нападки на михалковское семейство (справедливость коих я не оспариваю) или мление перед суровым обликом Елены Боннэр; или выволочка британским королевским гвардейцам за их бессмысленные упражнения и непомерные медвежьи шапки (и что тебе до них). “Ну как нам не любить телевизор?” — нет, лучше смотреть не любя, а то схлопнутся думы “про эту жизнь”.

И еще устаешь от любимого хобби автора — срывания всех и всяческих масок. Такой несколько уцененный вариант мировой скорби. “Любовь — это всего лишь искренняя положительная реакция на факт существования объекта. Поэтому ответственность мешает любви, она мешает положительной реакции быть искренней”. “Ощущение красоты — это еще и такая смесь небескорыстного восторженного приятия данности в обмен на обещание быть принятым в игру”. Я не смею читать Шамборант мораль, хотя бы потому, что она уже прочитала ее мне: я, точно как она, реагирую на писк беспомощного котенка, словно на позывные, но она берет его к себе домой, а я, сжав зубы, прохожу мимо. “Халтура” — я согласна с этим ехидным приговором; люди халтурят, и я в их числе. И все же: так ли уж небескорыстно любое бескорыстие? И действительно ли любовь и красота — то самое, что нам внушает “занимательная диагностика” прозектора?

Однако не верьте и моему ворчанию. В этой книге немало превосходных страниц и бесспорных проникновений в людскую суть. А кто не удовлетворен, пусть прочитает в предыдущем номере “Нового мира” очередной цикл Шамборант — “Стокгольмский синдром”. Особенно эссе “Пел соловей…” — ставшее моим любимым.

 

Б. Акунин, Г. Чхартишвили. Кладбищенские истории. М., “КоЛибри”, 2004, 239 стр.

Чтобы закончить с эссе, на минутку задержусь в обществе двуликого автора, исправно мною читаемого. Красивая массивная книжка в виде могильной плиты, иллюстрированная авторскими фотографиями, сегодня уже оказывается анахронизмом, так быстро успел Акунин запустить на рынок свою новую серию романных стилизаций. Но не пропускать же эту забавную интерлюдию.

Уже, наверное, излишне напоминать, что Г. Чхартишвили отвечает в книге за прогулочные впечатления от прославленных кладбищ — Старое Донское, Хайгетское в Лондоне, Пер-Лашез в Париже, Еврейское на Масличной горе и проч., а Б. Акунин — за “страшные” или нестрашные новеллы, навеянные этими кладбищами (то же, что любит делать Брэдбери, но пожиже). Чхартишвили — отличный рассказчик, но рассказываемое им здесь как-то необязательно, что ли; Акунин — превосходный изобретатель фабул (сумел-таки сочинить достаточно остроумную историю с Эрастом Фандориным и с японским колоритом; да и жуткая гибель осквернителей праха Оскара Уайльда мастерски заверчена, и трогательная посмертная участь любящего сердца Салтычихи), — но иногда он откровенно безвкусен: Карл Маркс в роли вампира воспринимается с натугой.

Все бы ничего, когда бы не последняя кладбищенская история под названием “Хэппи энд” — совместная эвтаназия супружеской четы, насытившейся днями (еще бы, прожили в браке 102 года!) и вкусившей всевозможных благ в том отдаленном светлом будущем, в котором все это и происходит. Очень похоже на четвертый сон Веры Павловны, счастливая смерть и, главное, счастливая жизнь по градусу пошлости под стать описанным там любовным утехам. Ох, не зря Василий Васильевич Розанов рычал на позитивистов!

 

Виктор Пелевин. Священная книга оборотня. [Роман]. М., “Эксмо”, 2004, 381 стр.

В пятом номере “Нового мира” за этот год Дмитрий Полищук уже подробно рассказал о пелевинском сочинении. И сделал это говоря о Пелевине и с Пелевиным как посвященный. Наш рецензент, демонстративно исключая себя из круга тех “серьезных и состоявшихся в жизни людей”, которые воротят нос от “псевдовосточной поп-метафизики” (так автор “Оборотня”, следуя примеру Набокова и Галковского, брезгливо пародирует своих оппонентов), не побоялся принять эту самую “метафизику” за чистую монету, и думаю, что с полным основанием. Я же, присяжная читательница Виктора Пелевина, регулярно увеличивающая своими покупками его коммерческую выручку, к посвященным не отношусь. А все равно носа не ворочу и не могу удержаться, чтобы не вставить словечко.

Пелевин не гнушается простейшими средствами. Он реализует газетную метафору “оборотни в погонах” — и получается герой. Он использует скорее “Дело лис-оборотней” ван Зайчика (чьи создатели — подлинные знатоки китайских поверий), чем нечто аутентичное из анналов Поднебесной, — и получается героиня. Оба — обаятельны и умно озвучивают умные вещи (ум лисы — “как теннисная ракетка”, отбивающая чужие интеллектуальные подачи, ум эфэсбэшника-вервольфа — тоже). Обаятельны они главным образом потому, что нбелюди, не люди. Они куда симпатичнее пелевинских насекомых из давнего романа, которые были все-таки людьми — ущербными и недалекими умишком, по-человечески совершающими “свой героический слалом из известного места в могилу”. Я верю Пелевину, когда в известинском интервью он говорит, что испытывал некий восторг от непроизвольного отождествления себя, пишущего, со своей лисой. Еще бы, хоть в воображении покинуть оболочку “бесхвостой обезьяны”!

Пелевинская мизантропия[3], чуждая мне, так сказать, “онтологически”, искупается существенным для меня посылом. “Время проклятого богатства и великого блуда” он ненавидит всерьез и непритворно, и если есть у него кое-что за душой, то не только истины буддизма (тут судить не берусь), но и эта вот творческая ненависть, делающая его остроумным и глубокомысленным, а главное — провидящим.

Ницше, с его процитированными в рукописи лисы “моргателями”, и Леонтьев (Константин, а не Михаил) могут потягаться за душу нашего автора с принцем Гаутамой. “Приколы” Пелевина, обеспеченные этой живой ненавистью, не кажутся мне плоскими и заставляют злорадно смеяться. Пародия, например, на неофрейдистскую деконструкцию “Аленького цветочка”. Или как мила одна из лисичек, мстительно охотящаяся на английских аристократов… А прогнозы его пугают своей сбываемостью. Так было с “Generation ‘П‘” и с “Числами”. Так и теперь. Генерал-лейтенант, “могучий и благородный зверь” в импозантном мундире, став генерал-полковником в темно-сером пиджаке и черной водолазке, способен отныне обернуться лишь собаченцией, калачиком свернувшейся у чьих-то ног. Так что зря Владимир Бондаренко, всегда норовящий подобрать и причислить к своей рати все, что плохо лежит, поторопился записать его в свои герои. Насчет возможностей сникшего “оборотня” у Пелевина — иллюзий никаких.

“Священную книгу оборотня” можно не только читать, но и перечитывать, что я и сделала. Но вот беда. После ставшей уже знаменитой сцены с доением нефтяной коровы (надеюсь, она войдет в отечественную трагедийно-сатирическую копилку наряду со щедринской рекой, “прекратившей течение свое”) автор на десятках страниц предается изложению своей философии — в диалогах, монологах, притчах и картинках. Пусть это самое его заветное, но для меня тут книга обрывается. Много лет назад я испытала нечто похожее, когда мне дали почитать самиздатского (!) Кришнамурти (ассоциация отдаленная, но все же…): будто заставили варить манную кашу не из манки, а из речного песка, притом неустанно помешивая. Или все равно, как, прочитав “Крейцерову сонату”, углубиться в послесловие автора — автор велит, а я не хочу. Не хочу в Радужный Поток. Есть еще альтернативы.

 

Николай Заболоцкий. Поэтические переводы в трех томах. М., “Терра-Книжный клуб”, 2004 (“Мастера перевода”). Т. 1 — Грузинская классическая поэзия, 448 стр. Т. 2 — Грузинская классическая поэзия, 464 стр. Т. 3 — Славянский эпос. Грузинская народная поэзия. Грузинская поэзия ХХ века. Европейская поэзия. Восточная поэзия, 384 стр.

Какой гигантский труд! То ли плакать — на что уходила жизнь гениального поэта, загнанного, чего уж там говорить, в эту нишу. То ли воздавать хвалу силе творческого духа, обратившего необходимость в добродетель, а внешнее насилие — в личный и вольный подвиг. Этим трехтомником дболжно восхищаться и потому, что над ним трудился Никита Николаевич Заболоцкий, как никто послуживший бессмертию отца; его имя гарантирует и безукоризненную полноту, и внятность примечаний, и привлечение сопутствующих текстов — таких, как “Заметки переводчика” и статьи о грузинских поэтах самого Николая Заболоцкого, и работы ценителей его переводческих трудов. А весьма обстоятельная хронология жизни и творчества поэта достойно замыкает третий том.

Я, упаси Боже, не берусь оценивать всю эту громаду. Другого Шота Руставели, кроме как вышедшего из-под пера Заболоцкого, для меня все равно уже не будет существовать, и спор о том, правомерна ли русская имитация высокого и низкого шаири посредством чередования “женских” и “мужских” катренов, лишен для меня живого значения. Есть у меня в этой массе переведенного и особо любимые стихи — например, “Ивиковы журавли” Шиллера — Заболоцкого. А вот прекрасно выполненный силлабо-тонический рифмованный перевод “Слова о полку Игореве” вызывает некие сомнения, потому что мое поколение еще в восьмом классе средней школы приучили читать древнерусскую поэму в оригинале, который никаким переводом не переплюнуть, тем более образцово гладким. Но я не могу не помнить, что перевод этот был первой сбывшейся надеждой репрессированного поэта на лучшую участь. Кстати о гладкости. “Гладкопись — наш особенный враг” — таков 14-й тезис умнейших и точнейших “Заметок переводчика”, и этот враг был Заболоцкому все-таки знаком — при невероятном объеме работы поэтический аппарат иногда, чувствуется, допускал автоматизмы.

Но мой “минус” относится, конечно, не к поэту и не к составителю. Он, этот минус, совсем скромный. Однако болезненный. Читаю предпосланную первому тому статью, написанную Дм. Дадашидзе в 1979 году (в оглавлении он почему-то переименован в Джапаридзе), и дышит она на меня глубокой брежневской архаикой. В конце ее автор торжественно цитирует Галактиона Табидзе, переведенного Заболоцким: “Не только годы, но и эти строки, / Стихотворения, рожденные тобою, / Должны стоять под знаменем эпохи, / Должны питаться классовой борьбою”. Жалко становится обоих — и поэта, и переводчика. А весьма содержательная статья Г. Маргвелашвили во втором томе помечена еще более отдаленным, 1952 годом. И становится ясно, что сегодня никакому составителю и никакому издателю не найти человека, который прочитал бы этот немыслимый стихотворный массив свежими глазами и оценил бы его исходя из новейшего опыта русского стихотворства. Ну а для Грузии русская речь — уже вроде бы и не дверь в европейский культурный мир. Сколько всего отодвинулось в прошлое…

 

[1] Заметим, что немецкая военная цензура все эти исполненные отвращения пассажи не вычеркивала. Для сравнения — наша цензура вычищала из писем бойцов такие, скажем, места: “Вот когда пришла мне мука, очень у меня болят ноги… Как трудно расставаться с белым светом” (см.: “Известия”, 2005, 31 марта). Если бы немцы следовали тем же критериям, письма Бёлля с войны вообще не дошли бы до адресата и до нас.

[2] Новелла Эдгара По, отца “страшилок”.

[3] Нецензурное (эпитет, понимаю, устарел) сквернословие Пелевина всегда меня отталкивало, и я долго не находила ему объяснения, ведь мода этому автору не указ. Наконец, кажется, поняла: это такое ритуальное поругание морока майи, дабы его рассеять. Очевиднее всего — в стишке про “силу ночи”, “силу дня” из “Чапаева и Пустоты”. Оттого, что поняла, приятней не стало.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация