Кабинет
Евгений Ермолин

ГУЛАГ. До востр

ГУЛАГ. До востр

Евгений Федоров. Проклятие. М., “Практика”, 2003, 475 стр.;

Евгений Федоров. Поэма о первой любви. Исповедь бывшего диссидента. —

“Континент”, 2003, № 3 (117);

Евгений Федоров. Поэма о первой любви (исповедь диссидента). — “День и ночь”,

Красноярск, 2003, № 6-7.

Евгений Федоров без конца пишет и переписывает собственную жизнь. Пересказывает, пересочиняет, договаривает и выговаривается.

Евгений Федоров рассказывает нам о нас самих. …Кому это — нам? Ясно кому: болтунам и бражникам, а если выражаться высоким штилем — свободным интеллектуалам извечно (увечно) несвободной страны. Ё-мое: Бог и быт, эрос и его сублиматы, власть и воля, политика и мистика, еврейский вопрос, черная сотня, диссида и лабуда. Непременность этих сюжетов представлена у Федорова и как итог пути из никуда в никуда, и как неостановимый процесс, способ жизни духа, объективировавшегося на Русской равнине. Стол накрыт, вкушайте яства.

Такой уж это писатель. И к такому Федорову мы уже привыкли. К его раскованному балагурству и почти беспрецедентной в современной русской словесности эрудиции, к играм его ума и ветвистому строению его фразы.

В нашей литературе его проза — явление, безусловно, примечательное и незаурядное. Я с начала 90-х, когда только стали появляться в печати его занятные сочинения, считал Федорова интеллектуалом высокой пробы и одним из крупнейших современных русских писателей. Федоровский “Бунт” (М., Изд. фирма Soba, 1998, в 2-х томах: т.1 — 301 стр., т. 2 — 335 стр.) — это редкостное событие современного русского философского романа — роман-симпозиум, грандиозный полилог, оригинально эксплицирующий примерно то, что думал, быть может, Бахтин о романной полифонии в своей когда-то жутко модной книжке. Не зря, может статься, фамилия Федорова соотносится с именем Достоевского! К тому же “Бунт” является еще и лирической исповедью, и романом воспитания, замечательным экстрактом жизненного опыта, культурных накоплений и творческой свободы.

И вот новость с сорочьего хвоста: Евгений Федоров изменил святому знамени и в последние годы сделался крайним государственником. Может ли так быть вообще? И что означает этот замысловатый творческий зигзаг? О таком и спрашивать-то скучно, не то что собирать на сей счет досье и вести об этом прю. Тем более что Федоров — хитрый, травленый лис — ни за что нам не признается в своей измене. И лишь причудливые скрещения смысловых теней, лишь замысловатая игра мотивов в последних его вещах скажут нам нечто о случившейся смене вех. Кстати, исчерпывающая документация по этому поводу удачно собрана в его последней большой книге повестей.

Само собой, попала туда и “Поэма о первой любви”. Скандальная, в принципе, вещь. Так мне и сказал один ее читатель: скандальная повесть. И добавил: автор был обделен общественным признанием в минувшие пятнадцать лет и теперь, очевидно, решил наверстать упущенное.

Едва ли это вполне справедливо. Но факт есть факт: упрямый, гадина, как моя кошурка Мася. На “Поэму о первой любви” Федоров поставил. Достаточно указать, что за год он распечатал ее в двух журналах — московско-парижском и сибирском1 — и почти одновременно в сборнике своей прозы. Не хило, правда?

…Громкого скандала после публикаций федоровской повести, однако, кажется, не случилось. Не знаю, право, почему. Вероятно, те, кто потенциально могли бы приветствовать этот опус, не читают сочинений Федорова. А если читают, то боятся его бесконтрольной внутренней свободы, с которой, подними его, голубчика, на щит, еще наживешь себе хлопот.

Всяко бывает. Знавали мы людей, от которых осталась одна плесень. Даже и мракобесие мракобесию — рознь. К тому же ты и сам себя иной раз ловишь на противоречиях, безуспешно совмещающим романтико-анархический строй духа с волей к гармонической форме, каковая на плоскости общественного благоустроения испытанным маршрутом доводит у нас в исхилившемся Отечестве до цезарепапизма и прочих прелестей сугубой византийщины. Чем же Федоров хуже? Мало ли чего можно предположить в горячке спора, в угаре политического разболтая! Но всему есть мера. От писателя мы ждем не сумбурных восклицаний, а мудрого понимания истинной ценности вещей. И странно же и нелепо ему вставать во фрунт и петь михалковские гимны лагерной охране, будто страна не исчезла лишь потому, что ее хорошо караулили. Ведь слишком часто не благодаря, а вопреки разномастному вертухайству существовала Россия — и состоялась она в истории человечества именно как Россия творческого духа: не тесными формами государственности, не мундиром и формуляром, а совершенными явлениями искусства, событиями экзистенциальной и художественной аскезы.

“Поэма о первой любви” — это, если коротко определить, монолог аутсайдера, который когда-то в простодушной молодости, пришедшейся на середину 50-х годов, сначала полюбил прелестную девушку Катю из рафинированного интеллигентного семейства, а потом полюбил также свободу и диссиду — и на всем этом сильно обжегся.

Интеллигенты, как быстро уяснил мальчик из простонародья, высокомерны и в быту невыносимы, чуть что — сразу переходят на мат. Катина мамаша-интеллектуалка — человеконенавистница, пятнает его душу циничными подозрениями и упреками. Но это еще ничего бы, да вот и девушка внезапно охладела, дала ему отставку. Не задался и роман со свободой. В один прекрасный день всю компанию сгребли. И тут приятели из юношеского кружка вольнодумцев слишком охотно приняли жертву нашего героя, который заранее объявил о своей готовности взять все грехи на себя. Не усовестясь, начали во время следствия валить на него вину.

…Один оказался среди всего этого бедлама хороший человек — умный, гуманный. Следователь, Павел Иванович. Докопался до истины. “Это рыцарь высокой государственной идеи: идеи России”.

И вот теперь, три эпохи спустя, герой, который когда-то отбыл свой срок от звонка до звонка, страстно и красноречиво обличает и никчемно-сволочную интеллигенцию, и эгоистичных предателей диссидентов. Словом, всю эту вашу интеллипупию. Мелькают имена далеко не безвестные. Руководитель кружка, в который разлетелся наш герой, названКраснопевцевым. Далее появляются и Красин с Якиром. И обличаемый с особым рвением Андрей Сахаров. Но обличение идет дальше отдельных личностей, приговор выносится явлению в целом, движению как таковому (“Я не с ним и не с вами, диссидентствующими мудозвонами, мастерами плетения словес, одержимыми всеразъедающей иронией, демоном разрушения, фени на вас не хватает, суки позорные, правозащитная шайка-лейка, дружная семья мерзавцев!”) Такие вот пироги.

Вникая в поток речи персонажа и пытаясь дать себе на ее основе отчет в том, что этот герой собой представляет, проще всего прийти к выводу, что человечек злой, злопамятный, ядовитый. Да. Есть у нас еще арсенал реальной критики: старое, но грозное оружие.

Но характеристикой только персонажа в данном случае, увы, не обойдешься. Возникает вопрос: а где же был при этом автор? Увы. Метод автора и содержание пришли здесь — уже, кажется, не в первый раз — в странное сочетание. Автор словно бы солидарен. Он растворился в герое. Влип в него.

…Проза Федорова антропоцентрична. В ее фокусе — человек. Причем нередко даже не столько то, как он поступает, сколько то, что (и как) он думает. Иногда мысль идет вглубь, иногда вширь, а иногда и вовсе причудливым маршрутом, который пространственно неопределим. Это такой раблезианского размаха пир духа, где на стол неразборчиво мечут что попало. Что нашлось и в печи, и в запечке. В результате возникает мир насквозь субъективный, состоящий из самого зыбкого, что только есть, из бредней и гипотез, из неудостоверенных фантазий пламенного духа, — сфера максимального риска относительно истины. К таким текстам непросто писать комментарии: начинаешь ощущать себя одним (всего лишь) из персонажей многоголосого хора.

Кажется, Федоров с самого начала ощущал, что отдельное слово не может быть окончательным, а самодостаточная отдельно взятая мысль — бедна и ущербна. Что истина, если уж найдется ей место в нашем грешном мире, рождается где-то на скрещении разнонаправленных смыслов. Отсюда — изощренность в создании таких перекрестков, рождающая впечатление новейшего плетения затейливых словес. Возможно, именно предлагая неокончательность плоских истин, писатель любит фиксировать полярности. На одном полюсе — крайний идеализм и спиритуализм, на другом — цинизм и скепсис. И все в одном сознании, у одного персонажа. Рядом высокое и низменное, вершины творения и грубая вещественность быта, полеты в небеса и копанье в дерьме.

Правда, иной раз и прежде удивляла настойчивость этого копанья. Что с того, что человеческая вонь и свиная — идентичны. Сказать можно еще и не то. Но когда это на разные лады повторяется зачем-то несколько раз, то поневоле воспринимаешь такой нажим как знак не просто авторского участия, а и авторского видения.

Серьезный, высокий смысл взрывается за счет неблагополучного соседства. Но иной раз писатель все-таки выводил нас в итоге к духовному позитиву. (А в другой раз — не выводил.) Смущала ли эта тенденция к релятивизации истины, появляющаяся в фельетонизме, в памфлетных интонациях, которые зачастую доминировали? Смущала. Вино обращалось в уксус, пламя перегорало в пепел.

Когда-то в своем повествовании Федорову в конечном счете вроде бы удавалось умерить вопиющий субъективизм отдельных голосов за счет создания диалогической среды, когда каждый голос оказывался не абсолютным, каждое мнение не могло претендовать на значение последней истины, а если и представлялось справедливым, то лишь на какое-то время. Голос автора сложно сплетался с голосами персонажей, за некоторыми из коих виделись реальные люди. Это был мир, где ничего не предрешено, мир тотальной свободы, к которой подключался — волей-неволей — и читатель. (Неслучайный парадокс состоял в том, что максимум интеллектуальной свободы достигался в тюрьме и лагере, русских Афинах, где человеку принадлежит, по Федорову, только его мысль. Аукнулось в романе “Бунт” — откликнулось в последних повестях, а как — еще увидим.)

В новой прозе у Федорова мир творческого риска, мир свободного поиска резко сокращается в размерах. Многоголосие разлагается на отдельные партии. Отдельные голоса начинают солировать. И тогда вдруг проявился совсем другой эффект.

Во-первых, оказалось, что Федоров не весьма умеет рассказывать историю. Она утопает у него в мелочах, ветвится почти без движения вперед. Что-то похожее, скажет читатель, есть в прозе Фазиля Искандера. Да, похожее. Но не слишком. У Искандера элемент лирический или связанный с экстравагантной позицией рассказчика все-таки почти никогда не доминирует, он сплетается с самодовлеющей стихией органической жизни. А федоровское ветвление есть в первую очередь прихоть автора-рассказчика-персонажа (иной раз поди их раздели). Причем Федоров не всегда изобретателен, и часто эти случайные побеги выглядят не более чем капризом. Он принуждает жизнь идти туда, где примстилась ему удача. Принужденность такого рода достигает максимума в “Тайне семейного альбома”, где автор всерьез завязывает происходящее в повести на фантасмагорический мотив — один из персонажей сменяет свою половую принадлежность усилием воли. Вот так и в “Поэме…” нить духовной эволюции персонажа прихотливо следует за тем, что можно назвать причудами женской логики (любила — разлюбила), с нужными автору сюжетными случайностями. Концы с концами сходятся как-то не так, за счет упрощений, сюжетного произвола (сюжетной принужденности), банального символизма, экспрессии тона. Иной раз мерещится, что это балаган. К тому Федоров был и прежде склонен, но это входило у него в более сложную систему координат. И вот теперь ее нет, а есть, что ли, самодостаточная шутовская игра, замешенная на злости.

Но это еще полбеды. Важнее другое. В чем тихий ужас положения: писатель подпадает под логику героя-рассказчика и в какой-то момент начинает сожительствовать с ним. Открывает шлюзы, дает разгуляться во всю ширь безумно-болтливому персонажу. В результате единственное сознание, которое нам предъявлено, — этот гибрид. Как самодостаточная величина. Что там теперь говорят нам, будто герой и автор — не одно и то же! Мы эти кислые щи не лаптем хлебали и сами все про это знаем. Но видим-то иное: оказывается, Федоров — принципиальный полилогист — в режиме монолога работает с двусмысленным результатом.

И в “Поэме…”, и в той же “Тайне…” речь рассказчика предельно сближается с авторским взглядом, потому как автор дарит рассказчику всего себя, вместе со своей эрудицией, своим интеллектом, своим вокабуляром… Этот шлейф авторского присутствия придает персонажу свойство конгениальности автору, наделяет его значительностью несоразмерно реальному качеству его жизненной позиции, его понимания сути вещей. Поэтому персонажи новой прозы Федорова часто выглядят измышленными, очевидно неправдоподобными. Вот и Сталин у Федорова благодаря такой процедуре становится умудренным мыслителем (“О Ленине, о завещании Сталина и не только”). А с другой стороны, в речи рассказчика ощущаешь уже какую-то чрезмерную напряженность, профессиональное, скоморошье усилие увлечь и развлечь игрой слов. Солист является носителем слишком скудной, слишком однобокой истины. Зато она замечательно оркестрована, тщательно просмакована. Не то чтобы к позиции героя прибавлялось от этого глубины — но она получает новые ресурсы поддержки за счет словесной эквилибристики, которая вообще в высшей степени свойственна Федорову.

В общем-то Федоров не скрывает того, что ориентируется на человековедение Достоевского, прежде всего на “Записки из подполья”. Федоровский герой ощущает себя близким родственником персонажу Достоевского. Это вроде бы все тот же подпольный герой-парадоксалист с восемьюдесятью тысячами километров вокруг себя, с раздвоенным сознанием, с неразличением искренности и самообмана… Герой-подлец, моралист-циник.

Тот, да не тот. Опыт героя Достоевского имеет важность для всякого человека, который жил и мыслил, терял и находил. В той мере, в какой мы осознаем отсутствие гарантий смысла бытия, мы испытываем чувство родства (пусть даже и болезненное чувство!) с парадоксалистом Достоевского. Этот экзистенциальный парадокс оказывается и нашим опытным достоянием. Мне кажется, федоровскому персонажу в принципе чужда экзистенциально-смысложизненная глубина, которая придает значительность открытому Достоевским герою. Его гнетет не экзистенциальный кошмар смыслоутраты, которым у Достоевского болел рассказчик, а более мелкие комплексы. У Федорова (при всей его изощренности) пропадает общезначимость опыта героя Достоевского. Все в основном сводится к социальному выбору и выводу. По итогу повествования герой в “Поэме…” оказывается лучшей из лучших “наших сов”, что-то между Прохановым и Бушиным. И такой вот социальный вывод, смею утверждать, лишен строгой доказательной силы, лишен глубинной истинности, он является только головной причудой упражняющегося сочинителя.

Книга “Проклятие” начинается с повести “Былое и думы”. Вещь эта еще 1981 года, так она датируется. Что ли, по тем временам, травестия Герцена. Но в контексте нового сборника ей придается, пожалуй, актуальное значение. Случился текст о неизбежности и даже о необходимости менять убеждения.

Дедушка-священник их не поменял, а поэтому, по версии рассказчика, красиво и бесполезно пострадал и в итоге умер в лагере, причем уже не только бесполезно, но и безобразно, страдая диареей. А вот бабушка в дни Великой Отечественной войны стала из антисоветчицы патриоткой, и это правильно, это красиво и нужно. Хорош здесь и комментарий: “Линька убеждений под натиском времени, идеологических эпидемий, моды — это вполне закономерный, естественный процесс, признак здоровья и роста. Олени сбрасывают рога, слоны — бивни, черепахи — панцирь, змеи — кожу. Человек меняет убеждения”.

Центральный, подробно и ярко выписанный эпизод повести, названный заодно и главным событием в жизни рассказчика-автора, — наблюдаемое мальчиком совокупление лошадей. Он интерпретируется как грехопадение, тождественное зарождению сексуального соблазна, и как своего рода инициация, приобщение ребенка к взрослому миру. Следствием такого приобщения оказывается и способность к творчеству. Выходит, что творчество — результат грехопадения и путь греха? Федоров на этом не сильно настаивает, это у него выходит как-то само собой. Но альтернативной логики в повести нет. (Замечу, что в романе “Бунт” у Федорова она таки была: тюрьма и лагерь определяются там как место духовного, “второго рождения” для большинства его героев. Можно согласиться с наблюдением сетевого критика Ольги Орловой: человек, оказавшийся замкнутым — в прямом смысле слова — в жесткие обстоятельства тюрьмы и лагеря, у Федорова открывал для себя внутренние, духовные горизонты свободы — а окружающая его действительность обретала для него смысл, глубину, вертикаль.)

Вообще, эротическая распаленность, гиперсексуальность в прозе Федорова есть характерное проявление его мышления антитезами, полярностями. Это антипод социального ангажемента, общественной призванности. Ход довольно распространенный, отчасти и банальный (возьмем хоть работу подобной логики в последних рассказах Владимира Маканина) — но не всегда убеждающий. К тому же в “Поэме…” из низин позднего и зряшного опыта старый циник посматривает на юного романтика-шалопая; и это не назовешь слишком продуктивным решением.

В подзаголовке “Поэмы…” предположена исповедь. Перед кем же? Взамен Бога в повести выведен идеальный следователь былых, советских времен. И поток речи персонажа начинает напоминать судорожные, нетрезвые признания вконец расхристанного человечишки на допросе. Притом жертвами такой психической атаки, такой слепой словесной раскрутки оказались реальные лица, реальные исторические общности.

Да, предсмертная диарея дедушки-священника много достойнее этого вербального поноса бывшего диссидента.

Кстати, только в варианте “Континента” он — бывший. В двух других публикациях повести, согласно подзаголовку, — вполне настоящий, что едва ли точно. Персонаж повести ныне едва ли плюет против ветра. Он своими взглядами скорее совпадает с настроением момента, когда иные-другие так дружно расчесывают советскую память. Свежая повесть Федорова оказалась до странности гладко вписана в новейшее мифотворчество, в советско-чекушный реабилитанс, в попытки ревизии исторического значения и духовной сути правозащитно-диссидентского движения. Очень — как бы так — своевременная получилась книжечка. Как если бы патентованный вольнодумец Федоров, воспевавший свободных людей в самой несвободной среде обитания и именно тем прежде всего составивший себе имя, только и ждал поворота руля, который развернет корабль на 180 градусов — к благам регулируемой социальности, — чтобы выступить в новом амплуа.

Наш автор — он оправдывает хорошо ему известную характеристику, данную еще одним персонажем Достоевского. Широк-де русский человек. Да уж. Но возникает и стойкое ощущение, что Федоров подхватил модную идеологическую чесотку. Куда-то уходит из прозы Федорова Бог, и уже цепляет тебя мысль: а был ли Он там прежде?

Я хотел было уклониться от предметной полемики с персонажем Федорова (да хоть бы и с самим автором) именно сейчас. Но потом подумал, что это может быть неверно понято. Все-таки нам предъявлен весьма характерный мыслительный отстой сумбурных 90-х годов.

Легко отдавать предпочтение государству, противополагая его пугачевщине, блатному беспределу лагерного бунта, войне всех против всех. Примерно такое вещает нам со скоморошьим зажимом некто в смыслонесущем финале повести “Николай Павлович” (законченной в 2002 году). “…Бердяев… дивится… почему самый безгосударственный народ создал такую огромную и могущественную государственность… почему свободный народ как будто не хочет свободной жизни? А вот мы, мазурики и сукины дети, кадры бюрократически прекрасного, полезного, вечного ГУЛАГа… нам, обыкновенным недоумкам, чурающимся повседневной крутой работы разума, представляется просто очевидным, как дважды два: если бы не было могучей государственности, эта „странническая” Россия неизбежно и давно бы растворилась и исчезла. Не будет большой натяжкой сказать, что мы, оставшиеся случаем в живых после кровавой бани, испытываем заметное отрезвление. Ввели войска, влындили нам, постреляли нас, как куропаток и рябчиков, усмирили блатную вольницу: язык свинца очень понятен. Урок всем, живи и помни: плохой порядок лучше лихой блатной вольницы, разгула криминала… Другой альтернативы пугачевщине нет…”

Ау, беззаветные товарищи Зиновьев и Кара-Мурза. Братский привет вам, Эдуард Вениаминович Лимонов! …Тем хорошо русское государство, что плох русский бунт. Есть прелести рабства, вытекающие из опасностей свободы. И ГУЛАГ не просто тебе житейское обременение, не просто место испытания, — он сущностно полезен и как школа жизни, и даже как русский вариант античного александрийского мусейона (вот таков обещанный отклик на былой апофеоз духовной свободы в “Бунте”). Да и вообще, покруче с нами нужно, пожестче...

После таких пассажей понятнее, почему у Федорова и Сталин нынче выведен мыслителем, заботящимся о благе мира.

А вот по-моему, здесь напрочь сбиты и тональность, и логика. Из того, что русский человек недаровит в делах государственного строительства, еще не вытекает неизбежность (полезность) свирепого московско-ордынского государства. Есть надобность в жизнеустрояющем государстве, но есть и знание того, что нет ни идеальных государств, ни идеальных обществ. Да и из отдельно взятых преимуществ положения, в котором тебе нечего терять, кроме своих цепей, не извлекается вывод о том, что лучший удел человека — рабство. И были, и есть “другие” альтернативы, ответственно заявляю об этом как потомок-преемник вольных землепашцев, мореплавателей и отшельников нестяжательского Севера.

Персонаж “Поэмы…” упоенно подбирает аргументы в пользу той мысли, что правозащитники 50 — 80-х годов мелки и ущербны. Показать их ущербность проще всего на бытовом уровне, фарсово оттеняя изъяны характера и обнаруженные поведенческие слабости. И у федоровского героя доминирует именно такой оголтело-обывательский критицизм. Кто бы спорил, подобных аргументов можно набрать и больше. Все люди не идеальны: одни лучше, другие хуже. Фокус в том, что от слабостей отдельно взятого человека, от его ошибок или даже провалов федоровский персонаж резво переходит к большим обобщениям, обличая поголовно всех деятелей российского освободительного движения и отвергая историческую миссию этого движения в принципе. Повествователь упоенно порочит духовный резистанс советскому режиму.

Это, во-первых, вопиюще несправедливо по отношению ко многим персонажам нашей недавней истории, которые явили все-таки убедительный опыт жертвенности и пример стойкости и верности идее в мире лицемерия и фальши. Пусть даже не всякая идея потом себя оправдала, сам по себе беззаветный идеализм лучших из поколения сохранил свое обаяние. Такой опыт существования вполне актуален сегодня, когда поразившая нас духовная анемия лишь увеличивает значение творческой самореализации русского человека в сфере свободного духа. А главное, был у движения общий вектор, определяющий его непреходящее историческое значение как силы активного сопротивления богоборческому и бесчеловечному строю. И только от глубокого разочарования и отчаяния в возможностях человека, в перспективах свободной России можно, во-вторых, отказать в значимости и значительности не только всему поколению русских борцов за свободу и достоинство личности, противопоставив им в качестве эталона фигуру человековеда в штатском, но и самому смыслу этой борьбы.

“Эмма — это я” — так, если помните, заявлял Флобер. Федоров мог бы сказать наоборот: “Я — это Эмма”. Но в придачу возникает впечатление, что и сам автор не вполне отдает себе в этом отчет. Или уж слишком казуистично, лукаво и двусмысленно выстраивает эшелоны обороны, как будто и сам себе не во всем верит, с удивлением обнаруживая себя где-то на перегоне между раскаянием в былом вольнодумстве и неспособностью искренне вдохновиться идеалом казармы и барака. Гони свободу в дверь, она стучит в окно. И вот талантливое многословье, грандиозное половодье слов оборачиваются разболтанностью, разбродом мыслей и шатаньями авторской воли...

Евгений ЕРМОЛИН.

Ярославль.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация