Кабинет
Евгений Рейн

Вершина света

Рейн Евгений Борисович родился в 1935 году в Ленинграде. Поэт из плеяды “ахматовских сирот” (И. Бродский, А. Найман, Д. Бобышев). Лауреат отечественных и зарубежных литературных премий. Живет в Москве.

Вершина света

Вершина света — самый долгий день в году,
ночь на Купала — двадцать третье 
июня, здесь мелководье 
до самого Кронштадта,
отлив открыл песчаные наносы,
и было видно на закатный запад
в полночном пересменке далеко.
Стояли мы на каменной гряде
из ледниковых глыб, и не хотелось
обратно в дом, в мой неказистый флигель,
куда товарища пожить я пригласил.
Был этот день для нас священной меткой,
и мы решили ночь совсем не спать.
На бедной финской почве поднялась уже 
трава, цветок иван-да-марья глядел
голубо-желтыми сухими лепестками.
Мой дружок опрятно курточку одергивал
и кротко глядел в глаза мне.
Он осиротел не так давно
и все еще носил приличный траур:
“Не утешай меня, я неутешен,
теперь лишь ты остался у меня”.
За дамбой темный выступал лесок,
вода бледнела, прикасаясь к небу.
Такая тишина, но верным слухом
я понимал, что мы здесь не одни,
поскольку ночь Купальская настала.
“Как жить? Что делать? — говорил дружок. —
Я мог бы отступиться от себя,
смешаться с прочими, забыться, затаиться,
но поздно, ничего уже не выйдет.
На лбу — клеймо: „Чужой”.
И я горжусь, что я — чужой,
что я не им чета…”
И все-таки арктический сквозняк
знобил и пробирался под рубашку,
мы перешли за дамбу. Под стеной
пылал костер, он догорал уже,
и те, кто развели его, ушли.
А лес был полон шорохов, как будто
следил за нами кто-то, прикрываясь
листвой и тенью.

“Давай огонь раздуем, — я сказал, —
и перепрыгнем. Что-то это значит 
в такую ночь”. — “Зачем? — ответил он. –
Зачем скакать через костры? Я-то знаю,
что перепрыгну. Надо только знать,
а суетиться, прыгать — это вздор,
вдруг обгоришь. Я знаю наперед 
все о себе, и о тебе я тоже много знаю.
Покажет время — убедишься ты”.
И вот последний отблеск, уголек
в его глазах с угрозой отразился.
Костер погас, и взгляд его погас.
И тотчас лес зашикал, зашумел,
как будто кто-то пробегал к заливу,
и в сером свете, в мареве луны
на берегу купальщики стояли —
какая-то компания нудистов,
заливисто шумя и голося.
Ночь будто бы себя расколдовала
и больше походила на пикник,
чем на таинственный славянский праздник.
“А помнишь, ровно год назад
в такую ночь мы шли с тобой вдоль Невки,
шли с именин и были пьяноваты,
и я подумал — больше никогда,
и так все затянулось. Я бы мог
еще спастись, но я махнул рукой —
что будет, то и будет… А теперь
лишь ты один, ты можешь, помоги.
Ведь ты — вожатый. И меж нами —
секрет один, в нем наша связь таится,
заточен он, как сталь опасной бритвы,
он нежно перехватывает кожу,
но он же режет молнией холодной,
и эта бритва „Золинген” при мне всегда,
не забывай меня, а то обрежешься”.
Невнятным шепотом вдруг заплутала
речь его, и больше я уж ничего не понял.
Лес почему-то странно погустел,
ничтожный дачный лес,
но мы никак его покинуть не могли,
стволы смешались с кустарником,
я впереди шагал, 
а он опять забормотал в затылок:
“Случится то, что предназначено,
вожатый меня ведет...”
И шепот оборвался.
Я думал — шутит он,
но эта ночь для шуток непригодна.
Теперь пора бы к дому подойти,
но мы опять наткнулись на гряду
тех валунов, что выходили к дамбе.
Между гранитом накопился ил,
и что-то там сверкало, гнилушка вроде.
Вот он нагнулся ловко, схватил ее
и поднял на ладони. Не понять,
что это было — гнилушка, светлячок,

фольги обрывок… Нет!
Это папоротника цвет — Купалы знак.
Я отступился. Может, вправду
за все его болезни и невзгоды
ему досталась важная удача.
И вот теперь болотный огонек,
фосфоресцируя, затеплит жизнь его.
Но папоротник рассыпался, погас.
И шел уже рассвет, 
и больше не было ни огонька, ни знака…
…И жизнь прошла... И вечный календарь
опять добрался до Купальской ночи.
И я подумал: может быть, 
я там его увижу. И не обманулся.
Все было точно так же, полумрак
развал и разорение прикрыл,
но оба мы ничуть не изменились,
а может, так казалось
под пепельной завесой дымовой.
И пауза томила нас обоих.
И я его перехитрил,
размашисто открыв ему объятья.
Деваться было некуда.
Тогда он стер слезу, быть может
непритворную: “Ну вот, 
за все, что сделал ты тогда,
за все, что ты захапал и присвоил
там, на дорожках мышьей беготни,
да, я скопил за пазухой обиду
                                законную — 
тех, кто в шеренге видит чужой затылок, 
тех, кто получает 
объедки на измазанной тарелке,
монетку сдачи вместо ассигнаций
и список опечаток вместо книги.
Ведь мы — соавторы, а всюду — только ты”. —
“Постой, дай слово мне…” —
“И слышать не хочу. Я знаю только то, 
что этот век растратил я
на ненависть к тебе.
И если все не так, то что же делать?
Нет дубля, повторилась только ночь.
И все, что знал я, что я накопил
в дней череде, в суглинках и руинах,
всю эту пудру и помаду жизни
теперь уже и в бане не отмоешь…”
Я не ответил.
Он знает наперед, что я скажу.
Зачем же пустословье? Помолчим,
как в крематории.
И я пошел к шоссе…

2004.


Рейн Евгений Борисович родился в 1935 году в Ленинграде. Поэт из плеяды “ахматовских сирот” (И. Бродский, А. Найман, Д. Бобышев). Лауреат отечественных и зарубежных литературных премий. Живет в Москве.

Вершина света — самый долгий день в году,
ночь на Купала — двадцать третье 
июня, здесь мелководье 
до самого Кронштадта,
отлив открыл песчаные наносы,
и было видно на закатный запад
в полночном пересменке далеко.
Стояли мы на каменной гряде
из ледниковых глыб, и не хотелось
обратно в дом, в мой неказистый флигель,
куда товарища пожить я пригласил.
Был этот день для нас священной меткой,
и мы решили ночь совсем не спать.
На бедной финской почве поднялась уже 
трава, цветок иван-да-марья глядел
голубо-желтыми сухими лепестками.
Мой дружок опрятно курточку одергивал
и кротко глядел в глаза мне.
Он осиротел не так давно
и все еще носил приличный траур:
“Не утешай меня, я неутешен,
теперь лишь ты остался у меня”.
За дамбой темный выступал лесок,
вода бледнела, прикасаясь к небу.
Такая тишина, но верным слухом
я понимал, что мы здесь не одни,
поскольку ночь Купальская настала.
“Как жить? Что делать? — говорил дружок. —
Я мог бы отступиться от себя,
смешаться с прочими, забыться, затаиться,
но поздно, ничего уже не выйдет.
На лбу — клеймо: „Чужой”.
И я горжусь, что я — чужой,
что я не им чета…”
И все-таки арктический сквозняк
знобил и пробирался под рубашку,
мы перешли за дамбу. Под стеной
пылал костер, он догорал уже,
и те, кто развели его, ушли.
А лес был полон шорохов, как будто
следил за нами кто-то, прикрываясь
листвой и тенью.

“Давай огонь раздуем, — я сказал, —
и перепрыгнем. Что-то это значит 
в такую ночь”. — “Зачем? — ответил он. –
Зачем скакать через костры? Я-то знаю,
что перепрыгну. Надо только знать,
а суетиться, прыгать — это вздор,
вдруг обгоришь. Я знаю наперед 
все о себе, и о тебе я тоже много знаю.
Покажет время — убедишься ты”.
И вот последний отблеск, уголек
в его глазах с угрозой отразился.
Костер погас, и взгляд его погас.
И тотчас лес зашикал, зашумел,
как будто кто-то пробегал к заливу,
и в сером свете, в мареве луны
на берегу купальщики стояли —
какая-то компания нудистов,
заливисто шумя и голося.
Ночь будто бы себя расколдовала
и больше походила на пикник,
чем на таинственный славянский праздник.
“А помнишь, ровно год назад
в такую ночь мы шли с тобой вдоль Невки,
шли с именин и были пьяноваты,
и я подумал — больше никогда,
и так все затянулось. Я бы мог
еще спастись, но я махнул рукой —
что будет, то и будет… А теперь
лишь ты один, ты можешь, помоги.
Ведь ты — вожатый. И меж нами —
секрет один, в нем наша связь таится,
заточен он, как сталь опасной бритвы,
он нежно перехватывает кожу,
но он же режет молнией холодной,
и эта бритва „Золинген” при мне всегда,
не забывай меня, а то обрежешься”.
Невнятным шепотом вдруг заплутала
речь его, и больше я уж ничего не понял.
Лес почему-то странно погустел,
ничтожный дачный лес,
но мы никак его покинуть не могли,
стволы смешались с кустарником,
я впереди шагал, 
а он опять забормотал в затылок:
“Случится то, что предназначено,
вожатый меня ведет...”
И шепот оборвался.
Я думал — шутит он,
но эта ночь для шуток непригодна.
Теперь пора бы к дому подойти,
но мы опять наткнулись на гряду
тех валунов, что выходили к дамбе.
Между гранитом накопился ил,
и что-то там сверкало, гнилушка вроде.
Вот он нагнулся ловко, схватил ее
и поднял на ладони. Не понять,
что это было — гнилушка, светлячок,

фольги обрывок… Нет!
Это папоротника цвет — Купалы знак.
Я отступился. Может, вправду
за все его болезни и невзгоды
ему досталась важная удача.
И вот теперь болотный огонек,
фосфоресцируя, затеплит жизнь его.
Но папоротник рассыпался, погас.
И шел уже рассвет, 
и больше не было ни огонька, ни знака…
…И жизнь прошла... И вечный календарь
опять добрался до Купальской ночи.
И я подумал: может быть, 
я там его увижу. И не обманулся.
Все было точно так же, полумрак
развал и разорение прикрыл,
но оба мы ничуть не изменились,
а может, так казалось
под пепельной завесой дымовой.
И пауза томила нас обоих.
И я его перехитрил,
размашисто открыв ему объятья.
Деваться было некуда.
Тогда он стер слезу, быть может
непритворную: “Ну вот, 
за все, что сделал ты тогда,
за все, что ты захапал и присвоил
там, на дорожках мышьей беготни,
да, я скопил за пазухой обиду
                                законную — 
тех, кто в шеренге видит чужой затылок, 
тех, кто получает 
объедки на измазанной тарелке,
монетку сдачи вместо ассигнаций
и список опечаток вместо книги.
Ведь мы — соавторы, а всюду — только ты”. —
“Постой, дай слово мне…” —
“И слышать не хочу. Я знаю только то, 
что этот век растратил я
на ненависть к тебе.
И если все не так, то что же делать?
Нет дубля, повторилась только ночь.
И все, что знал я, что я накопил
в дней череде, в суглинках и руинах,
всю эту пудру и помаду жизни
теперь уже и в бане не отмоешь…”
Я не ответил.
Он знает наперед, что я скажу.
Зачем же пустословье? Помолчим,
как в крематории.
И я пошел к шоссе…

2004.

Рейн Евгений Борисович родился в 1935 году в Ленинграде. Поэт из плеяды “ахматовских сирот” (И. Бродский, А. Найман, Д. Бобышев). Лауреат отечественных и зарубежных литературных премий. Живет в Москве.

Вершина света — самый долгий день в году,
ночь на Купала — двадцать третье 
июня, здесь мелководье 
до самого Кронштадта,
отлив открыл песчаные наносы,
и было видно на закатный запад
в полночном пересменке далеко.
Стояли мы на каменной гряде
из ледниковых глыб, и не хотелось
обратно в дом, в мой неказистый флигель,
куда товарища пожить я пригласил.
Был этот день для нас священной меткой,
и мы решили ночь совсем не спать.
На бедной финской почве поднялась уже 
трава, цветок иван-да-марья глядел
голубо-желтыми сухими лепестками.
Мой дружок опрятно курточку одергивал
и кротко глядел в глаза мне.
Он осиротел не так давно
и все еще носил приличный траур:
“Не утешай меня, я неутешен,
теперь лишь ты остался у меня”.
За дамбой темный выступал лесок,
вода бледнела, прикасаясь к небу.
Такая тишина, но верным слухом
я понимал, что мы здесь не одни,
поскольку ночь Купальская настала.
“Как жить? Что делать? — говорил дружок. —
Я мог бы отступиться от себя,
смешаться с прочими, забыться, затаиться,
но поздно, ничего уже не выйдет.
На лбу — клеймо: „Чужой”.
И я горжусь, что я — чужой,
что я не им чета…”
И все-таки арктический сквозняк
знобил и пробирался под рубашку,
мы перешли за дамбу. Под стеной
пылал костер, он догорал уже,
и те, кто развели его, ушли.
А лес был полон шорохов, как будто
следил за нами кто-то, прикрываясь
листвой и тенью.

“Давай огонь раздуем, — я сказал, —
и перепрыгнем. Что-то это значит 
в такую ночь”. — “Зачем? — ответил он. –
Зачем скакать через костры? Я-то знаю,
что перепрыгну. Надо только знать,
а суетиться, прыгать — это вздор,
вдруг обгоришь. Я знаю наперед 
все о себе, и о тебе я тоже много знаю.
Покажет время — убедишься ты”.
И вот последний отблеск, уголек
в его глазах с угрозой отразился.
Костер погас, и взгляд его погас.
И тотчас лес зашикал, зашумел,
как будто кто-то пробегал к заливу,
и в сером свете, в мареве луны
на берегу купальщики стояли —
какая-то компания нудистов,
заливисто шумя и голося.
Ночь будто бы себя расколдовала
и больше походила на пикник,
чем на таинственный славянский праздник.
“А помнишь, ровно год назад
в такую ночь мы шли с тобой вдоль Невки,
шли с именин и были пьяноваты,
и я подумал — больше никогда,
и так все затянулось. Я бы мог
еще спастись, но я махнул рукой —
что будет, то и будет… А теперь
лишь ты один, ты можешь, помоги.
Ведь ты — вожатый. И меж нами —
секрет один, в нем наша связь таится,
заточен он, как сталь опасной бритвы,
он нежно перехватывает кожу,
но он же режет молнией холодной,
и эта бритва „Золинген” при мне всегда,
не забывай меня, а то обрежешься”.
Невнятным шепотом вдруг заплутала
речь его, и больше я уж ничего не понял.
Лес почему-то странно погустел,
ничтожный дачный лес,
но мы никак его покинуть не могли,
стволы смешались с кустарником,
я впереди шагал, 
а он опять забормотал в затылок:
“Случится то, что предназначено,
вожатый меня ведет...”
И шепот оборвался.
Я думал — шутит он,
но эта ночь для шуток непригодна.
Теперь пора бы к дому подойти,
но мы опять наткнулись на гряду
тех валунов, что выходили к дамбе.
Между гранитом накопился ил,
и что-то там сверкало, гнилушка вроде.
Вот он нагнулся ловко, схватил ее
и поднял на ладони. Не понять,
что это было — гнилушка, светлячок,

фольги обрывок… Нет!
Это папоротника цвет — Купалы знак.
Я отступился. Может, вправду
за все его болезни и невзгоды
ему досталась важная удача.
И вот теперь болотный огонек,
фосфоресцируя, затеплит жизнь его.
Но папоротник рассыпался, погас.
И шел уже рассвет, 
и больше не было ни огонька, ни знака…
…И жизнь прошла... И вечный календарь
опять добрался до Купальской ночи.
И я подумал: может быть, 
я там его увижу. И не обманулся.
Все было точно так же, полумрак
развал и разорение прикрыл,
но оба мы ничуть не изменились,
а может, так казалось
под пепельной завесой дымовой.
И пауза томила нас обоих.
И я его перехитрил,
размашисто открыв ему объятья.
Деваться было некуда.
Тогда он стер слезу, быть может
непритворную: “Ну вот, 
за все, что сделал ты тогда,
за все, что ты захапал и присвоил
там, на дорожках мышьей беготни,
да, я скопил за пазухой обиду
                                законную — 
тех, кто в шеренге видит чужой затылок, 
тех, кто получает 
объедки на измазанной тарелке,
монетку сдачи вместо ассигнаций
и список опечаток вместо книги.
Ведь мы — соавторы, а всюду — только ты”. —
“Постой, дай слово мне…” —
“И слышать не хочу. Я знаю только то, 
что этот век растратил я
на ненависть к тебе.
И если все не так, то что же делать?
Нет дубля, повторилась только ночь.
И все, что знал я, что я накопил
в дней череде, в суглинках и руинах,
всю эту пудру и помаду жизни
теперь уже и в бане не отмоешь…”
Я не ответил.
Он знает наперед, что я скажу.
Зачем же пустословье? Помолчим,
как в крематории.
И я пошел к шоссе…

2004.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация