Кабинет
Валерия Пустовая

Новое «я» современной прозы: об очищении писательской личности

Новое «я» современной прозы: об очищении писательской личности
В. Маканин, С. Гандлевский — Р. Сенчин — И. Кочергин

Каждый критик по призванию (а критика, что бы там ни говорили, — одно из писательских призваний) после проб пера рано или поздно должен “пуститься на дебют” — выступить со своими “Литературными мечтаниями”. Москвичка Валерия Пустовая совершает это на страницах “Нового мира” рано, то есть вовремя. Ей нет еще двадцати двух лет, она только что окончила журфак МГУ, защитив у Владимира Ивановича Новикова диплом на монументальную тему: “Самосознание современной русской интеллигенции. Личность. Литература. Культура”. Уже помаленьку пробовала силы в “Книжном обозрении”, “Знамени”, “Русском Журнале”, а в “Новом мире” опубликовала в марте этого года рецензию на книгу прозы Ильи Кочергина — подход к нынешней обширной статье. Участвовала в III Форуме молодых писателей, посещая мастер-класс критики у И. Шайтанова и Е. Ермолина. В общем, основательно замечена. Когда мы с ней попытались сформулировать ее главный на сегодня умственный интерес, ответ тоже прозвучал внушительно: “Профессиональное поведение и духовная ориентация современного литератора в контексте возрождения России”.

Мне нравится, что Валерия Пустовая оселком для выражения своих взглядов выбирает крупные имена, в движении литературы показательные и даже непременные. Мне нравится бесстрашная энергия, с которой она отрясает прах вчерашней литературной эпохи, надеясь на “жизнекровность” будущей и задавая ей молодой импульс. Нравится живая пылкость и широта ее литературного лексикона, неголословность ее суждений, рождающихся из пристального всматривания в текст. Далеко не все тут справедливо? Конечно. Но от Маканина и Гандлевского с их общероссийского значения романами не убудет из-за того, что Валерия грозит им кулачком; может быть, не без собственной пользы поймают на себе недоуменный взгляд новейшего поколения. В конце концов, “юность — это возмездие”.

А вот за Романа Сенчина мне хотелось бы заступиться — оттого что, насколько знаю, мало кому еще захочется это сделать: он раздражает далеко не одну Пустовую. Мне-то как критику он очень интересен, даже “по-человечески”. Его “подробная автобиографичность” — по-моему, не “злой рок”, а единственный для него залог литературной удачи. Он как заразы боится литературной лжи и, подозревая ее в любой возможной неточности, может писать единственно о том, что знает доподлинно. А это единственное — его собственная душа с ее внешними впечатлениями и внутренними движениями. Здесь ему неожиданно позавидует тот, кто вникал в столь любимые Пушкиным слова молитвы Ефрема Сирина: “Даруй ми зрети моя прегрешения…” Большинство “нравственных” и “порядочных” людей (включая пишущих!) не замечают за собой и десятой доли того, что видит в себе Сенчин. Его “серый” слог и дотошно описываемые мелкие перипетии житья (за которыми стоит нешуточная и достаточно всеобщая драма неприкаянности) увлекают (меня) потому, что подле каждой строчки симпатическими чернилами вписан девиз: “Не лгать!” “Некрасивость убьет”, — говорит отец Тихон про исповедь Ставрогина и про ее “слог”. Сенчин решается на убийственную для него “некрасивость” — сознательно, а в рассказе “Чужой” — даже моралистически “подставляется”. А молодой критик этим не без наивности пользуется, ломясь в распахнутую самим автором дверь. Замечу, что в новомирской повести “Вперед и вверх на севших батарейках”, при множестве ее персонажей, этим “охаивателем действительности” ни о ком не сказано худого слова. Кроме как о себе.

Исповедь эта совершается перед кумиром литературы и литературной публики и, конечно, душу не исцеляет. Но и критик Валерия оказывается в роли плохого духовника, усугубляющего в “грешнике” сознание им же самим признаваемой вины — вплоть до безнадежности. Рекомендации отправить писателя “в жизнь”, “на картошку”, “в тайгу” мое поколение уже слышало в 50-е годы и вправе отнестись к ним скептически. “На картошке” Роман Сенчин уже побывал. Впрочем, непритворная ярость критика и ему пойдет впрок: “…для того, чтоб ощутить, убедиться, что я действительно чего-то стою… читаю ругательные слова о себе и своих вещах. Это подстегивает лучше всего”…

Рада поздравить Валерию Пустовую с первым серьезным актом вмешательства в литературную жизнь.

Ирина Роднянская.

 

Попытка вернуться

Я думаю, что книге Гандлевского уготовано будущее и еще будут и время и повод к ней вернуться и перечитать. Лет, скажем, через десять. …Это книга о вечных вещах”, — писал Владимир Губайловский о романе “<НРЗБ>” (“Новый мир”, 2002, № 8). Прошло всего два года — и вот уже есть повод “вернуться”. К межевым столпам отечественного литературного самосознания — “<НРЗБ>” С. Гандлевского и “Андеграунду” В. Маканина. Эти книги стали, как говорится, событиями, и от них, как от дат реальных катастроф, можно отсчитывать годы мирной созидательной жизни: мол, некая книга такого-то молодого автора вышла через N угрюмых лет после того, как наша литература, олицетворенная в актуальных образах героев-писателей Криворотова и Петровича, не без апломба и премиальных расписалась в своем творческом, коммуникативном и пророческом бессилии.

Печальный маячок, тускло приветствующий толкучий мирок литературной тусовки, — разочарованный Лев Криворотов в “<НРЗБ>”. Могучий столбище, добровольно сошедший с лощеного писательского паркета на топкую почву подполья и там, в одиночестве и вязкой трясине жизни, одичавший настолько, что едва из железобетона не превратился в живое позеленелое дерево, — нерушимый Петрович в “Андеграунде”. Вглядитесь в них — это лица уходящей литературной эпохи. “Книги о вечных вещах”, говорите вы? Как бы не так. Сегодня я хочу вернуться к этим романам как раз потому, что надеюсь: они не о вечном, а о временном, остроактуальном — и потому преходящем: о странной (не значит: удивительной) личности современного литератора.

Мы рассмотрим наших героев не в самом удобном для них освещении: столкнем их лицом к лицу, да еще и сравним с персонажами так называемой молодой прозы. В. Маканин и С. Гандлевский (на)против Р. Сенчина и И. Кочергина — противостояние или диалог? покорная преемственность или переосмысление опыта? Всегда ли молодо — значит зелено, то есть свежо и живо?

Спросят меня: на каком основании проводится очная ставка таких непохожих героев? Общего в произведениях указанных авторов много. И прежде всего они объединены скрытой в их подтексте, но очевидной для современного литературного процесса проблематикой. Романы “<НРЗБ>” Гандлевского и “Андеграунд” Маканина — равно как и новые произведения Сенчина (рассказ “Чужой” — “Знамя”, 2004, № 1; повесть “Вперед и вверх на севших батарейках” — “Новый мир”, 2004, № 4) и даже далекие от внутрилитературной темы рассказы и повесть Кочергина (см. его сборник “Помощник китайца”, 2003) — все эти произведения ставят вопрос о духовной состоятельности современного писателя, а значит, и о будущем нашей литературы, а также выводят нас на проблему очищения, освобождения и укрепления личности современного литератора. Отнесемся к этому со всей серьезностью: ведь “я” литератора — источник духа произведения, и вся бледность и блудность, низость и узость словесного искусства исходят из непроявленных, искаженных, неразвитых, подавленных писательских “я”. “Осевая личность, обращенная к вечным проблемам и проклятым вопросам бытия, остается задачей современной литературы и перспективой духовного роста для современного сочинителя” (Е. Ермолин, “Идеалисты. Интеллигенция бессмертна!” — “Новый мир”, 2003, № 2). Личность — актуальная художественно-философская проблема современной словесности.

“Писатель перестал претендовать на статус первопроходца, первооткрывателя неведомых земель и стран духа” (Е. Ермолин, “Цена опыта” — “Дружба народов”, 2003, № 2). Но тогда кто он?.. Стирание границ между автором и героем в современной прозе (на что сетует М. Ремизова в статье “Первое лицо главного героя” — “Континент”, 2003, № 116) — признак переходной литературной эпохи. Писателю необходимо новое самоопределение в ситуации общего духовного кризиса. Вот почему герой каждого из разбираемых нами произведений в той или иной степени близок личности автора.

Маканин целиком поддерживает абсолютную оппозиционность своего Петровича (ср. высказывания героя с маканинским эссе “Квази”); в персонажах Гандлевского не один критик узнал “своих” — членов литературного сообщества своего поколения; произведения Кочергина основаны на реальных событиях в жизни автора, и в порыве писательской откровенности его герой даже получает имя “Илья”; что же до Сенчина, то, как мы увидим, подробная автобиографичность стала злым роком его художественного мира.

Речь идет даже не о буквальной автобиографичности, а о мировоззренческой автопортретности, символическом выражении автором своих духовных принципов и достижений в образе героя. “Неужели действительно ушел предмет, утрачен как факт обладатель личностного самосознания — и общество превратилось в сумму технологий? …Или, может, причина лишь в своеобразии современной писательской среды? И это сам писатель выписался из интеллигенции?” — Е. Ермолин в упомянутой статье “Идеалисты” диагностирует кризисное настроение современной литературы, по видимости разочаровавшейся в вечных ценностях и самой себе, как отражение внутреннего духовного упадка самих литераторов. В этом смысле идейно и/или биографически близкие своим создателям герои Маканина, Гандлевского и Сенчина могут быть восприняты как прямые свидетели духовного неблагополучия современного писательского миро- и самоощущения.

Во всех указанных произведениях рассматриваются отношения человеческого “я” и мира, или, мельче, “я” и общества, или, буже, “я” и литературной общественности. Это понятно и неизбежно. Ведь “я” родится, когда человек заметит мир. “Я” — это явь мира и проявленность человека в нем. С точки зрения развития литературы, не только личность автора нуждается в прояснении, но и сам мир должен стать ясным в глазах писателя. В слове “мировоззрение” два корня — бытие нуждается в двух началах: взирающем и ищущем человеке — и циклично повертывающемся вокруг своей оси мире (когда ни взглянешь — никаких новостей под солнцем). Провозглашенный молодыми “новый реализм” — это их новое внимание к реальности, обострившаяся чуткость к мировым ветрам и течениям.

Отношения “я” и мира отражены в рассматриваемых нами произведениях на нескольких уровнях. Показательно и похвально для Кочергина, что именно у него дан полный набор оппозиций личного и внеличного. Назовем их “Я” и обыденность: потасовка героя с повседневностью, противостояние хищным законам мирской необходимости (“Алтынай” и повесть “Помощник китайца”). “Я” и используемый мною мир (ключевой образ — “зеркальный пузырь” из рассказа “Потенциальный покупатель”: “Я читал, что каждый из нас всю свою жизнь сидит в таком пузыре с зеркальными стенками и на что ни поглядит — видит самого себя, в смысле свое отражение. Глядишь, например, на медведя и видишь не медведя, а дикого зверя, который может тебя убить, смотришь на симпатичную девочку и думаешь, как было бы приятно ей ножки раздвинуть. Не их видишь, а, скорее, себя самого на девочке или под медведем…”) — в этой оппозиции человек предстает как “юзер”, то есть пользователь. Он подминает под себя реальность и рвет ее на сладкие доли, не замечая, что это его самого теснит и терзает слепая жадность, бредущая за поводырем-тщеславием. “Я” и мир — в рассказе “Волки” герой Кочергина впервые замечает мироздание. Его ночной таежный ужас перед заглатывающим уютную дневную реальность хаосом мира — настоящий прорыв по сравнению с меленькими страхами безденежья, безбабья и бесславья у героев Гандлевского, Маканина и Сенчина. Наконец, испытание личности тщеславием, оппозиция истинного жизненного пути — и иллюзорного, обществом навязанного “я” (“Помощник китайца”, “Рекламные дни”). Общепринятое модное “я” — главный соблазн в современном обществе обсосанной рекламной мечты и сусальных жизненных стандартов.

Если человек проигрывает хоть одному из указанных врагов — его личность искажается. В произведениях Маканина, Гандлевского, Сенчина и Кочергина герой заявляет о том, что его “я” искажено несвойственной ему жизнью, и ищет путь к освобождению своей личности от оков общепринятого и обыденного. Однако степень очищения, освобождения, оличения (от слова “личность”) у выбранных нами персонажей разная. Писательское “монашество” Романа Сенчина (см. его повесть “Вперед и вверх на севших батарейках”) сравнимо с охотничьим постом героя Кочергина и одиноким подпольем маканинского Петровича — как будто. На деле же приклеившийся к письменному столу герой Сенчина только у начала пути к своему истинному “я”, и в этом смысле он продвинулся не дальше героя Гандлевского, никуда от ложного-себя не убежавшего и навсегда оставшегося на старте жизни. На их фоне волевыми и яркими выглядят Петрович Маканина и автобиографический герой Кочергина. Между тем в освобожденности этих персонажей есть что-то неустойчивое и угрожающее. Герой Кочергина, вернувшийся из очистительной тайги в Москву, торопится ввергнуть себя в прежние искажения. Герой Маканина, освободивший себя от тщеславия литературного сообщества, тотчас оказывается жертвой тщеславия андеграунда, заложником своего желания исчезнуть из сколько-нибудь общего (от общепринятого до общечеловеческого) контекста идей и ценностей. Порыв к своеволию заставит его принести две человеческие жертвы своему обожествленному “я”. Что угрожает таким героям, мужественно сделавшим первый шаг к истинному “я”? Опасность — в остановке на полпути. Тайна очищения личности в том, что оно двухэтапно, и бегство от литературы и тщеславия (Петрович), от города и карьеризма (охотник Илья) — только первый, отрицательный этап освобождения. Он должен подготовить человека ко второму шагу — битве со своим “врагом” на новом уровне. Н. Бердяев писал, что покаяние должно сменяться новым, творческим этапом жизни и без этого перехода к обновленной активности пассивное самобичевание бессмысленно. Так и литературное покаяние (“монашество”, бегство, подполье) должно вылиться в литературное подвижничество — двигаться надо, сдвигаться с точечной кочки одиночества, зализав раны самоанализа — бухнуться в омут жизни и попытаться осветлить ее мутный поток, пропустив через фильтр своей очищенной индивидуальности.

 

Маканин — Гандлевский

Бим и Бом. С какими только персонажами не сопоставляли Льва Криворотова — а вот Мария Ремизова далеко ходить не стала и сравнила его с Петровичем Маканина (см. упомянутую выше ее статью). Ее поразила творческая истощенность обоих героев-писателей. Между тем это главное, но не единственное их сходство. Их судьбы диаметрально противоположны, но это противоположность конечных точек одной и той же прямой. Оба героя — люди переломного возраста, подводящего итог под активно-зрелым периодом жизни (пятьдесят и пятьдесят пять). Оба — литераторы. Только Петрович — “литератор” подпольный, а Криворотов — официальный. Заметно, что ни для одного из них потеря творческой способности как будто не является трагедией: Петрович считает, что его личность больше литературы (“мое „я” переросло тексты. Я шагнул дальше”), Криворотов, напротив, — что меньше (“потосковал малость, но вскоре понял, что эти скромные габариты — его габариты и есть”). Их литературное непризнание можно толковать как обычное непризвание. Оба оказались нежизнеспособны и к отлогому склону жизни прибрели в одиночестве, без друзей, семьи и любви, без дела жизни и духовных ценностей, без цели и надежд. Поразительно сходны и образы гениев в обоих романах. Очевидно, что, с точки зрения авторов, гений — поэт Чиграшов в “<НРЗБ>” и художник Веня в “Андеграунде” — не может быть главным героем, да чего там, вообще не может быть. Гении вытолкнуты на литературную и жизненную пенсию — на почетную обочину повествования, в алкоголизм (Чиграшов) или сумасшедший дом (Веня). Образ гения — оговорочка по Фрейду, один из главных страхов современного литературного подсознания. Его появление в романах о писательском мире обусловлено, с одной стороны, глубинной тоской авторов по гениальности, усталостью от общего смирения с посредственным в искусстве. В то же время очевидно, что гениальная личность абсолютно невыносима для современного литературного сознания. Сегодняшнее литературное “мы” — это Криворотов с красной рыбой на “верткой тарелочке” (“<НРЗБ>”). Богатыри — не “мы”. Вот почему Маканин и Гандлевский ведут повествование от лица героев с посредственным талантом — в него сегодня верят и его принимают, а гений — это невообразимый Муромец из старой сказки, вытесненный с широких полей жизни на поля романа и там, в уменьшенной копии своей, исподтишка прихлопнутый авторским пером.

Литература как невеликая иллюзия. Судьбы Криворотова и Петровича, разбегаясь в противоположные стороны, исходят из одного посыла. Отсчет их писательских жизней ведется от понимания литературы как ярмарки тщеславия, распределения мест в литературном процессе. Так, в своем желании напечататься Петрович обнаруживает суетную потребность в общественном признании, тщеславную претензию на всеобщее одобрение: “Не стоило и носить рукописи — ни эту, ни другие. К каждому человеку однажды приходит понимание бессмысленности тех или иных оценок как формы признания. Мир оценок прекратил свое существование”. Образы преуспевших писателей в “Андеграунде” похожи на жалкие фигуры измотанных карьерной гонкой горожан в “Помощнике китайца” или “Потенциальном покупателе” Кочергина, а выпавший из литературного контекста Петрович на их фоне так же свеж и ярок, как возмужавший в таежных походах Илья. Мораль такова: литература стала одним из путей к иллюзорному “я”, видом карьеры, способом занять место под солнцем. “Потаенный испуг Смоликова — испуг всякого нынешнего с именем, понимающего, что его слова, тексты, имя (и сам он вкупе) зыбки, ничтожны и что только телевизионный экран, постоянное мелькание там делает из ничего нечто…” (“Андеграунд”); “В прошлую пятницу… чествовали очередную модную бездарь... Она… обменивалась репликами с помятой позавчерашней знаменитостью… а на них двоих, учащенно сглатывая и почтительно соблюдая дистанцию, пялились звезды восходящие, послезавтрашние” (“<НРЗБ>”). М. Ремизова делает смелое обобщение: “Возможно, в задачу автора входило вообще взять под сомнение значимость любой литературной фигуры… Гандлевский выносит своего рода приговор — если не писателю как таковому, то литераторскому миру как среде, способной лишь задушить, но не произрастить” (статья “Первое лицо…”). Подлость статусной литературной среды в том, что она, как все модное и высоко расцениваемое (не обязательно — ценимое) обществом, очень привлекает людей, готовых принять писательскую судьбу как звание, а не как призвание. Такие люди оказываются в ловушке выбранного ими ложного пути: “Внешний вид победителя и внутренняя несвобода, а вскоре и тайная зависимость… от литературного процесса… в этом теперь весь Зыков... Оно (имя) вело его и повелевало им. …Самое тяжелое… то, что он, Зыков, должен все время суетиться: откликаться в газетах, выступать, заявлять... иначе уже завтра имя потускнеет, заветрится, как сыр…” (“Андеграунд”). Суетиться вынужден тот, для кого литература не стала интимным уделом, неизбежной дорогой к самому себе. Как раз о таких, успевших на писательский поезд и потерявших себя в беге по разлинованным бумажным путям, — о таких литераторах пишет в “<НРЗБ>” Гандлевский.

Два решения. Очиститься от “липкой горечи нашего тщеславия” (“Андеграунд”) — или подчиниться общей мечте о месте в истории литературы? Петрович выбирает первое. “Ни носить рукописи, ни создавать тексты уже не обязательно”, — не обязательно писать, чтобы быть человеком. Маканин уповает на истинное достоинство личности, несводимое к писательскому статусу. Вот почему отказ героя от творчества подается в романе не как трагедия, а как светлый выбор, освобождение от литературности, выход в настоящую, свободную от текста жизнь. “Я с легким сердцем ощутил себя вне своих текстов. Ты теперь и есть — текст. …Живи”, — говорит себе Петрович. Человек-текст — это, в идеале, человек-жизнь — тот, кто “пишет” самого себя, живя не по окрику общества, не по шепотку обыденности, а так, как сам решит. Это мужественная попытка литератора выйти в бессловесную реальность.

Герой Маканина претендует на исключительность — герой Гандлевского откровенно типичен. Криворотов остается в контексте общественных оценок, превращает всю свою жизнь в один из второстепенных моментов литературного процесса. Неоригинальность, зависть к чужому материальному благополучию, потребность в общественной оценке — типичные, если верить Маканину (образы преуспевших писателей) и Гандлевскому (образ главного героя), свойства человека литературной толпы. А отсутствие глубинной творческой способности — его типичная драма.

Пусто место и губаста невеста: об истинном пути Криворотова. Криворотов с юных лет мечтает о подслушанной где-то судьбе — быть знаменитым писателем. Он идет к первенству не по своей дороге — и поэтому всюду приходит вторым. Вторичность героя постоянно подчеркивается в романе на самых разных, от творческого до любовного, уровнях. Он добился своего — и оно оказалось чужим. “Место в истории литературы мне обеспечено” — за счет вторичного творчества, “чиграшововедения”, которое, как признается герой, в свою очередь близится к самоисчерпанию. Криворотов не искренне, против желания, не творчески “ведает” поэзию Чиграшова. Он просто уцепился за нее как за последний шанс быть принятым в литтусовку. А все потому, что так и не смог освободиться от навязанного себе иллюзорного “я”: я, мол, поэт — и никак иначе. Между тем его истинная судьба незримо шла рядом…

…Критикам почему-то не понравилась Аня. Осталось незамеченным ее живительное обаяние, какая-то теплота, неяркая, но ощутимая женственность, которые-то как раз и манят далеких от жизни буквенных героев — Чиграшова и Криворотова. Аня — залетевший в книгу зеленый листок, малая копия кортасаровской Маги из “Игры в классики” (не по яркости образа, а по его фактическому содержанию). Что позволяет нам думать об Ане как о символе жизни? Во-первых, ее зоркость к реальности, чего лишен Лева: “Аня была поэтически зряча в живой жизни, и ее наблюдательности Криворотову случалось и позавидовать... Что готовый к побегу кофе будто бы силится снять свитер через голову — это он у нее позаимствовал”. Во-вторых, то, что она играет роль вдохновительницы. Ведь именно благодаря ей Чиграшов написал единственное в зрелом возрасте стихотворение. Однако Аня — жизнь больная, ушибленная, потерянная. Ей и Леве следовало найти опору друг в друге: она подарила бы ему реальность и тепло жизни, он ей — свою робкую одухотворенность. Но Лев ослеплен мечтой о литературной славе — и, обездвиженный вялой своей мечтой, оказывается недостаточно мужествен и зрел для Аниной любви. Помните, она говорит ему: “Мне надо полюбить. Лучше, конечно, тебя, — я правда хочу полюбить тебя…” Аня бросается от зеленого еще Криворотова к перезрелому Чиграшову, отдает ему свою теплую жизнекровность — но что получит взамен? Какая опора ей в этом человеке, который слишком истощен и холоден, чтобы оценить в ней что-нибудь, кроме ее большого, “совершенно неприличного” рта. Этот рот — символ извращенной, надломленной жизненности Ани.

В критике звучал вопрос: почему Криворотов перестал слагать стихи? Списывали и на несчастную любовь, и на то, что он якобы подставил Чиграшова на допросе у следователя. Причина тут, мне кажется, очевидная: творческое банкротство можно было предугадать с самого начала (“Ведь есть же оно под черепом, есть, но как свихнуть мозги, чтобы облечь это дело без потерь в слова…”). Талант исчерпала сама жизнь, потекшая не по своему руслу. Допрос же Леву, наоборот, воодушевил: “Все случившееся тому порукой, что я — настоящий, всамделишный поэт”.

Но “всамделишным” поэтом ему быть не суждено — тогда кем же? Разочарование в своем творчестве обессмыслило только иллюзорного Криворотова, настоящий Лева мог бы спокойно обойтись без “стихоплетства” — но не без любви: именно после смерти Ани у героя “растет убеждение, что ты опоздал, разминулся, ошибся жизнью”. “Лев Криворотов умудрился влюбиться дважды в течение одной недели, и оба раза пылко. Во вздорную сверстницу и в поэта средних лет с репутацией живого классика”. Мы осудили вторичность героя, но, может быть, в положительном смысле это — намек судьбы на его место преданного поклонника при ярких, манящих людях? Истинный путь, путь любви и прославления обожаемого объекта, избавляет Льва от наносного самолюбия, от оглядки на то, каким его видят окружающие: “Лев, как шут гороховый, до полного забвения самолюбия будет день-деньской метаться по городу, раскиснув от чувств к двум людям зараз и добиваясь их расположения”. Это искренность преданной вторичности, радость от бытия-подле-другого.

Иллюзорный Криворотов извращает свое предназначение. От преданности переходит к предательству. Герой предал не Чиграшова — он предал любовь, а тем самым и себя самого. Предал любовь к Ане — в расчетливо-малодушном продолжении связи с Ариной. Предал любовь к Чиграшову — в “шпионских потугах” выбиться “в конфиденты гения”, в тщеславном желании использовать его славу для продвижения к своей.

Кумир нашего времени. Если бы герой Маканина захотел очистить себя только от литературного тщеславия, он стал бы героем нового времени, жизнетворческим человеком. Однако драматичность его образа в том, что литературность — лишь одно из звеньев в долгой цепи противостояний, сковавшей дух Петровича. Оппозиция литературности накладывается на оппозицию обществу, актуальную для антисоветского человека. То есть протест Петровича получает сразу и социальный, и экзистенциальный смысл. Он смешивает ценности этих миров, перестает отличать идолов общества от святынь духа. Протест против литературы выливается в отказ от творчества; неприятие навязанных советских идеалов приводит к сомнению в любых общепринятых ценностях; оппозиция государству рождает отчуждение от мира; отвращение к обывательской толпе вызывает презрение ко всему человечеству. Мир, человечество, общество, государство, ценности — все это для Петровича явления одного порядка, все это не-“я”, угрожающее свободному самоопределению его личности.

Маканин любуется Петровичем как иллюстрацией к своей идее о безрезультатном, но стойком противостоянии индивидуума-интеллигента бездуховной энергии воцарившейся в современном мире толпы (снова сошлюсь на его эссе “Квази”). “Маканин вовсю сакрализует своего Петровича” (М. Ремизова, “Первое лицо…”); “Не раз и не два мы замечали, что в романе нет определенной авторской позиции… Маканин… передоверил повествование герою. Но… избрав [эту] манеру повествования… Маканин просто-таки совпадает с героем… Как-то незаметно роман превращается… в апологию героя” (Е. Ермолин, “Человек без адреса. Роман Владимира Маканина „Андеграунд, или Герой нашего времени” как книга последних слов” — “Континент”, 1998, № 4). Маканин воспевает оппозиционных миру индивидуумов как “Божий эскорт суетного человечества”, не задумываясь о сущностных качествах этого “эскорта”.

Петрович, по воле Маканина, приветствует вечный андеграунд как принципиальное неучастие индивидуума в любом общественном деле, устойчивую невовлеченность личности в общую реальность: “Прочтений (интерпретаций) русского отступничества достанет на всякий вкус… При любом здесь раскладе (при подлом или даже при самом светлом) нас будут гнать пинками, а мы будем тыкаться из двери в дверь и восторгаться длиной коридора!.. Что до светящегося окна в самом конце коридора… оно не означает, кстати сказать, выхода: не означает ни выхода, ни конца туннеля, ни путеводной звезды, ни даже знака — это просто наша физическая смерть, износ тела”. Но познбаем дерево по плодам, а не по словам его. Меня поразила та почтительность, с какой большинство критиков писали о герое Маканина. Было ли это остаточное уважение к его писательскому статусу? действие маканинского авторитета? наивная доверчивость к высоким речам героя? просто невнимание к сути образа? Недоуменный ужас — вот что должна была вызвать эта фигура, а тем более авторское любование ею, что бы там ни говорил Маканин (а он говорит, и не только в романе, но и в устных выступлениях — скажем, на прошлогоднем Форуме молодых писателей) о достоинстве принципиального бесцельного, безвыходного (“ни конца туннеля, ни путеводной звезды, ни даже знака”) подполья. Петровича нельзя назвать ни настоящим отшельником, ни философом, живущим исключительно духовной жизнью своего “я”. Его существование так же зависимо от потребностей, как жизнь окружающей его “толпы”: у него нет семьи — но много случайных, без любви, связей; друзья его в первую очередь выступают как собутыльники, а подавление литературного тщеславия оборачивается невиданной агрессивностью его гордого “я”, провоцирующего героя на два убийства.

У оппозиционного толпе индивидуума — почти гротескная озабоченность противостоянием надличному контексту: любой нажим реальности удесятеряет силу упругости его “я”, провоцируя его на агрессивный ответный выпад. Его освобожденное “я” становится его новым господином: “Досадно было другое: я не сумел не обидеться. Неужели вид со стороны, взгляд и вид чьими-то чуждыми глазами все еще может меня задеть, царапнуть?”; “каково будет пережить еще и униженность? Завтрашний спрос с самого себя, чем и как завтра оправдаюсь?”. Герой подпадает под власть подполья как иллюзорного “места”, репутации, новоприобретенного статуса: “Через пять или десять, через сто лет (вон куда дотягивается тщеславие агэшника) я окажусь осведомителем... У агэшника ничего, кроме чести…” — заранее оправдывает он себя за убийство доносчика Чубисова. Это вывороченная, опрокинутая в жизнь криворотовщина, “липкая горечь” прежнего тщеславия. Иллюзорное “я” раздувается до размеров нового надличного контекста, до новой порабощающей системы, дикого культа — Петровичу от него “некуда деться; вынянченное, выпестованное всей моей жизнью, он [доносчик] загубит мое — большее, чем я”. Герой воспринимает убийство как выполнение долга перед своим “я”. Поэтому так торжественно (и страшно) звучат его размышления об уже совершенном убийстве Чубисова: “Я опять был человек. Моя жизнь, какое-никакое мое бытие, а с ним и мое „я”, а также мои былые тексты (что еще?..) возвращались теперь к себе домой, шли вместе сереньким асфальтом, шли рядом и как бы держась за руки — как шли бы домой сбереженные в чистоте дети”.

Общепринято, что для Маканина важна проблема индивидуальности, ее выживания в современном мире. “По Маканину, у человека три ипостаси: либо он безличный представитель биологического вида homo sapiens, либо стремящаяся воплотить свою уникальность личность, либо вновь безликая часть толпы, утопившая эту самую уникальность в коллективной безответственности” (А. Генис, “Прикосновение Мидаса: Владимир Маканин” — “Звезда”, 1997, № 4). Между тем обостренное переживание кризиса индивидуальности в нашу эпоху: “Как задействовать ресурсы личности, растворенные в толпе? Сейчас в ходу состояние индивидуума на уровне ощущений. Почти зоология” (повесть “Лаз”), — мешает писателю увидеть путь к подлинной личностной реализации, замыкает его на идее стойкой оппозиционности индивидуума любому надличному контексту. В этом смысле неуместна следующая оптимистическая трактовка проблемы личности в романе “Андеграунд”: “Для него [Маканина] значима одна-единственная хронологическая мета: „А до XXI века рукой подать”… Его занимает один-единственный вопрос: „быть или не быть” человеку, человеческой личности, человечеству в целом”; “Сломать человека… чуть-чуть сложнее, чем его убить. …Петрович… знает это как никто другой, а потому до конца сохраняет некое подобие надежды: есть все-таки маленький шанс, что человечеству в XXI веке — быть” (А. Архангельский, “Где сходились концы с концами” — “Дружба народов”, 2001, № 2). Напротив, роман, по нашему мнению, отражает кризисность мироощущения Маканина, то, что он отчаялся в личности: “Маканин… не видит для писателя иного пути, кроме как к личностному краху. Оба варианта — и самодовлеющий бунт подпольщика, утерявшего дар слова,и униженное вымаливание материальных благ деградировавшим писателем „из бывших” — равно отталкивающи и равно безнадежны” (М. Ремизова, “Первое лицо…”).

Убийства — это тупик на первом этапе личностного самоочищения и указание на невозможность второго. Герой, выбравший жизнь, оказывается только выбравшим себя и останавливается на достигнутом. Полное освобождение предполагало бы внутреннее очищение Петровича до органичного для него состояния свободного духом, возвысившегося над мирскими потребностями отшельника. Но повторному пересмотру своего “я” мешает закаменелость героя в новой иллюзорной роли “матерого агэшника”. Так, кульминационный эпизод в психиатрической больнице, где героя пытаются “развести” на раскаяние, нельзя рассматривать с моральной точки зрения (как наказание за убийство и очищение души — см. статью А. Латыниной “Легко ли убить человека?” в “Литературной газете” от 29 апреля 1998 года), ибо он не ведет к преображению героя. После выхода из больницы герой ни в чем не изменяется: по-прежнему он демонстрирует свою бескомпромиссную подпольность, презирает людей, отстаивает свое “я”. И если учесть, что все вышеназванное как раз и привело Петровича к преступлению, то можно сделать неутешительный вывод: в первой же критической ситуации убийство может произойти еще раз.

Иллюзия альтернативы. Криворотов и Петрович оказались заложниками надуманной альтернативы. Или слава литератора — или ничего, загадывает герой Гандлевского. Лучше уйти в спасительное ничто, иначе — зависимость от государства, тщеславия и материальных благ, решает герой Маканина, противопоставляя себя чиновникам, преуспевшим писателям и коммерсантам. Оба оказываются в ситуации безвыходной альтернативы: можно быть ужасным Никем — или расплывчатым Всяким. Оба не смеют найти себя вне ее. В действительности всегда есть третий путь: любовь к Ане и преданное почитание Чиграшова у героя “<НРЗБ>” и духовное отшельничество у героя “Андеграунда”.

 

Сенчин

Последние произведения Романа Сенчина оставляют критика в неприятной задумчивости: кому посвятить свой отзыв — персонажу сенчинских рассказа и повести или самому Сенчину как реальному “персонажу” литературного процесса? “Перед нами кусок из новой прозы, где впервые без недомолвок Сенчин пишет про себя. Это рискованный рывок. Во-первых, непонятно, что дальше, про кого? Во-вторых, награждая героя собственным именем, автор смело снижает планку, вроде как показывает свою неспособность… к придумкам. …Главное — не переиграть в „исповедь”…” (С. Шаргунов, “Смурной охотник” — “НГ Ex-libris”, 2003, 20 ноября).

Новые произведения Сенчина предельно автобиографичны. Это самоанализ на уровне исповеди перед медицинской картой. Обидчивая серьезность большинства высказываний убийственно нелепа, и редкие проблески самоиронии не извиняют избыточную бытописательность этих откровений. При этом нельзя сказать, что протокольная откровенность рассказа “Чужой” или повести “Вперед и вверх на севших батарейках” (далее для краткости обозначаемой просто “ВВ”) открывает нам совсем новый облик героя-и-автора. Напротив, ощущение его тягучей узнаваемости подсказывает нам ту мысль, что Сенчин с каждым своим произведением все ближе и ближе подходил к этой пропасти неприкрытого самоописания, все с большей беззастенчивостью наделяя своих героев однообразным набором собственных переживаний и качеств: “Фигню ты пишешь, Сенчин… У тебя же все одинаково. Все — дерьмо. Бухают, блюют, никто ничем не занимается, а если вдруг и работают, то обязательно работа хуже тюрьмы” (“ВВ”, реплика подружки Тани).

У многих может возникнуть соблазн рассматривать автобиографичность произведений Сенчина как особый художественный прием. Попробуйте, однако, прочитать вслед за последней, тоном флагмана молодой литературы написанной повестью “Вперед и вверх на севших батарейках” — ранний рассказ Сенчина “Вдохновение” (“Октябрь”, 1997, № 12), опубликованный в рубрике с дебютантски непритязательным названием “Новые имена”. Вам откроется, что рассказ наделен абсолютно теми же, что и в повести, сюжетом (метания героя между обывательскими радостями и писательской стезей), пафосом (прославление неотмирности и нежизнеспособности писателя), героем (“усталый, забитый, злобный” в рассказе “Вдохновение”, он и в повести ничуть не сильнее, не свободнее и не добрее). Это сопоставление приведет к неизбежному выбору: или мы воспринимаем автобиографичность как прием, отчуждающий автора от героя, но тогда повторяемость формальных и содержательных основ этого “приема” неизбежно поставит нас перед выводом об абсолютной неспособности Сенчина к творческой эволюции (что равносильно обвинению его в самоисчерпании как феномена литературы); или мы признаем в автобиографичности наиболее доступный для автора способ воплощения главного идейного мотива его духовного мира, и тогда произведения Сенчина предстанут перед нами как еще одно, наряду с “<НРЗБ>” и “Андеграундом”, проявление кризисного самосознания литературы, как отражение духовного неблагополучия личности современного писателя. Последний подход кажется мне наиболее верным.

Сенчин получил признание благодаря современным ноткам и основательному охаиванию окружающей действительности — на фоне грезящих о прошлом литераторов старшего поколения. Между тем уже сейчас видно, что доля новизны, свежести в мироощущении Сенчина очень невелика. Мироотрицание Сенчина происходит изнутри отрицаемого мира, в полном согласии с его потоком. В его произведениях нет ощущения творящей авторской личности — нет символизации, меткости, мысли, обобщения — это почти домашние съемки, почти околоискусство. Его неприкаянные герои, их темный, знакомый большинству наших сверстников мир — не плод свободного творчества, а запись подробной, боящейся чего-то не упомнить исповеди, недоуменный взгляд: мол, вот так бывает на свете — и что вы думаете по этому поводу? Сенчин вполне адекватен описываемой им реальности, он ни в коем случае не выше, не вне ее.

Сенчин — первая манифестация заболевания, первое заявление современного человека о потребности в очищении. Смысл его произведений можно свести к одной мысли-мечтанию: “Как бы сделать житуху повеселей, чтоб в душе было легко и просторно” (“Афинские ночи”). Он задает вопрос — но не отвечает на него. Историческая ценность его произведений — в постановке задачи, решить которую под силу авторам с принципиально иным, чем у Сенчина, мировоззрением.

“Чужой” или “свой”? Рассказ “Чужой” продолжает линию Гандлевского в самосознании литературы. Его герой — типичный литератор средней известности, погруженный в стандартные вялые думы о своей жизненной неприкаянности. Но если Гандлевский описывает человека, чья жизнь осложнена так называемым советским прошлым и — ныне уже — немолодым возрастом, то Сенчин говорит от имени носителя чисто современного, освобожденного от идеологического пресса сознания, которому не на кого свалить вину за свои неудачи. Под пером Сенчина Криворотов помолодел, раскрутился, разжился деньгами — но осталось в нем какое-то пятидесятилетнее одышливое безволие. Гандлевский пишет о типичном, но все-таки вымышленном персонаже — Сенчин говорит о самом себе, окончательно передвигая проблему личности писателя из области литературы в ведение психологии и истории нравов.

Рассказ построен на контрастной аргументации: герой запутался в противоречивых своих желаниях и раскладывает по ящичкам доводы “за” и “против” того или иного развития своей судьбы. Источник колебаний героя — в его благородной писательской неприкаянности (так хочет думать автор) или в неопределенности его личности, которая не знает о себе, чего она хочет и куда ей идти (так думается мне). Сенчин воспроизводит миф о высокой неотмирности писателя, невозможности для него принадлежать к какой-либо общественной группе, участвовать в событиях реальной жизни. Но до смешного пониженный уровень этой неприкаянности превращает писателя в неудачливого приспособленца, выбирающего норку потеплее для своего капризного, малодушного тельца.

Герой Сенчина — столичный писатель, выходец из провинции. Его происхождение сразу же задает тему жизни между мирами, ставит его перед выбором: вернуться в родные места и зажить как все “нормальные” люди или обосноваться в комфортабельной, но так и не ставшей второй родиной Москве? Ни в одном из этих миров он не стал “своим”. У него, как у Криворотова, есть место в литературе — и ему так же нет места на земле. Ни семьи, ни дома, ни любви. Герой лишен чувства творческого призвания и готов променять вдохновенный писательский труд на румяные радости деревенского быта — и в то же время он обделен вкусом к простым трудовым удовольствиям и потому готов бросить здоровую сельскую жизнь ради возможности ходить в супермаркет и получать столичную зарплату. Герой презирает темную толпу — и тщеславно желает быть признанным ею: он делает вид, что пренебрегает лестным вниманием односельчан, но на деле задет малотиражностью местной газетки, бесполезной для его славы. Он мечтает преодолеть свое одиночество — и страдает от первого же постороннего сознания, которое добродушно вмешивается в его унылый исповедальный монолог. Этим вторжением начинается и заканчивается сюжетная часть рассказа, выявляя духовную суть героя. Знакомая-односельчанка поведала ему о том, как помогла пожилой почтальонше исправить ужасную оплошность: сослепу или с устатку та отдала пятнадцать тысяч рублей людям, которым причиталось только полторы, — а они, хоть и признали ошибку разносчицы, отказались вернуть добытое на чужой беде. Герою скучно слушать толстоногую свою собеседницу — и он по-своему выводит мораль из этой истории: “Народец... И ведь до чего отупели, даже фантазии не хватает сказать: нет, получили мы полторы тысячи, как положено, ничего не знаем. И все бы, никто никогда не доказал. Наглости хоть отбавляй, а мозгов... Обыдлился народ до предела”. Именно реакция героя должна обеспокоить нас. Реальную беду почтальонши удалось исправить — герой Сенчина от своего несчастья не вылечится, может быть, никогда. Его беда — в увечной литературности его сознания, которое ушло от непосредственного восприятия жизненных впечатлений в накопление их с одной целью — накропать очередной рассказик, поддержать свой писательский статус. Во время разговора о почтальонше в душе героя живет не сочувствие, а расчет: не написать ли об услышанном? Он хочет выступить в традиционной для писателя роли обличителя тьмы: “Написать такую вещь, по содержанию она будет близка распутинским „Деньгам для Марии”... И показать, что через тридцать с лишним лет ничего не изменилось, а, скорее, страшнее стало, бесчеловечнее...” Но вот чем он в действительности озабочен: “Только вот проблема с деталями. Надо знать детали, без них выйдет неправдоподобно... Что, например, это были за пятнадцать тысяч — действительно перевод или что? Как почта сортируется? Какой штат их почтамта?”

Рассказ “Чужой” — реквием по “своим”, по средним литераторам поколения безверия, безмыслия, безбудущности. В нем есть еще проблески самоиронии, которые исчезнут в блеклом самодовольстве повести “Вперед и вверх…”. Сенчин бьет себя по щекам: проснись, опомнись, измени свою равнодушную ко всему, бессмысленную жизнь!

После “Чужого” Сенчину необходимо было писать и жить по-новому, это превратило бы рассказ в целительную автопародию. Однако Сенчин не сделал вывода из своего же текста. Повесть “Вперед и вверх…” — уже не реанимация, а морозильная камера морга, не покаяние, а упорство во грехе, не открывающий истину самоанализ, а ложное самоутверждение. Сенчин настаивает на высокой исключительности себя-писателя — мы же видим его абсолютную неоригинальность, неотличимость от презираемой им обывательской толпы.

Герой повести провозглашает свою оппозиционность большинству, но она ему не по силам; это всего лишь повод для постоянных колебаний: стоит ли мне вообще идти по нелегкому писательскому пути? “Долго я успокаивал себя тем, что мое призвание, единственное настоящее дело — писать, а остальное малосущественно, остальное — для обычных, для обывателей, призвание которых — сидеть по восемь часов на нудной работе, создавать уют в жилищах, тратить зарплату на тряпочки и вкусности. А теперь такой же жизни захотелось и мне”. У Сенчина — не суд над обывателем, а предрассудок о нем. Он чувствует, что близкая ему по духу общеобывательская среда грозит вырвать его из натужной, вымученной избранности. Понимает, что сам грешен, — и первый бросает камень в побиваемую обыденность. Но камень падает недалеко: обывательщина оказывается тенью Сенчина, прильнувшей к его нетвердым стопам.

“Писатель… это живой мертвец. Это человек, который жирнющий крест на себе поставил. Он может заниматься только одним — писать. А кто хочет соединить писательство с обывательским благополучием — перестает быть писателем” (“ВВ”). Сенчин противопоставляет творчеству — жизнь, следуя тривиальному восприятию жизнелюбия и жизнеспособности как угрозы писательскому существу. В действительности же обыденность, а не жизнь ставит крест на творческой личности. Ни молодой Сенчин, ни авторитетный Маканин не понимают разницы между этими понятиями. Жизнь — это энергия, теплокровность, радость, воплощение, открытость, — и она не противоречит писательской судьбе. Обыденность — это бессмыслица гонки, жизнь хапком и нахрапом, вульгарное самосохранение. Сенчин отказывается от объятий ложно понятой им жизни — и попадает в зубы обыденности. Он не странствует по свету — а испуганно перебегает из норки в норку, не пирует — а расчетливо кормится на форумах и презентациях, не любит — а ищет спутницу без претензий. Герой Сенчина всегда страдал низведением жизни до бессмысленных утех повседневности, помогающих скоротать пустые дни: “За завтрашний день можно не переживать. Буду курить „Союз — Аполлон”, приготовлю куриный окорочок со спагетти, куплю сахар, кофе. Посижу наедине с бутылочкой, подумаю. Поживу. А там стипендия, потом, глядишь, перевод от родителей...” (рассказ “Вдохновение”; курсив мой. — В. П.). А в последней повести Сенчин прямо открывает себя как человека обывательского мироощущения: “Главное для меня — свой пятачок. …Я сажусь за стол, будто забиваюсь в теплую надежную норку”; “И дни мои такие же рассчитанные, ровные, упорядоченные. Каждая неожиданная мелочь ранит, выбивает из колеи, отравляет весь оставшийся отрезок до сна-отбоя”, — герой привязчив к обыденному.

Любимый оппонент героев Сенчина — “быдло”. “Обыдлился народ до предела”, — сетует, как мы уже слышали, герой “Чужого”. И неудачливые алкоголики с художественным образованием из рассказа “Афинские ночи” клянут “быдляцкие” вкусы и “быдляцкую” рабочую жизнь. Между тем в них самих, как и в автобиографическом герое Сенчина, есть что-то быдляцки-тупое и бескультурное. Чувствами героя “ВВ” управляет обыдлившееся угрюмое самолюбие. Он, как настоящее “быдло”, смеет угрожать женщине: “Слушай, Тать, за „чмо” и схлопотать можно!” — и не стесняется приступа агрессии: “„А как, блин, я не так живу-то?!” — Мне искренне захотелось хлопнуть ее по розовой, пока что гладко-пухловатой щеке”. Он способен переживать из-за центов, потраченных на разговор по мобильнику, попрекать подружку суммой, которую на нее истратил, жаловаться на маленькие порции на “халявном” обеде. И речь его, писателя, или его героев, типа художников, — “быдляцкая” какая-то, серая: образованные, духовно развитые люди так не разговаривают — просто потому, что у них словарный запас богаче и мысли ярче, чем у персонажей Сенчина.

В какой-то момент искренность автора переходит в беззастенчивость, и мы ясно видим, что он не замечает ничего предосудительного в мыслях и поступках Романа Сенчина, своего героя. В повести “ВВ” нет уже ни миро-, ни самоотрицания. Автор со всем согласен и просит выделить ему за это кусочек благ земных. В его отношении к обывательщине происходит безболезненный переворот: “Я их [некоторых советских писателей] возненавидел — изо всех сил в свое время рвавшихся за рубеж, в капитализм, неплохо там устроившихся, заживших „как люди”. А теперь я им просто завидую — они так или иначе сделали себе биографию, так или иначе обессмертились, с лихвой попировали и в ЦДЛ, и потом где-нибудь там в Нью-Йорке. Действительно пожили — и не очень-то при этом пострадали”.

Вот так и оказывается, что исключительная личность ныне вполне может оказаться не писателем, а, к примеру, начальницей почты: именно она, героиня рассказа “Чужой”, помогла ошибившейся почтальонше, хотя против нее было все местное общество, в том числе и собственный муж. Позиция героя, присоединившегося к мнению большинства, становится таким же показателем его ординарности, как то и дело вкушаемые им продукты истинно массового потребления — разрекламированные марки пива и сухариков. Мелкобуржуазный потребитель “Клинского” и “Киреешек”, невзыскательная литературная скотинка, пощипывающая сено подслушанных сюжетцев на поле жизни, — какой же это “чужой”? Он — свой, в любых временах и пространствах, средний меленький человек, без самобытного мировоззрения и без действия, без родного и избранного, — не личность, а так, общее место в литературном бытии.

Муки творчества. Героя Гандлевского совращает литература, героя Кочергина подавляет карьерно-денежный мир — Сенчину угрожает и то, и другое. Сенчин — криворотовская драма не-своей, мнимо подходящей жизни. “В общем, жизнь идет, но зачем-то я постоянно рисую ее как какую-то одноцветно-серую пустыню, ною об этом при любой возможности, пишу в основном об этом, уверяю себя, что все именно так” (“ВВ”), — в самом деле, ему ли, достигшему литературной известности, активно задействованному жизнью, жаловаться на нее? И между тем именно источник его успеха — соскучившийся по молодым именам литературный процесс — губит его, заманивая деньгами и почестями, не давая опомниться и подумать: полно, для меня ли это? Безволие Сенчина, его постоянная усталость, бессилие, незаинтересованность в окружающих людях и событиях — словом, его недовольство жизнью — симптомы того, что судьба его пошла по ошибочному, не органичному для него пути. Изначальная ошибка Сенчина — попытка найти свою сущность через изменение своего статуса. Как мы узнаём из “ВВ” и прежних автобиографических вещей, не удовлетворенный жизнью в родном провинциальном городе, он пытается закрепиться в столице, для чего поступает в Литинститут, который видится ему первым шагом к славе и самореализации — а также счастливой, насыщенной жизни. “Я приехал, чтоб изменить свою жизнь, мне надоело там, я… надеялся найти здесь что-то, о чем смутно догадывался, лекарство от вечного неудобства, скуки, неприкаянности. Не скрою, у меня были слишком радужные представления о Литературном институте. Но вот я понял, что попал в еще худшее дерьмо, в более глубокую яму... И здесь, и здесь я одинок и несчастен” (“Вдохновение”). Сенчин чувствует, что попал в ловушку. И Литинститут, когда-то казавшийся сказочной пещерой, откуда начинается дорога к славе, теперь воспринимается им как “капкан”: “Некоторое время я… был занят поеданием вкусной приманки, а теперь захотел выбраться, но — не могу. Теперь лишь слабо трепыхаюсь… полудохлый, обессиленный, искалеченный” (“ВВ”).

Если Маканин и Гандлевский пишут о статусном, тщеславном характере современного литературного процесса как о болезни века, гибельном предрассудке, приводящем личность писателя к смысложизненному краху, то Сенчин смотрит на литературу изнутри цехового мифа о ней, полагая, что статус писателя есть главная цель и условие творчества. В отличие от Петровича, герой Сенчина не понимает, что понятие “писатель” буже понятия “человек”. “И появляется надежда, что какая-нибудь москвичка клюнет на меня, полюбит, станет верной подругой писателя” (“Чужой”), — Сенчин закрывает свое лицо суровой маской Известного Писателя и велит женщине целовать его в картонные губы. Нелепее всего то, что он и себя заставил поверить в нешуточность этого маскарада и всерьез удивляется, почему окружающая реальность не включается в игру, не реагирует на атрибутику его карнавальной роли. В очереди за визой, перед поездкой на Франкфуртскую ярмарку: “И сейчас, стоя второй час на холоде… я чувствую некоторое раздражение — почему должен добираться до посольства на край города, мерзнуть, тратить время, как большинство этих частных, бесполезных лиц вокруг?.. Неужели Токарева или Пелевин… так же дрожат, пританцовывая на ледяном ветру?” (“ВВ”).

Создается впечатление, что Сенчин сосредоточился на следствиях — писательском статусе, гонорарах, мероприятиях — в ущерб причине — самому творчеству. Муки слова стали неизбежным злом его карьеры, вроде болей в спине. “Даже теперь, когда писательство — это единственное, что у меня осталось и при этом… вызывает чувство, похожее на отвращение, я сажусь и прилежно, как говорится, скриплю пером…” Сенчин — стахановец-одиночка, работает без помощи муз и других инструментов, восемь часов по ГОСТу, без перерыва на вдохновение. Этот мужественный человек заставляет себя трудиться и день и ночь: “Да, надо писать — писать, двигаясь постепенно вперед и вверх. Да, да, надо писать”. Секрет его производительности — в понимании того, что, “как ни крути, а это мой хлеб… Есть смысл мучиться за столом”. Сенчин объединяет два соблазна — деньги и литературу — во имя третьего — обыденности. “Неплохое мы себе занятие выбрали — то в пансионат „Липки” бесплатно, то вот в Берлин…” — типичная позиция пользователя, живущего в кочергинском “зеркальном пузыре”. “Но взять и бросить писать, и чем я заработаю такие вот деньги? — я же ничего как следует не умею”. Внимание, вопрос: а умеет ли он “как следует” писать?

Сенчин может стать поучительным экспонатом в музее истории литературы. К нему будут подводить юных писателей и говорить: смотрите, дети, что бывает с теми, кто выбирает литературу не как духовный путь, а как карьерную тропку. Он агрессивно сопротивляется всему оригинальному, безумному, дерзающему, восставая, по сути, против самого творческого начала. “Со второго курса его отчислили, как и многих других романтиков. Я остался учиться. Наверно, остался потому, что загасил романтику. На романтике далеко не уедешь”. Соответственно и его герои нередко выказывают непонимающее пренебрежение к людям, по-настоящему вдохновленным творчеством: “У нас был в институте один паренек… Знакомые про него говорили: не от мира сего… Он и был таким — одет в нелепую одежонку, что-то вечно бормочет, руки и рожа в краске; экзамены ему ставили почти автоматом, лишь бы сказал пару слов по теме... Он весь был в своей живописи, и его, кажется, мало трогало, нравится людям или нет. ...И интересно, что девушки его любили, жалели, носили еду, пытались ночевать в его грязном подвале, а он их выгонял. Дурачок... Надо бы съездить, посмотреть, там ли он еще, что с ним стало. Но скорей всего вытурили из Москвы или сам уехал обратно в тундру” (“Афинские ночи”).

В “Чужом” Сенчин говорит, что пишет в основном о знакомой ему провинциальной жизни, уточняя: “Правда, в последнее время все с большей натугой, с большей долей вымысла”. Вымысел как натуга, паралич фантазии — неудивительно, что в произведениях Сенчина такой переизбыток частного, случайного, неосмысленного. По своей литературной стратегии Сенчин —реалист-бюрократ, следующий правдоподобию, как букве закона. Тупая сверка сюжета с ходом реальности ставит его как писателя в зависимость от деталей. Ни мысль, ни образность, ни идея, ни красота, ни, в конце концов, необходимость произведения его не беспокоят. Правдоподобные детали — вот все, чем он озабочен: “С бытом такой вот женщины тоже не знаком, и выдумать правдоподобно, как ее закадрил художник, не получается”. Интересно, кстати, как он объясняет то, что часто пишет о художниках: “Художников я повидал, в курсе, что такое краплак... что у кисточек есть номера”. Видимо, именно желанием блеснуть этим знанием объясняется такая деталь в “Афинских ночах”: “Саня приволок откуда-то кисточку. Четвертый номер, кажется”. Сенчин думает, что указание на номер кисти заставит нас сильнее поверить в реальность его героя, хотя подробность эта здесь совершенно лишняя и бессмысленная и только сбивает с сопереживательного настроения.

Еще большее удивление вызывает выбранный им источник правдоподобия. “Я мало знаю людей, как пугливый зверек, затаиваюсь, прячусь от жизни, а то, что все-таки меня достигает, пережевываю тщательно, переношу из вещи в вещь...” Вдохновение Сенчина безопасно питается чужими наблюдениями: “Старые газеты, глянцевые журналы, из которых черпаю фактики для украшения, временнбой достоверности своих вещей”. Детальки для сборки текста Сенчин достает не из бездонного колодца жизни, а из коробки вторсырья, как из набора юнписа. А ведь тайна свободного, полетного творчества, его воздушного правдоподобия — в непосредственном личном переживании, в осенившей мысли, в ослепительно случайном слове, вдруг сорвавшемся с языка. Литература не репортерство и не может быть основана на фактах. Опыт исчерпаем — вечен и самовоспроизводим только дух. Личность писателя, получившая оригинальное, живое развитие, откроет ему куда больше дотошного подглядывания за реальностью.

У Сенчина очень натянутые отношения с эстетикой. Художественное в литературе остается вне его понимания. Прикольно было, иначе не скажешь, узнать, что сей молодой писатель не стесняется обнаружить медвежью нечувствительность к стилю: “Я часто путаюсь, где описан тот или иной эпизод — в „Мастере и Маргарите” или в „Двенадцати стульях”. Одна эпоха, одни учреждения, по которым ходят и Бендер, и Бегемот, один, в общем-то, и язык…” (см. его интервью в газете “НГ Ex libris”, 2003, 20 ноября). Что же до художественной ценности его собственных произведений — я выводов делать не буду, а только ограничусь некоторыми наблюдениями. Композиция и в “Чужом”, и в повести “ВВ” — отсутствует.Лексика Сенчина однообразна, он пользуется неизменными формулами типа “пили пивко”. “Сытно гудящий” холодильник — чуть ли не единственная замеченная мною метафора. Редкие цветные мазки Сенчин подбирает под реальность, пользуясь серыми составными словами: серо-белый, серо-желтый, зеленовато-коричневый. Язык его небрежен и вял, можно сказать, язык Сенчина как явление литературы не существует. “Меня раздражают проблемыс какими связана, например, баня или полив огорода. В Москве тоже куча проблем, но там проблемы другие...” (“Чужой”), — ну прямо не рассказ, а разговор по телефону!

Капуцин с Тверского бульвара. “Как написать, чтоб понравилось редакторам и дало пищу критикам?” (“ВВ”). Сенчин озабочен не реализацией своей творческой личности, а поддержанием писательского статуса, продвижением по литературной службе. Писательство — иллюзорное “я” Сенчина, выбранная им форма приспособления к требованиям обыденности. Он сам чувствует что-то лживое в своей жизни и свою последнюю повесть пишет, чтобы исповедаться и очиститься — но от чего?

В повести Сенчина проблема соотношения литературы и жизни, мотив очистительного бегства решаются противоположным способом, нежели в романе Маканина. Петрович, ощущая психологическое неблагополучие литературной среды, принимает решение выйти из нее в свободную сферу жизни. Сенчин, напротив, думает преодолеть свою зависимость от писательского статуса еще большим закреплением в этой явно мучительной для него роли. “Это моя работа. Судьба. Я буду монахом. Монахом литературы”; “Да, кажется, все идет правильно. Постепенно, но все же вперед и вверх. Как ступени пологой лестницы. ...Каждый пытается по-своему зажить как человек. У меня есть писательство. При советском строе, наверное, благополучия на этом пути достичь было легче. Гонорары, говорят, были тогда неслабые, да и другие плюсы... как вернусь — надо сразу снимать квартиру. Найти девушку, симпатичную, простую, спокойную. Как вторая жена Достоевского, как вторая жена Леонида Андреева, Солженицына. Со вторыми женами писателям почему-то больше везет...”. Трагедия, однако, в том, что писательский путь “вперед и вверх” преграждает творческая планка, которой иллюзорному “я” Сенчина не преодолеть. Поэтому, судя по тексту повести, он уже начинает ненавидеть творческий процесс, мешающий ему наслаждаться жизнью известного писателя, — вдумайтесь в абсурдность этой ситуации!

Когда мы обсуждали рассказ “Чужой” на Форуме молодых писателей (мастер-класс критики), одна из девушек остроумно посоветовала Сенчину бросить писательство и отправиться “на картошку”. Она полушутила, но я поддержу ее всерьез: да, “на картошку” — в жизнь, в истинного себя, в физический труд, в прогулки, пробежки, назад и вниз — от письменного стола к матери-земле, твердой почве под ногами и небу над головой. Может быть, реальное, а не декларируемое “монашество” в самом деле окажется плодотворно и Сенчин, посадив картошку, пожнет новые произведения? А может, перед ним откроется совершенно иной, не связанный с литературой, но более счастливый и органичный для него жизненный путь?

Подумайте, Роман: ради таких ли повестей отказываются от жизни?

 

Кочергин

В произведениях молодого прозаика Ильи Кочергина нет как будто особенной новизны: стиль “добротен” и гладок, но не особенно индивидуален, тематика вроде традиционная — человек между цивилизацией и природой, герой автобиографичен и живет обычными думами о жене, работе, своем будущем. “Автор нескольких рассказов и одной повести о москвиче, убежавшем в тайгу, вернувшемся и снова мечтающем убежать” — так (не называя) характеризует Кочергина Сенчин (“ВВ”). Это общее впечатление не откроет нам тайну Кочергина как литератора нового поколения. Произведения Кочергина вовсе не о москвиче и тайге, не о городе и деревне, как это может показаться на первый взгляд. Его литературная молодость означает совершенно новую, “молодую” проблематику, которая, в свою очередь, указывает на омоложение литературы, переход ее от нисхождения по черепкам старых форм и тем к постепенному подъему на новую духовную высоту. Кочергин — одна из точек, от которой можно вести отсчет нового литературного времени.

На обломках старого мира строится новый, и в нем — свои, первоначальные, миросозерцательные проблемы. В “Андеграунде” Маканина и “<НРЗБ>” Гандлевского отражены взаимоотношения “я” и литературы. Это проблематика позднего, кризисного разума: “я” и то, что я создаю, “я” и то, что внутри меня. Это путь к субъективизму и скепсису, разочарованию во всем внеположенном мышлению, к отказу от реального действия. В произведениях Кочергина — диалог “я” и мира, проблематика нарождающегося нового сознания: “я” и то, что никогда не может быть мною создано или уничтожено, “я” и то, что вне и сверх меня. Мир заметил окрепшее человеческое сознание — человек увидел похорошевший к его приходу мир. Это путь к реализму и вере, очарованности битвой.

Литераторы старшего поколения обо всем пишут с точки зрения прежней эпохи: советская идеологическая установка на стандартно-общественное стала главной драмой их жизни. Между тем пора заметить, что новое рыночно-демократическое время само по себе не делает человеческую личность более сильной и свободной. Для сверстников Сенчина и Кочергина противостояние внешнему (государству, власти, коллективу) уже гораздо менее актуально, зато для них эпоха подготовила новый конфликт — противостояние внутреннему, борьбу с веселым распутством ложно понятой свободы, сопротивление лозунгу века: “Выбери то, что подходит только тебе (твоей коже, твоим детям и псам)”, — потому что те, кто следуют ему, всегда выбирают не себя, а особу из рекламного ролика. Раньше все были трудящимися — теперь стали пользователями. Но к освобождению личности это не имеет никакого отношения: ей по-прежнему угрожает ориентация на общеприемлемое, никто из нас не свободен априори, потому что свобода — то, что мы сами выбираем, не соглашаясь на заготовленные обществом роли и проекты. Именно в осознанных поисках свободы вопреки стандартам якобы свободного современного общества — духовная интрига произведений Кочергина.

Лопнули связи коллективизма — и по городу замелькали быстрые отчужденные друг от друга элементы. Они несутся, каждый по своей бешеной бессмысленной траектории, выпавшей из гармонии и взаимосвязи вселенских процессов. Современная городская цивилизация — как до-мировой хаос, безвоздушная колыбель разлетевшихся элементов. Сладкая иллюзия индивидуального выбора (сама видела на упаковке плавленых сырков: “Теперь ты можешь быть уверен, что сделал правильный выбор”) тает в горячей лихорадочной погоне за стандартным и общим, за неотличимым. Из темного кома этого хаоса вылупляются двое — Я и Космос. Космос — новозамеченная живая реальность, Я — противостоящая давлению Космоса и соблазнам хаоса личность. Это и есть герой Кочергина — мифологический герой-победитель, восстающий на чудовищ хаоса. Герой “кочергинского” времени должен быть смел, прост, решителен и чист душой — не слабее, но и не сложнее этого.

В произведениях Кочергина рассматриваются все актуальные для современного сознания уровни отношений “я” и не-“я”: “я” и обыденность, “я” и используемый мною мир, “я” и подавляющее меня мироздание, “я” и иллюзорный, обществом навязанный образ “меня”.

Мечта о путешествиях — главный мотив мироощущения героя — символизирует его жажду поиска, сознательную незавершенность его личности. Оппоненты героя, модная “нормальная” молодежь, напротив, спешат завершить свой путь на предуготовленном для них обществом месте: “Они даже не задумывались о цели, они ее просто знали. …И я быстро понял, что заикаться об эзотерических знаниях, о таинственном Востоке, о Шамбале и прочей чепухе просто стыдно. Мой инфантилизм выглядел слишком неприлично. Нужно было срочно выдумывать себе цель или хотя бы пример для подражания” (“Помощник китайца”, далее — “ПК”). Предопределенная цель не только лишает человека возможности искать себя, но и загодя обрекает его на пожизненную неудовлетворенность. Жизнь работает на иллюзию будущего покоя, никогда не давая почувствовать себя счастливым здесь и сейчас: “От будущего не отвяжешься, оно держит меня на коротком поводке. Плохое ли, хорошее — никакой разницы, на него надо работать, а оно все время отодвигается” (“ПК”).

Иллюзорный путь к будущему начинается у героя с необдуманной женитьбы. Женщина оказывается проводником в царство тщеславия и обыденности. Она не задумываясь живет по логике своего, иллюзорного же пути к женскому будущему, который всегда начинается с того, что надо — о да, срочно, ведь все подруги уже там — выйти замуж. Женщина — наместница тиранствующей обыденности; анекдотичный пример “женской”, обыденной логики: “На третьей или четвертой свадьбе ее подружек, когда на горизонте стала вырисовываться и наша, меня стали одолевать сомнения, и я спросил, не стоит ли нам немного подождать. „А как же тогда быть? — удивилась Аленка. — Ведь мама уже насолила летом огурцов”” (“ПК”).

Так герой стал мужем еще до того, как стал личностью. Впихнул свою аморфную душу в подвернувшуюся формочку-матрешку — и пошло-поехало. Залез в кузов — называйся груздем. Зарабатывай на семью, думай о квартире и продвижении. Образцом иллюзорного пути становится для героя карьера дистрибьютора. Он присоединяется к тем, кто хочет обрести себя в разыгрывании стандартной роли и кого ложное это стремление “объединяет... в коллектив, в парней из этого офиса, в Австралийскую оптовую компанию, которая на самом деле называется „Русский успех” и не имеет к Австралии никакого отношения. Объединяет, потому что они в этот день не должны принадлежать к тому большинству, которое населяет город. Они не говно” (“Рекламные дни”). Принадлежность к узкому большинству успешных дистрибьюторов в отличие от широкого большинства неустроенных “лопухов” вовсе не дает личности шанса на самоопределение и счастье. Показательно, что жена уходит от героя как раз в тот день, когда он получает повышение по службе — сдает норму на инструктора дистрибьюторов.

Обессиленный подъемом на не-свою, иллюзорную вершину, герой внезапно ощущает необходимость обнулить счетчик пройденных километров, вернуться к одинокому и полному надежд старту жизни. Бегство в тайгу как покаяние, отпущение грехов — герой заново учится жить. “Одиночество зимних охот; постоянный внутренний диалог с самим собой на переходах, на слепящем однообразии лыжни; ежедневный физический труд и дикое мясо на ужин” (“Волки”) — герой проходит очищение охотничьим постом. Кочергин, вопреки традиции, не идеализирует бегство от города. В тайге душу его героя уловляют прежние соблазны — женщина, обыденность, работа на будущее (см. “Алтынай”). В рассказах Кочергина, в отличие от произведений Маканина и Сенчина, впервые появляется намек на второй, “возвращенческий” этап очищения. В “Помощнике китайца” герой жалуется на тоску таежной жизни, даже пробует рискнуть игрой в русскую рулетку, проверяя, стоит ли ему жить вообще. В “Потенциальном покупателе” он задумывается о возвращении в Москву под влиянием чувства к новой девушке. И это правильно: человек не должен бежать от мира, но, очистив свою волю и начистив доспехи, смело выдержать новую битву с вражьим полчищем иллюзорных мирских ценностей.

 

Параллели и столкновения

Сенчин и Кочергин, два автора так называемого поколения тридцатилетних, вступили в литературу похожим образом: оба начали с автобиографических рассказов, герои которых обременены сходными конфликтами — с женой, оказавшейся чужим человеком, работой, не приносящей ни денег, ни удовольствия, самими собой, обессиленными, замученными тяжелой неволей не-своей судьбы. Однако на фоне этого сюжетного сходства очевидна разница в осмыслении общей проблемы. Кочергин пришел с темой очищения личности — Сенчин начал только с исповеди, с сигнала “SOS”. Кочергин знает больше своего автобиографического героя, смотрит на его столичное мельтешение уже помудревшими глазами — Сенчин просто перелагает поверхностную мглу своего мироощущения на адекватно-двухмерную плоскость бумаги. Сенчин призывает себя “писать, двигаясь постепенно вперед и вверх”, аналогичный лозунг выносит и в заглавие новой повести. Кочергин уточняет: “жизнь… устремленная вперед и вверх, как положено” (“ПК”), верно чувствуя, что движение “вперед и вверх” — это “положенный”, предопределенный общим предрассудком путь иллюзорного “я”.

У Кочергина появляется то, чего не было у прочих рассмотренных нами авторов, — образ мироздания с его стихийным дыханием. Его герой впервые познает ужас перед огромной жадной темнотой космоса и риск слияния с животной дикостью (ночное чувство беззащитности перед миром и звероподобие героя, “беседующего” с волками на их воющем языке, в рассказе “Волки”) — в этих переживаниях не вооруженного защитной рациональностью человека есть налет первобытного мироощущения. Человек как часть животного и космического миров — но одухотворенная, претендующая на неслиянность с ними. Герой Кочергина начинает понимать, что городское иллюзорное “я” на самом деле не видит мира, не чувствует его величественной и пугающей реальности: “И нечем защититься от этого страха, я растерял свои спасительные проблемы: склоки с бывшей женой, тоску по свободе, угрызения совести и хроническое безденежье — все, что так надежно мучает человека, укрывает его от свиста весеннего ветра” (“Волки”).

Новое “я” и новый мир появляются у Кочергина. В отличие от него, у Гандлевского, Маканина и Сенчина нет ни подлинного “я”, ни достоверного мира. У Маканина мир — это государство, власть, общество, масса — мир как тюрьма городского сознания (философски); или — мир как узкоусловное пространство психбольницы, коридоры аллегорической общаги (образно). Его герой не познает мир, а встает к нему в оппозицию не на жизнь, а на смерть. Его “я”, претендующее на реальное свободное бытие, без гармоничного диалога с миром, своей дуалистической “половинкой”, вырастает до ложного бога, до в себе самой запертой вселенной. “Я” героя Гандлевского расплывается в мире, понятом как замкнутый мирок литературного сообщества. В такую же ловушку внутрилитературного мироощущения пойман и герой Сенчина: женщины его — из Литинститута, чтоб далеко не ходить; друзья — все литераторы; занятия только литературные, мысли и увлечения — тоже. “Меня сейчас повсюду окружает литература” (“ВВ”).

Сенчин — продолжение линии Гандлевского, Кочергин — преображение линии Маканина.

Герой Кочергина, по сути, решается на Петровичеву жизнь “вне оценок”, его так же занимает проблема укрепления воли. Однако дорогой сердцу Петровича метод “удара” лишен созидательной концепции: Петрович борется за любой образ своего “я”, его “удар” — это не преображение, а самосохранение, активность внешней, но пассивность внутренней жизни. Кочергин — андеграунд духовный, Маканин — социальный и политический.

И Петрович, и Илья спасаются бегством от мира. Но у Маканина это бегство от государства и толпы — в “я”, к ничто (его цель — ничто, или отрицание всего, а “я” — это спасительная обитель). Государство и толпа представляются ему единственно реальным миром, за пределами которого только Ничто и выпавший в его пустоту индивидуум. У Кочергина все наоборот: бегство героя к “я”, в реальный мир (его цель — “я”, а спасающее пространство — это мир, несводимый к тюремному подворью государства и общества). Кочергин, восставая против всего иллюзорно-общеобязательного, противопоставляет себя не миру, а только его призрачному подобию.

Кочергин утверждает право личности на “третий”, самостоятельно выбранный путь. Сенчин, Маканин и Гандлевский мечутся между Сциллой общепринятой стандартной судьбы и Харибдой бездействия, исчезновения из общей жизни. Сегодня эта оппозиция имеет довольно косвенное отношение к реальности. Требуется очистительное дерзновение на активно-созидательную жизнь, в которой не будет ни рабства у суетливой необходимости, ни патетического бездействия.

Сенчин и Маканин приравнивают жизнеспособность к обывательскому приспособленчеству. Оба культивируют давний миф о нежизнеспособности как особом достоинстве интеллигента-писателя, его непринадлежности к благополучной, погруженной в обыденность толпе. Но, как мы уже выяснили, их герои, иллюстрирующие этот миф, сами же его и развенчивают. “Ищущий индивидуум” Маканина (“Квази”), которому не нужны “ни деньги, ни белые машины” (“Андеграунд”), оказывается просто нищим, как бы ни претендовал он на роль нищего духом.

“Обленился. Обеднел мыслями. По-тригорински забытовел”, — пишет Е. Ермолин о среднем современном литераторе (“Идеалисты”). Тригорин — образ не случайный, а для героев Гандлевского и Сенчина — собирательный. Чеховский Тригорин — это человек, попавший в зависимость от некоего благородного имиджа писателя, общепринятой идеи о нем, — образа, которому он не в силах духовно и творчески соответствовать. Озабоченность Сенчина правдоподобием, газетные вырезки в его “писательской лаборатории” — это тригоринское “облако, похожее на рояль”, подстраховка хромающего вдохновения — записной книжкой. Тригорину хочется махнуть на речку и рыбку поудить — но вместо этого он занят выуживанием сюжетов из полноводности жизни. Той же болезненной литературной рефлексией страдает и герой “Чужого”. “Вот какие, Роман Валерьевич, сюжеты жизнь-то выдает”, — говорит герою Сенчина односельчанка, рассказывающая о беде почтальонши. И ясно, что это для нее обсуждаемое несчастье является жизнью, для Сенчина же оно, в самом деле, — только очередной сюжет для небольшого рассказа, — в этом различие между живым и внутрилитературным сознанием.

Пора понять, что писателю нужно жить, а не использовать жизнь для механического поддержания писательского статуса. Отказ от ремесленничества в пользу искусства, от подслушивания в пользу участия должен стать первой заповедью молодых писателей, не желающих уподобиться обессиленному герою Сенчина и разочарованному герою Гандлевского.

То, что герой нашего времени Сенчин так похож на героя Гандлевского, по сути, лишает его права называться “молодым” (то есть свежим, обновляющим литературную тенденцию) писателем: в его последних произведениях, а значит, и в его творческой личности нет необходимой для этого новизны. Перекличка образов его персонажей, духовных близнецов, с образом литературного прошлого — Криворотовым — чуть ли не буквальна. Общие у них и энергетическая опустошенность, предощущение старости — это при том, что Криворотову пятьдесят, а Сенчину и в реальности, и во всех его воплощениях только за тридцать, так что кажется, будто он и состарился быстрее оттого, что встрял в отмирающий аппендикс литературного движения.

Объединяет этих актуальных персонажей литературного процесса и причина их несчастной жизни. Литература для обоих “изначально была средством самоутверждения (и отчасти — психотерапией, отчасти — формой противостояния косности и неподвижности)” (С. Костырко; см. его “Обозрение #92”, посвященное роману Гандлевского, —<http://www.russ.ru/krug/period/20020212_kostyr.html>). Творческое бессилие, энергетическое безволие и жизненная безуспешность героев Гандлевского и Сенчина происходят от изначально искаженного понимания ими своего предназначения. О связи творческой реализованности с правильным выбором жизненного пути очень точно сказал Бердяев: “Бездарность есть грех, неверное определение своего места и призвания в мире. Воля к бездарности всегда есть боязливое приспособление к „миру”” (“Смысл творчества”). В самом деле, смысложизненный крах и ощущение творческой недоодаренности Криворотова и Сенчина происходят от “приспособления к „миру””, то есть от их желания подчиниться наиболее выгодному, престижному стандарту судьбы.

Симптом выздоровления литературы — внелитературный герой Кочергина. Хорошо, что этот молодой автор начал с разрешения не узко писательского, а широкожизненного конфликта. А ведь соблазн был: “Самое лучшее в такие моменты — не поддаваться. Я раз проявил слабость и сходил к Колькиной Татьяне за тетрадкой — чистой тетрадкой в 12 листов. Вернувшись домой, первым делом написал на обложке — „Как я стал писателем” и через пятнадцать минут бросил под кровать. Потом вид этой тетради был неприятен мне, и я еще долго не подметал под своей койкой” (“Волки”). Именно благодаря этому внутреннему преодолению нездоровой самодовольной литературности герой Кочергина стал не еще одним писателем криворотовского образца, а охотником, мужчиной и, наконец, человеком. Это — переломный для эпохи момент: литератор очищает себя от болезненной литературности, понимая, что самовлюбленное писательство — это лейбл, тщеславие, обыденность, рабство у виртуального, навязанного обществом “я”.

В то же время важно понимать, что Кочергин — это только новый уровень личности, но не новый уровень творчества. Его автобиографический герой вводит его в мейнстримный сегодня контекст произведений, в которых сам писатель становится источником сюжета и его вкусы, страхи и достижения предстают в полный рост на книжных страницах. В будущем обновленная яркая личность писателя из источника сюжета должна стать источником чистого творчества. Писателю предстоит не бесконечно клонировать себя самого, а перевоплощать свою демиургическую энергию в малых персонажных тварей. Его “я” должно вырасти до того, чтобы стать не героем книги, а целым творящим мирозданием.

В этом смысле проза Кочергина — только мост, а не новонайденный берег. Один из перволюдей новой литературной земли, он удивляется открывшемуся миру и воссоздает его простыми штрихами наскальных рисунков. Впереди — новое эволюционное движение к сложности, красоте, стилистической гармонии.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация