Кабинет
Николай Кононов

Нежный театр

Нежный театр
роман. Окончание

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 7 с. г.

 

В рухляди нашей жизни Буся проявилась негорючим женским веществом. И я, к моему великому сожалению, не смог никогда сказать о ней, что она вышла из сгустка материнского тумана.

Но все-таки плотным теплым телом.

Проявилась из той области, где, не оставляя даже зияния, отсутствовала моя мать.

Я помню Любу вместе с собой, помню ее с низины своего детского возраста в “парке культуры и отдыха”. Эти три слова, словно выделенные курсивом, в моем сознанье навсегда застыли нераздельной триадой. Любое из трех повлечет за собой два остальных.

В Бусин выходной день, не совпадающий с календарным из-за посменной работы, мы оказались в этом парке. Долго тряслись в переполненном жарком трамвае. Буся нервно держала меня и свою сумочку.

Вот перед нами распахнулись чахлые зеленя, простерлись убогие клумбы, зашевелились зеленкой тухлые пруды, где никто, будучи трезвым, не купается. Вот она, сидя со мной за столиком летнего кафе, ест из мельхиоровой вазочки чуть желтоватое мороженое. Мы любим только развесное. “Оно рассыпчатое, не тянучее”, — аттестует его Буся.

Я ей очень нравлюсь, когда она со мной, — к ней никто в наших злополучных краях не смеет приставать, так как она вроде бы при серьезном деле — молодая “мать с дитем”. Вот лавочка у одноименного белого фонтана. Из кувшина на кроху, всего покрытого белыми струпьями, в несуществующую ладошку его поврежденной ручки-культи ничего не сочится.

Буся внимательно и явно волнуясь читает в который раз одну и ту же сентиментальную книжку. Она будто бы воздыхает. Но кроме чтения, ее волнует и публика, коротающая свое время. Иногда она искоса бросает в разные стороны оценивающий взгляд.

Это совершенно детская площадка чахлого перегретого июлем парка, и она, Буся, под моей вооруженной охраной. Ведь дети — это святое и неприкосновенное. Так кто ж их тронет вместе с самой женщиной-матерью прелестного дитя...

С аванса и зарплаты она приносит мне робкие гостинцы. В самом начале месяца и в середине. Легкие незначительные дары. По их появлению я, кажется, научился считать дни и понимать григорианский календарь. Из шестого и девятнадцатого числа, именно из этих отверстых цифр, как из тоннелей, на меня нежно выкатываются легкие неопасные машинки. Из древесины или пластмассы, а я ведь люблю только железные и тяжелые. Чтобы порезаться. Лучше сказать — я их уважаю. Так как они не малышковые. А она еще приносит занудные картонные игры с фишками и краплеными кубиками в плоских коробках, они меня тихо бесят, и мне ничего не стоит их забросить. По-настоящему я тянусь к взрослым картам и дроботу игральных костей в стакане. Пока еще не на деньги, пока еще только на спор. Я мечтаю об изобилии гвоздей, шурупов, о подшипниках, что крутятся в неостановимом масляном свисте.

О, ее воспитательные игры с гномами и другими яркими дураками хорошо умещаются за нашим платяным шкафом. В узкой надежной щели. Может быть, их там уже около десятка. Хотя нет, я иногда устраивал из них детское пожарище у помойки. Аутодафе.

Голубые ландшафты с маршрутами для дураков быстро занимались с четырех сторон. В середину я возлагал самодельную ловушку с черным тараканом. Таракан должен был громко кричать. Но только потрескивал и в конце концов начинал нестерпимо вонять и тихонько взрывался.

Бусенька бы очень огорчилась, узнай судьбу своих даров. Но еще больше ее расстроили бы моя безжалостность к таракашкам и мой растущий, не подавляемый ничем азарт картежника и кидальщика тех самых кубиков, цинично изъятых из коробок с воспитательными добросердечными играми.

 

В один прекрасный жаркий день, придя к нам, она гордо тряхнула обесцвеченными мелкими кудряшками, осеняющими ее смуглый лик. И бабушка, сняв очки, открыла рот, как будто поперхнулась, всплеснула руками и воскликнула изменившимся голосом:

— Ой, батюшки-светы, и что наделала-то! А? Что наделала-то?

Вместо скромной Буси перед нашим взором предстала наглая горелая блондинка. Она стояла в балетной позиции, недвижимо. В раме незакрытой двери как в паспарту. Она во весь рот улыбалась. Золотая коронка сияла. Как я этот блеск не любил!

— Вот, волосы высветлила. Как, а? Покрасилась прямо в парикмахерской при заводе. Записалась заранее через бытовую комнату. На сегодня. Ну и химию заодно. С прогрессивки решилась.

Она подняла руки и аккуратно коснулась кудрей, будто взяла сама себя за голову, вот-вот сейчас снимет ее с плеч. Черная штриховка ее подмышек обожгла мое зрение. На меня пролилась невыразимая робость. И я должен был о чем-то невыполнимом ее попросить. Я инстинктивно сглотнул слюну, вдруг заполнившую весь мой рот. Я помню это изваяние кариатиды, поддерживающей самое себя, и посейчас. Жесткий фарфор разогретого тела. Будто я подержал ее в руках, как матвеевскую статуэтку-голышку.

Бабушка, не сводя глаз с Бусиных кудрей, молчала целую минуту. Она запуталась своим зрением в их химическом жаре. Это было непомерно. Буся каменела.

Бабушка своим скрипучим голосом, не делая смыслового ударения ни на одном слове, произнесла, выталкивая из себя слова ровной презрительной консистенции фарша:

— Это полы в твоей парикмахерской можно покрасить, Любовь, а волосы только — окрасить. Голова, это тебе не половицы в казарме. Хоть офицер ой как на блондинок обращает. Ой как обращает.

Она словно воспалялась, но темп ее речи не убыстрялся:

— Вот и его мать-то драгоценная была попервости, пока здоровье позволяло — ну чистая прям тебе блондинка. И все тебе светлее и светлее раз от разу. Я ей так и говорила, что скоро седина из тебя будет переть.

Кажется, она сглотнула слезу. Она отвернулась от меня…

Буся еще долго приходила к нам, являя собой послушный образ умерения страсти к офицерам. Так как черная поросль, поднимающаяся с корней, на наших глазах отодвигала преступные светлые завитки. Словно чувственность покидала ее тело. Мне было так жаль ее. И через несколько месяцев только завершения ее жестких отросших локонов хранили память о недуге, медленно отпускавшем ее.

Однажды бабушка взяла в руки ножницы и состригла те витые сантиметры Бусиных волос, хранящие вызолоченную память о прошлом нездоровье. Это было и тогда похоже на миф, словно расколдовывала Бусю раз и навсегда.

— Теперь, Любовь, такая дурь тебе и не примерещится. Ну, офицер, он и офицер, такой же, как и все, заруби себе на носу, дурень — о двух ногах.

— Да я уж и не интересуюсь теперь. — Бедная Буся не сказала, кем она не интересуется, будто само имя тех восхитительных мужчин было запретно.

— Не интересуйся, не интересуйся, — выговаривала заклинание бабушка в ритм ножницам.

Буся сидела с газетной пелериной на плечах. Она скорбно смотрела вниз, не видя в зеркале своего поругания.

Пряди, прежде чем слететь на пол, тихо шуршали о бумагу.

— Я тебе сейчас хвост-то твой в пучок хаароший и заложу, чтоб ты им перед всякой ерундой не вертела. Шпилек у меня запас аж с самой послевойны.

И она, не понимая этого, специально старила Бусю.

Священнодействие окончилось тем, что я в соседней комнате подпалил срезанную перепелесую прядь. Необъяснимое желание вдруг обуяло меня. Бабушка и Буся стремглав прибежали на запах паленого. Завиток омерзительно истлел, погаснув сам по себе. Я не выпустил его из пальцев.

— Вот твоя кучерявость какой вонью-то исходит. Ты понюхай, понюхай.

Поправила вылезшую из своего пучка шпильку и сказала с улыбкой:

— А это он тебя, Любенька, приворожил ведь.

 

Она по-прежнему приходила к нам.

И что же, впрочем, ей, Любе-недотроге, еще было делать в свои скудные выходные? Чем заняться? Посуда вся перемыта, половицы полов вы­скоблены, постельное белье выкипячено, перестирано и накрахмалено, одежда наглажена. Да и кто, кроме нее, будет все это богатство мять и пачкать?

Да, я теперь понимаю, статус Буси в бабушкином доме был незавиден.

В этом вечном помыкании и эксплуатации была некая тайна.

Я не пытаюсь ее разгадать. Ведь жил я столько лет, не раздумывая о ней.

Буся с радостью помогала по дому, всегда что-то делала в стареющем хозяйстве. Особенно гладила она с упоением — тяжелым чугунным утюгом на мостке гладильной доски, перекидываемой между тумбой и спинкой тяжелого стула. Плеща звуком “эф” на торосы хлопка и льна. Гладила и проводила ладонью по свежему, будто специально разгоряченному и разровненному белью. Утешая наш штопаный лен и перекроенный хлопок, расходовала на дурацкое белье свою ласку. Будто молодила нашу жизнь, вычитая себя.

А бабушка неодобрительно взглядывала на нее поверх очков:

— Что же ты, Любовь, челку-то остригла?

— А я только подровняла.

— Вот верхняя соседка за три года как самой-то помереть — болонку свою от жары остригла и челку заодно ей и подровняла. Так та под кровать забилась и из-под бахромы на все и зыркала, пока шерсть на морде не отросла. Там ее из миски и потчевали. Ни за что выходить с подкровати не хотела. Ни на кость, ни на конфету не шла. Чуть от тоски там и не подохла.

Бабушкины жизненные сюжеты почти всегда населены собаками и кошками. Их обижают люди. За что и бывают наказаны. Неотвратимо и беспощадно. Они и умирают от этих непрощенных обид, нанесенных безвинным тварям.

Буся в ее разговорах — повод для укора всему человечеству.

Вечная, никогда не взрослеющая воспитанница.

 

Вот, скажем, воспоминание: в низком окне быстро вытемнело отяжелевшее небо, но еще не начался ливень, и в комнате запахло прибитой уличной пылью, и она, невидимая, войдя в ноздри, как-то онемела, изнемогла, но по-особенному, не лишившись смысла, а вдруг обозначив собой отчуждение, дикость, редкостную праздность небытия. В этот миг вмещались великие смыслы. Что может так случиться, что не будет ничего. Вообще ничего.

И уныние этого смысла смывалось дождем, — южным неудержимым ливнем.

Бабушка выносила на двор тазы. Ведь Люба, приходя к ней иногда, мыла дождевой водой свои волосы. И это была их тайна, нечастый жен­ский ритуал, на который мне смотреть было нельзя. Я только слушал уютный стук кружки о таз и маленький шум воды, преисполненный робости. Сами они молчали. И я тогда ловил себя на том, что почему-то не могу сдержаться. Так мне хочется помочиться. Тут же. Немедленно. Я сжимал бедра и казался себе русалкой, только на миг выползшей на сушу. И слабенькая бегония в бабушкиной комнате, где я отсиживался за закрытыми дверями, едва выдерживала натиск моей детской урины. “Ну что за дух стоит? Как в предбаннике — ну чистый дубовый веник”, — жаловалась бабушка самой себе.

Наверное, поэтому кислый запах мочи никогда не отталкивал меня, я его не брезгую. И потому не боюсь плотского духа русских отхожих мест. Мне видятся ровная почва, присыпанная распаренной дубовой листвой.

 

Вот скетч. Учебный фильм. Середина жаркого лета.

Буся режет крутые яйца для окрошки. За окнами — летний ливень. Внезапный, как и должно быть в наших краях летом.

— Больно крупно, Любовь, ты что-то яйца посекла. Крупно, говорю. Почему? А потому, что, значит, сейчас град пойдет.

И действительно, небо моментально напрягалось, в его чернильницу бухала гроза, мы включали свет, и ливень обращался градом. Сверху сыпалась прозрачная скользкая фасоль. Будто прорвался пакет.

Бабушка вздыхала, как радио:

— И посевам не повезло.

Это “и” означало, что до града не повезло всем остальным.

 

Бабушка, забывшись, возражает радио, выкрученному на полную громкость.

— Знаю, знаю я твою брехню хваленую, как индюк, растренделся, — едко говорит она, издеваясь над диктором, и машет раздраженно газетой в сторону радио, как на муху.

Мужской голос, полный галантности, только что провозгласил прогноз погоды. Словно замечательное стихотворение, сочиненное к этому часу.

— Вот-вот, солнечно-то оно, может, и солнечно, без тебя вижу, и все одно — дождю быть! Что тогда и в левом колене подсвербливает.

Она уже говорит не диктору, а в том же раздраженном регистре себе, своему потаенному учебнику великого русского языка:

— “Дождю быть” или “дождю бывать”, как правильно-то...

Дальше, уже молча, она ведет диалог сама с собой, и речь, как змея, легко вернулась в щель ее рта. Она лишь поправляет высокий, еще не сползший на затылок пучок[1].

К вечеру он съедет к самому воротнику пестрого халата. Словно в цветник.

Характерный автоматический жест всегда свидетельствует о напряженной умственной работе. Она словно затыкает пучком шевеление клубка мыслей.

И изощренный глагол “подсвербливает” ее совершенно не волнует. Ведь на самом деле — не свербит, а именно подсвербливает. Обозначено безупречно, а ее волнуют только напряженные абстракции: вроде быть-стать-есть-идти...

Она не терпит чужого резонерства, это — только ее епархия.

 

Любаша обожает вместе с бабушкой купать меня, вполне повзрослевшего для осознания невеликого тела — как собственного, мальчикового, неотъемлемого. Во мне в самой глубине ведь уже проснулось липкое чувство стыда. Но ко мне относятся во время этой необходимой процедуры с такой любовью, что мне делается моего стыда стыдно. Под их “купы-купы” я инстинктивно слабею, хочу свернуться калачиком и улечься в таз в околоплодные мутные воды.

Бабушка чувствует что-то. И, поворачивая меня к себе, инстинктивно заслоняет, и Буся выглядывает и заигрывает со мною из-за ее надежной спины. Поэтому женские взгляды, гуляющие по мне, смешиваются на мне, как пряжа, и к концу купания я становлюсь одетым в их долгие шарящие по мне зрительные волокна.

Я, расслабляясь, поддаюсь их гипнозу.

Их гбулящие голоса сплетаются в сплошную теплую скользоту, делаются ласковым духом мылкой земляники, безупречным мочалом, нежащим меня. Спутанным голосам этих двух женщин невозможно развязаться.

Буся бывает так счастлива, если ее приход совпадает с днем моего купания. И банальное слово “купание” мне хочется заменить на торжественное — омовение.

Ей так нравилось подливать в корыто обжигающе горячую воду — кружку за кружкой. Осторожно-осторожно. Помешивая. Нежно смотреть на меня.

И я из той поры запомнил ее скользящий по мне теплый, но не в смысле сочувствия, а именно температуры, немного выше моей, помывающий скользкий взор ее темных, почти черных очей. Я никогда — ни в детстве­, ни в отрочестве, ни в юности — не мог различить ее зрачков, затопленных темной радужкой.

Она так упоена своим занятием, что голос ее уходит в отдельную несопрягаемую с ритуалом сферу.

— А щас как покупаем, как покупаем, как сынуленьку нашего накупаем, — лепетала в сладком забытьи Любаша.

Пока бабушка не выговорила ей строго и даже зло:

— Ну какой он тебе, Любуся, скажи-ка мне на милость, “сынуленька”. Никакой и не сынуленька.

Не думаю, что ею, бабушкой, тогда овладела ревность[2].

Но, распаляясь, она продолжила свою тираду непозволительной фразой, вышедшей из ее недр, граничащей со святотатством, к чему, надо отдать ей должное, сама была весьма чувствительна.

Она осеклась чуть раньше, чем из ее узких строгих губ излились жестокие слова:

— У него же, и ты это прекрасно и знаешь, Любовь, есть своя собственная и покойная мать.

На “и покойная” она мгновенно прижала жменю ладони к губам, прихлопнув свою речь. Как вьюшку печи.

Но было поздно.

Ведь слово “мать” вылетело, так как было спаяно в ее сознании именно с тем самым эпитетом. “Покойная”. Как заклинание, заклание. Я вмиг понял это своей особенной железой, где смешиваются ужас и страх, где хранится непоправимое. Уяснил во тьме испуга — раз и навсегда.

Тогда в меня что-то проникло, вошло. Действительно “вошло” — как смоляной кляп в рот пленника, отданного на мучения, или острие каленого копья в живот бойца, принимающего смерть. По самое древко. Прошлая жизнь сразу прошла, так как стала прошлой.

Я взлетел из банного корыта как на катапульте, я стал бегать и отбиваться от них — голый, мокрый, намыленный и яростный, я стал что-то несуразное и страшно ругательное орать им.

Они отступили от меня, опешили, потому что детские внятные ругательства, в отличие от взрослых, по-настоящему очень страшны. Они ведь в конце концов обязательно сбываются.

А я истошно многократно скандировал, приседая в низкий старт для силы крика. Прижимая к туловищу напряженные руки, как бесперые крылья. Жестоко до хрипоты выпевал проклятья, как солист авангардного хора. Ведь за мной уже столпилась стая мстительных бесноватых Эриний. Бабушка с Бусей это мгновенно почувствовали. Бабушкин народ отступал в кусты, он в ужасе рассеялся. Буся была сметена с лица земли лишь дуновеньем моей ярости. Во мне заполыхал пожар:

— Чтоб вы все передохли!!! Бабка и Буська!!! Буська и бабка!!! Вы подохнете сейчас!!! Чтоб вас сгнобило!!! Чертовы твари!!! Суки!!! Крысы!!!

В меня ворвался огненный кошачеглавый бес невероятной силы и верткости.

И во мне до сих пор иногда шумят те страшные глаголы — “передохли” и “сгнобило”.

Глаголы ведь были гораздо опаснее обычных существительных вроде “твари”, “крысы” и “суки”.

Они ведь, эти глаголы, переполненные спящей действенностью, словно заведенные тогда на тысячу оборотов, в конце концов сработали.

Мне кажется, что именно тогда я эти главные глаголы и придумал, как Адам, наделенный впервые на земле страшной членораздельной речью.

Рай при пристальном взгляде оказался ужасен.

Значит, он был изначально опоганен чудовищной кражей.

У меня.

Самого дорогого.

И я не мог надеяться на обретение.

Я желал им мгновенной смерти. Они ведь еще раз отнимали у меня мою мать.

Я догадался тогда во время своего крика, хоть он и не имел человече­ской длительности, в чем состояла паскудная тайна ее исчезновения.

Они!

Они хотели, чтобы ее не стало у меня!

Они все...

Но следом за истерикой ко мне приходят друзья, они подбираются ко мне, взявшись за руки. Это сладкий покой и полное примирение.

Все ужасное растаяло в вечернем мягком времени.

Я лежал в постели, я спал.

 

Я, сколько себя помню, вернее, помню свое зрение, — всегда подглядывал за Бусей. Да, сколько себя помню, и это не аберрация той удаленной, но не потускневшей поры[3]. Ведь кроме того, что я видел ее, я как бы смотрел еще и ею, ее зрением, а может быть, даже ее телом. Мне так теперь кажется или тогда казалось. Точности тут не будет.

Я представлял себя ею, но не в смысле — женщиной, а распорядителем особенных таинств, проистекающих чрез нее. А она, я был в этом уверен, имела к ним самое прямое отношение. Сначала это была такая тихая игра. Невозмутимая, тихая, безобидная. Детский антропоморфизм.

И она сама однажды принесла мне дивные штучки с завода. Я даже помню тот день. Была осень. Конец ноября. Глубокая темная пора, низкие облака были видны в окно, из них чуть, едва заметно снежило. В наше окно, если сильно изогнуться, можно было увидеть сквозь их просветы зыбкую и унылую луну. Буся ожидала больших премиальных к получке, но что-то случилось, и премиальных она не получила или не получила столько, сколько ждала, она на эту язвящую несправедливость цехового начальства горько пеняла бабушке. Смутная луна тоже слушала зыбь ее речей.

— А и в сам заводской профком и давай-ка! И пойди, — сказала мудрая бабушка с пафосом, посмотрев за окно — будто слабая луна кивнет ее мудрости.

Союзом “и” она скликала своих партизан в подмогу неумехе Бусе.

— Да все они, не поверите, заодно. Куда я пойду, еще, не дай бог, чего подумают, что я жадная, к примеру, какая.

— Нет, ты, Любовь, и не права вообще. Заработанное — оно на то и есть заработанное. Пойди и куда положено и скажи им. Мол, и вынь да и положь!

И вот они передо мной, следы Бусиной обиды — чистые-чистые, позвякивающие в белейшей тряпице, как будто к нам уж стучится сумасшедший Новый год, и вот они там лежат, дожидаясь двенадцатого удара, привалясь друг к другу игрушечными птенцами в специальном уютнейшем, чистейшем гнездовье.

Отполированный мощный болт, может быть, даже специально хромированный в гальванической ванне — только для меня одного. На этом болте может удержаться что-то непомерное — целое жаркое лето. Или снежная ясная зима, например, но не столь долго.

Потом еще — восхитительно крупный, тяжко ложащийся в ладонь подшипник.

И, наконец, сизо-белые металлические сферы разных калибров, будто их снесли эти самые болт с шарикоподшипником. Такие безупречные плоды их прохладной страсти.

Меня ослепила целесообразная красота этих вечных, не поддающихся порче предметов. Они чудно двигались, упоительно гнездились в ладони, блаженно продолжали мое тело, делая его движущимся, чуть ли не летящим. Навсегда.

Я представлял себе, как Буся там, где-то, на священном заводе, вырабатывает из ничего эти вещи. Я прозревал ее руки, лепившие волшебные предметы, словно плюшки из невидимого теста с помощью пассов. Не прикасаясь ни к чему.

Погружаясь в сон, я представлял себе магическую Бусю на волшебном заводе, точнее, не саму Бусю, а различаемой ею завод со всей машине­рией. И неутомимую суету дивных изделий, легко слетающих с ее рук, не уста­ющих никогда.

И с той самой поры я стал наблюдать за нею, имеющей к этому волшебству прямое отношение, острее и пристальней, задавая себе перед ее приходом сложную задачку. Смотреть, смотреть, смотреть так, чтобы она не узнала, как я, скользяще взглядывая на нее, на самом деле — без устали пристально и неотрывно смотрю.

Так смотрит ребенок на свой комнатный мир в маленькое зеркальце, ловя в нем вывернутое отражение, отмечая в нем новое — замечает миметический порок или прозревает увечье, исчисляет зазор с привычным, обнаруживает самого себя в этом раздвоившемся мире. Принимает все как подарок, в котором и благодатная радость, и смутная подозрительность, и необъяснимый легкий драгоценный страх неизвестно чего.

Или вот еще — встав на карачки, согнувшись в три погибели, опустив голову между своих расставленных ног, он, то есть я, смотрит на то, что перевернулось и опрокинулось. Летит в головокружении прямо на него, но уже совсем другого.

Вот таким перевертышем и стала для меня моя привычная Буся.

Был ли я маленьким злодеем, злобным преступным малепуленькой?

А вот ответ на этот вопрос меня совершенно к сегодняшнему дню не волнует.

 

Я ликовал, я узнал в ней, живой Бусе, и такую ее особенность, как таинственные “ноги”, предназначенные не только ходьбе на работу и в гости, но и перетекающие, сходящиеся в тугой округлый “зад”. И “руки”. А от них недалече и до “грудей”. И “спину”, опять-таки спускающуюся в “зад”, обтянутый платьем. Но под ним, под эфемерным тряпичным слоем, точно ведь были и сам зад, и сама попа, и сами царственные стыд со срамом.

Все ее тело стало для меня срамным, яростным и безмерно любопытным. Мое любопытство словно вызолотило всю ее с изнанки. Она словно просияла. И я не мог наглядеться на это сияние, ведь его имагинацию, не видную никому, жадно наблюдал только я. Глядя на постыдный — колеблющийся в простых глупых словах — блеск мирового переизбытка.

И острота того открытия, когда я вдруг примечаю женщину, нравя­щуюся мне, иногда посещает меня легкой сладкой отрыжкой до сих пор. Будто я переел ирисок “Кис-кис” и насорил злополучными липкими бумажками. Их коричневые загорелые тела[4].

 

Я глядел на Бусю — мне так нравилось, когда вслед за движением моего взора в меня легко входило и чувство сладкого стыда, переиначившее мою скучную жизнь, снабжавшее меня тайной, никогда не разделяемой мною ни с кем.

И, едва умея писать, я, прикрываясь ладошкой, царапал на листках слово “попа”. С наслаждением жевал в нем каждую букву, обращающуюся в круп, прикрытый платьем. Вырисовывал два полумесяца, раздвигающих окружность.

Как легкая муха, я полз по медовой эпидерме Бусиной волшебной руки, я забирался в круглый вырез платья, потом в замятую пройму рукава к подмышке и даже, разыгравшись, нагло, но мягко под подол, как в лавиноопасное ущелье. По белой гладкой ноге, переходя от коленки к тыльной стороне бедра.

Я подозревал, что в ней живет некая тайна и через ее познание я смогу наткнуться на путеводную нить. Эта нить должна привести меня к моей матери, в ее мир, в ее чертоги через особые истины женщины, которые я не помнил, но понимал, созерцая их в неродном существе Буси.

Мне только надо было поднапрячься.

И за темным ветром, скользнувшим в волосах ее склоненной головы, я видел приметы другой невероятно печальной женщины, все время ускользающей от меня, как нежизнеспособная Дафна. И я не мог не только познать ее облик, становящийся смутной листвой, но и увидеть себя, желающего это сделать. Лишь легкое смятение, засекаемое мной в самом себе, когда я подглядывал за нею.

Мне так хотелось увидеть ее наготу, и я прятался под столом. Но кроме сомкнутых круглых коленок и сдвинутых тонких лодыжек и стоп в домашних тапочках, мне ничего не приоткрывалось. Ведь, купая меня, должна же она тоже в конце концов раздеться...

Так ли она устроена, как Пашка со второго проходного двора, что щедро предлагала мне в сырой полутьме между сараями пощупать себя. Только осязать, хоть целый час, но ни в коем случае не подсматривать туда. И я мял в самой низине ее тощего живота замшевый двойной бугорок с липкой ложбинкой посередине. До одурения, как самого себя, но со знаком минус.

Я прочел ей тогдашнюю литературную новинку:

 

Единожды един — шел гражданин.

Дважды два — шла его жена.

Трижды три — в квартиру зашли.

Четырежды четыре — свет потушили.

Пятью пять — легли на кровать.

 

И вот — самая главная строчка.

От этого Пашка точно обалдеет:

 

Шестью шесть — он схватил ее за жесть.

 

— Ну ты и дурак! За “шерсть”!

— За какую еще “шерсть”?

— Там у всех тетенек — шерсть. Ну ты и дурак! Ой, ну и дурак!

В глубине меня образовался провал, и в него ухнуло все, что было во мне. Я задохнулся. Трахеи и легкие в мгновенном кашле заросли густой шерстью.

Опомнился, когда колотил Пашечкино козье личико, когда попадал в мякоть ее тела и когда задевал черные дощатые стены сарая. Как мельница.

Я дико вопил, разбрызгивая слезы:

— У моей матери шерсти нет! Она не то что твоя. Она не сука собачья!

 

Пашечкина мать с рычаньем ухала за мной вокруг клумбы. В ее руке опасно краснела четвертина кирпича. Если б догнала, то убила б. Но мальчики, в отличие от толстых тетенек, очень верткие существа, тем более когда тетеньки одышливо хрипят им в спину ругательство, страшнее которого на свете нет: “Изверг, изувер, фашист, эсэсовец!”

 

Но все-таки складки на платье Буси, когда она сидела за нашим обеденным столом или на диване, особенно те, где рукава через чуть зажеванную теснотой, заминающуюся пройму переходят в тугой по тогдашней моде лиф, — говорили моему любимому стыду больше, чем вся ее голизна, прозреваемая мною, когда я ворочался ночью в постели.

Я искоса рассматривал ее запястье с поперечинками тонких складок, потом следы заусениц, распаренные круглые лунки, где залегали коротко остриженные некрасивые ноготки. Она перехватывает мой взор и собирает пальцы в горсть, отводит, чтобы я их не видел.

— Вот как на пенсию пойду, перво-наперво, не поверите, отпущу себе вот такой красный маникюр, — говорила она бабушке, смеясь.

Она треплет мои вихры. Играя, чуть прижимает к себе.

Но бабушка заглотила наисладчайшую речевую наживку. Она оправляет плавники фартука, как рыба.

— Неправильно ты все говоришь. Не “пойду”, а “выйду”. На пенсию выходют. И не отпущу ногти-то, Любовь, а отращу. Отпущу — это ни в коем разе. Вот косу, пожалуйста, отпусти или там, коль захочешь, распусти, а можешь и вокруг макушки, тогда уж — “заложу” говори, — поучала бабушка, не имеющая тоже никакого маникюра, но проявляющая всегда редкостную чувствительность к русским глаголам. Типа “одену” — “надену”, “вдену” — “продену” — “дену”, “накрою” — “укрою”. И откуда это было в ней?

— Ввек мне разговор не показать культурный, — согласилась простодушная и заранее во всем виноватая Буся.

Но я-то видел, что она совсем не расстроилась.

— Да уж, по культуре говорить — это тебе не то что там на лавочках с дурами балакать или с хамами болтать. Мать так и не приучилась. Все тоже “ложить” говорила. Все ей было — “ложить” да “наложить”. Когда, ясно дело, — “ложить” там или “класть”. Так и где ей было-то, бедной, научиться. С деревни — на завод, да оглянуться не успела — так замуж за курсанта, вот тебе и хорошая прописка, да и жилье городское. И комнатка самая светлая и теплая — у меня. Не гнать-то ведь единственного сыноч­ка.

Бабушка поджимала губу. Эпитет “покойная” из ее речи исчез. А появление частоколов “и” показывало крайнее раздражение. Глядя на меня, она начинала магически причесываться, вела округлым гребнем к пучку седин на затылке. Это означало, что она входит в фазу осуждения своего сына — моего отца. Волны такого недовольства, наверно, докатывались в такие вечера и до него, где бы он ни находился. Еще немного, и бабушка начала бы сжигать вычесанные волоски на стеклянной розетке для варенья.

В ней явно было что-то колдовское. А то, что глаз тяжелый, — так это несомненно. Ведь если она меня упреждала: гляди, “упадешь”, “слетишь”, “опрокинешься” или “навернешься”, я точно через какое-то время падал, слетал, опрокидывался и наворачивался. И мне порой чудилось, что глаза ее устроены как стреляющий язык хамелеона. Они опережали меня и всегда подсматривали, где со мной стрясется несчастье. На все мои сетования, слезы и вопли она изрекала одно и то же:

— Смотри, я ведь тебе говорила. На тебя йоду не напасешься.

И слово “смотри” я понимал как кругляши ее глаз, способные выкатываться из очков и отдельно от нее повсюду со мной следовать, не упреждая, а только фиксируя мои несчастья.

 

Буся смолчала. Она ведь была в полном разладе с глаголами. Она, как сороконожка, задумавшаяся о своей сорокостопой походке, впала в речевой ступор. В такие моменты она всегда оправляла на коленях материю платья. Как-то стыдливо натягивала ее. Будто собиралась штопать несуществующие прорехи.

Надо сказать, что для забвения своих давних обид и попранных амбиций бабушка была еще очень энергична. Старчество не наделяло ее уступчивостью. А даже больше распаляло. А я был для нее свидетельством рухнувших надежд на выход сына на ту орбиту, где обретаются “настоящие люди”. Но что с этим можно было поделать? И я, еще не понимая всей сложности мировых вещей, уже ненавидел эти бабушкины ничего не связывающие союзы, они ведь ничего не соединяли, а действовали ровно наоборот, разделяя и обижая еще сильнее, чем самая поганая нищая жизнь.

Я тихонько бормотал, глядя на ее седой пучок, стишок-дразнилку. Этот стишок я как бы скандировал одними ноздрями, узко вдыхая в себя:

 

И-и-и-и и-и-и

Ишаки икать пошли.

 

На “пошли” я, задыхаясь, глядел уже в ее увеличенные мутные глаза за линзами очков.

Глагол “икать” я менял на более дерзкие, а иногда и совсем ругательные, связанные с опорожнением ишачьего организма. В зависимости от количества союзов в бабушкиных речах.

Мне кажется, Буся понимала, что я про себя такое твержу. Ведь она была мне больше чем простая союзница.

Думаю, что вряд ли я смел так же, как Бусю, “наблюдать” мою мать, если бы жизнь дала мне шанс ее хотя бы раз осознанно увидеть, узреть и опознать. Хотя бы во сне. Пусть в самом кратком и мимолетном. Но сны о ней, плотской и ласковой, у меня были так же изъяты, как и она сама. Она мне не являлась во сне.

 

Мы никогда с Бусей не катаемся на быстрых каруселях, так как меня при одном только виде сидений, висящих на цепях и ровно покачивающихся, начинает тошнить. А Буся после одного несчастливого случая панически боится, что от скорого движения подол ее платья задерется и будет тогда “стыдоба и срамотища”.

“Стыдобаисрамотища” — в одно страшное слово.

Она очень предусмотрительна и аккуратна, так как боится этого самого стыда. Он для нее одушевленный объект, следующий всегда за нами следом, куда бы мы ни отправлялись.

Он представлялся мне исполином в пыльном рабочем платье, поворачивающим плошки бессонных глазниц в сторону моей бедной Буси.

Жуть.

Ведь ей в ее одинокой жизни ни при каких обстоятельствах нельзя было осрамиться.

Но однажды я увидел ее первый и последний бунт против этого бо­жества.

Когда жарким летом она, юной озорницей, полной задора, слетела кубарем с сумасшедшего раскрутившегося диска в “комнате смеха” в том самом злосчастном парке.

Маленькие мальчики, ведь надо сказать, не только очень наблюдательны, но и столь же памятливы. Эта мальчиковая память меня изнуряет. Ее слишком много во мне.

И я помню-помню ее белые-белые топорные, косо-косо стоптанные босоножки. Многократно чиненные. С толстым накатом. Она нерешительно переминалась вместе со мной у чудного заманчивого аттракциона. Недоступного мне, так как “тебя стошнит вмиг”. Но она так хотела там впервые в жизни “крутануться”.

Тем более два бравых офицера-летчика, ни мгновенья не раздумывая, расположились на опасной конической вертушке. На самой вершине. Будто прилипли — спиной к спине, в самом центре круга. Как сиамские близнецы, выставленные напоказ. Их наглая мужская молодеческая слитность была порочной. Даже я это понял тогда.

О, Буся и бодрые военные — это древний невоплотимый сюжет. Буся была к ним так неравнодушна. Ее томили мужские тела, стиснутые кителем, застегнутые на золотые пуговицы. Она разумела в них все самое лучшее — и стать, и доблесть, и верность, и бог знает что еще.

Когда мы проходили мимо офицера или он шествовал мимо нас, ритм и мера ее шага менялись. Стопа ее начинала тянуться по вычурной дуге по-балерински, по-балетному. О, ведь Буся посещала романтический кружок балета в заводском ДК имени Крупачева. И стаивала в бледнейшей пачке корифейкой вблизи самой рампы. С правого края сцены, если глядеть из зала. Она мне об этом много раз говорила. Так что, само собой, на балет мы с ней никогда не ходили, она опасалась, что ей сделается “до слез грустно на душе”.

— Лёчики, — тихохонько против своей воли шепнула она мне, моя бедная, совершенно не нужная никаким летчикам в мире Буся.

Вмиг, сделав батман, она купила копеечный билетик. Вручила мне сумочку. Войдя в распахнутые воротца, воссела на низкую пирамидку диска. Подле дуболомов в синей форме. Сбоку-сбоку, как бы у самых кулис. Серый стыд остался топтаться рядом со мной.

Для меня загадка — кем она мнилась себе? Прекрасной вилисой в светлом тканье из чистого света и серебряного дыма, призванной к эфемерному круженью? Никому не доступным женственным соблазном? Легчайшим воплощением тела?

Я ее об этом никогда не спрашивал. Да она бы и не смогла мне ответить.

Может быть, она была в тот краткий миг сама собой? Давным-давно умершей невестой?

Глубоким реверансом она опустилась подалее от центра, на приличном расстоянии от оживившихся бравых вояк. Чтобы они ничего там себе не только не позволили, но и подумать не посмели о ней. Она победно взглянула на них. Восстала на краю их никчемной жизни недостижимым зыбким соблазном. (О, как это было комично на самом деле!)

Смерила гордым взглядом и была не удовлетворена осмотром.

Сиамские летчики пребывали в подпитии. Они дураковато терлись спинами, как клоуны.

Она послала мне, оставшемуся за низким бортиком, самый легкий в мире, воздушнейший поцелуй. Она сдунула его с ладони в мою сторону. Как семя одуванчика.

— К середке бы, дура, села, ну щас навернется, — досадливо сказал грязный шкет, стоящий рядом со мной. Я сильнее сжал ее сумку.

— Катащиеся! Ток даю!!! — выстрелила тумблером незримая фея аттракциона.

Конечно, фея должна была сказать “катающиеся”, но она знала в отличие от Буси, куда выкинет всех “катающихся” необоримая центробежная сила вместе с дурацкой буквой “ю” заодно. И действительно, думаю я теперь, — “ю” это “йу”. Этот звук язык скидывает с себя в один присест.

Тембр голоса старой феи не предвещал ничего хорошего. Но я, крепко держа сумку, не успел крикнуть о своих подозрениях Бусе, решившейся на дерзкий шаг, Бусе, раздразнившей божество.

Мне начинает казаться, что, может быть, сейчас мое сообщение, когда я это все пишу, наконец ее настигнет. Ведь мне совершенно ясно, что с нею будет через мгновение. Но кто она такая против синклита сил? Электричества, вращения, отталкивания, понурости и смерти, как оказалось, поджидающей ее, если ее жизнь померить взрослым временем, совсем неподалеку.

 

Сидящие в центре круга два друга-офицера, переглянувшись, белозубо осклабились. Сплотились прямыми спинами, отклячив локти. Как борцы, захватили друг друга в замок. В такое мужское непорочное слияние.

В теле Буси прогнулась истомленная лебедь. Припав крыльями ладошек к глади вод. Ведь она стала совершенно невесома.

Проплыла мимо меня. В волшебном течении.

Оборот, еще один, еще.

Краше ее не было никого.

И еще круг.

И, взревев, диск стал набирать обороты, все скорей и скорей.

И она отклонилась, она словно стала выходить из себя, за все мыслимые пределы дозволенной приличиями позы. Ее корячило. Ее ломало. Ее, наконец, понесло. Ее сдвинуло ближе к краю. Она как-то сплющенно завалилась. Бедным поломанным манекеном.

И вылетела, коряво и вульгарно дважды перевернувшись через бок. Ее просто грубо выкинули.

Даже матрасик ограждения грубо навалился на ее сметенное отброшенное тело. Из-под матрасика торчала нижняя половина ее туловища.

— Нуууу, к чертям собачьим, прям с башкой завалило, — присвистнул пацан, стоявший рядом со мной.

Он болел за офицеров. И я вообще-то тоже поставил священную золотую фишку на пару летчиков. Я ведь подло держал за них в кармане специальную волшебную монетку. Другой рукой я мял противную тетскую сумку. Сумка норовила отнять у меня мужество.

В моей голове пронеслось раздраженно: и куда это она полезла, глупая мымра, дурында, Буська, позорище степное, кура щипаная, метизница, балерина дворовая...

Я всегда умел искусно ругаться. В учителях не было отбоя. Я знал семиэтажные матерные поношения. И если бы я так ее обозвал, то под ней точно бы разверзлось тощее устройство круга и мотор бы раздробил ее беленькие косточки. Это пронеслось во мне как ужасное видение. Я сдержался.

Злоба и досада вмиг сменились во мне жалостью и соболезнованием.

О, ведь у нее, у заголившейся на глазах всех зевак мира, из-под платья показались скучные тусклые трусы. Большие, голубые и застиранные. Как у опрокинутой в драке никем не любимой алкоголички. Подол ее “выходного” платья завернулся гораздо выше пояса. Блеснула бедная полоска живота с темным фунтиком пупка и продолговатым родимым пятном. Я все увидел. Она лежала раскорячившись лишь мгновение. Пупок был завязан маленьким узелком. Темный испод бедер, чуть коричневеющий, словно подпаленный у самой пашины...

Я захотел накрыть ее своим телом.

Я простоял в столбняке целый век.

Никто из зевак не успел или не смог засмеяться. Она ведь осрамилась на глазах у всех, рискнув так доверчиво и простодушно. Этот жест доверчивости будто почувствовали. Ее пожалели. Она ссадила в кровь самую неж­ную в мире коленку. И, позабыв обо мне и сумке, она, коряво вскочив на ноги, стремглав побежала наружу, к хилым зеленям, — дриада, надею­щаяся спастись если не в дупле, то хотя бы в чащобе.

Вон из этого чертового несмешного павильона.

Я со всех ног, оттолкнув поганого мальчишку и расталкивая глупых зевак, бросился за ней, за моей погибающей Бусей[5].

 

Сам грозный бог стыда в два человеческих роста ухал за ней следом пыльной горячей тушей, почти наступал ей на голые пятки отвратительными бахилами.

Стоя на асфальте между дощатыми павильонами, не найдя спасительной зелени, под лютым полдневным солнцем, почти не отбрасывая тени, так как это было именно в полдень, она, закрыв лицо руками, рыдала навзрыд. Будто лицо — это самая постыдная часть ее поруганного падением тела.

Она невнятно взахлеб ревела, причитая. Я разобрал:

— Ай, дура я, дура, ай, дура я, дуреха, ой, какая я бедная, бедная.

Никогда больше я не слышал, чтобы она так сама себя жалела. Этими причитаниями она ранила и наказывала меня. Они были непомерны, вырывающиеся из ее нутра, и до меня дошло, что, кроме этого горя, в ней больше ничего нет. О, я не уберег ее от позора. Не держал монетку за нее. Не кричал ей: “Поберегись, уходи оттуда. Ты ведь погибнешь!” В ней, рыдающей, не оставалось никаких примет, за которые могла бы уцепиться моя жалость. Только утробные всхлипывания — ровные отчаяние и боль, изымающие ее из нормальной жизни.

Я потянул ее к ближайшей лавочке. Она плелась за мной как сомнамбула. В ней тлела лунная нежаркая ночь. Из ссадины на ее коленке уже не сочилась узенькая струйка крови. Она стемнела запекающейся линией прямо на моих глазах. Глядя на эту ссадину, я сглатывал свое волненье, соболезнование и досаду на ее поражение.

— Девушка, не надо плакать. С кем не бывает. Мы тоже с парашютом каждый день падаем. Вот, ваты не хотите? От сладкого легче становится и помягче немного, — сказал самый добрый из сиамских летчиков.

Они незаметно подсели на нашу лавочку. Молодец протягивал ей облако розовой ваты на тонкой ножке. Незатейливое лакомство походило на макет микроба.

— Ой, уходите, дураки! Кричать буду! — Она уже, перегнувшись через меня, замахивалась сумочкой на тех самых летчиков — победителей центробежных сил.

Я отделял Бусю от них волшебной горой.

— А кричать не надо, девушка, — обидевшись, серьезно сказал летчик с ватой.

— На хрязи, хражданочка, вам бы надо. У Трускавэц. Нэрвы — это тэбэ нэ шутка, — спокойно прибавил второй.

Он говорил с вопиющим украинским акцентом.

— Ну, Мыкола, похиляли. Во тоже — нэрвнобольная.

Бросив досадливый взгляд на меня и Бусю, друзья похиляли.

И жаркий ветерок снес все — и несостоявшихся ухажеров, и фрикативное “г”. Наверно, и не было никого.

Буся теперь заплакала по-настоящему. Горько, без причитаний.

И она, сидящая рядом со мной, не смешала с горючими слезами на своих гладких скулах и щеках ни черную тушь, ни ярую помаду. Так как ими никогда в своей жизни не пользовалась. Ведь у нее была чистейшая кожа, как изысканный тонкий пергамент. Прекрасной розоватой желтизны. Отменной выделки. Кожа с призрачным пушком, если приглядеться вблизи. Если очень-очень-очень близко придвинуться к ее мокрым скулам. К вздрагивающей от рыданий шее с легкими крапинами редких родинок. Ведь в роду у нее, кажется, были калмыки. Но этого не оценили никакие летчики.

Такая внешность случается у скромных простых женщин на нижней Волге, в самой ее дельте.

Вдруг откуда ни возьмись — в русской семье рождаются смуглые детки с чуть раскосыми очами и высокими боевыми скулами.

Она горько беззвучно плакала, буквально проливая себя через край. Слезы стекали как из источника, уже не язвя и не мучая меня.

Я очнулся с ней рядом.

На парковой лавочке в теплом кольце объятий, в запахе женского тела, лицом на ее груди. Она будто со мной прощалась, будто она смирилась с разлукой.

Ведь тогда от нас впервые отвернулся наистрожайший Бусин бог стыда.

И я понял, что она совсем другая, что она совсем не моя мать, не моя тусклая невнятная греза, а просто — она. Мягчайшая и теплая. Сидящая рядом. Только что взахлеб рыдавшая и целовавшая меня.

От ее слез кожа на моем лице сделалась липкой. Но я постеснялся утереться. Я серьезно делал вид, что все в порядке. Мы просто пришли в наш городской убогий парк культуры и отдыха погулять.

Прямо за нашей лавочкой посреди хилого цветника грузно паслось серебристое животное существо. Понурив тяжелую голову с короной в самую почву, оно не сходило с низкого серого постамента.

Я прочел вслух выпуклую надпись:

...лень

Буся, примирительно всхлипнув, тихонько засмеялась.

С ее зареванного лица слетела нежнейшая улыбка, блеснула бенгаль­ским лучиком золотая коронка, одна-единственная, но такая заметная в ровном белейшем ряду. Я и сейчас помню, что это был нижний резец, чуть левее, поближе к уголку улыбнувшегося, еще вздрагивающего рта.

Мы умылись двумя копеечными стаканами простой газировки.

— А Николай симпатичный даже, чернявый такой, — сказала она в сторону пруда.

Сказала самой себе.

В зеленке пруда лодки плавали щедрыми клецками.

 

Ее первое публичное падение было, как мне понятно теперь, неким видимым расстройством и зримым свидетельством уже неостановимого разлада. Ведь ее сбрасывала со своей орбиты сама жизнь, которой она была так безропотно предана, к которой она так низменно ластилась, у которой она ничего никогда не просила и которую она никогда не проклинала.

 

— В парке, когда нагулялись, с симпатичными летчиками-парашютистами познакомились. Сладкой ватой угощали. Розовой. Даже хотели адресами обменяться. Николаю на границу ехать заменяться вскоре. На Дальний Восток. Куда мне-то на этот самый Дальний Восток? Там и профессии моей наверняка и нет. Одни леса да болота.

Она это сообщила столь значительно, что передо мной повисла карта Дальнего Востока. В серебряном самолете Николай проницал облака.

Но бабушка, помолчав, заметила:

— С парашютистами? В парке прямо? Но не “обменяться”, Любовь, а “поменяться”. Это жилплощадью можно обменяться. Да и не “нагулялись”, а “нагуляли”. Тьфу ты, что я! “Нагуляли” — это ребеночка вполне можно нагулять. Конечно, “погуляли”. Да, надо по-правильному — “погуляли”.

И она глянула на меня, ребеночка, нагулянного ее военным сынком. Ребеночек вообще-то все про все понимал.

Бабушка никогда не могла лишить себя сладости поученья. С ней было лучше говорить безглагольно. Оборванными дефектными предложениями.

Ей вообще-то нравился только один вид глаголов — особенного вечно совершаемого времени, самого совершенного вида. С пафосом неиссякания. К таким глаголам легко мысленно приставлялись наречия “всегда”, “вечно”, “постоянно”, “неизменно”, “как обычно”. Так она изживала банальный страх смерти[6].

— А что ты, Буся, на них дураками обозвалась, — вставил я предательскую реплику, мне отчего-то было жалко, что офицеры похиляли.

— Не “обозвалась”, а “обозвала”, а грамотно по-русски: “назвала”. А прав­да, почему же — дураками, Любовь? Если парашютисты, так сразу тебе и дураками. Они и по земле, замечу тебе, могут ходить, как люди нормальные. Да и парашютисты не все, прямо знаешь, и дураки тебе как на подбор.

Бабушка говорила уже сама с собою, плавно перейдя к былинному распеву. Взор ее восшел к потолку.

Ведь она чувствовала себя народом, хранила в себе стихию языка и обращалась к ней, когда вдруг начинала мыслить вслух. Будто она сама для себя — толика непомерного, как море-окиян, чуть колеблемого эпоса.

— Не дураки как на подбор, а “богатыри как на подбор”, — сообщил я цитату из классика. Мне тоже надо было принять участие в дискуссии.

— И не умничай, — глянула на меня с едва заметной улыбкой бабушка.

Бедная Буся стихла и потупилась. Я ведь сам, того не желая, грубо отобрал у нее легенду о безупречных небесных офицерах.

 

— Вы не поверите, но за два дня все как по новой перечла. Прям опять до слез, аж забыла, про что раньше читала, — тарахтела она моей бабушке о турецкой книжке “Королек — птичка певчая”, читанной ею в десятый раз.

 

— Не поверите, но и в третий раз прямо как вкопанная просидела. И он и не шелохнулся даже. И в антракте, не поверите, опять мороженое ели — хороший такой пломбир из белых вазочек, по сто пятьдесят, — умильно ворковала в другой раз она, полная тихого свечения, о спектакле ТЮЗа, куда опять хаживала со мною в срединедельный выходной.

Это был “Аленький цветочек”. Каникулярное представление.

Люминесцентное чудище выкатывалось светящимся буфером из темного бархатного депо и через миг под барабанный грохот и молниевые вспышки оборачивалось крашеным парнем. Кажется, этой метаморфозы она пугалась сама и крепко в театральной кромешности сжимала мою ладонь, будто просила защиты.

В каком-то смысле я и был ее плотно эшелонированной защитой, взрослеющим смыслом, она меня ведь тоже растила. В рыхлости одинокой жизни — сначала общежитской, а потом коммунальной.

И я не сопротивлялся и не перечил ей. Только иногда подглядывал.

Ведь это была для нее все-таки прелестная игра в живую жизнь с живым взрослеющим мальчиком, за которого она дрожала куда больше, чем переживала бы родная мать. Но отвечала за него все же меньше — и своим ограниченным временем, и привязанной к нему свободой. И этот ее игровой смысл в моем детском бытии и ненастоящий статус я хорошо разумел тогда.

Траченный, тончайший флер завода в любой сезон колебался в такт Бусиному телу. Она оставляла за собой такой узенький след, как очень высо­ко летящий боевой самолет. И мне казалось, что я всегда смогу ее найти. По этому фантастическому несуществующему нитевидному изъязвлению времени.

Но все-таки она волшебно подныривала ко мне из совершенно непонятной стихии, связанной только лишь с мифической “памятью матери”, о которой я на самом-то деле почти и не помнил, а только самоуглубленно фантазировал, глядя на фотокарточку.

Даже те крохотные эпизоды, в чьей достоверности как на иконе клялась и божилась моя бабушка, были, и я доподлинно знал это, измышлены только мной самим.

Ведь это складывалось вольным стихотворением.

А кто им верит, кроме самих поэтов.

Итак, я начинаю скандировать, помахивая рукой от возбуждения:

 

Я-не-помнил-ни-как-мать-ехала-в-больницу.

Ни-как-она-стояла-горестно-в-дверях.

Ни-как-взглянула-на-меня-так-печально.

Ни-как-я-зарывался-в-подол-ее-оснеженного-холодного-пальто.

Когда-она-она-она-вернулась-за-чем-то-чем-то-из-скорой-помощи.

 

Все ведь произошло на самом-то деле тихо и совсем без меня.

Ее просто-напросто изъяли. Изъяли.

Отец.

Болезнь.

Случай.

Или все они вместе.

 

— Ой, она тебя как пеленала-кутала, ой, грудью кормила, баловала-теши­ла, над тобой баяла-баюкала, — как меня упрекала моя причитающая Буся.

Если уличала в чем-то плохом.

Но, как все мальчики, я был и скрытен, и хитер.

Так что к этой тяжелой артиллерии страшных упреков ей почти не доводилось прибегать.

Мне до сих пор кажется, что Буся без меня и не жила вовсе, а ожидала, притаившись в смутных недрах воспоминаний о моей матери, очередной возможности прийти к нам, материализоваться в молодую женщину, перестать быть неживой вещью, робкой обворованной нежитью из бедлама общаги или опустошенным атрибутом своего молоха-завода.

Моя подрастающая персона долгие годы была чуть ли не единственным настоящим противовесом Бусиному общежитскому прозябанию.

Девки-соседки — на хамские гулянки с потными козлами, а она — в приличный дом моей бабушки на чай с печеньем-вареньем, разговорами-поучениями правильно говорить по-русски.

И чем дальше мой вдовый отец-офицер отдалялся от меня и бабушки, тем чаще проявлялась, выйдя из-под руин сумбурных заводских выходных, одинокая станочница шестого разряда — безотказная и незаменимая легкая Буся. Ближайшая подруга моей матери, которую, как говаривала, глубоко вздохнув, будет “помнить вечно”. Ее землячка “по детству”. Односельчанка “по юности лет”. Лучшая подруга “по заводским делам”. Душевная поверенная бедной жены настоящего офицера.

И этот сложный странный статус был для нее так важен.

Но она однажды начала по-иному говорить о себе.

В ее речи наметилась новая интонация согласия и безразличия, будто она до конца себе не верила, а может быть, боялась сглазить:

— Вот, значит, стою в заводе на очереди. И не поверите — и опять, нба тебе, отмечаться. Вот папка — и всё одни документы со справками. Они же всё сами про меня там знают. Ан нет. Давай им бумаг кипу. Но отмечаться так отмечаться[7].

Но все же в ее тихом голосе главенствовала смутная степень достоинства, равного понурости. Как новая зависимость и еще большая несвобода.

Невидимая абстрактная очередь теснила ее, будто была плотским усилием, прилагаемым к Бусиному телу. Буся должна была ее переживать всю свою рабочую скользящую пятидневку. Пропускать сквозь себя, как дождевой червь проглоченную нескончаемую почву. Чтобы двигаться по этой блаженной очереди вперед. Как маленькое безобидное существо, шажок за шажочком.

И вот на ее лице можно было прочесть новые серьезные выражения — блаженной кротости и согласности.

Она ведь из стокомнатной унизительной коридорной коммуналки должна была когда-то в будущем торжественно въехать в абсолютно отдельную квартирку со всеми упоительными непривычными особенностями. От туалета — где унитаз со стульчаком, не согреваемый никем, кроме тебя, до газа, искренне свистящего только тебе, не говоря о горячей воде, о ее бескорыстном даре.

Она так и говорила, одним тянущимся прилагательным, словно сглатывала остаток растворившейся между нёбом и языком конфетки, — “вадельную”. Будто подзывала ее, незаметно причмокивая. Уговаривала проявиться из тех водянистых местностей, именуемых неопределенным местоимением смутного, еле бредущего времени — “когда-то”.

 

Полуторная кровать на колесиках с блестящими металлическими дугами, ореховой вставкой изголовья переехала к Бусе в ту пору, когда она перебралась в коридорную коммуналку из удушающего улья общаги.

Такой гигантский дом, начала двадцатых, когда полагали, что нет ничего радостней, нежели поесть питательную еду, сварганенную на фабрике-кухне. В прямые железнодорожные рекреации выходили только двери одинаковых комнат и редких сортиров. Домина несся куда-то, опоясанный и внутри и снаружи — по коридорам и фасадам — летящими лентами беспрерывных грязных окон.

Но это была ее первая убедительная победа на пути к настоящей “отдельности”.

Там, в чистейшей комнате, стояла кровать моей покойной матери, лучшей Бусиной подруги и землячки, жены настоящего офицера.

Офицер офицерил в смутном далеке.

Так говорила о своем сыне, моем отце, бабушка — чудесным выразительным глаголом “офицерить”. Именно офицерить, а не служить.

Даром этого ложа бабуля окончательно разлучала его и мою покойную мать. Даже умершая, она не оставляла в покое бабушкино ревнивое сердце.

А я, по правде говоря, не любил эти прогибающиеся панцирные кровати. На них было хорошо прыгать, легко взлетая к низкому потолку. Как на батуте.

Я думал иногда, что и мать, чуть похлопав слабой ладонью простыни, легко и неостановимо взвилась со своей постели прямо в небеса. Ведь на это у нее должно было достать сил, даже когда она так тяжко болела и с постели почти не вставала.

И я никогда не сожалел о потери этих летательных кроватей. Тем более одна из них и не исчезала из моей дальнейшей жизни. Мне помнится, как искажалось мое лицо в поблескивающих дугах.

Тогда-то и произошло это наложение — меня, моего облика, взрослой Буси, промелькнувшей рядом, и моего невоплощенного поиска. Где же я потерял впервые свой облик? В выпуклом боку электрического чайника с надвинутой набекрень ватной Солохой? В черной глубине незадернутого окна? В блестящей хромированной дужке кровати?

— А ведь могли раньше-то хромировать, слоя не жалели, держали в гальваничке столько, сколько для ГОСТа держать надо, — довольно за­ключила Буся, перехватив мой взор, блуждающий по блестящим сегментам.

— Не рассказывай только мне снова про вашу гальваничку, пожалуйста, — просил я ее чуть-чуть язвительно.

— Да уж, чего там рассказывать, по сути — липко там все, вонь одна да лужи едкие на бетоне.

И она не прибавила свое извечное “не поверишь”. Ибо та жизнь была для нее вовсе не веселым двоящим зеркалом, куда она с удивленьем смотрелась, не веря тому, что вот так легко и незатейливо существует — и в его стеклянной полости, и сама по себе, — стоит только перевести взор на свое собственное плечо или руку.

Но она жестко знала, что на самом деле существует только там, где есть большие гальванические ванны, быстрые станки, сорящие жесткими завитками, где в дальнем конце участок литья и жужжащие козловые краны.

Там есть доплаты за вредность, там есть льготы, премии и прогрессивки, там есть продуктовые пайки и небольшая надежда.

 

Буся о чем-то говорила с бабушкой, и я запомнил реплику:

— Да я словно как Тонька-учетчица стану, что ли? За каждый рубль орать, что ли? Словно мне и этих денег на жизнь не хватает.

Бабушка напряглась. Ей вообще-то были безразличны Бусины денежные перипетии, но она возбудилась, как охотничья собака звуком рожка. Она подобралась, мгновенно похудела и даже сглотнула. Она думала совершенно о другом. Ей открывалась глубинная суть языка, о котором она не переставала думать, мусолить свой стареющий ум, наливаться важ­ностью и значительностью.

Это был редкий случай.

Она набрела на наречие “словно”.

Простенькое только на первый взгляд.

Она набрела на него, как такса на лисью нору, и бесстрашно ввинтилась в муторный ад смыслов.

Она провозгласила:

— Вот-вот, “словно”... Ты, Любовь, все “словно” всегда говоришь. А “слов­но” — ведь значит только на словах что-то сделать. Не по-настоящему.

Бабушка сама поразилась своему открытию. Она заскандировала, углуб­ляясь в самые дебри слова:

— “Слов-но”, “слов-но”, слышишь, “слов-но”? А на деле, не на словах, Любовь, а тебе, может, эти деньги-то и не нужны. Вот можно и ничего тебе не давать, в смысле — получки не платить.

Буся опешила. Она нервно поправила волосы:

— Почему это не нужны, а как я без них вообще жить-то стану? В магазин просто так ведь не зайдешь с дырой в кармане.

— А зачем “словно” к ним, к деньгам своим, тогда употребляешь? Так все тебя на заводе понимают. Как скажешь: “словно мне надо”, так все и думают, что на деле-то ничего тебе и не надо. Ты, Любовь, не “словно” говори, а если без него не можешь никак, так и скажи им: “вынь да положь до-словно”. Чтоб они до всяких твоих “словно” как надо на деле платили.

 

Бабушка легко путала бедную Бусю, и та входила в недоумение и сокрушенно кивала. Мере почтительного доверия, что Буся испытывала перед бабушкиной демагогией, не было предела. Может быть, на этом и держались их странные взаимоотношения. И потом, Буся все-таки очень ей помогала. Но главное, не “помогала”, а “внимала”.

“Внимала, внимали, внимало”, — твержу я про себя.

Можно и в три слова “в ни мало”.

Говорят же: ни много ни мало.

Если еще задуматься, то смысл вообще исчезнет.

 

V

Весной перед нашими окнами начинали влажно коричневеть побеги сирени. Еще безлистые кусты переставали быть прозрачными, и их несуществующая зелень заявляла о себе робостью, расцветала, не проявившись призрачным обещанием, незримо благоговела.

Ветер, задувающий по вечерам из степи, отдавал теплой газировкой, которая согрелась, стала липкой и чуть-чуть запахла. Бабушка уже не сутулилась, из ее пучка переставали выпадать космы, эта пора молодила ее. Она не говорила о смерти.

И однажды, после внезапной весны, она словно на что-то решилась и легко отпустила меня с Любой посмотреть на нижнюю Волгу, на родину моей матери, может быть, найти там кого-то из дальней родни. Чтобы я иногда к ним ездил, а не только сидел в четырех стенах. Может быть, она таким образом хотела найти противовес отцу. Она ведь понимала, что со мной что-то произошло — после тех осенних каникул, проведенных с ним.

У Любы наконец-то выдался отпуск — летний, а не зимний, самый настоящий. Она предвкушала долгий бесконечный отдых. У нее были отгулы. У нее были донорские дни. И она говорила о том, как любит плавать “по теплыни” вечерком, как в молоке. Как любит волжскую рыбу во всех видах — жареную-пареную-сушеную-копченую. И по большому секрету, что у нее нет и, наверное, не будет там на осетрину сытости. А осетрина — браконьерская, почти что дармовая, и ее ловит на кукан один ее ухажер. И как здорово она плавала бог знает когда с моей матерью через русло в пойму. Где даже есть лотосы. Но рвать их нельзя — плохая примета. Можно умереть во время дневного сна.

После фразы о смерти во сне она растерянно замолкает, понимая, что сказала что-то запретное, нарушила обет, глупо проговорилась. Она виновато смотрит на меня. Я делаю вид, что ничего не понял. Что это имеет отношение вообще к кому-то, но только не к моей матери.

 

Простые рассказы о жарких изобильных чудесах она перемежала обычным своим “не веришь”. Но я ей верил. И по мере приближения к далекому селу браконьеров и потаенных огородников я убеждался в полном правдоподобии ее тихих, как вода, речей.

Мы плыли мимо самого покойного пейзажа.

Заросли прозрачного тамариска — зыбкий и неподвижный огонь. Он исчезает, замерев, и проявляется, припадая к низменной почве дельты, лаская ее, не зная конвульсий. Его ничто не может изнурить. Он почти сливается с водой в хроническую, ничем не возмущаемую ровность. Это созерцание чудного вида — особенный культ плоскости. Упраздняющий все иное, когда-либо виденное мною.

Пелена низких деревьев совсем не похожа на обычную лиственную зелень, на хвойный добросовестный грим. Они ничего не маскируют. И, бу­дучи неотъемлемой частью видимости, преуменьшают ее, делают иллю­зией, миражем, заставляют сомневаться в остроте своего зрения. Трансформируют эту видимость в пронзительные чувства — мягкости, утраты, легкости и невозможности. В них же самих, кроме поименованных качеств, нет ничего. Только — чистая легкость и безвозмездная трата созерцания.

Я сразу начинаю думать об огне. Он мерещится мне почти невидимым, перемешанным с ярким солнечным светом.

Эфемерный дневной костер слижет остатки скудной травы, соблазняя их принять себя и непоправимо разгореться. Ведь под ярким солнцем почти не будет видно пламени.

Призрачные тамариски — лучшая растительность в мире.

Они проползают кулисой мимо нас. Во время летнего путешествия на ее родину, в село, затерянное в Волжской дельте. Там, где Волга, Ахтуба, Мумра, коренники и ерики промывают столешницу ландшафта.

Мы с утра плывем по течению из самой Астрахани на неказистом катерке, и мне кажется, что я уже врос по пояс в землю, так как горизонта не видно, он нетрезво заваливается в сплошную плоскость, налитую всклянь с синевой небес. Редкие подмытые течением вётлы, тающие вспышки дерев, траченные декорации слабых прибрежных сел.

Все предстоящее мне отполировано жаром, ветром и нашим зрением.

Жар этого дня делался видимым, он садился розовой вывернутостью на ослепленную почву. Жаркий вес атмосферного столба, который удерживали святые, ушедшие еще дальше в пустыню, делается различимым.

Святой Павел и святой Антоний, например.

Вот и крупная птица, что приносила святому Павлу половинку хлеба. Она реет на одном месте. В клюве у нее ничего нет.

И зрелище, насыщающее меня, поражало особой свежестью, так как к нему никогда не было обращено ни одного культурного жеста, никто не пытался превратить его в интеллектуальный пейзаж, состоящий из трех параллельных полос цветного скотча, и никто не похищал у него слабой сладости переизбытка.

Он был сверхчистым, но понурые долгие годы, смывающие реку с него, его не дистиллировали. В нем были сложные нервные остатки. В нем одномоментно наличествовали закат и заря. В нем не было ни полтакта цивилизации. И его прекрасная тавтология, не становясь скукой, сразу обращалась в чистую, но безутешную прибыль. Расточительству не было предела. Я был обогащен. Все было притупленным, сказочно богатым и одномерным.

Лента зрелища двигалась мимо меня с сухим непостижимым скрипом: и мне чудилось, дали, равные первому плану, тоже пахнут сухим трением. Воздуха о песок. Ветра о глину…

Никогда никакая литература не разворачивала на этом фоне свои утехи. Этим местам осталась только интрига болезни, чреватая бесскорбной утратой. Я понял со всей очевидностью, что означает эпитет “безропотное”.

Персонажи маленькой команды — четыре человека, едва ли больше, носятся, бросая друг в друга скользкие залихватские термины, перемешанные с ругательствами. Термины оснастки я не могу запомнить, поэтому они и кажутся мне скользкими. Они раскидывают их, как силки, сами попадая в словесную петлю то голой рукой, то ногой в домашней тапке. На Волге летом все норовят обуться в домашние разношенные тапочки, шлёнцы. Их ткань если не выносилась до дыр, то задубела от пота. Этот расслабленный атрибут сообщает их движениям укромную домашность. Они вот-вот затанцуют. На корабле все становятся семьей. Чуют свою общую не волчью кровь. И здесь, в среде родственников, себе можно позволить больше, чем на берегу.

Я это хорошо чувствую.

Суета корявых парней похожа на отрепетированный куртуазный балет. Назначенная функция и любимая роль, — когда они залихватски перехватывают причальный конец, накручивают его бухтами на кнехт, спихивают сходни и как бы невзначай кажут пассажирам свои магические татуировки, — пританцовывая, они входят друг в друга, как блестящие шестерни. Мне кажется, что и теснота между их телами теплеет и становится вязкой и скользкой, как тавот.

На берегу им останется только пить горькую, лузгать подсолнух и скучно ждать смерти.

Это непревзойденный спектакль.

Вот к ровным кулисам невидимые служители подвели лодку...

Парни легко управляются с ходом суденышка по створу. От бакена к бакену или по свободному, видимому только рулевому рисунку свеженамытого дна, выворачивая ход иногда чуть ли не в обратную сторону. Русло все время меняется, и легкая наглая бравость моториста, капитана и матросов вполне оправданы. Они постоянно прикуривают друг у друга. Будто их папиросы гаснут на яром ветру. Кажется, что на всю команду у них всего один коробок спичек. И самый частый жест, которым они обмениваются, — нежный захват и робкая передача толики пламени из ладони в ладонь, из горсти в горсть.

От села к селу, от пристани к пристани они посылают по матушке наглых крикливых баб, желающих сесть без билета, наводят порядок, гипнотически утихомиривают пьяного, дающего дурацкие советы, со всей серьезностью обещают в Мумре его, уже полумертвого от жары и хмеля, утопить. Пьяный садится на палубу как оползень, стекленеет, делается частью неугрожающего сюжета. Его вот-вот размоет день.

Они все вмещены в ландшафт, проявляются его всеобщим качеством, сглаживающим непорядок.

 

Лихой грузовик тащит над собой высокий султан пыли. Как наперегонки. Тоже только для того, чтобы подчеркнуть прямую линию берега. Апогей неизменности…

Буся ловко чистит крупную серебряную воблу, отделяя от хребта спинку, выпотрашивает из-под ребер, как из шкатулки, ссохшуюся икру. Раскладывает у себя на коленях тугие малосольные огурцы. “Нежинские”, — зовет она их.

Она кормит меня с рук, чуть прикасаясь пальцами к моим губам. И это не совсем игра. Кормит, едва задерживая подушечки пальцев на моих губах, так, чтобы я успевал их чуть прикусывать. Я принимаю эту прелестную гастрономическую идиллию. И начинаю тоже в ответ кормить ее так же. Оказалось, что мне ничего не стоит сломать этот незримый барьер. И она, моя ласковая Люба, так мягко, так мягко прихватывала мои пальцы, как добрая доверчивая кобыла[8].

Когда я о том дне вспоминаю, в подушечки моих пальцев вселяется странная, удивительная мягкость, будто я их когда-то чуть-чуть, совсем не больно опалил и они так и не зажили.

И я был не в силах оторваться от Бусиных губ, сухо прихватывающих мои пальцы. Я бы скормил ей миллион нежинских нежнейших огурчиков. Я бы облизал свои пальцы после ее рта. Но на это я не решился.

Я обращаю внимание на странную сцену.

Молодая, даже очень молодая цыганка на другом краю суденышка. Она странно тетёшкает ребенка, она зарывается в него лицом, и вдруг я понимаю, что она просто-напросто вылизывает его тельце. Он заброшен кулем за ее спину, и она, выворачивая шею, с безразличным усердием лижет и обсасывает его грязные пальчики, лижет руки по локоть, плечи, затылок, шею. Малыш ей с удовольствием подставляется, как ласковое безропотное животное.

Он полон животного, почти непристойного довольства.

Буся шепчет мне на ухо: “А ты хочешь, цыганенок, чтобы я тебя так облизывала?”

Но я не цыганенок.

Я не знаю, хочу ли я этого...

Я смущен.

Но на самом деле она мне этого не шептала, но посмотрела так, что наверняка именно это подумала.

 

Люди, едущие с нами, — невероятно далекие — как в кино, почти недостижимые. Выразительные и словно стертые, всякие. Есть очень красивые, но какие-то подозрительные — из искусственного нелюдского вещества. Как этот парень, стоящий метрах в пяти, прекрасного облика, не подозревающий о самом себе ничего. Он нас не видит. Он эманировал безупречным телом в пустоту дня, как в пучину, совсем не растрачивая себя. На нем только одни подвернутые штаны. Пачка сигарет за поясом. Все. Неужели он проиграл рубаху? Пропил сандалии? Он мог бы играть за деньги напоказ в русские игры — в бабки, свайку, городки, сияя нестыдной голизной, не изнуряя ни себя, ни соглядатая. Казалось, оперевшись о борт, глядя вдаль, он что-то ждал и уже изнемог от одиночества.

Он пребывал настолько во внешнем однообразии, что мог бы оказаться глухонемым, вообще не иметь никакой психической структуры. Как изваяние, неотъемлемое от забранного сеткой невысокого борта, от образа ожидания, которому он служил аллегорией. И если бы в него ударила молния — он бы рассыпался в восхитительное крошево. В иных связях представить его было невозможно. В этой статуарности не было ничего косного, он неукоснительно занимал место, отведенное только ему в жерле этого дня, не имеющего конца. Давал свободно читать себя как воплощенное единство — времени, простертого в эту даль, не принадлежащего никому, и теплого ветра, удостоверяющего, что мы все-таки есть и разделены и любовь глубже эпидермы не проникнет.

На железной палубе, выкрашенной глухой голубой краской, он стоял босым — и тощие щиколотки и длинные пальцы его стоп будто намекали, что до греческих колоний уже совсем близко. А мы — я и Люба — дремучие азиаты против него. Глядя на его фигуру, в чьей плавной завершенности проступало так много женского, я только просил, чтобы он молчал, не плевал в воду, вообще не двигался. И он будто услышал меня. Самая большая загадка — чтбо же он созерцал в той стороне, где взору было не за что зацепиться? И он, едва слабея телом, будто бы оплывал в самого себя.

Я все понял про его прошлое: со всей очевидностью он походил на свою мать, будто сверх меры счастливо пробыл в околоплодных водах. Ведь безмятежность, плавкость и податливость проистекают именно от этого. Походя на отца, я это качество всегда остро чувствовал. И безошибочно и ревниво различал во всех, невзирая на возраст, положение и пол, неискоренимые следы чужого счастливого детства[9].

Парень где-то сошел. Как и был — босым. С тем же багажом — пачкой сигарет и спичками.

На самой корме на лавочке восседает странная недвижимая пара пожилых аккуратно одетых людей. Они настолько аккуратны, что в этом есть избыток и надрыв. Женщина в легкой косынке, повязанной не по-деревенски. Он — в пиджаке в такую жару. Это супружеская чета. Наверное, учителя. Они занимаются очень странным для этой летней поры делом. Он держит пряжу, а она наматывает клубок. Они связаны этим занятием и друг другом. Очевидно, что они будут и зимовать здесь. Иначе — зачем им эти клубки серой пряжи? Мне кажется, что они счастливы.

Мимо выразительно и бойко пробегает самый ловкий и самый молодой матрос, ответственный за чалку. Его голая рука пестрит свежими морскими наколками, хотя он плавает только по пресным рекам, то и дело меняющим русло, и мелким-мелким протокам. Но я чую тонким слоем своего телесного вещества, что простирается под самой моей кожей, как на мои плечи и мою спину ложится колючая пенька его завистливого недоброго взора. Как он упирается в меня и царапает.

В Мумре по сходням еле идет матерая бабища. Наконец-то добралась до своего села. Возраст ее трудно поддается определению. Может, и три­дцать шесть, а может, и шестьдесят три. Ее ядреность состоит не в этих сомнительных цифрах. Она, полная сил, груженная всякими городскими покупками, гневно приостановилась на качающихся сходнях. Зыркнула в нашу сторону. И звонко сплюнула вниз. В теплую воду полетела целая пригоршня едкой жижи. Движения бабы распались на выразительные ритуальные фазы. Верно, она давно, сидя на своем барахле неподалеку от нас, репетировала эту шаманскую сцену. В дыме негодования она сошла на берег.

— Когда в воду, то ни за что не сглазит. Вот, тварь, зараза какая, — быстро затараторила очнувшаяся Буся и сама сухо дунула в сторону тетки: тьфу-тьфу-тьфу. — Вот ежели в золу еще теплую плюнуть, то такое может быть, не дай Бог, не поверишь.

Буся тьфукает трижды, “перекрывает” сглаз.

Катерок, будто не в силах больше бороться с течением, отчаливает от ржавого, рассохшегося дебаркадера, и корявая надпись “Мумра” делается все меньше и меньше. Матрос сворачивает растрепанный канат в бухту. У самых наших ног лежит пеньковая змея. Он, пробегая мимо, чуть не задевает нас. В этом есть наглость и вызов.

— Ты чё, балда, так гоношишься? Смотри, сейчас твой канат как на ухо повешу, добегаешься тут. Не веришь? — серьезно, но не зло говорит ему Буся.

Парень замирает на месте, как речная птица, скребет свежий след наколки на тыльной стороне лапы. Она не спускает с него взгляда. Он, конечно, ей верит. Людей он чувствует. Он жует пустую слюну напряженными губами, будто собирается сплюнуть. Но и на этот жест не решается.

 

Я сначала увидел их серо-серебристую стайку. Они возникли из ничего. Мне показалось, что они охотятся на нас — стая маленьких быстрых самолетов, легко взмывающих над низким побережьем.

Сборы, полигоны, ученья.

Мне кажется, что они несутся не согласно точному расчету, а по кромешной воле рока. Указывая мне на силу перемены, что властвует сейчас и надо мной.

Тут же за ними наваливается рев, смывающий меня.

Мне показалось, что после их пролета я прижался к Бусе по-настоящему — безоглядно и искренне. Кто еще мог послужить мне заслоном?

Они взмывают почти над нами, и мне кажется, что меня обдает гарью и жаром. Но это — тепло Буси, в чье лицо я уткнулся своим.

Она, наверное, хочет мне тихонечко сказать: “Хочу, чтобы они еще раз пролетели и ты испугался”.

Но она шепнула мне:

— Летчиком ты не станешь...

— А я и не хочу летчиком[10].

Я смотрю в Бусино ухо. Оно легко закручено в мелкую раковину, и я стараюсь говорить, чтобы слова удобно улеглись, уместились в ней, приняв форму маленькой низкой волны. Что я говорил? Этого уже не узнать. Она поворачивает раковину ко мне так, что мне чудится — я губами ловлю тепло отраженного воздуха, принесшего ей мои слова. Гладкого, чуть желтоватого воздуха.

Она едва склоняла голову, она пересекала невидимый рубеж и делалась печальной.

И сладкая субстанция схватывала мое сердце и подгоняла редкими толчками не кровь, нет — неповоротливую лимфу. Почему-то я чувствовал колкую легкость в своих стопах, как будто должен был куда-то прыгнуть — в самую глубину. А может, взлететь — босым и полегчавшим.

Я скашивал глаза и замечал зеленую плотную массу реки; ее в парок­сизме брезгливости отталкивал от себя наш катерок.

И представил себя утопающим, и передо мной вся моя жизнь, каковую я только мог за мгновение вспомнить, быстрее этой мысли пронеслась.

Из самой далекой кулисы памяти невидимые служители сцены выкатили экран, и невидимый проектор показал быстрое жестокое кино. Не смотреть туда было нельзя. Оно пронеслось белым мерцанием. Оно было про меня. Мне сделалось больно, и я вдруг понял, увидел воочию, что у меня толком ничего нет.

Совсем ничего, кроме этой нежной, желто-розовой створки уха, ничего, кроме этой мягкой мочки, этой глупой сережки с красным камешком, — у меня в моей жизни не было. И не малость этого достояния, а отсутствие всего другого, что должно быть у человека, повергло меня в печаль и немочь.

Я вдруг все про самого себя понял, но не так, как разумел множество раз и говорил себе всякие суровые жесткие слова, а иначе, совсем по-новому. Не словами, а телом. Рот мой сжался, и зубы непроизвольно скрипнули, словно срослись. Это самый отвратительный, самый кислый звук людского нутра. Его все ненавидят. Когда скрипят молочными зубами дети, то у них наверняка гельминты, а когда взрослые, то у них не в порядке с пневмой. Флогистон неправильно омывает их плоть. Они замкнуты или вывернуты. В самих себя.

Стоя рядом с нею, я ушел в самого себя и сам себя не заметил. Большой тяжелый зверь положил мне на плечи лапы. Я ссутулился.

Как только наш катерок приостанавливался, чтобы совершить очередной маневр, мы оказывались в рою мошек, назначенных умереть с заходом солнца. Всего-то. Они мельтешили и делали эфир еще более бесплотным, равным тому, что пронеслось сейчас перед моим взором.

На отмели стоят высокие серые цапли. Матросы начинают гикать в их сторону и показывают им кулаки. Самый молодой странно по-животному оглядывался, наверное, искал камень.

Три мелких, ласковых кратера на плече Буси. Я представляю, как царапали кожу ланцетом, как ее клевали острым металлом... Это следы прививки оспы.

Низкое солнце вызолачивает испод облака. Какая нежная кухня...

— Прямо котлету в молоке парят, — говорит в унисон моим видениям Буся.

Она возвращает меня из сумрачной замкнутости сюда, к своему теплому телу.

Краснеющее солнце подсаживает облако повыше, умоляет его заглянуть за горизонт.

 

Мимо нас плывет ровный берег. Сам по себе. Как лента декорации.

Я искоса смотрю на этот совсем не парадоксальный, абсолютно не волнующий меня вид, начинающий действовать исподволь, как соблазн или угнетение. Мое движение по нему, если бы со мной не было Любаши, воплотилось бы в чистый глубокий сон. Такой, когда, проснувшись, о самих сновидениях не помнят, но они, все-таки существовавшие, вызывают кристаллизацию нового зрелища, делают его абсолютным, как сон, и незабвенным, как миф или сказание.

Катер идет у самого берега.

У обочины грунтовой дороги будто окаменела баба. Колея идет по столь плотной почве, такой слежавшейся и уснувшей, что в нее ничего не проваливается, да и дорога будто стерта резинкой особенной робкой интенсивности.

Каменная баба смотрит на что-то, неразличимое мне. На какой-то мешок. Но мешок сам привстает на карачки и опять валится в сон. Баба стоит, как специальная подпорка горизонта, без нее свод небесный падет, свернется в скатку, исчезнет, и руки ее опущены вдоль сухого тулова.

Странный, стертый оттиск — словно монета, найденная в степном кургане. К ней никто не прикасался добрую тысячу лет, но она вся истерта и уже потрачена во много крат больше, чем стоила и стоит.

Этот вид мне помнится посейчас не зрелищем, а как-то иначе — непомерной стоимостью, вобравшей в себя все — и мою побитую жизнь, и мое тело, которое постареет и обязательно умрет.

Если я поеду тем же путем через полсотни лет, увижу то же самое. Ведь то, что я узрел, — абсолютно, так как внезапно; это при мне доказали чудесную теорему о безупречной растрате человеческого бытия, о баснословной прибыли любого существования.

Вот как надо было бы сказать: меня им осенило, и я одновременно понял его безусловность и безупречность.

Баба наклоняется, поднимает палку и начинает лупить завалившееся кулем тело. Звуков не слышно. Только пыль, поднимающаяся от неспешного счастливого шевеления, якобы они получают невероятное наслаждение, являя эту сцену. Это высокая античная драма — поругание предателя, добивание павшего, дерзнувшего роптать и противоречить богам.

Дальше, через несколько километров или через час, мальчишки играют в футбол. Матч явно не имеет счета, так как нет ворот, а следовательно, нет длительности. Пылевые смерчи сражаются друг с другом. Они могут гнать мяч до самой Персии. Словно гунны периода упадка. Гунны, гунны, гунны.

Ведь их лиц никто не видел.

 

Окружающее пространство входило в меня, стекая мне в рот, глаза и уши с идеальной плоскости низких берегов. Я будто прободал некую очень важную живую мембрану. Я опускался все ниже и ниже, пока не застыл вровень с берегами, я вошел в свою собственную низменность. И что самое значительное и пугающее — она во мне давно существовала.

Я слышал, я дышал всеми ими и видел их. Как, несомненно, и они — меня.

Я был — собой. Был ли я ими?

Я забывал, занятый этим зрелищем, о себе.

Я расставался с мрачностью, присущей мне почти всегда в том юном возрасте. Да и позже я ведь вообще-то от нее так и не избавился.

И я вступал в новые нети, где дали опушены пылью, которую я чую кончиками пальцев, ближние планы укутаны тамарисками, чей шелест упирается мне в зрение, и я заодно со всем остальным, что и есть я, — припорошены невещественным светом заката.

Плоское и длинное, будто бы поперечное, небо надвигало полог нового, непонятного мне сюжета на прибрежную местность. Мягкий и кроткий смысл происходящего, обволакивая, исподволь подчинял меня. И я до сих пор не могу найти абсолютных слов для описания новой пассивности, тихо обуявшей меня.

Я ведь был словно пробит этим зрелищем исключительной ровности, нижайшей низменности, где обитала моя неведомая мать. Точно такая же — ровная, невидимая в своей язвящей равности всему. Мне показалось, что я обречен на такое же уподобление ей — моей матери, приволжской низменности, разящей меня своей скрытой силой. Мне чудилось, что я останусь здесь. Навсегда.

Буся приумолкла.

Ведь всем стало не важно, сколько километров по темным зимним утрам они вместе с моей юной матерью, моей непредставимо юной мамочкой одолевали до школы. Одни-одинешеньки. Юная и совершенно неведомая мама и глупенькая бесхитростная Любочка.

Да-да, они торопились вместе, вместе, хоть моя мать и была постарше. Но школа-то сельская, и детей немного. А бывало и так, что они, ученики, старшеклассники и младшие, сиживали в одной горнице.

Буся так и сказала “в горнице”. Чему, Боже мой, их там учили?

И наверное, в рифму к тесноте классной комнаты тугой зарницей вы­светилась бледная щель горизонта. Где запропали две девочки, поспешающие по зимнему проселку на уроки.

— А ты серых волков не боялась? — спросил я ее.

Я сказал “ты”, а не “вы”. Ведь я никогда не расспрашивал ее о матери. Она все говорила сама. И любой подобный вопрос показался бы мне особенным кощунством. Ведь я не должен был никогда уравнивать их между собой — живую, стоящую подле меня, и ту, чью прошлую жизнь я только прозревал и восстанавливал из своих мечтаний.

Я гнал от себя измышленные мной дурные подробности.

Ведь, по правде говоря, я знал, что они меня по-настоящему не задевают, не волнуют, а только угнетают. Будто я становлюсь повинным в ее ранней смерти.

И Буся, что-то поняв, ничего не ответила мне о зимних степных волках, промчавшихся во мне — от пяток до макушки. В два сердечных удара.

Волосы мои, несмотря на липкую жару, стояли торчмя.

И я впервые устыдился своего детского вопроса, обращенного к ней. К молодой женщине, взволнованно стоящей совсем близко. Рядом со мной — очень молодым, юным, но мужчиной.

В легких сумерках ее футболка осветилась нутряным светом, как специальный тихий фонарик для ловли насекомых. Словно стало гореть ее тело. Как греза. Такой энтомологический чувственный манок. И я ждал, что на Бусино плечо, прижатое к моему, вот-вот усядется мучная бабочка — в мелкую выемку от бретельки лифчика. Как на порожек.

Мы несколько часов, то есть почти весь путь от Астрахани до нашего села, простояли рядом, облокотившись о нагретые металлические поручни. Будто это пбарное стояние, любовный караул, — наша особенная миссия. Неотменяемое дежурство на катере. Будто мы помогали обойти новые мели, незаметно намытые жирным течением с последней ночи.

Ведь если мы сойдем с этого места, то зеленая вода, загустев у ватерлинии и уплотнившись, встанет как кисель, как подтаявший студень. Можно ли в ней сделать хотя бы два гребка? Полный оборот несильного винта?

Я подумал об этом. Будто мне предстояло испытать и свое тело этим плаваньем.

И я не понял тогда, что это первое чувственное томление посещает меня.

И оно растет и беспричинно всего меня полонит. Поражает меня своей­ странной силой, как тот бесконечный вид плоского берега, прекрасно-однообразного до сладкой тошноты и счастливого головокружения.

И источник этого низкого, гудящего, обволакивающего все томленья я себе не называл.

Я о нем не думал. Он ведь стал мной, моей второй сущностью, разлитой повсеместно — как во мне, так и вне меня. Я просто со всем этим смешался, оставаясь самим собой.

 

Мы были с Бусей даже не одного роста.

Догнать и перегнать Бусю к пятнадцати годам оказалось совсем не трудно.

Она была невысокой и как-то скрытно крепкой. Подтянутой и ладной. Плавные поверхности ее сильного тела чудесно сопрягались друг с другом. И, как кажется мне теперь, — она вообще-то была почти безупречной. И я вижу до сих пор ее завершенные линии. Будто могу пощупать. Седловину плеча, овалом втекающую в высокую шею. Подбородок, нависающий легкой лукавой дугой над шеей. Или низкий узелок черной косицы, распускающийся у затылка. У нее ведь были прямые волосы[11]. В теплой мочке — сережка с красным камешком. Даже сейчас они в ничтожном сантиметре от моего лица.

Только вот золотая коронка на нижнем резце просвечивала сквозь Буси­ну болтовню, приковывала мое внимание и почему-то всегда печалила. Словно это было игральной костью и от выпавшего числа на ее грани очень многое в моей жизни зависит.

При виде этой золотой вспышки я понимал ее инаковость. Ее скрытый азарт. Ее другое прошлое, ее другое, отличное от моего тело. С металлической гладкой меткой. Я видел в ней еще одну, совершенно неизвестную мне жизнь. И я старался не смотреть на ее уста. Но сейчас она говорила о чем-то тихо-тихо, не поворачивая ко мне лица.

Она смотрела в сторону, где слабело воспаленье последнего розоватого света. И световая припухлость рассасывалась на глазах.

Я хотел перестать понимать любую речь — всех существ всего мира. Меня одолел горький смысл тотального нежелания. Новая жизнь сама собой придвигалась ко мне. “Перестать, перестать, перестать, — громоздилось во мне. — Быть, то есть стать. Стать — существовать”.

В голове моей осыпалась цветная штукатурка всех слов. Серые голые глаголы сдвигались во мне, как ожившие ущелья. Во рту твердел бетон онемевшего языка — сухой и безупречный.

 

Давным-давно, в раннем детстве я нашел в укромном месте странный золотой сегмент — несколько коронок, спаянных в дугу. Отполированную снаружи, вероятно слюной, языком, пищей, и неприятно тусклую по внутренней стороне. Сверточек лежал в шкафу под стопкой белья, завернутый в навощенную праздничную бумажку. Я показал находку бабушке, и она резко выхватила ее у меня так споро, что я с испугу, догадавшись о принадлежности и функциональной предназначенности этой вещи, позабыл облик этого предмета. Остались только блеск, матовость и шершавость.

Она страшно рассердилась, назвала меня “котом лазучим”, смахнула вдруг выступившую слезу. А она никогда не позволяла себе рыданий... Она потаенно перепрятала отобранную вещицу так, что та никогда нигде мне не попадалась. А надо заметить, я был очень любопытным.

Тогда на мой вопрос: а что это? — она страшным шепотом сказала мне, что будешь много знать — очень скоро состаришься и умрешь гораздо раньше отмеренного срока. Выражение ее близко придвинутого морщинистого лица, бесцветные глаза — сложились в гримасу куда страшнее ее непонятных слов, и я искренне поверил в свою мгновенную кончину в первом же темном углу нашего дома.

Ведь я действительно тогда узнал очень много. Слишком. Чересчур.

И каким-то образом понял на всю оставшуюся жизнь, понял вовсе не умом, а всем своим телом, — кому принадлежала эта вещица и откуда, из какого рта ее с трудом добывали. Уразумел это помимо моего опыта, которого, по сути, и не было.

Только страшная мифология детства...

Сказочные бесконечные темноты и выемки.

Я тогда поверил словам своей серьезнейшей бабушки настолько сильно и глубоко, всей силой своего сердца, что по-настоящему заболел, совершенно внезапно. Я будто мгновенно вступил в болезнь — сразу, с исподу, а потом и снаружи сильно нагрелся от ее особенных шершавых слов, засевших во мне. Будто я их проглотил. Я точно калился от скорого неуемного трения их ужасающих смыслов о мое сознание. Бабушка словно стала меня жевать. Золотыми коронками, извлеченными изо рта моей бедной умершей матери.

Это день в день совпало с окончательным отъездом отца в бесконечную недостижимую даль. Служить. Служить. И бабушка, затворив дверь, выговаривала ему, неостановимо клацавшему защелками на чемоданах, говорила своим белым голосом, но только одной интонацией, почти без слов, но так зло и так вопиюще тихо.

Что она ему говорила? Какие доводы бросала поперек его уже отворившегося пути? Как старая Ундина — злые волшебные гребни с седыми очесами и мутные зеркала, помнившие кошмар?

До меня донеслись сквозь жар бабушкины плотные словеса, сказанные внятно и громче других. Они были липкой тряпкой брошены в сторону отца. Словно заклинание.

— Смотри, сын, всего золота и не заработаешь. Всех и орденов не за­служишь.

Она будто плеснула тогда лютой кислотой на все то золото, что он собирался выковырять для своей новой военной жизни. На все ордена. Ведь в ее голосе не было ни укора, ни осуждения. Она будто уже надзирала с высоты его неблестящее будущее.

Это “и” превращало ее речь в неукротимую интенсивность. Сталкивало слова с орбиты в открытый черный космос. Преодолеть эту силу отец никогда бы не смог.

Вот я вдруг увидел, что между нами исподволь устанавливалось странное дивное равновесие, которое все же еще не равенство. Но не глазами, а по-другому, когда не поверить в это нельзя. У меня так случалось, когда я играл — в карты или в кости. Будто я знал о своем выигрыше заранее. За секунду.

Я впервые почувствовал тогда, что, столь близко стоя к ней, я уже, одно­временно, от нее так же и отстранен. И я не понимал — чем. Но это нечто хоть и было между нами, но я также понимал — оно невероятно легко может быть убрано, преодолено почти без усилий. Одним резким свободным движением.

Но я также обнаружил, что, невзирая на реальную телесную близость к ней, нахожусь в тотальном непреодолимом отдалении.

Какая-то даль дали.

Что я еще неполон, недостаточен. Просто мал. И приближусь ли к исполнению? Неизвестно...

 

Оцепенение вечера.

Мне отчетливо слышно, как мошкара трется о желтый ореол фонаря, горящего на маленьком шесте на носу катера.

Вот и весь свет устал, он как-то приторможен, и мне кажется, что по-настоящему так никогда и не стемнеет. Буся плотно прижимается боком ко мне, и я чую ее тело своим. Именно чую, а не чувствую. Оно одновременно и мягкое и твердое. И неслышный ее легкий дух, настигающий меня, — такой же, как и теплый ветер, создаваемый движением катера. Они равны друг другу тем, что без меня, чувствующего их, — их не будет никогда.

Мы едва проталкиваем серое время, его несгущающееся позднее вещество. И эта субстанция не делается ночью.

Что-то случилось с часами, они перестали идти мерным шагом.

Они стали набухать.

Воспалились.

И вот-вот округа не выдержит этого напора, как я Бусиной тяжести, открывшейся мне в ее теле, неотделимо примкнутом к моему.

И я не уразумел, поцеловал ли я тогда ее сухие мягкие губы, обнял ли ее за шею, положил ли руку на ее тугую талию, переходящую в бедра и круп[12].

В том женском теле, прижатом к моему, я начинаю медленно по непроясненным чертам опознавать мою умершую мать.

Она ко мне будто притиснута сторонней силой.

У нас с нею одна совокупная нераздельная оболочка.

Единое дыхание.

Ведь мы постепенно меняемся кровью.

Правда, мама?

Как это случилось и посредством чего? Мама, дорогая моя, мамочка?

Каким таким чудным образом?

Чрез эфирную плаценту, незримую вездесущую пуповину?

О, я не знаю.

На фоне ее родины — в обрамлении плоской потемневшей земли, вдоль которой мы с Любашей или же с ней, моей прекрасной изумительной матерью, плыли.

Во мне оживает видение, пронизанное неподвижным сквозняком. Оно возникает во мне потому, что я начинаю о ней, о моей матери, помышлять. Я напрягаюсь, будто видение, не перешедшее в образ, должно развоплотиться и исчезнуть, неузнанное мной.

Но я опять не могу поймать ее образ, и она, отвернувшись, уходит от меня. Как стоячая волна по этой реке, замещаясь новой и новой, но все тише, тише и ниже. Плотская, теплая на ощупь, уставшая от моего взгляда, подталкивающего ее. Я словно припал к некоему пределу.

И мне надо было делать выбор.

Когда мы стояли рядом, я точно помню, что вся Буся была далеко впереди, там, куда был простерт ее взор. Может, она была в том пейзаже, на который смотрела уже не один час.

Так что же я обнял и поцеловал тогда?

Одинокое дерево на самом берегу, размытое еле видимое облако, серый далекий ореол пыльного столба над автомашиной?

То, чем был тогда я сам?

То, чему стал равен?

Эта мысль, идея особого странного равенства, будет теперь надо мной главенствовать.

Я должен ее разрешить.

Не как задачу на противопоставления меня и ее, Буси. А как воплощение особенной задачи, у которой есть ответ, но он ищется иначе. Не натиском раздумий, а бесконечным перебором подобий, почти равенств. И они, воплотившись, станут навсегда моей зияющей, ненаполнимой горькой точностью.

И это решение будет меня соблазнять, отталкивать и уничтожать.

 

Вот прибрежное село. Мне почему-то кажется, что ниже поселений нет — только пресная вода Волги, превращающейся в едва соленый Каспий. Это — самое последнее. Дальше — море.

Вот доска сходней со стоптанными поперечинами сдвинута на маленький притопленный причал. Матрос первым сбежал на берег. Закрепил чалку.

На причале косо стоит ржавая сварная будка с надписью “КАСА” и желтой, перезрелой для легкого сумрака лампой.

— А как твое село называется? Не Каса?

— Какая еще коса? Имени Тельмана. Вообще, Тростновка. Верхняя Тростновка.

— А что, есть еще Нижняя?

— Даже Средняя есть. Съездим везде еще. Накупаемся. Наедимся. Видишь, вон наш лодочник стоит дожидается. — И она указала на длинную мужскую фигуру в свете фонаря.

— А ты мне о нем ничего не говорила.

— А что говорить-то. Говори не говори. Одним все кончится.

— А чем это “одним”?

Удовлетворить мое любопытство она не успела.

Об этом я впоследствии очень сожалел.

Мы быстро сошли на берег. Нас поджидали. Этот самый молодой мужчина и его безразличный огромный пес. Животное восседало, как архаическое изваяние, в луже яичного света, стекшего с фонаря. Вроде бы пес тоже нас поджидал.

Жилистый мужик по-родственному крепко приобнял Бусю. Она почему-то увернулась и по-детски фыркнула. Вырвавшись, сказала:

— Пусти, ну, Толь. Придушишь. Ну же.

Поправив белую тенниску, пахнувшую мною, она добавляет, отойдя на полшага:

— Замнешь всю. Как медвежонок прям.

Хотя на медвежонка он совсем не походил. Только на человека. Животного, в смысле низкого и тупого, в нем, я сразу это увидел, не было ничего. Только иное — некая способность переходить от сомнамбуличе­ской тупости к мгновенному движенью, выказывать кошачью сноровку и прочее, что не может быть поименовано низменным несвободным эпитетом. Тем более он не мог быть и выловленным, одомашненным и упокоенным в вольере. Только если в возвышающем смысле.

Бусины короткие реплики, незначительные фразы и истории колеблются в магме моего слуха до сих пор. Я их будто пеленгую из баснословного прошлого, не ставшего таковым. Ведь оно существует во мне лишь для того, чтобы меня нынешнего лишать мягкой полноты и плавной завершенности. Но все-таки эти ее “не поверишь”, словно метки отставляемые тут и там, эти ее “прямо” или “прям”, наделенные петелькой “о” на конце в зависимости от расстояния между нею и собеседником, служат мне и по сей день смягчающим обстоятельством. И мне не в чем себя винить. Так как я не верю собственным обвинениям[13].

И он, этот длинный Толян, оттуда, из тревожного прошлого, повернулся ко мне, жестко выбросил руку, быстро стиснул мою ладонь своей — плотной сухой уключиной.

Мне показалось, что я в ответ робко скрипнул.

Через сто лет.

Как сухое дерево, из которого можно выдолбить лодку для тихого невесомого плаванья в легчайших нетях и тишайших заводях.

И я сразу, некой запредельной частью своего ума понял, что быстрые жесткие жесты вообще-то ему совсем не свойственны, что он их себе навязывает, извлекает из своей неестественной, неорганичной ипостаси.

Я уяснил это особенной сферой ума, где не живут контроль и слова, но существуют мерила и лекала, отвечающие за мое существование в этом мире как за умение вдруг поплыть по реке или поехать на взрослом двухколесном велосипеде.

— Анатолий, — серьезно сказал он, будто кинул голыш по плоской воде.

Посмотрев на меня с высоты, он добавил, примирительно сжевав сказуемое:

— Вще Толяном.

Теперь я понимаю, что он мне, юнцу, приехавшему в его выгоревшую степную тмутаракань, говорил, что он со мной — ровня.

Мой рюкзак и Бусин чемоданчик он легко подхватил одной рукой, очень длинной. Другой он держал за холщовую шлейку свою псину непонятной породы, большую и серую, как волк. Он чуть грустно кивнул на животное, не выплевывая уже погасшей докуренной до гильзы папиросы.

— Серкин помет. Да. Давно ж тебя... Мальку уж аж два по весне.

“Уж? Аж? Какому еще ужу? Что за чушь он несет”, — подумал я, ненавидевший рептилий. Но я услышал, как внятно и тщательно он проговаривает сухие частицы — “ж”, “уж”, “аж”. Словно чистит скользкие атрибуты боевой амуниции жесткой щеткой. До медного лоска. Будто он ими, как крючками, будет держаться на неустойчивой поверхности речи.

Малек исподлобья оглянулся на его тихий жужжащий голос очень умными печальными глазами. Почти по-человечьи.

— А что он у тебя такой важный, хоронить кого собрался? — Буся заревновала Толяна к прекрасному псу.

— Да, Люба, типун тебе на язык.

— Ну ты, Толик, сроду без собак ведь не можешь, — примирила его с чем-то непонятным мне Буся, будто упрек относился не к ней.

Она сказала свое особенное предложение, не значившее ничего, в нем не содержалось сообщения, на которое рассчитывал собеседник. Я всегда чувствовал в ней это качество, умение возводить загородки и мгновенно плести вокруг себя коконы. Она ведь боялась мира, угрожающего ей “стыдобой и срамотищей”. Это я тут же почувствовал. Что она все-таки испытывает перед Толяном робость. Может, даже за то, что привезла меня в эту самую далекую Верхнюю Тростновку.

Больше Толян (я так стал звать его про себя) ничего не говорил.

Мы нырнули за ним в теплую ветошь проулка, уползающего от реки, побрели мимо рябых дощатых заборов. На редких столбах теплились желтые фонари. Они освещали сухую теплую ночь. Ладная мужская фигура, гибко и завершенно качаясь, как-то по-охотничьи (но совсем не так, как охотников изображают в старых балетах) крадучись, вдвигалась в сухую темень — всего в двух шагах от нас, но я знал о непомерном расстоянии, разделяющем нас с Толяном.

Я почувствовал глухое волнение. Будто должна была зазвучать изумительная тихая музыка. Я понимал со смятением, что начинается другая полоса моей жизни.

Буся, глядя ему в спину, серьезно шепнула мне в самое ухо, тихо-тихо, так, что я едва различил ее жаркий детский шум:

— Не поверишь, мой тутошний ухажер. Все женихом себя считает. Аж с самой школы еще.

Мое ухо от ее слов или близкого шевеления щекотных губ отчаянно покраснело. Я мог им осветить сумрак. Я услышал свою кровь, она уперлась в мой слух, натянувшийся радужной мыльной пленкой.

Малек, свесив пудовую башку, лениво ковылял на провисшем поводке за нашим вожатым. Лапы его скучно заплетались. Если бы это шествие кто-нибудь нарисовал, то получилась бы занятная картинка.

Толян неслышно переставлял длинные легкие ноги. Мы семенили за ним, не попадая в его шаг.

На меня наваливается неведомый запах какого-то гигантского тела, он тихо подминает меня. Вместе с ним приходит тихий треск, будто где-то далеко-далеко многоярусная трасса игрушечных заводных машинок, одолевающих подъем. Чем дальше мы отходим от реки, тем сильнее меня теснят иные атмосферические силы. Звуки, сиянья и запахи. С шуршанием обваливается пересохший сеновал, съезжает с платформы безымянный материк, свет звезд не прокалывает, а проминает темень восприимчивой тверди.

Мимо сладкой одури спящего курятника.

Через дебри скотного двора.

Домов, обернувшихся задами к тропинке...

Искренность этого уклона такова, что слова почти не нужны.

Сравнения кажутся ничтожными.

И разве прекрасный индюк полощет тяжелую ртуть в самом ночном зобу?

И разве свинья с свиньею говорит, — как землеройный снаряд, напоровшийся на мелкий, совершенно не блестящий щебень.

Все, все вопиет о том, что слова не нужны.

Брезентовые брючины Толяновых штанов при каждом его шаге шуршат и пробуют эту наваливающуюся ночь на износ, ломают своей машинерией цитадель, возводимую в моем взволнованном уме цикадами.

Краткий лай Малька, брошенный в темень, пугает меня так, что сердце падает на самое дно колодца, мимо которого мы идем.

Вот и луна, сползшая с низкой крыши, мнится мне непристойностью. Едва шевелятся черные лужи ее теней. И мы идем в ее блеске друг за дружкой.

 

Минут через десять мы добрались до большого дома на отшибе села.

На сухую улицу, переходящую в пустую тускло-черную даль, глядели три высоких и, как мне показалось, каких-то наглых незанавешенных окна.

Так как о своем приезде Буся сообщила телеграммой, то на широком дворе было развернуто позднее застолье.

Несколько ярких ламп обильно привлекают обреченных насекомых. Дурные бабочки с треском бьются о горячие колбы и падают вниз. Кошка собирает легкую добычу. Она тоща, и от стола ее гонят. Я это сразу все увидел, и во мне щелкнул затвор фотоаппарата.

На длинной столешнице первым планом — рыбы во всех видах. Потом, уже небрежнее, как задник, — крупно нарезанные помидоры, небольшие огурцы в мисках, картошка в чугунках, пучки зелени в стаканах, домашние хлеба, соленья, самогон, красноватый взвар в стеклянных графинах с вишнями на дне.

Человек с десять уже галдят за длинным столом. Они уже зарядились.

Буся, быстро переодевшись где-то в глубине дома в нарядное голубое платье, беспрестанно лопочет с нарочитой серьезностью, будто все только и ждали несколько лет ее рассказов о городской работе на большом метизном заводе, очень приличной, по деревенским меркам, получке, очереди на отдельную, со всеми удобствами квартиру, шебутных, но порядочных и совсем не вороватых соседях по ее нынешней коммуналке.

— Да, невороватые коль — то это, кажется, совсем хорошие люди, — кто-то из сидящих на дальнем конце важно отчеканил простодушную максиму. В этом чувствовался скрытый кураж.

Так тут не говорили.

— Сказанул, инда в воду пернул, Жорка, — вступила главная старуха, Бусина тетка, она была тут корифеем.

Прокуренный голос со странным акцентом — “эр” немного грассирует, — отметил я про себя.

А Бусина карьера, конечно, одобрена, ею гордятся, ее уважают. У нее есть достижения. Это несомненно. Старуха самодовольно смотрит на Бусю, комментирует то, что видит:

— Смотрю вот я на тебя, так сразу твою мать, сестру мою, как будто перед собой и углядела. Как ты с ее лица всю красу тогда за девять месяцев, что она тебя в утробе носила, — и повыпила. Потом так и не захорошела Шурка, царствие ей небесное, не захорошела. А по себе очень хорошая баба ведь была, работящая, все тебя уму-разуму учила. Я так сразу и сказала ей. Сестрице моей, царствие ей небесное, — опять повторила старуха, будто покойная Шурка может воплотиться из душной тьмы и воссесть за один длинный стол с нами.

Старуха устроилась, как сказительница, зачем-то оправила лиф блузы, как-то расправилась вся, будто кто-то еще, кроме полной луны, будет за нею наблюдать.

— Так прям и сказала Шурке: “Девчонка у тя будет”. — Она победно обвела взором округ.

— Да уж, видим, — не мужик, а мадемуазель, — сказал тот же хриплый голос пьянеющего человека.

Старуха его не услыхала, она продолжала свою партию. Она словно выбрасывала краткие бессвязные сегменты речи, придавая паузами и повторами сверхсмысл этим побасенкам:

— С мальцом в брюхе вообще не так садятся.

И она мимически попыталась изобразить, как же садятся с мальцом. Я, честно говоря, не понял.

Но во время нарочитой паузы, глядя на старуху, все гости как бы чуть ерзнули, заглянули в себя, проверяя, кто же заложен в их обмякшие от еды, питья и разговоров яловые чресла.

— И живот-то у нее был не вострый.

Пауза.

— Совсем не вострый.

Она написала неотменяемый торжественный диагноз. И тут же перешла к хореическому ладу, тараторя и прихлопывая ладонью по столу напрасный ритм. Будто сейчас все могут под этот идиотский стук заплясать.

— И она все: “ой, моя люба” да “ой, моя люба”, — и вот здесь себя давай гладить. Вот так все по самый январь и гладила, и гладила, и гладила. А я ей: “Ой, Шурка, да ты дите-то умнешь во чреве. Как оно жить само-то по себе станет?”

И она промокнула уголком платка уголок одного глаза, округло проведя ладонью, как по большому арбузу, в чьей сфере должна была вызревать чудесная, наконец-то пожаловавшая в гости Любовь.

Буся расчувствовалась:

— А я вот как вспомню, как мама стала помирать, а я совсем девчонкой еще все бегала.

Заразила старухиным тоном, ведь эпос не мог обойтись без новеллы о смерти. Нарождение младенца требовало равновесного ухода кого-то в небытие. Хотя бы и на словах.

— Так вот, говорит она мне, — показывает Буся свой тогдашний рост, — “А снеси-ка мне с подпола, Любуся, молока хоть с литр и тарелку малины, чтоб холодные были”, — это зимой-то все случилось. А я ей: “Мам, а откуда малины-то взять, ведь зима сейчас на дворе”. А она и ответила: “А чё ж у меня так нутрь жарит, будто прямо лето”.

Буся помолчала важно и завершила:

— И сразу мне стало ясно, что отходит мама. Так и померла к утру, тихо, почти и не кричала совсем.

— А все к утру и помирают. Дело-то обычное. Любовь, ты все правильно сказала, как по писаному. Так оно и было. Такая тихая она стала, такая тихая.

Старуха важно перехватила первенство у Буси, назвав ее торжественным именем “Любовь”.

Иногда Толян переводит свой взор на меня. Я каждый раз ловлю тяжесть его взгляда, брошенного в меня, как тугое яблоко.

— Чё, не куришь? Да? — спрашивает он у самого себя.

Легко, как длинный аист, усевшись напротив.

В нем мне всегда будет чудиться череда чудесных животных, будто я листаю страницы бестиария.

Я молчу.

— И — молодец малец, а я вот, как себя помню...

На слово “малец” Малек, дремлющий у забора, вострит уши и встряхивает башкой. Будто его призывают.

Порой Толян теряет свою жесткость, как-то обмякает, сутулится, делается гибким, как бамбуковое удилище, почувствовавшее клев. Будто с него сходит мужской покров, оборачивающий одинаковое для всех, невзирая на возраст и пол, тело. Он тянет за помидориной плавную ладонь, как продолжение той самой общей сущности.

Буся подкладывает мне куски рыбного пирога.

 

Мне постелено в сухой дворовой постройке. В ней кругом разложены и развешаны снасти, лежат весла, непонятные мне атрибуты охоты и лова. Во всех углах, как сказочные кулисы, рыбачьи сети — мережи и бредни. За подобными занавесями может скрываться чудище, как в “Аленьком цветочке”. Мне кажется, что я попал в чрево старого театра. Только вымытые до скрипа некрашеные полы светятся в полутьме.

Буся проверяет, все ли мне там нормально устроили. Так ли, как надо. Мягка ли подушка, гладки и сухи ли простыни. Будто собирается на них почивать вместе со мной.

Да, всё в наилучшем виде.

— Ну вот и спи, моя детка...

И, едва припав к высоченной подушке, куда-то проваливаюсь, на несколько корпусов опережая свой утомленный, отстающий от меня сон.

Я сползаю в сон, как леска в воду за рыбиной, прихватившей крючок с наживкой.

Разлитая теплота ночи делается второй кожей, удваивая меня. Мне не выскользнуть из плотности вечернего часа, он не даст мне сна, так как кажется, что я уже давно сплю, завернувшись в свое тело.

Нежный гул голосов, доносящихся ко мне с поздней трапезы, тихо, без борьбы овладевая, входит в меня. Как неостановимое зрелище бесконечного низкого ландшафта. Какие-то акации, потерявшие от жары половину мелочной листвы. Они стоят как сети на глубине.

До меня доносятся волнами смешки моей Любаши. Все звуки словно легкие невзрослеющие дерева, они так и остаются саженцами у ближнего горизонта.

По плотному веществу сна, навалившемуся на меня, пробегает конвульсия слабости.

Особая точность, уместность и полнота сна восхищают меня.

Я, догадываясь, что сплю, но не могу опознать, кто же или что это. Из-за безъязыкого говора, соткавшего волнующуюся оболочку видения.

Ему нет границ и глубины, оно непомерно и одновременно неопасно.

Оно — сладостно близкое и бесконечно отчужденное.

На него нельзя смотреть.

Оно восходит из почвы и струится с небес.

Оно избыточно, как любовь, и недостаточно, как сиротство.

Во сне из последних сил я силюсь распознать — зачем это мне, с какой стати.

Краем ума, а может быть, всем сердцем я понимаю переизбыток этого неуплотняющегося видения.

Это мимо меня так близко проходила моя мать.

Проницая и не касаясь.

Как абсолютное, восхитительное, непомерное, полное света, состоящее из низкого вещества гула, мое неотъемлемое ничто.

Восхитительное и непомерное.

Может ли быть так?

Воплощение моей матушки... Ведь она особым усилием избегла насилия смерти, преодолела разложение болезни, восстав из плена тупого исчезновения.

Она пришла, как марево слов, которых я никогда от нее не слышал, как их разреженное гудение, опережающее несказанный смысл и невозможный вид.

Как наслаждение, которое я, никогда в сознательной памяти не общаясь с ней, не испытывал.

О, она, будучи всегда, узнала обо мне, не видя и не касаясь меня...

И мне кажется, что я не смогу никогда выбраться из этого тесного сна, простирающегося и за мои пределы. Я понял, что пронизан этим бесплотным видением. И, не познав тайны моей матери, я в нее непостижимым образом без толики усилий проник.

Будто мне на миг дали подержать беглую стенограмму моей общей неотъемлемой жизни с нею. Лишь на мгновение, чье вещественное время физически переполнило меня.

Я очнулся в холодном поту. Не знаю, сколько длилось это видение и вообще имело ли оно какую-то соизмеримую с людским тривиальным временем длительность...

Ведь она, моя мать, моя матушка, никогда, никогда, никогда в жизни мне не снилась.

Ни до, ни после той первой ночи на ее родине.

Но облако, не имевшее облика, а одни невидимые неисчислимые свойства, о которых мне все — тайным образом безъязыко — было известно, несомненно явилось мне воплощением моей матери.

Бесплотным, плотским и беспечальным.

Она мне предстала всем, уединенным от всего.

Особенной моей пустотою, приворожившей меня навсегда. Полостью, где только что находился Нарцисс. Перед тем как утопиться по воле случая, каковым вообще-то был он сам...

Страшное подозрение посещает меня, что, кроме того, что есть во мне, нет ничего. И вот во мне — морок, искушение, бессмыслица, напрасные поиски. Чего? Того, что, с таким трудом обретенное, так легко может быть подвергнуто иссечению.

И вот я могу ее пустоту приравнять любой близкой мне женщине. И самое страшное, что это равенство будет иметь и обратный ход.

Она ведь была, когда меня еще не было, и только эта мысль вызывает во мне ревность. Ко времени.

Все прошлое стало потерянным временем не потому, что меня в нем не было, а оттого, что там когда-то пребывала моя мать без меня.

 

Я вышел во дворик дома. Сон еще колебался во мне, как сладкий дым.

Луна изливала оплавленный свет из низкого белого жерла. Она, оплавляясь, зияла — по-военному отвесно, нелениво, словно ядовитое зеркало, должное отразить ужасную личину Горгоны. Она белела так, что звезды, острые на закате, притупились, стали невидимыми.

По вытоптанной траве ходили быстрые люди, что-то носили, по-деловому отбрасывая свои жирные тени. Они их именно отбрасывали, опережая на полстопы.

Строгий Малек сидел темной глыбой в метре от стола, на котором несколько человек сразу разделывали огромную, может быть, полутораметровую рыбину. В таз, стоящий на табуретке, шмякались мокрые куски убоины. Пес провожал их глазами, сглатывая и напрягаясь каждый раз. Рыбина была столь велика, что явно досталась мужикам не в тихом промысле, не в доброй ловитве, а как трофей тяжелого опасного боя.

Громадный Толян, вымахавший за ночь, распоряжался. Он иногда вбрасывал в молчаливую суету какие-то термины, как снасти с наживкой. Половина наиострейших слов его рыбацкого жаргона мне были непонятны. Они только посверкивали, попадая гранью под прямой лунный свет.

Буся в халате и фартуке подскочила ко мне, радостно обняла, будто не видела меня вечность, защекотала мое заспанное ухо нежными губами:

— Ну, не поверишь, прямо как с час вот белугу взяли. Хотела тебя сразу будить, да не успела. Насилу с лодки приволокли. Хотели там рубить. Да не видать совсем, надо костер на берегу жечь. Опасно. Ты смотри. Никому. Могила. Донесут. Тсс...

Толян с мокрыми блестящими руками подошел к нам. Просто перенесся по воздуху. Легкая муть бензина мешалась со сладким духом рыбины. От его неподвижного тела мне стало скользко. Будто я стоял на осклизлом настиле. Он был явно недоволен нашим шепотом, он надвигался на нас, как черная лунная тень.

— До визиги дошли. С визигой-то чё? А то к чертям собачьим... Вон едоки про блох позабыли, — буркнул он, кивнув на собаку и кошку.

— Сами все, Анатолий, в дело пустим, жизнь наша длинная, зима холодная, пути далекие, — благоразумно провозгласила, хихикнув на слове “пути”, Буся.

В ней открылась фольклорная рассудительность, она делалась уплощенно взрослой и по-народному мудрой. Абсолютно чужой мне. Заводилой самодеятельного хоровода промысловиков.

Она словно положила на раскачивающиеся весы правильное количество разновесов. Успокоив сумрачные ревнивые колебания, охватившие Толяна.

— Эхма, — как-то преувеличенно тихо и обреченно выдохнул он. Его слышал только я, точнее, видел и прочел по губам то немногое, что он сказал.

Вытащил из пачки папиросу, пережал ее мундштук, раскурил в кулак, будто боялся снайпера. Свернутый тесный рупор ладони приставил ко рту. Будто бы он должен сейчас воскурить фимиам священной луне. Или просто загудеть ярым небесам о своей тоске и печали.

Я словно смотрел черно-белое кино в летнем кинотеатре повторного фильма. О густой, но бестелесной народной жизни, про ночных людей и их почти отделившиеся лунные тени, о тихих пугливых браконьерах, о разливающемся кругом сиянии ревности. И самое главное, о подступающей страсти, становящейся из незримой видимой и могущей начинать двигать предметы.

И вправду, стакан сам опрокинулся и упал с края стола на затоптанную землю, не разбившись.

— Счастье мое граненое, — сказал стакану Толян.

Но отличие от кино состояло в том, что меня от этого зрелища теперь ничего не отделяло. Между нами не было даже тряпичного экрана. И я почуял себя самой достоверной частью происходящего. И, развиваясь, оно было не в моей власти. Я не мог выйти.

И я испытал приступ жалости. К рыбьему трупу, своему сну, болтливой нежной Бусе, нелепому огромному Толяну, ярой луне, бессердечно гуляющей по этой сцене[14].

Кошка, полная аккуратной ночной грации, пятясь потащила в сторону тонкую рыбью кишку. Малек только рыкнул на нее, и кошка, мотнув головой, отбросив краденое, исчезла, как дымный призрак.

— Не поверишь, на селе кошек отродясь за просто так никогда не кормят. Чё найдут, тем и сыты. А вот когда мыши в подполе или хуже — на чердаке, то хорошо закармливают, молоко дают, сметанку, чтобы взыграть хотелось. Кошка на мышь только играючи идет. А так ведь — все время сонная. Силы бережет.

— А почему на чердаке — хуже, чем в подполе? — спрашиваю я.

— Ты про чердак лучше забудь, — сказала, посерьезнев, Буся.

Она перевела разговор на другое. Добавила о кошках с ревностью:

— Да не поверишь, у них одни коты на уме и никакой благодарности к людям.

— Почему не поверю, очень поверю, — успокаиваю я расстроившуюся Бусю.

Речь ее изменилась, она стала акать, как ночные люди, бесплотно окру­жающие ее.

Все походило на декорации второго действия балета, когда ночь, тишина, подступы к волшебному лесу.

У самых кулис на ловитву мышей шли легко вооруженные длинными острогами кошки.

Совы бесшумно вздохнули, чтобы вот-вот заухать, ведь они, преисполненные нетерпения, только дожидались знака.

По телам червей в глубине неотвердевшей почвы скользнул липкий браслет судороги.

И люди должны были одновременно вздрогнуть.

Буся растягивала слова, как-то их выпевая. И если бы не ее всегдашнее “не поверишь”, то я бы решил, что это кто-то другой говорит со мной про обычай кошачьего ублажения.

Я посмотрел на нее теперь иначе, пристальнее. Я увидел в ней легкую небрежно одетую молодую женщину, занятую странным делом. Разделка рыбины, приготовление и засол чернейшей икры делали ее незнакомой мне. Я почти не узнавал в ней мою городскую робкую Бусю.

 

Все остальные дни проходили под знаком рыб. Ту огромную, принесенную ночью нельзя было съесть не то что за неделю, а и за месяц. Из нее делали балык, ее коптили, варили, жарили. Что-то втихую продали цыганам. На сухих дощатых стенах дома со стороны двора висели в марлевых кафтанчиках пахучие куски подсыхающего балыка. Кошка, глядя на это великолепие, вяла, как цветок на жаре, тихо сходила с ума. Малек охранял от нее, некормленой безмышачьей твари, развешанное на сотне гвоздиков добро. Сто тысяч кусков нарывали пахучим жиром. Пьяные жадные осы ползали по выжелтевшей марле. На ночь куски убирали, чтобы их не разорили совы и нетопыри.

В забор вокруг дома, в изгороди, делящие большое хозяйство, были специально воткнуты сотни длинных антенн сухого тростника. На них присаживались стрекозы, словно шифровки о боевых действиях времен древней степной войны. Но таким образом хозяева просто отпугивали комаров, призывая боевых насекомых. Ведь стрекозы — беспощадные неутомимые охотницы, прыткие, как амазонки.

И если задрать отвесно вверх руку, то на выставленный палец усаживалась пара огромных прекраснооких стрекоз. Через минуту-другую.

— Коромысла-коромысла, — звала стрекозий шелест Буся, — я их вообще-то не очень люблю. Они, не поверишь, но бабочек жрут. Прямо вцепятся и дерут в клочья.

Рыбину поедали на завтрак, обед и ужин. Словно должны были уничтожить улику беззаконного улова. Рыбу величиной с человека. И я чувствовал себя каннибалом. Я не должен был выдать аборигенам своего открытия.

И в конце концов деликатес стал казаться мне плохо усваиваемым пластилином. Мне стало казаться, что вот-вот и чай начнут заваривать из сухих плавников. В старухином хозяйстве ведь ничего не пропадало.

Весь мой организм пропитался жирной чернью икры.

Я даже думал, что мне не надо больше плавать и загорать. Я почернею и так. И тело мое, осветясь изнутри бледным рыбьим фосфором, станет плавучим, скользким и упругим, как у той белуги.

Трудолюбивая Буся вставала куда раньше меня и успевала полить какую-то ботву на самых задворках, добыв ручным насосом из скважины воду. Старуха, помогая ей, таская без устали воду, так и говаривала: “Воды добыть”. Меня почему-то к процедуре полива не допускали. Я только видел, как Буся семенит с двумя ведрами в руках в дальний конец, туда, где заросли расплеток стояли зеленой невысокой стеной. Старуха уже ни свет ни заря шастает где-то там с тяпкой в руках. Поет негромко “ой, лен-конопель”.

Старухе все тут и принадлежало. От ладного дома-сада-огорода до самой той делянки на задках, сокрытой непроходимой стеной сросшихся вишен-расплеток. Старуха яростно грозилась их порубить к чертовой матери, потому что проку от них не было никакого, все склевывали птички размером с воробья, но в сотню раз проворнее. Молниеносные эластичные птички. Они носились над огородом меняющимся объемным лекалом. Их интересовали только вишня и мухи.

 

Дом стоит недалеко от воды, и в ранний час меня достиг плотно скрученный вал, где перемешались узкие волоконца рыбьего духа и распушенная пряжа влажности. Эту свежесть нельзя спутать ни с чем. Ты сам делаешься ничтожным и пропадаешь в тугих складках, как насекомое. Утробный и незыблемый запах, возобновляемый, не имеющий отношения ни к времени, ни к плоти. Как начало мира. Ни радости, ни печали.

Жгучее солнце с самого утра, и изленившиеся птицы тянут однообразные, какие-то резиновые звуки. Мир делается проще, словно раздевается для мытья в этот субботний день. В вишнях застревает шелест. Сегодня будет жарко, и теплынь уже приникает ко всему, расточая ласку. Низкий сквозняк тянет из степи полынный дух. Я чересчур напряженно его вдыхаю, пока ящерка, стрельнувшая по нагретым доскам крыльца, не выводит мой взор, застрявший где-то внутри меня, в другую сторону мифа — как иголка нить. Я увидел, как высоки небеса. Как высоки и отвесны. На этой стене не удержаться звездам. Я любил такое объяснение мира — оно облегчало мне жизнь, и моя мифология легко делалась кукольной галиматьей. В такие минуты я проваливался в детскую пору, выходил за свои пределы, имеющие возраст, свойства и волю. Вот — звезды уже стекли с отвесных небес, и жизнь тоже стечет со всего, и я вместе с ней. Все делалось равновесным и безупречным. У крыльца охапками стояли высоченные мальвы.

Степные розы — они не имеют запаха, и в глуби их водятся насекомые — неразличимые, мельчайшие, побольше. Шевелящимся точкам никогда не снизаться в бусы, хотя они ими определенно были; ведь, видя их на дне мальвы, я различал и особое незримое устье, откуда, упредив все, проистекли порядок и предназначенность.

Поэтому мальвы, храня эту важность, отлучены от чистого простодушного цвета, — они не розовые, не красные, не белые. Их цвет обретается где-то рядом, так как не в нем дело. Они никогда не занимали меня как цветы (они ведь не были излишеством и шедевром), а подспудно свидетельствовали о других неистребимых свойствах мира — о его затхлой расточительности и одновременно скаредности, то есть о смертности. И я осознавал, как весь мир поворачивается ко мне тусклой стороной, теряя умопомрачительный блеск. Но ведь он был. Был. Простирался...

Где-то вдалеке говорят на непонятном языке, начинают ссориться, вмешивая русскую ругань в неразрешимую массу звуков. Но шум речи смешивается с ранним часом — и все обретает мягкость и робость, невзирая на неистребимые смыслы и конечность. И я увидел, как мое тело, переходя в меру шумящего времени, делается смертным, ничуть не огорчая этим меня.

 

С самого-самого утра безотказным Толяном была вытоплена банька, спрятанная на отшибе старухиных угодий. Слева от баньки аккуратные делянки, засаженные нежной коноплей. Я уже знал, что это вовсе не сорняк. Сама старуха и Буся бесконечно долго парились первыми.

Вот Буся наконец прошествовала разморенной дивой в тюрбане из полотенца, кожа на ее лице светилась, будто ее отполировали жаркими розовыми зеркальцами.

Потом настала наша с Толяном очередь.

Не глядя друг на друга, молча, мы сидели в жаркой низкой каморке. Как на ступенях для хора лилипутов.

Голизна Толяна, поблескивающая на свету, еле продирающемся через одно крохотное оконце, показалась мне плотским панцирем, будто под ней было нечто, что-то еще, что он тоже мог мне вот-вот предъявить.

Запах разморенного тела, живого, но тихо загнивающего к банному дню, как трухлявое дерево, переполнял маленькое пространство баньки.

Я безразлично хлестал его гибким ивовым веником, ведь дубов и берез в их краях никогда не было и в помине. Он, покряхтывая и ничего не говоря, лишь вертелся на полкбе, подставляя под мою безынициативную механическую порку то узкую гибкую спину, то плоскую грудь с пятнами сосков, то косой шрам на впалом животе, уходящий в заросшие волосней чресла и раскинутые в неудобной позе поджарые ноги.

Он лежал как живая аллегория реки, разбивающейся на рукава, перед тем как исчезнуть в море.

Я сам себе напоминал безжалостную тупую машину, заведенную злобным мастером.

Хлеща Толяна с одинаковой силой замаха, я понял, что он как-то под меня подстроился и получает нехитрое субботнее удовольствие.

Чем сильнее он вздыхал, словно бы возбуждаясь, тем больше был мне виден сразу весь, каким-то непостижимым образом. И мое зрение в этой влажной полутьме проницало его как нечто сквозное. Как субстанцию одинокого и жалкого прошлого.

Я почему-то увидел его стеклянным и наполненным легким дымком.

Узрел его кровь, но не красными жгутами проницающую тело, а как вспышку, как кончину.

Увидел его до самого конца.

До недалекого предела его жизни.

Узнал его смерть.

Я остановился.

Я погладил его по плечу.

Единственное, что он еле пробормотал, тихо попросив о чем-то из забытья:

— Ну, давай...

Я увидел его не как человека, а как человечину. И я перестал его бояться. Так как проник в его меру, взглянув не на него, а чрез него и прямо, туда-туда-туда, в эту несусветную даль.

Уж не Бог ли посмотрел мною?

В голове моей помутилось.

И единственное, что я помню достоверно, за что могу и сегодня поручиться, — острое, ни с чем не сравнимое чувство жалости, вдруг обуявшее меня. Ко всему на свете. К прекрасному голому Толяну, повалившемуся на бок на этот липкий восхитительный полбок, поджав блистательные ноги к животу. (Он стал весь сверканием.) К облысевшему упоительному венику, ставшему в моей руке звонким хлыстом. К черным скользким базальтовым бревнам, из которых была сложена эта драгоценная баня. К небольшой беленой каменке. К узкому листку триумфа, прилипшему к ягодице произведения рук Божиих.

Я почему-то вспомнил своего отца, оставившего меня.

И мне почудилось, что он покинул меня, пребывая в самом благожелательнейшем расположении ко мне.

Он отступал от меня, пребывая в самом искреннем порыве попечения всего моего существа, уже обратившегося в вечность. И чем дальше он оказывался, тем сильнее я чувствовал его заботливый порыв, состоящий из любви и опеки.

Разве простертый в невесомом тумане Толян не годился мне в отцы?

И все во мне превратилось в теплейший плавкий воск, я почувствовал себя пролитым в нети для искренней любви.

Нашу скользкую наготу не увидел никто. Никто — из животных, рыб, насекомых и ангелов, населяющих небо.

 

В лицо, в самую переносицу меня ударил колокол.

Бухнула створка неподъемного последнего люка в этой жизни.

И настала тьма-тьма-тьма-тьма.

А так как это слово не имело конца и предела, то исчезло все.

Мы с Толяном угорели.

От этой чертовой старой каменки.

Еще немного, и нам бы никто не помог выбраться из морока моих видений.

Я еле дополз до порога. Хорошо, что мы дверь не заперли на крючок, я бы до него уже не дотянулся. Перевалив за порожек, я забылся в липкой мыльной луже, натекшей за сегодняшнее мытье.

Я хрипло звал на помощь мою верную Любовь.

Меня никто не услышал в этом мире.

Буся плотоядно смотрит на мой оволосатевший низ живота. Я вижу ее отяжелевший взор, но мне не стыдно, и я не прикрываюсь, так как я еле жив, я нахожусь там, где нет стесненья. Она стоит с ведром холодной воды в руке. Она вот-вот плеснет на меня. Я вижу ее снизу. Босые гладкие ноги, легкий цветной подол, склоненное лицо, смотрящее мимо моего лица. Я знаю, что она увидела, — мой член, мою мошонку, растительность, поднимающуюся по животу. У меня нет воли, чтобы отогнать ее или прикрыться.

Мне так хорошо, — я вижу синь небес, вот-вот сам туда поднимусь, взовьюсь.

Ее взгляд опускает меня в патоку легчайшей бездвижности. Мне кажется, что она может меня поглотить, съесть, начиная с того самого места, куда так сладко глядит.

— Сынуленька, ты живой? — наклоняется она совсем близко ко мне.

Я серьезно спрашиваю ее:

— Я умер? И Толян умер? Мой отец умер?

 

Откуда-то со всех сторон, сторон, не соотносимых ни с какими координатами, — мой жесткий скобяной голос. Он откуда-то и одновременно отовсюду, где меня чуть не позабыли, куда я был выблеван происшествием, где так уютно колыхался вместе с Толяном, где легко затеряться — только отойди от светлого проема, и обратного пути не будет никогда[15].

— Так ты живой? Говори, говори, говори! — Она уже зло и отчаянно хлещет меня по щекам.

Она била меня с таким звуком, будто на меня падала струя фонтана. С высоты ее небольшого роста.

Толяна насилу выволокли с полка, ведь мне, когда я почуял что-то неладное, не удалось его растолкать и сдвинуть с места в баньке, заполнившейся легким угаром.

Его ели отпоили.

Он сказал мне потом, что мы с ним теперь побратались, и если бы не я, то он бы там так и упрел до смерти. Он ведь уже проваливался в черноту, когда я его усердно хлестал.

Хотя якобы и просил меня через одолевавшее его забытье несколько раз: “Ну, давай скорей отсюдова”.

— Но ты ведь не сказал “скорей отсюдова”, а только “давай”, — возразил я.

— Вы теперь угарщики, — пошутила Буся, — значит, никогда не по­горите.

— А чё, потонуть сможем? — спросил ее Толян.

 

В самый жаркий день Толян повез нас с Любашей на своей замечательной лодке-гулянке в таинственную Нижнюю Тростновку[16]. Сложным путем километров десять вниз, вернее, не вниз, а вовнутрь, в сторону, в глухие дебри, левее, правее, назад, — по тесным, заросшим сухими камышами и вострыми осоками протокам, вдруг неожиданно вливающимся в коренник, и потом снова по канальцам, пробивающим ерики, да и то только потому, что вода этим летом стоит такая высокая.

Обычно в те места можно добраться лишь на машине, на полноприводном “газоне”. И мне казалось, если на наш путь посмотреть сверху из голубых выцветших небес, то оказалось бы, что наша лодочка движется по меандру, загребая налево, налево и снова налево, возвращаясь к самому началу, но там — все заросло, и я никогда не узнаю тех мест, где только что бывал.

Полураздетый смуглый Толян утяжелял корму, как сфинкс. Он чуть двигал рукой на отлете, перехватив длинную рукоять подвесного мотора. Легкий цвет его тела, выгоревший ежик волос, казалось, не имели веса, но узкая лодка проседает кормой, подымая узкий нос, не разбрызгивая ровную воду, а как-то на нее наезжая, немного подминая пленку самого верх­него слоя. Складки его штанов говорили мне о его теле больше, чем жесткие и редкие мужичьи прихваты и органичное напряжение позы.

Я вдруг понял, что и он взглядывает на меня, как бессонная птица, как неясыть. Сразу обоими глазами.

Ловко управляясь с лодкой, он будто бы предъявлял мне свою биографию, исполненную на самом искреннем языке из всех возможных. Чувственнее исповеди, точнее документа, выразительнее нетрезвого откровенья.

Это зрелище было слишком глубоким и травмирующим, более глубоким, чем могут сообщить слова. Откуда-то, где слова, их звуковые оболочки встречаются со своим смыслом, где нет самого времени, где испытанья преодолеваются только потому, что есть желание их преодолеть.

Он вот-вот должен был начать задавать вопросы.

Мне, как Эдипу. Ведь я захотел нашу Бусю на его глазах.

И за первый неправильный ответ...

На носу восседает внимательный Малек, как зашерстивевшее изваяние. Он уравновешивает Толяна. Тонкие длинные лохмы на песьих боках чуть приподнимает легкий ветерок. Белобрысую шевелюру Толяна не потревожит ничто — настолько она коротка.

Наша Люба, наша Буся в ярком, липко-зеленом купальнике, белая тенниска подвернута под самый лиф, чтобы плечи не сгорели. Она, как наяда, перегибается за корму и загребает ладошкой. Толяна это нервирует. При маневре Буся все время качает лодку. В винт могут попасть прибрежные корни. И Толян, не выпуская давно погасшей “беломорины” изо рта, сумрачно смотрит вперед — сквозь нее, тяжело молчит в ее сторону.

Мы плывем второй час. Ни слепни, ни мухи не тревожат воздух, и он делается каким-то исчерпанным, целлофановым.

Я повернулся лицом к Толяну, спиной к движению. Буся, изгибаясь к воде, касается меня, наезжает на меня безупречно гладким, словно отполированным, бедром. Она двусмысленно теснит меня к низкому борту лодки.

Мне хочется, чтобы она не меняла своей позы, — и я тихо жмусь к ней. Но еще больше я хочу, чтобы Толян смотрел вперед поверх меня, видя смысл моего примыкания к моей дорогой, моей единственной.

И я был бы не против того, чтобы Толян по-братски любовно звезданул меня в левую скулу и пробил бы моей опрокинувшейся за борт тушкой перепонку заводи.

Я себе очень хорошо это представляю.

Как.

Он.

Это.

Делает.

Очень хорошо.

Вплоть до боевого придоха, почти видимого кратчайшего выхлопа, издаваемого при этом, выбрасываемого изо рта. Как боевая машина, скрипнувшая перед ударом. Как арбалет.

Я размечтался.

Я захотел быть наказанным.

Ведь меня никогда не наказывали, со мной просто очень строго обходились.

Но он, взглядывая поверх меня, спокойно молчит.

Только шевелит мне волосы своим безразличным серьезным взором.

И мне делается в конце концов не ясно, с кем из них двоих — с Бусей или Толяном — я нахожусь в странной близости. И все мы спаяны особым жестким ритуалом, чьи детали обговорили заранее.

И собака надзирает за округой. И ничто мне не угрожает. Кроме ударов моего сердца. Оно стучит так громко, что, наверное, глохнет мелкая рыба.

Свободной рукой Толян безостановочно волочит по дну какую-то снасть.

Моя голая нога прижата к Бусиной. С мерной периодичностью я напрягаю и расслабляю мышцы. Бедра, икроножную. Икроножную, бедра... Буся плывет почти по моей волне. Я словно озарен ее упругой угнетенностью.

Я беззастенчиво разглядываю Толяна, я брожу по нему взглядом. Ниже пояса штаны его топорщит. Я взвешиваю его торс. Стекаю каплей пота по ребрам. Безволосое нетренированное, но очень сильное тощее тело. Симметрия сосков. Выбивающийся светлый клок завитка из-под мышки. Мелкий круглый узелок пупка деревенской завязки[17].

Длинное напряжение шеи, убегающее жилой в сквозящий ежик на башке. Мать стрижет его почти под ноль ручной машинкой. “Как овцу корнает”. Он так мне сам сказал в бане.

И когда я добираюсь до его скуластого, но мягкого лица, то зарываюсь в сложный лабиринт совершенно непонятных мне черт — ровного носа, бледного рта, чуть оттопыренных ушей.

Я почувствовал себя в лабиринте.

И вот-вот еще через одно робкое, но неотменяемое движение меня должен объять дух того, кто там — в полной тьме, невоплощенный, шастает, не касаясь вещества, и бесплотно обитает. К моему сердцу подступает глухая теплота, словно я вступаю в месмерический обмен с тем, на кого смотрю.

И я разумел в нем неуловимый субстрат, уже встретившийся где-то мне. Когда-то.

Может, я ловил остаток, если можно так выразиться, лица моего отца? Вряд ли.

“Остатки, останки, осадки, станки”, — бормочу я, прижатый к бортику Бусей[18].

Вот я и добрался до Толяновых глаз, мне кажется, что мой взор подействовал на них, как подействовал бы сон. Он и потупил свой ответный взор, и прикрыл веки. Он встряхнулся, но это мимическое движение было мизерным, его не увидел никто, кроме меня и пары стрекоз, вьющихся над нашей лодочкой. И совершенно незаметно для Буси и Малька, ес­ли бы не легкий рывок мотора, ведь рукоять он выпускать не мог.

— Ну, Толь, — вспорхнула Буся, но только одним голосом, не отлипая от меня, — утопишь всех, Толь.

В полном молчании мы плывем дальше.

Ни Буся, ни я, ни Толян не могли быть никем увидены не потому, что стали невидимы, а просто это мировое подглядывание не допускалось. Как будто все обретало другую анатомию — и небо, и бледнейшая луна, и тихие звезды, — ни у кого не было глаз.

Стыд ушел вместе с многоочитым миром.

Буся устает молчать и, глядя в воду, рассуждает о том, какие собаки ей нравятся, а какие не очень. Как она хотела бы “вадельной” завести собачку. Может, сухой песий запах Малька наводит ее на эти мысли.

— Вадельную только небольшого беленького кобелька приведу, — мечтательно говорит она внимательной зеленой воде.

Малек тихо фыркает, он понимает ее речи. Оглядываясь, подмигивает мне и Толяну.

“Веди-веди-веди”. Толян безмолвно перекатывает папиросу из левого угла рта в правый и, наверное, ничего не говорит. Даже самому себе. Он просто мне улыбнулся. Жарко, солнце стоит отвесно, а эта чудачка все лодку качает...

Но я слышу не только Бусины речи, а огромный диалог, полный воспоминаний о совершенно неизвестных мне событиях. Кажется, воздух над нашей лодочкой нагревается и совсем немного, самую малость посверкивает, будто он наэлектризовался от наших ласк.

Буся всегда ввязывается в разговор с владельцами шавок, псин и собак, серьезно обсуждает с ними качества пород, особенности аппетита и сна. Хвалит любимые, нелюбимые осуждает. Она все знает про собак. Бездомных она жалостно прикармливает. Разговаривает с ними. Будто в ней, еще молодой, уже просыпается что-то старушечье. И собаки, особенно бродячие, понимают ее и слушают очень внимательно. Это не всякое там “сю-сю-сю, моя бедненькая, моя лапочка”, а специальный вкрадчивый глубинный тон. Буся их понимает, как и они ее. Иногда они ей отвечают тихим скулежом.

Она, сердобольная, хочет особенную собачку. Она мне часто об этом говорила, забывая, что повторяется.

Особенность эта должна состоять в том, что собачке не обязательно быть породистой и тем более красавицей. Лучше вообще совсем некрасивой. Она только должна любить Бусю беззаветно. Чтобы все заветы природы перед собачкиной любовью к Бусе были бы ничем, рассыпались в прах.

Эта мысль меня до сих пор озадачивает.

И вот Буся заинтересованно презирает каждую чистую породу. За специфическую, видимую только Бусей особенность, исконный неустранимый недостаток.

— Овчарка, не поверишь, — чистый горлогрыз.

 

Когда она говорит сама с собой, не обращая ни на кого внимания, то для меня, слушающего ее, происходит странный оборот видимостей, вроде бы должных восстать из ее речи. Они превращаются еще раз обратно — в слова, они лишаются вида и смысла, и мне начинает казаться, что я ни­когда больше не смогу различить в описываемых ею собаках ничего хорошего. Они так и останутся в резервации подозрений, заклейменные историями, рассказанными Бусей. Я ловлю себя на том, что, назвав их, этих разнообразных собак, именами, данными ею, я навсегда изымаю их из себя.

Толян позже скажет про нее, почему-то оглянувшись, хотя мы были одни. Будто его слова донесет ветер:

— Как начнет трепать, так пиши пропало.

И я часто ловил себя на том, что после каждого периода Бусиных речей, означающих нечто, мог поименовать это нечто термином “пропало”.

Мне поэтому кажется, что в Толяне жил какой-то необыкновенный русский сфинкс, сжимающий туманные области моего тогдашнего недоумения до одной внятной философической точки, где смыслы оборачивались, насыщались и яснели, как дали после дождя.

Но чаще он молчал, просачиваясь в каменную дрему.

 

Вот вечно смолящий Толян перекатывает во рту из угла в угол окурок. Уже давно погасшей полусжеванной папиросы.

И до сих пор не могу объяснить своего странного жеста. Его сделал не я, так как очень отчетливо увидел себя со стороны. Ведь, потянувшись к Толяну, сжимающему рукоять мотора, аккуратно, если не сказать нежно, вынул из его губ этот давно погасший окурок. Увидел свою руку, тянущуюся к его губам очень долго — в замедленном кино. На глазах Буси, смотрящей с удивлением, словно сквозь меня. Не попадая в ее фокус. Мне почему-то показалось, что Толян давно нем, и я, не зная азбуки немых, ничего не смог ему сообщить. А может, мне стало его жаль. За напрасные надежды, за Бусю, в которую он был тщетно и как-то зло влюблен.

— Во-во, прикури-ка новую. Руки ж заняты. Хоть добрая душа нашлась.

В свободной левой руке он держал поводок или обрывок снасти. И он вел ее аккуратно по неглубокому дну. Что за засады он проверял?

И я действительно наклонился к нему и порылся в его карманах, где лежали и папиросы, и спички. И раскурил первую свою папиросу, сильно закашлявшись вязким дымом “беломорины”.

Коснувшись его, почувствовал маленький, ну, может быть, в пятна­дцать слабых вольт разряд острого тока, или пролетел ветерок, как игрушечный мяч.

И мы с ним наконец подружились, не сказав друг другу ни одного развернутого предложения.

Мы стали заодно.

На Толяна оглянулся Малек. Сумрачно, исподлобья глянул на хозяина. Мне показалось, что он приревновал. Что он его упрекает.

Наконец мы причалили к плоскому берегу, к руинам покинутой деревни.

— Тростновка Нижняя. Ниже нет, — тоном экскурсовода провозгласил Толян.

В деревне давным-давно никто не обитал.

— Даже собаки, наверно, ушли. — Толян оборотился к голубым далям, куда заваливался горизонт. Будто там было песье поселение.

Поблизости стояли пустые дома. Они будто были приготовлены для медленного затопления или отчаянного поджога. Сухость охватила все. Низкие осыпающиеся мазанки и дощатые пристройки. Следы улиц, запаршивленные низкой сухой растительностью.

На все мерно наступала степь. Перед ее натиском все вещества мира твердели, чтобы с хрустом рассыпаться. Только приложи усилие к нужной точке. Все пойдет прахом: никем не вдыхаемый воздух, дух брошенного домовья, прочнеющие беспорочные дали, не видимые никем.

На ближних к реке домах следы высокой воды, как будто по ним трехлетние дети провели ровной грязной кистью, обходя их периметры.

В дальнем далеке хрипло гавкнула собака. Ее будто ударили. Это была кульминация пустоты степного разглаженного пейзажа.

От внезапного резкого звука я вздрогнул. Будто меня в одно мгновенье настигла весть, пролетев тысячу километров в один миг. Ее ведь ничто не могло задержать — ни дерево, ни холм. Собака что-то прокричала мне, как пифия. Отрывистая весть сулила неминуемые перемены. Остановку, обрыв движения. Этот был самый безвдохновенный звук, когда-либо слышимый мною.

Почему-то было понятно, что это лай не сторожевого пустобреха. Эта собака ничего не сторожит. И я много бы дал, чтоб перенестись туда, где порождался этот звук. Или получить оттуда картину происходящего. Не касаясь, только одно зрелище. Через стекло.

— Никак на селезня нашла, — жестко сказал своему сомнению Толян.

Он подтянулся, будто сразу раздвоился. В нем проснулся тревожный охотник, вступающий в шумные тростники.

Я не сразу уловил, что глагол “нашла” означает “набрела”, “сыскала”.

— А может, на утку, — завредничала Буся.

Сразу стало понятно, что она совсем из другого, нездешнего вещества, мягкого и домашнего. Она пугалась незапланированных приключений. Она искоса посмотрела на меня. Вроде бы с опаской.

— Не морочь парню башку. Ну какая утка к себе подпустит? В эту пору.

Я становился парнем. И это мне нравилось. Мне совсем не хотелось быть мальцом.

Они начали меня, повзрослевшего, настойчиво делить. Я это хорошо понимал.

Буся, стоя по щиколотку в воде, перегнувшись через борт лодки, перебирала привезенную поклажу.

Я пересекся взглядом с Толяном, наши взоры спутались в одну крученую нитку, в быстрый узкий жгут. И может быть, мне удалось на миг перебраться в его тело, увидеть, словно свои, его ладонь и пальцы, сгоняющие в этот миг несуществующую букашку со лба.

Он ведь тоже искоса неотрывно смотрел на ее слишком легкий, не женский, узкий круп, обтянутый едким лепестком купальника. Слово “зад” к ее телу совсем не подходило. Это место было особенным и по-особенному выразительным, главным. Будто она так и должна навсегда за­стыть в этой вычурности. Человека и животного сразу.

Чуть вывернутая поверхность ее бедер, восходя к пятну трусиков, становилась чуть, ну совсем чуточку темнее. И я увидел в ней ее яркий пол, ярый и яростный. Неумолимо открывшийся мне с силой неотменяемого приближающегося наказания.

Что-то во мне ослабло. То тайное место, где колеблется забвение, стоит колом соблазн и никогда не наступает довольство.

И я понимал, что к простому людскому желанию жалости, то есть к любви, это не имеет никакого отношения.

Я увидел, как смотрит на нее Толян, ведь я соскользнул туда же по линии его взгляда. Как хищно без прищура он глядел туда, на свою добычу. На законную добычу, что влажно и тускло зашевелилась в ячеях ловчей сети. Почти добытая, его Люба, она теперь-то от него никуда не денется, и он может не спешить.

“Она может только блестеть и шевелиться”, — подумал почему-то я.

Больше ничего.

Только блестеть и шевелиться.

Самым дорогим блеском, не вырывающимся наружу. И шевелиться так, что никто не уловит ее движений.

Я почему-то подумал, что если так, то я вслед за ним тоже могу не спешить никуда.

Бусины маленькие босые ступни не проваливаются в речной песок, будто она ничего не весит. Так, самую малость, ровно столько, сколько должен весить фантом, вернее, его внезапное зрелище. Если она наступит на битую перловицу, рыболовный крючок, то никогда не поранится.

И я не позабуду, как она стоит вблизи от меня, поодаль низкой лодки, перегнувшись через дугу кормы. Дыбится посреди моего опасливого зрения чудесной дугой, словно специально выворачивая себя, не попирая речного песка своим весом. Ведь она должна была вдвойне отяжелеть от наших пристальных взоров, что вошли в ее розовое драгоценное нутро. И в том двойном созерцании не было ничего постыдного.

В мире не существовали стыд и порок...

Между нами, кажется мне, заключен договор, исключающий постыдное в нашем тихом настоящем.

Мне стало понятно, что я никогда не смогу ее по-настоящему полюбить. В той же мере, как и разлюбить, невзирая на то, что она принадлежит не мне, только потому, что я этого никогда по-настоящему не захочу. Так же как не разлюблю мою мать, которой не мог принадлежать никогда, только лишь потому, что не мог ее любить.

Так как... ведь... оттого... что ее просто никогда не было со мной.

И на самом деле, я понял это уже тогда, что люблю только морок своего соблазна, порождаемый близким, неприкосновенным движением тела, кружащегося на незримой привязи.

Я увижу ее распахнутые глаза утром.

Во внутренних уголках, у самого истока, с краю самых слабых в мире век скопятся мягкие белые точки, и я не разлюблю, как и не полюблю ее за это.

И за это.

Я понимал, что в этом порыве, отрицающем меня, уже заключена особенная чистота моего смысла. Ведь этими словами я на себя донес. Сам себе. Тайно.

 

С Толяном что-то происходило.

Мне показалось, что вокруг него все мутнело, словно подбой грозового фронта. Он сидел, вытянув ноги, откинувшись на бревно, урытое в мелкий песок. Будто должен вот-вот собраться с силами, не покидающими его при любых обстоятельствах, встать и прошествовать за горизонт.

Он мерно и бессмысленно смотрел по сторонам: изменение небесного цвета, скопление серо-сизых облаков на горизонте, просыпавшиеся нитки ливней, словно потроха из туши, зыбкие раскаты совершенно беспрепятственно в него проникали, так как он перестал иметь границу. Они все остав­ляли на всем след, и он переставал существовать, хотя был тут, сидел рядом, на гладком бревне, едва перебирая пальцами ног плотный слежавшийся песок[19].

Он атакован грозовым фронтом, мне кажется, что он побежден. Захвачен зрелищем дольней грозы настолько глубоко и сильно, что вот-вот сам исчезнет в ней, разворачивающей свои шинельные скатки за десятки верст отсюда.

Еще совсем немного, и я смог бы получить от него ответы на невероятные вопросы. Заглянуть в протокол смерти Патрокла, узнать, каковы были на ощупь лодыжки Ахилла. Где была та смертная точка. Он точно все это видел своими глазами, чье стекловидное тело замещалось чем-то пассивным и неживым — ониксовым шаром, например. Я погладил его по прозрачному ежику. Только одним своим зрением, обойдя высокий контур от крутого затылка; по заросшему темечку и ко лбу. Мне почудилось, что по его коже пробежала волна, опережая мой несостоявшийся жест.

Я понял, что на него находит помрачение. Вместе с помертвелым густым краем неба, с еле перекатывающейся подслеповатой тусклой зарей.

— Ты лучше его не трогай. Посидит. Сам отойдет, — тихонько сказала Буся, спокойно взглянув на сидящего вблизи Толяна, взглянула так, будто он действительно куда-то отошел, а на бревне осталась опустелая плоть, облаченная в его легкие штаны.

И мне почудилось, что вот он наконец стал податливым и проницаемым, как тогда, пару дней назад, в банном угаре под моим ивовым хлыстом.

Сквозь приоткрытый рот виднелся полукруг ровных зубов. Я мог провести по их краю пальцем. Язык, задранный к нёбу, его животный онемевший испод, скрытый напор, натиск. Зубы показывали, что у него есть белый скелет, а чуть покачивающийся в ритме дыхания язык — что он почти животное.

Я почему-то подозревал, что особые узы связывали Толяна и его мать, так как помимо соучастия в его болезни, натянутой между ними осязаемой пуповиной, она беспрестанно стригла его, как покорное животное, предназначенное жертве. Ее труды щетинились на его голове кратким чувственным ворсом. Может, ей хотелось, чтобы солнце, приникая к его черепу, осушило его древний недуг.

О матери он почти никогда не говорил, но умалчивал ее особенным образом — как страстную очевидность, ведь он приходил из своего дома как с любовного свидания. Мы только переглядывались с Любой, видя, как его равновесное умиротворение сменяется напряжением и беспокойством. Не заметить этого было нельзя. И однажды, когда он внезапно ушел от нас — ни с того ни с сего нырнув в щель между домами, я понял, что это она просияла ему совершенно незримо для меня и Любаши. Словно какой-то блаженный спазм развернул его в другую сторону.

Я не удивился, если бы узнал, что они и спали вместе: безупречным бесполым валетом на узкой лежанке, сливаясь и приумножая свою беспорочную связь, делаясь совершенно безупречными в нестыдной обоюдной прельстительности любви и болезни.

В его ухо забиралась, подрагивая брюшком, оса. Словно в чашу цветка. Я почувствовал, как все в мире вокруг нас замерло, напрягшись, как неправдоподобно это зрелище. Оно почти измышлено, но мне не удалось его сморгнуть. Оса попятилась и улетела низко-низко.

 

И вот на его глазах, не видящих ничего, кроме морока болезни, она меня в первый раз в моей жизни по-настоящему поцеловала. Как непугливая нимфа, выбравшаяся из тихой воды. Мне и вправду казалось, что, когда я обнимал ее за шею и касался нежных выпуклостей позвонков под путаницей прямых прядей, выпавших из ослабшего узла, я словно вступал в противоречие с подурневшей молчаливой природой. Ведь она под тихой нежной гладью бережет тугие камни, жесткие коренья, осколки старых ракушек, припорошенных живым песком.

И я опознал гладкие блестящие, даже на вкус блестящие зубы и острый быстрый язык, проходящий по моим деснам нежным наждаком самого ласкового и одновременно дерзкого калибра, легко и как-то играючи оттопыривая и еле заворачивая мои губы.

— Да ты ничего не умеешь.

Мне чудилось, как она все время шептала эту фразу.

Я и вправду не умел. А она будто открывала во мне форточку. Словно в пустом классе перед экзаменом, только потянув на себя мое одеревеневшее тело, как хрупкую фрамугу, и вот-вот я должен навстречу ей распахнуться, с волнением войти в самого себя — в пустое помещение.

Все, что происходило между нами дальше, легко можно было прочесть в любой бодрой книжке, вычитая мое тело из календарных свойств дня. Но дело все в том, что во мне росло странное чувство, и я из бодрых книжек так про него узнать ничего не смог.

Вот в нем-то и все дело. Как и в том, что первая настоящая ласка в моей жизни оказалась связана с запредельной декорацией и глухим угрожающим натиском чужого, ненужного мне бытия.

Я постигаю собой, из себя, из своих распахивающихся жил — новый, не мой мир. Всем — электрической эпидермой, еле-еле сдерживающей новую судорогу. Блуждающим взором, видящим и язвящим все. Скользкой слизистой рта, простирающейся сразу за моими губами, выворачивающей меня наружу, как умирающего жильца разломанной раковины. Мощно, одним мановеньем желанья.

Ведь она не дарила мне себя, она не была со мною мягка и податлива, а просто присвоила меня как законное наследство, которого надо дождаться. И вот она дождалась, вступила в права. И могла уже делать со мной что угодно. Забить мне в рот кляп, прикасаясь к языку, губам и деснам только своим языком. Связать кисти рук своей жесткой волей, не связывая их. Даже задвинуть в мой анус кол, сквозь весь кишечник, преодолевая сопротивление круглых мышц, чтобы я умер. Ей ведь стоило только захотеть. И, судя по всему, она хотела, так как наследства ей пришлось ждать слишком долго. Моей длинношеей. А мне хотелось только одного — чтобы она не переставала хотеть меня. Любым способом, избранным ею[20].

Я отошел на глубину, я поплыл.

И чувство конца, полное невладение собой вошло в меня — вместе с ее сухим, сильным языком. Которым я тогда захлебнулся. И я не могу до сих пор сказать, где он побывал, так как слова ничего не смогут обозначить, кроме моей слезной топографии, заливаемой жарким паводком.

Я вмиг разучился плавать на мелководье и ездить на взрослом двухколесном велосипеде.

Ступор, в который я был вплавлен Бусей, и негнущиеся латы, будто возложенные ею, ввели меня в чудную скованность. Время, соскользнувшее на меня с ее тела, обернуло меня, как влага купальщика, и повернуло все вспять.

Я ею рождался. Я изымался ею из мира смутности и неотчетливости, где пребывал.

Ведь по мере того, как член мой поднимался, я сильней и громче слушал шум своего сердца и делался все меньше и меньше, постепенно теряя вообще все сведения о самом себе. Все ссыпалось за мои пределы, как буквы из старых наборных касс. Я словно отряхивался. Я забывался, становился косным и малоподвижным. И, кажется, я входил в нее, только лишь едва ее целуя. Глядя на себя ее закрытыми очами из-под жара тонких желто-золотых век. Главное — я был очень мал, я лишился возраста, веса, прошлого.

Я оставался только тем, чем касался ее.

Я сам бесконечно мал, меня нет, меня нельзя заметить.

Мне уютно мое бытие, так как оно гнездится уже где-то за моей границей.

Я вспоминал только имя — простое и короткое, стоящее облаком во мне — два одинаковых слога.

Я не могу их выговорить.

Больше всего я хотел, вернее, не я, а мой рот еще и еще ее языка, его кружевного вкуса и туманного говора, лучших безмолвных слов, переходящих в мою слюну.

Словно в двух проницаемых словарях в нас все перемешалось.

Я.

Хотел.

Ее плотнеющих сосков под липким трикотажем купальника.

Ее жесткого мелкоутопленного в плоскости живота пупка (она шепчет: “ниже, ниже, еще пониже”, она направляет мою руку, она жужжит, как прекрасное вычурное насекомое).

Ее скользкого клитора речной нимфы в отмели жестких волос.

Хотел всего, чем я мог насыщаться, как маленькое опрятное животное, выбежавшее из реки, взятое в невыносимый сладкий полон.

Я ведь захотел, чтобы она меня наконец-то покормила собою.

Чтобы я наконец насытился.

Как это когда-то давно, совсем по-иному могла бы сделать моя мать.

Но оставив меня в границах моего беспамятства.

Мне мнится, и я не могу уразуметь — святотатство ли это, но я воплощаю в ней свою мать, и я попадаю туда, где уже пребывал однажды. В самом завершенном устье, полном влаги, оно само скользнуло столь благожелательно навстречу мне. Вот муфта, манжета, а вот — живой молчаливый выступ, уводящий в ее волшебные недра. Где нет и тени скорби, где нет и намека на тесноту и конечность. Этому месту оказались не присущи какие-либо свойства.

Мерное горячее шевеление, становящееся словами. Ее или моей матери. Слова, которых я никогда изустно не слышал. Только читал в страшных сказках. Они вдруг обросли плотью и волшебно нагрелись:

— Сынуленька, волчок мой.

Я оттого волчок, что в нее вошла вся моя уменьшившаяся во сто крат ладошка? Оттого, что я, выскочив из степи, состоящий из ласки и страха, мог в любой миг улизнуть обратно?

Я понял — мое сердце обожглось о нее. Как и мои руки, и губы.

Когда я про нее наконец-то смог сказать: “Вот она — вся”[21].

И если бы мне кто-то в тот миг сказал: вот, посмотри, Толян умирает, то я даже бы не скосил глаза в его сторону.

Загребая песок, шлепая по нему, а потом по отмели, Малек громко лакает воду. Он подходит к Толяну, ложится рядом и начинает лизать его руки. Толян не замечает его.

В пяти метрах от нас у бревна глубоко забывшийся, сползший на теплый песок Толян. И я, не переставая ласкать Бусю, все-таки скашивал глаза на его отчужденную фигуру, на эманируемую им сладкую опасность, на его тело, замедленно сворачивающееся в позу зародыша. Уже устроившего для вечного беспробудного сна руки под щекой. Пес сворачивается в гурт рядом с ним.

Я гляжу на него, словно из остекленной прорези водолазного костюма, так как понимаю, что принадлежу совсем иной среде, куда он не будет допущен ни за какую плату.

Деньги, чтобы оплатить вход туда, он должен будет выиграть.

Сразу. В один кон. Без расчета.

Снедаемый лишь сухим жаром азарта.

 

Мы заночевали в пустом домике, высушенном, как древняя рыбина, на полу, затянутом слоем мягкого ила, нанесенного сотней паводков. Запыленное оконце мутилось бесконечной далью.

В липком свете керосиновой лампы мы пьем травяной чай. Мягкую, пахнущую затхлостью воду Толян принес откуда-то из далекого колодца. Буся раскладывает на рябой домотканой подстилке снедь. Это опять рыба, пироги с визигой, вареная картошка, крупные помидорины. Мутноватая наливка в кефирной бутылке.

Малек вернулся затемно.

Засопел, перегородив собой низкий выход. Будто он отрезал по наущению Буси и Толяна все пути к отступлению. А я и не собирался отступать, так как не воевал. Но я не был и жертвой. Так. Просто так...

И ночью между нами произошло то, что и должно было произойти.

То, к чему мы все трое придвигались, плывя по протокам и кореннику, забираясь в ерики. К сумрачному смыслу жизни, повязавшему навсегда всех троих. Меня, Бусю и Толяна.

Подробности небледнеющим огнем оплавляют меня. Потому что никакие детали не смогут никому предъявить того нового, занявшегося во мне вещества, которому предстоит всегда снедать меня. Во мне словно есть тонкая прослойка горючего глубокого торфа.

Это происшествие обречет меня на фундаментальное одиночество, на тупые поиски, на тщетные обретения, которые, кроме нового одиночества, ничего мне никогда не принесут. Побитые оконца не застило позднее время. Они так и протемнели серым штапелем, и этот свет ничего не сообщил моему зрению.

Так вот. Подразумевая особую точность этих ночных просветленных часов, я поставлю отточия[22].

....................................................................................................................

Ведь все между нами вышло без единого слова, почти...

....................................................................................................................

 

...и мягко и одновременно тесно сидящая на моих бедрах светящаяся изнутри женщина снова разогревается, впитывая собою влажное каление мужчины, лежащего на боку рядом, я его почти не вижу, но всей кожей догадываюсь о нем, на меня волной идет его дышащее тепло

....................................................................................................................

...вот его кисть соскальзывает с Бусиной качающейся поясницы, легко съезжает, опадает с расщелины ее ягодиц на мое бедро, колено. И я чую своим совсем не детским, а довозрастным телом, как она суха и плотна, она неслышно шуршит, легко гладя меня, будто откуда-то изнутри ерошит вороха конфетти, — с самой достоверной изнанки моего младенческого возраста

....................................................................................................................

...я уверен, я чувствовал во тьме, словно стал летучей мышью, что вот — уже и вся женщина начинает светиться, глубоко вибрировать, как влажная сквозящая пневма, вбираемая гармонью, когда только-только разворачивают мехи, где нет и не будет ни одного звука

....................................................................................................................

...не оставляя меня, переходила она, перегибаясь, к нему, лежащему поодаль, словно она — сумрачный, едва различимый в жаркой тесноте вымпел, и я, обретая, проигрываю ее без тени азарта.

...я только слышал их травяной, но такой влажный шум...

 

— Помоги же ему, — едва прошептал кто-то из них...

— Ну...

Эти единственные слова, произнесенные за всю ночь, застыли, как предмет, как ваза, на которую так похож ночной силуэт человека, занятого любовью. Это слово заныло во мне, как ожог.

В этих сумерках я был способен лишь дышать, вздыхать, веять.

Им в ответ.

Это были единственные доступные мне звуки, тем более что на них, восходящих из меня, никто не должен был отвечать. Мое отчаяние чудилось мне пароксизмом самообладания. Ведь действительно — их нежность и ласка принадлежали лишь мне, и я всецело с несказанной легкостью тоже обладал ими. Они — мои недостижимые Люба и Толян, мои неотъемлемые, о, единоутробные, словно бесконечно давно обретались во мне, в моем чрезмерном сердце; они, став атомами воздуха этой каморки, заполонили и меня.

 

Утренний свет, рассеивающий все то, что произошло ночью, действительно тихо и ласково втиснулся к нам — и через мутное маленькое оконце, и полураспахнутую косную дверь, чуть задержавшись на спящей поперек порога собаке. Я перешагнул темное тело животного. Оно чуть подалось в мою сторону, вздохнув с бессмысленным сожалением.

На спящих я старался не смотреть.

Я осознал их вид, лишь когда вышел наружу. Они ведь засветили во мне небольшой, но яростный лоскут эмульсии. На этой фотографии, полной робости и красоты, они лежали спиной друг к другу в одинаковых позах, специально отвернувшись, — между ними была натянута зеркальная непрободаемая плева. Натянута именно в том самом месте, где ночью был я, отделяя их друг от друга, и с тем же усилием воссоединяя.

Но на той, сугубой, моей сокровенной фотографии их не было...

Единственное, о чем я подумал, — как же я там уместился, в той щели?

Но ночью совсем иные масштабы, веса и меры, сообразил я.

Я увидал их легким боковым зрением.

Словно я — насекомое или рыба.

Посредством помутившейся оптики, откуда-то сбоку, в меня еще беспрепятственно проникают видения.

Этим зрением никого, а их в особенности, невозможно угнетать, унижать разглядыванием. Ведь такой глаз нельзя смежить, и то, что я им видел, никогда не станет для меня аффектом и травмой. Я захочу туда вернуться, так как не уверен, что это было со мной.

Иногда мне снится сон. Особенный сон соглядатая. Он меня волнует. Как будто я еще там и мне непонятно — как же оттиснется на их коже мое изображение в ночном безволии и доступности. Оттиснутся руки, ладони и язык. Как я их трогал и целовал.

 

Месяц, проведенный в Тростновке, как оказалось, не уменьшил тот заурядный год на себя, а удесятерил его переизбытком моей невеликой жизни. Тем, что я пережил, тем, чем я, наконец, не стал, но оказался. С тай­ной заодно. С тем, чем я буду шантажировать себя всю жизнь, ничего не оплакивая и ни о чем не сожалея.

Солнце уже встало, но не выкатилось из-за плоского горизонта. Еще не было теней, так как они в замешательстве не успели присоединиться ни к чему. Это длилось какой-то миг. Но я его заметил.

Ни одно ружье не целилось в меня.

Ни одна стрела. Ни одно копье.

Утром, пробудившись, никто не зевнул, так как ночь была проглочена и поглощена целиком.

В сизой пустоте стекленело тело реки, не осуждая меня и не радуясь мне. Я понял, что так больше не будет никогда.

Так тихо, что кажется — шум должен где-то обретаться, меня будто преследует возможность его проявления. Жесткая листва осокоря, стоящего в от­далении, шевеление пыли под кошачьими лапами, след от самолета, взявшийся невесть откуда в чистом небе, — всего лишь вымученные декорации происшествия, бывшего не со мной. Из меня что-то вынули, и все, что окружало меня, слишком ничтожно. По мне будто провели смычком — и я загудел, приняв навсегда это касание, — у меня возникло прошлое, которое не пройдет. Вот — я стал мужчиной. Все дело в этом обременении.

Я медленно иду по мелкой воде. Мельчайшие волны песка на дне, вторящие световым жгутам, сфокусированным рябью на теплой воде. Будто сам Бог преподает уроки оптики, и кажется, что нет большего чуда, чем в этом колебании видимого света. Вот — вещество, которого нет ни как веса, ни как протяженности — только колебание и проницаемость, — но почему-то делается понятно, что и по сути нет ничего больше. Вообще нет. И рыба, мелкая и жалкая, стоящая россыпью на одном месте, вдруг складывается в такие же исчезающие лучи.

По воде идут сизые разводы мыла, и мне слышится чуть скользкий звук. Толян брился, улыбаясь своему намыленному, обородатевшему отражению.

Почти нет течения, и ему не приходится ловить плошку мыльницы, что качается подле него. В меня легко входит скользкая нота, будто где-то вскрикивает птица... Я издали смотрю на него. Он старается не распугать пленку воды, куда смотрится. Не меняя согбенной позы, машет мне рукой.

Я подхожу к нему.

Он смотрит внимательно на мое лицо.

— А я еще не бреюсь — говорю я.

— Все равно — пора...

— Я не умею, боюсь порежусь.

Он распрямляется, кладет руку мне на плечо, поворачивает к себе. Его ладонь лежит на моем плече так, как мне хотелось чуять отцовскую.

Лицо мое горело то ли от неострой бритвы, то ли от легких, каких-то немужских прикосновений. Он дышал мне прямо в лицо. И я слышал тихий, подпольный звук его дыхания, смешанный с детским земляничным мылом и ржавым табаком.

Я стоял перед ним навытяжку и вспоминал, как в осеннем военном городке, заросшем тяжелым лесом, отец покупал мне подарок. Электрической бритвой “Харькiв” я еще не пользовался ни разу. Так, лишь изредка включал в сеть и слушал, как она жужжит.

Толян бултыхнул станочком в ровной воде, и тонкие островки моей первой мыльной щетины поплыли между нами. Он проводит по моим скулам и подбородку мокрой рукой так, как я только что гладил воду, только смотря на нее, не касаясь...

“Все, точка”, — говорю я себе. Мне показалось, что во мне выполото поле и вот-вот через жаркую эпидерму должны пробиться новые ровные всходы.

На слабеющем голубом небе, таком голубом, что почти белесом, едва набухает луна. Как символ обещания вечера.

Это — белесая щербатость, останавливающая время, это — извращенный ослепший циферблат.

В дневной луне есть следы изъяна, будто кто-то ее уже ел, истирал челюстями, обсасывал, сверял по ней одряхлевшее время. Я всегда чувствовал силу угнетения, когда днем встречал взором луну. Будто на мгновение оборачивался в волка. Я заметил, что и Толян, посмотрев на ее бледное пятно, потупил взор.

Бросив в воду удилище, я бегу на отчаянный вопль. За мной, выпрыгнув из лодки, в веере брызг летит Толян.

Что?

Ее ужалила в шею быстрая змея?

Обвила вокруг голени жесткая сколопендра?

Клюнула в глаз наглая сойка?

Забила крылом железная бабочка?

Мне почудилось, что весь день мы торопили этот крик, словно чуяли ток судьбы, перемкнувший нас, не выдержали этой плотности и с облегчением дождались разрядки. Совершенно точно, что я побежал мгновением раньше, чем звук настиг меня. Это говорило о глубине связи, повязавшей нас, столь много, что мне стало не по себе. На одно мгновение невыносимо. Я ведь тогда захотел, чтобы она погибла. Только на один мстительный миг. Но длительность этого желания была не важна, так как желания не имеют длины.

Наверное, на слабеющем солнцепеке она размякла, задремала и со сна перепугалась, когда из-под карниза на нее сполз крупный ошметок пересохшей глины. У крыши белыми брызгами высохшего помета зиял абрис гнезда какой-то мелкой птички.

Люба стоит перед нами совсем раздетая, и мы с Толяном тоже голые, и до меня дошло, что никто не стесняется.

— Чуть не завалило, прямо как в цеху. — Она отряхивается, рассыпает пряди жестких волос, заглядывает себе за спину, смотрит на нас, замерших против нее, и растирает в пригоршне сухой пигмент.

— Только у нас глина тяжеленная, так как уже смоченная. — Извиняющейся слабой улыбкой она заполняет паузу.

Толян, смешавшись, отворачивается и идет к лодке.

Я замечаю, как она смотрит на его смуглую спину, белые ягодицы, тощие ноги, она будто проницает его стеснение.

 

Перед тем как поцеловать меня, она чуть поджимает губы. Это едва уловимое движение, но я ловлю его.

Целуя ее в ответ, я взглядывал на смеженные очи, тайно и тихо, чтоб она не очнулась, засекал, как блуждают купола очей по матовой выпуклости век. На фоне обшарпанной стены. И в меня проникал керамический привкус хрупкости и жалкости, будто бы теснившийся в ней. И я слизал его, как лечебный порошок с пергаментной бумажки. Она отстранилась, будто почуяла подвох. Пошла к берегу, и я, сам того не желая, вдруг заметил, что ее нагое тело будто чуть тяжело ей, и слабые колени сопротивляются весу чуть встряхивающихся при ходьбе лядвей и ягодиц. Я почему-то подумал — в своей ли среде она, моя Люба, обитает? Где она на самом деле должна быть? Борется ли она с силой тяготения? Ведь она определенно начинала тяжелеть, когда я всматривался в нее, следя за своим взором, обводящим контур ее наготы. Я был неумолим, будто не мог с ней смириться, уловив всего лишь чуть фальшивый тон ее голизны. Отчего я был уверен, что она не могла ею сфальшивить? Что за истину я в ней промышлял?

 

VI

Перед моими глазами струится лента кино. Это так красиво, что уже и неправда. Я чувствую только напряжение и бесконечную протяженность этой сцены.

Холодноватый свет. Он поднимается от плоской почвы, а не нисходит с небес.

Так бывает, когда начинаешь плакать и слеза застит самый низ зрительного поля, пока ее не сморгнули.

От меня отступает многообразие моей жизни, обесценивая все прошлые переживания.

Они перестают меня касаться, так как, так как, так как...

Так как наш кораблик, низко бурча, отплывает.

За кормой завиваются медленные буруны, почему-то в воде клок сена кружится, гарь мотора низко оседает.

Белая надпись на железной будке “КАСА” все меньше и меньше де­лается.

На скате берега Толян стоит.

Мне тяжело, поэтому сказуемые я ставлю в конце предложений, как грузила, чтобы мою память не снесло течением. Как снасти.

Все, что я вижу, перестает меня касаться, но странным, непостижимым образом примыкает ко мне плотнее и плотнее.

Входит в меня навсегда.

Толян некоторое время стоит столбом, а потом присаживается на корточки. Уже с трудом вглядываясь, можно представить себе, что он курит.

Мы смотрим на него.

Он остается неподвижен.

Сладкая слабая муть, стоящая в его очах, никогда не отпустит мою память. Только это его свойство, не имеющее отношения ни к его телу, ни к голосу, — слабая смутность, дрожащая на самой поверхности глаз, бессмысленно светлеющих от печали, вдруг обуявшей его.

Едва ли они хоть один раз темнели... так он и пребудет во мне светлым пятном, пока время и его не размоет...

 

Теперь я вижу череду тех событий иначе, будто они были не со мной.

Во мне остался легкий слой, прикрывающий более глубокие события, менявшие меня с отчаянной силой. Слой этот — легкий и колеблемый, вызывающий скудный обморок жалости. Он меня непоправимым образом самоутверждает. И прошлое через него обретает драгоценную, остро сфокусированную непрочность.

Она будет ранить меня.

В ней будет состоять смысл моего поиска.

Я сам пришел в себя.

И я сам в конце концов опустею. Это не значит почти ничего, так как состоит из одних слов. Это единственная одежда, под которой ничего на первый взгляд нет. Даже срама. Ведь моя Люба была вся одета ими. Она таковой и осталась, и если я какие-то уже забываю, то и в моей прошлой жизни осуществляется магическое вычитание: вещей, нарекаемых ими, событий, ими поименованных, не говоря уже о персонажах, носивших утекающие имена.

И я не могу никак вспомнить, как меня задевал ее широкий халат, когда она порхала по комнате. Слово “халат” обволакивает мой рот изнутри, оно садится пыльцой на мягкое нёбо, от него чуть першит в горле. Выцветшая на прямом свету простая бабочка. Что я чувствовал, касаясь белого испода капустницы? Пачкала ли меня пыльцой тихая моль?

Почему-то я всегда помню такое свое внутреннее рассуждение: “Вот, мне девятнадцать, а тебе — тридцать три...”

Меня это совершенно не волновало.

Единственное, что меня мучило, — это ее разговоры, вездесущая словесная легкость, будто сейчас все унесет ветром из ее комнатки.

Свалит ватную облезлую Солоху, надеваемую на чайник (“Ни за что не возьму „вадельную””).

Столкнет с прикроватной тумбочки маленькую фотографию моей матери в каменной рамке. Это давняя фотография, она вся выжелтела и вообще с чего-то переснята. Я никакой подлинности в ней не видел.

Опрокинет электрочайник — в его блескучей боковине отражались моя белая голизна и ее желтая комбинашка, висящая вялым лепестком на металлической поперечине кровати. Мне всегда это напоминало восковые цветы на кладбищенском памятнике. Но ей я об этом не говорил. Просто напоминало.

Даже захлопнув форточку, я не мог унять тот особенный сквозняк. Он меня проницал, он оставался во мне.

Почему она мне все время что-то рассказывала?

Вот, скажем, такое.

 

Завод. Профком. Моя мать отличилась, и ей дали совершенно бесплатную путевку, не поверишь, аж на двоих. На двоих! Во как работала-то! С до­рогой. За черные субботы, за сверхурочные, за безотказность, за смирение. Ей, ей, а не моему боевому отцу-молодцу. И это был настоящий Кисловодск! Туда на поезде целых двое с половиной суток с пересадкой. Настоящий санаторий.

Глаза моей Любы сияли. Будто она побывала там сама и вкусила всех радостей отдохновения. Созерцала горы в волшебных шапках и нежилась в громокипящих минеральных бассейнах, где кожа молодеет. Она прильнула ко мне. Я почувствовал ее жилистость. Теперь ее тело начиналось именно этим качеством, мягчея с трудом. Будто бы она теперь никогда не расслаблялась. Она стала тороплива, но по-особенному — где-то глубоко внутри себя, заражаясь от этого зернышка целиком, насквозь.

Она не продолжила эту историю. Я уже все знал. Что там, в кисловодском восхитительном санатории, хороший пожилой доктор, опытнейший диагност, видавший всякое, поставил тот роковой диагноз и отцу один на один сказал (я это уже говорил самому себе без ее топорной помощи): “Кхе-кхе, поздновато, друг-товарищ военный, поздновато... Но мужества вам, товарищ офицер, простите, не знаю вашего звания, не занимать, что попишешь, жизнь уж наша такая. Хорошо все-таки, что с мальчиком вы все-таки успели”. Мне противно окончание этого эпизода, будто я крал его из плохого сопливого фильма.

 

Она будила и тревожила “мальчика” сперва перстами без маникюра. Так как была простой работницей и с трудом вымывала к нашим свиданьям траурную кайму темного масла вокруг ногтей. О, эту часть ее тела я помню необыкновенно отчетливо, как скрупулезный протокол. Вернее, как кодекс. Усталая, чуть желтая кожа ладоней, будто дактилоскопия, оставив ровную гладкость, скоро сойдет. Я загибал ее пальцы в сухие кулачки. Я разгибал их снова. Плоские и выстриженные в жесткий овал ноготки, глубокая лунка без белого полумесяца у плоского основания. Будто в горсти она прятала от меня несуществующего жука.

“Если нет полумесяца, то не будет и подарков”, — задорно говорил я.

“Не нужны мне ничьи подарки, потом ввек не расплатишься”, — отвечала она, стряхивая с постели крошки небывших пиршеств, разглаживая мифические складки, где могли водиться разве что нимфы, способные потревожить покой сомнамбулы.У меня был целый перечень наблюдений за ее моторными движениями, связанными с опрятностью и ровностью. Конечно, клинически чистая постель, где нельзя было найти ни одной складки. Даже ее сон не смог бы покатиться по простыне, настолько все было ровным, как и она сама — замкнутой.

Но вот она склоняла голову так, что начинала читаться ее шея. Мне всегда трудно было предвидеть это положение, но я так ждал его. То ли отвесно падающий свет зажигал в ней этот рисунок; но от неизъяснимой тяжести этой сумеречной тени, скользящей от подбородка к ключице, от этого тусклого недоступного мне смысла, возникшего бог знает по какому произволу, я обмирал. Слабел всем существом, только чувствуя, но ничего не видя, трепет едва задрожавшей нижней губы. Погнавший на меня маленькую волну какой-то простой и легко выполнимой просьбы.

Но также я отчетливо понимал, что смысла в этом не было никакого. Я знал, что самообольщался, ведь она просто печалилась, горевала, мечтала, пребывала в задумчивости. Где-то поблизости от меланхолии и понурости.

Мне хотелось задержать эти состояния, перехватывая ее взор, но он стыдливо убегал от меня — вдаль, где на самом деле ничего непостижимого для меня не было. Просто скользил по уровню узенькой синей линейки, отделявшей холодноватую голубизну стен ее комнаты от кипенно белого неровного потолка. Будто это келья, высеченная с трудом в скале. Ну какие в этом были высокие смыслы? Да никаких. Она чуть-чуть надувала губы… На миг. Но все кончалось. Она начинала улыбаться[23].

“Сейчас холодца! И почаевничаем”.

Она угощала меня холодцом, этой скромной народной пищей. Невзирая на погоду. В холода и теплынь.

Все-таки ей удавалось разжечь свою чувственность самыми простыми способами. Даже рассуждениями о еде, о долгой и трудной варке ингредиентов, доступных народу. Понимая, а она была все-таки чувствительной, что нельзя столь долго повествовать только о себе, Буся легко переходила к неопрятной прожорливости подруг и подозрительной аскезе (больны небось чем?) знакомых мужиков. И я, кажется, знал всю ее бригаду как энциклопедию добродетелей и пороков.

— Знаешь, как холодец по-русски готовить? — спрашивала она не меня, а совсем другого человека, например новую жилицу, вышедшую к вечеру на кухню. И сама же с плотоядной и одновременно слабой улыбкой отвечала, наверное, чтобы та заучила чудесный рецепт древнего обольщения: — Варишь свиные копыта (чистые, самую нутрь), не поверишь, всю ночь, часов семь, в ведерной кастрюльке с чесночком-перчиком-лаврушкой, воду доливаешь до уровня, а лучше бульоном долить, а потом ранним утречком разбираешь аккуратненько по формочкам, заливаешь наваром, можно еще морковкой украсить, и в холодильничек или там между окон, если зима, — и вечерком, добро пожаловать, — на стол!

Рецепт кончался восклицанием.

Это ее чудное “не поверишь” навсегда перевело простые рецепты в область сказки со счастливым концом, когда все делаются сыты и благодушны. Настолько, что злодеи позабывают о приуготовленных злодеяниях, а прочие — просто о несчастьях.

“О, не поверишь”, — хочу сказать я сам себе, но она ведь считала, что я очень люблю мутную гущу с белой наледью жира. Бруски холодца, трепеща, колебались ожившим сочувственным телом.

Во время еды она неостановимо болтала, как будто проявляла глубинную суть глагола “есть”, то есть “быть”. “Быть” — не тревожа себя и не исчезая, находясь в липкой сети слов, которые мерцают, скрадывая тяжелый смысл еды, моей жизни и всего, чему я не верил на этом свете.

Но я видел, видел, я догадывался, догадывался, что, говоря об этом холодце, она приоткрывает некую завесу, за которой стоит голая разнузданная маньячка, и в этот краткий миг манипуляции и жесты ее рук меня ужасали. И развела нас вообще-то еда в каком-то метафорическом смысле. Именно из-за одного нового изощренного приема во время любви, прелюдии, вдруг как-то неожиданно примененного ею, я угадал все о ее другой жизни. Угадал, не увидев ничего, но моего чувства оказалось более чем достаточно. Это была новая, но изощренная деталька, совсем маленькая моя догадка, но все-таки...

Ее слова о моей матери, летающие вокруг, были поедаемы мною вместе с застывшим варевом, дрожащим в глубокой тарелке, когда эти мутные сколы я подносил к губам. Они таяли во мне, не оставляя следов ни в сердечной памяти, ни в моей утробе, заполняемой грубым варевом.

К холодцу полагались горчица и хрен, обжигающие меня, будто отворяющие еще сильнее Бусиным словам. Водки она никогда мне не предлагала. “А вот пивка. Я ведь пивко всю жизнь, не поверишь, люблю”. И пиво в стеклянной банке обычно я приносил с собой, выстояв трезвую очередь серьезных работяг. В разливочной у самого метизного завода. Дверь в дверь. Это все было неподалеку.

В очередь за мной всегда становился невидимый тихий бомж. Ноздри замечали настоящий породистый запах, и только через некоторое время я понимал, что это смрад прелой человечины...

Мы пьем с Бусей это пиво. Я начинаю тихо распускаться, теплеть в себе, как иерихонская роза. Все внутри меня оживает, но остается неприятно ржавого цвета. И вот я сам себя способен оцарапать изнутри; мне делается горько.

Но мне казалось, что через ее сладковатый женский флер, не смываемый никакой водой (невидимо розовый и истомленный, будто он сам разогревал ее), сочился дух завода, принижающий ее, как горизонт зорю. “Да не нюхай ты от меня”, — говорила она, будто я приуменьшал ее, дыша ею. Она и вправду становилась все суше и суше, будто из нее исчезала особая магма мягкости, и мне порой чудилось, что я виновен в этом, что это я выдышал весь ее жар. Наверное, так старела Диана-охотница, пускающаяся на ловитву все более крупных и малоподвижных зверей. Зайца она уже не поймала бы.

Будто завод так сушил ее члены и сопряжения, как алкоголь, делающий из женщины боевого скрипучего андрогина.

Мне казалось — когда я вижу и осязаю ее таковой, то обкрадываю ту, давнюю, пребывающую в моей памяти в неизменности и сиянии; но на самом деле объекта для кражи давно не существовало. Даже во мне. В самых глубоких дебрях моих снов.

Она становилась парадоксом, который я не должен разгадывать (так как жертва пониманию была слишком велика). Я только фиксировал почти неуловимые перемены, опознавал их, не нарецая. Чувствовал нечто нудящее меня сильней и сильней — совсем недалекое от жалости и сострадания. Будто мне открывалась мельчайшая мера ее сокровенности. И в конце концов я начинал не только обонять, видеть и чуять ее иначе — как новую смутность и тоску моей жизни, на которую лимит сил давно исчерпан. Даже особые тайны женского детства перестали оживлять ее.

Теплая благодать равнодушия сливалась во мне с самыми простыми вещами — временем суток, названием ненужного фильма, что мы вместе смотрели, неисполнимыми обязательствами перед нею. Что перемена произошла, я понял, когда не захотел прогнать крохотную уксусную мушку-дрозофилу, шныряющую по щеке спящей Любы. Я поймал себя на мысли, что уже могу смотреть на нее как на труп... Не отворачиваясь. Как мое зрение втекает в ее ноздри и приоткрытый рот. Через неплотно смеженные веки я вижу, как блуждают белки, — как моллюски в створках. “Вот-вот, она совсем ничего не чувствует”, — с облегчением я сообщил себе. И это облегчение было в сотни раз хуже самого едкого злорадства. Ведь в этом сообщении наречие “ничего” обосновалось навсегда. Я понял, что я ее уже проводил.

 

У Любы чуть высветленный край радужки, сжимающий ободком купол роговицы. Я всегда просил ее посмотреть в сторону, немного скосить глаза (“вот туда, туда взгляни”, — и я указывал ей за свою спину, как врач-окулист), чтобы они целиком наполнились моим самым любимым отсветом. Камеди. Мягкого обугленного окисла. “Ну не смотри ж ты так, ты прям в меня забрался”, — она, не выдерживая моего взора, щурясь, смаргивала несуществующую слезу, как бы отряхивалась от меня. И я никогда не мог уловить настоящей тьмы, таящейся за ее дышащим зрачком. Там обретались сумерки — ее сумерки и моей матери.

 

Иногда нашу гастрономическую идиллию прерывала соседка. Она входила, мощно распахивая только чуть-чуть приоткрытую на ее костяной стук дверь.

Не отворить было невозможно.

В комнату сухо вплывала густо загримированная женщина. Мгновение стояла не озираясь, глядя перед собой, как деревянная скульптура. Она казалась мне аллегорией “Мести”.

Из шелковых тапочек легким веером расходились длинные пальцы с ногтями отчаянного малинового цвета. Эта плотская деталь меня притягивала невероятно, она заслоняла почти все в ней — одежду, прическу, мимику. Какая-то изнанка тела.

Пришелица начинала с того, что очень хочет, ну просто очень-очень, сладкого чаю, так как у нее к вечеру — извини — сахар как-то перевелся. “А сладкое для головы полезно”. Держа чашку тощей, но сильной кистью, отклячив мизинец, она, поглядывая на меня, быстро стекала к одной и той же притче.

И в повторении мне не чудилась неукоснительность безумия. Что вот... Что вот опять ее козел, блудливый котяра, опять повадился.

Она вынужденно замолкала, чтобы Люба привычно и бесстрашно в этой паузе вопросила:

— И к кому ж, скажи на милость, теперь-то твой повадился?

— Да ты тварь эту не знаешь — с третьего этажа блондинка крашеная! — Посетительница выстреливала этот текст, ударяя костяшками фаланг по столешнице. Всегда один и тот же, только титулы крали были разные: прошмандовка, лярва, шмара, мадам (это самое вычурное).

Мне становилось немного не по себе.

— Да, — соглашалась всегда в этом ритуальном месте Буся, — третий я плоховато знаю. Как на нашем слив исправили, я туда и не спускалась уж с год, наверное. А они там злющие. Мадам! Мне что, ведро потом на Мичуринской плескать, что ли? А, ну ты мне скажи — на обочину, под троллейбус лить прямо, что ли?

Замечая, что заражается этой ритмизованной истерикой, она начинала сердиться непрошеной гостье, ее поползновеньям на нашу краткую свободу.

— Ну, чаю как, попила? — вопрошала она, будто схлопывала папку с чужим клавиром. Она могла быть решительной. Вся ее слабость досталась только мне.

Та отставляла чашку, глядела в открытый зев сахарницы (можно было сосчитать, наверное, до двадцати), потом, будто по какому-то щелчку, вместе со стулом отодвигалась от стола, хваталась за крашеное лицо и, перегнувшись пополам, в низменном и страшном для своего верткого тела регистре выдыхала бездну ужасного воздуха. Куда-то в пол, прожигая половицы, коврик, половичок. Будто в ней прорывался адский клапан:

— Да и по брюху ее поганому, да по морде блядской! А?! Чем я хуже? Чем? Мадам, говоришь?! Как пить-жрать, то в дом, а блядовать, так туда… Мадам, говоришь?

Ну и все такое.

Атмосфера в комнате делалась некротической, и Буся начинала вытеснять собой гостью, словно присыпала ее стрептоцидом, приобняв за плечи, выставляла, доводила до двери. Та выплывала из проема в бесконечный коридор чистой менадой — по прямой, но как-то криво, будто шла закрыв глаза, близясь к очевидному кошмару своей болезни. Буся отряхивала руки, оправляла платье.

Все кончилось, конечно, плохо.

Та самая, с третьего этажа, была однажды при помощи добрых свидетелей выслежена и уличена — прямо на месте преступления. И с чужим мужем, уже раздевшимся совсем, и с брюхом от этого самого мужа, ну прямо на сносях. “И что та дура так поздно ему давала?” И Буся рассказывала, что от злобы ревнивицы тот муж “был просто остолбенелым, даже трусы не надевал”. И разлучница, попав в эпицентр смерча, была избита, измолочена, истерзана.

Да!

До полусмерти.

Так и вышло — жизнь досталась бабе-разлучнице, а смерть — ее утробе. Убиенного, почти доношенного младенчика хоронили сразу всеми четырьмя этажами. И бабы у закрытого кукольного гробика выли так, что все оперы должны стать бесцветными и ничтожными — и по страстям, и по силе голошения.

На суде, когда “нераскаянной” убивце дали всего ничего — восемь с половиной лет не самого строгого режима без конфискации, услыхав эту роковую цифру, совпадающую с возрастом плода, бабы аж взвыли — то ли от жалости к убиенному в утробе, то ли от ревности к жизни, которая им-то, простодырам, такими страстями никогда не обернется.

Бабушка тогда и произнесла одну из самых лучших своих максим.

Я все пытаюсь ее вспомнить, но точность и скрупулезность бабушкиной речи откатывают от меня, как быстрая волна прибоя. Смысл ее заключался в том, что ревность и жалость при определенных обстоятельствах могут быть примерно одним и тем же. Но моя память утратила языковой ключ к точной природе тех удивительных обстоятельств. Когда я где-либо встречаю слово “ревность”, я вспоминаю ту самую бабу, Бусину соседку, ее лицо, ставшее ликом восковой персоны с чересчур блестящей кожей, плохо видящими глазами, сосредоточенными на зрелище тотальной измены.

 

Порой мне слышится голос Любы. Немного странный, чуть отдаленный от ее тела, перемешанный со слабым эхом, будто она всегда расточала слова в небольшом гулком помещении. Ведь в ее голосе не было того, что мне так хотелось слышать, — легких грудных нот, неявной способности к пению, которому она никогда при мне не предавалась.

Но вот ее нет, а я иногда чую, как в углу моего жилья напрягается звуковая дуга — я почти осязаю ее. “Ты не веришь”, — говорит тишина, и пыльный жгут шипящих опадает, как ветошь. Кажется, я могу вытереть об эти слова ноги.

“Буся, а ты правда ребеночка от меня не хотела никогда?” — мне слышится мой вопрошающий голос, беззвучно заливающий меня.

Я лежу в постели рядом с женой.

И я знаю, что Любаша ответила бы мне: “Вот еще, какого больного рожу, — потом, не поверишь, всю жизнь мучиться”. Я легко имитирую ее речь. И я провижу историю, которую она могла бы мне рассказать. А может быть, и рассказала, но я не помню, рассказала ли... — о добром дауне, которым мучилась одна женщина из ее цеха, брошенная или вообще родившая его, как говориться, “по случаю”. И он дожил до английского совершеннолетия и отличался отменным аппетитом, никаким здоровьем, проливной уремией и удивительной добротой. Его непомерная ласковость всех соседей вгоняла в краску стыда и самоосуждения. Его избегали.

И вот эта история воспитания и смерти идиота. Полная брезгливого сострадания.

Спал он в коконе клеенок, как грудничок. Но все равно благоухал люто. Сосал палец. Сморкался. И стеснялся, когда ему за неопрятность выговаривали. Он сразу начинал торопиться, шаркал к умывальнику на далекую общую кухню и стирал свою засопливленную тряпицу, к неудовольствию стряпух. И не было простуд, которыми он бы не переболел, не было органов, которые в нем в зависимости от сезонов не воспалялись. Зимой, например, — желудок, летом — легкие, осенью — печень, весной — все суставы, что и немудрено, ведь он съедал в день по пригоршни таблеток, от одного они помогали, но другому — вредили. Слабоумие старило его детское лицо. Сетка морщин, тусклое старчество в молочных очах, робкая неровная, кустиками, щетина, которую он нервно скреб.

Мать была вынуждена перейти с денежной посменной работы в тупые учреждения призрения, по которым они вместе кочевали. Но ночи во что бы то ни стало они всегда проводили дома, как нормальная семья, и все выходные и праздничные дни, конечно.

Я встречал его в Любином гигантском коридоре.

Одним словом, пошла та женщина с этим недоделанным, как говорили соседи, насквозь больным сыном в очередной раз к врачу.

Посмотрел доктор на него, посмотрел так внимательно и говорит грустной женщине: “А давайте-ка я ему один укольчик сделаю, вы сразу домой его ведите, пусть он заснет поскорее, только уговор — перед сном не кормить”.

Так и сделали.

Ну и заснул он, заснул, заснул, заснул, заснул наконеееец... Мам да мам, мам, мны... и сон его скрутил. Помочился он на клееночку, конечно, вздохнул, ойкнул и отошел...

Поплакала-поплакала та женщина, а потом после всего купила бутылку хорошего, самого дорогого в хорошем центральном гастрономе коньяку и отнесла тому доктору. А доктор с самых дверей кабинета ей: “Только не надо меня благодарить, мамаша”. А она: “Я и не мамаша уже”. А он ей кивает: “А я знаю”.

 

Когда я вернулся из военных лагерей (уже закончив университет) коротко стриженным охламоном и показывал ей кучу смешных фотографий, то подметил, как остро она взглядывала на те, где я кривляюсь или позирую в дурацкой форме партизана. С настоящим оружием — автоматом Калашникова и штыком на поясе.

— Ты б и в летчики смог пойти, — тихо выдохнула она грустную, как слабый мыльный пузырь, фразу. Ее радужное желание было обречено.

И в том далеком голосе я услышал столько печали, столько ломкой выразительности, что мне почудилось, будто я верчу в руке траурный повядший цветок.

Эта фраза засядет во мне, как самое безыскусное сожаление, как самое искреннее “прости”, на которое я буду только способен самой чистой частью­ своей души.

Я говорю эти слова про себя. Я говорю их про себя самого. Себе. И вот подмечаю, как мой голос, говорящий с сожалением об исчезающих в небесах летчиках, к середине этой мизерной фразы повышается к фальцету, делается Бусиным, и вот я сам скашиваю глаза в сторону их исчезновения, у меня по-женски повисают в беспомощности руки, я чувствую, как круглеют мои бедра. Как при этом я весь делаюсь ею. Моей незабвенной, не переселенной никуда — совсем никуда. Только в меня, может быть, все глубже и плотнее.

Но в тот миг, как это и случается в реальной жизни, я испытывал едкую молодую ненависть — и к ней, назойливо дышащей мне в щеку, и к небесам, где маются эти самые козлы летчики, так возбуждающие ее своим безрассудным отсутствием в ее бытии…

Мучит ли меня совесть? Нет, нет и нет!

Но что-то гложет и холодит так, что я от этого твердею.

И если я встречаю военного, то неизменно примеряю его пропахшую строгостями неукоснительного закона шкуру и вижу, нехорошо раздваиваясь, себя со стороны ее оценивающими глазами. Начинаю говорить с собою в этой личине ее тихим голосом.

 

Толяна и свою родную Тростновку она никогда не вспоминала. И я с ней больше в другие плавания не отправлялся. Просто раз или два в неделю я с нею жил. Я не испытывал особого восторга от неизменности этого обычая и чуял наползающую на меня скуку, которая, надо заметить, тоже становилась частью ритуала.

Да и моя бедная невоплощенная мать, видимо превращающаяся в абсолютно неуловимую суспензию, интересовала меня все меньше и меньше.

Тело мое делалось твердым, будто я заражался от Буси грузом ее труда на заводе, да и свою душу я стал примечать, как летчик клубы белого газа за своим самолетом.

Я, одним словом, сам себя опережал. Или отставал от себя, — что, в сущности, одно и то же.

 

— А, старуха звонила, совсем позабыла — Любовь какую-то завалило. В третью городскую отвезли. Старуха у нее уже отметилась. Вот ведь силушка у старой. И не лень ей, а? Ну ты подумай?

Я тогда еще жил со своей второй женой. Она-то и пересказала мне вече­ром бабушкин телефонный звонок.

Она говорила окончание фразы уже не мне, а пустеющему желатиновому существу. Сквозь мою смутную шкуру можно было разглядеть остекленевшее сердце, незаколебавшийся сероватый воздух в легких, посиневший студень неотзывчивой крови. Я себя мгновенно таковым увидел, я не смог пошевелиться. Если бы жена была понаблюдательнее.

Я позвонил бабушке.

Молчал в трубку.

Что толку пересказывать бабушкину историю — она состояла из одних причитающих союзов, не связывавших уже ничего. Она плакала в трубку. Потом прибавила совсем немного: и в палату не пускают, и она санитарам дала, чтоб только глянуть, и за свежий халат дала, и яблок даже нельзя, и смотреть страшно, и помирает, и живого места нет, и только через стекло и показали, а лучше б и не показывали, вся в трубках.

Эти “и” слились во мне в протяжный и голый вой. Она должна к концу разговора перейти на сплошные заплачки. Ни одного вопроса задать я уже не смог. В конце концов бабушка действительно перешла на тихий скулеж, будто должна вот-вот помереть сама. Будто ей дали зловещую карточку с лохотрона. Она потерла своим старым ногтем серебряную полоску, а там дата и час. Дата и час, и больше ничего. Бред.

Я понял, что она уже умерла, по мере иссякания бабушкиных союзов и перехода на сплошной плач. Именно в этом самом месте.

Я положил трубку на рычаг.

Ее уход стирал из меня, с меня, — не знаю, как еще, — но именно стирал и мою вторую жену, и мою так и невоплотимую мать. Ведь вообще-то, если теперь признаться самому себе, она и была для меня таковой. Двойною, бинарной. И настоящей женой, и неподдельной матерью, не побыв по-настоящему ни одной минуты ни той, ни другой. Она была осью, разделяющей их поразительную симметрию.

Я понял, что все переменилось безвозвратно, так как лишилось послед­них координат.

Я сам делался раздавленной маленькой щуплой Бусей. Ее тело переставало существовать в моем сознании, замещаясь поуродованной плотью ломаных позвонков, расплющенных мышц и рваной эпидермы...

Жена что-то молола о моем завтрашнем походе на рынок. Что я должен непременно купить там того, другого, пятого и десятого. К какому врачу позже должен повести наше чадо и т. д., и т. д. Она работала как миксер, мельча и мельча меня, и я понял, что уже стал суспензией. Еще немного, и я протеку и просочусь через любую щель — в нашем свежем полу или в аккуратнейшем окне, завалюсь в микроскопическую прореху за обои.

 

Я не пошел ни в больницу, где она пролежала несколько дней в коме, ни переулками на ее похороны.

Вообще-то давно ее в себе похоронил, без этого рокового события ее физической гибели. Не в дурном и жестоком смысле, а честно подверг сердечной укромной консервации. Да и слова вроде “кладбище”, “пепелище”, “займище”, “пожарище”, “торжище” вызывали во мне зуд омерзения. В них слишком глубоко утоптан хищный непобедимый смысл — из-за этих чертовых “ща”.

И есть же легкое слово — “погост”. Краткое, как точка. Острое и покойное. Как хорошая осенняя погода. Как невидимый покров свежих холодов. Да-да — оболочка прохлады, сулящая конец, сон без сновидений.

Получилось так, что ее, мою утлую, и похоронил жестокий завод. Ему же и отошла ее коммунальная комната, а все остальное, что у нее такого из скарба было, — соседям. Хотя что у нее было? Деньги? На книжке? Никто ее не прочел…

 

На похороны ходила бабушка. Я не пошел. В качестве кого я предстал бы синклиту метизников? Смешался бы с толпой, стал бы проталкиваться к гробу. Эти мысли вводили меня в ступор. Ну зачем это вообще кому-то надо...

Бабушка сказала, что ее похоронили “прямо в той самой свинцовой кофте”. Как она это узнала, ведь помятое тело было в закрытом гробу. Но старушечья мафия (если и не посещает все похороны государства, то знает про платье упокоенных все подробности) сильна и проницает все покровы. И я вспомнил, как в предпоследний день в Верхней Тростновке, пойдя за водой к “хорошему далекому колодцу”, она вернулась через час вместо десяти минут. Она надела, оказывается, теткин подарок — нарядную кофту, которую у самого колодца пришлось снять, так как “стало смертельно тяжело — как в сбруе свинцовой”. Так что до дома она добиралась полураздетая, задами и огородами...

— И ничего не надо выбрасывать. Ни так, так эдак сгодится, — сказала тогда бабушка, услышав эту историю.

Но ведь после Любиной смерти я застиг себя за пробуждением нового чувства, не имеющего никакого отношения к печали и тем более скорби, — я словно застал себя у начала другой жизни. Это ощущение толкало меня своим массивом, будто передо мной наконец приотворялась обитая старым войлоком таинственная дверь, рвется холстина с намалеванным очагом. И я чувствовал, как в щели начинают биться мешанина разлохмаченных сквозняков и цепких возбужденных запахов — будто вечером выкосили газон и не сгребли траву.

 

Почти увидел, как лучится влажными ростками свет этого всепобеждающего духа.

Как свечение тусклого лоска золоченой церковной кровли под дождем, любовно примирявшего меня с Богом. Без подобострастия, низости и изнурения. О...

Я вдруг почувствовал, что у меня опять нет возраста и я ничего не хочу начинать сызнова, я просто без усилий продолжусь.

Искренность этого ощущения больше никогда не отпускала меня.

Ведь знание о ничтожестве и непомерности пережитого было одновременно порочным и обольстительным. И сладость его неизгладима, хотя бы потому, что после смерти все просияют.

 

И ранней осенью, когда даже утренний свет делается последним, едва золотя листву, жухнущую и обмирающую от его касаний, в троллейбусе третьего маршрута, который плывет по бульвару, поворачивая в гуще растительности вместе с ним, словно по закопанному руслу, я зацепился за обрывок разговора двух теток, сошедших у ее завода, и моментально понял, что они говорили о ней. Мутный запах, слабеющий свет, вздорный говор, не помню ни одного их слова... Будто за моей спиной быстро пронесли свежеприготовленную снедь, и я не смог догадаться ни о природе ингредиентов, ни о форме, им приданной.

Но чем дальше я отделяюсь от случая ее смерти, тем больше и больше знаков указует мне на неслучайные совпадения дня ее исхода. Я будто узнаю­ специфические, невыговариваемые приметы ее бунта, меня достигает отсвет мгновенной вспышки произвола. Того, что оказалось сильнее ее жалкого инстинкта жить. Того, что несомненно, — и я всегда это знал, — обреталось в ней.

Что это был не рок, а именно случай, ясно хотя бы потому, что люди, действующие всю жизнь в плену автоматизма, не делают таких оплош­ностей — не ходят под полным ковшом и тем более не замирают на месте­, когда им орут: “Любка, свали!” Случайность слишком легко ее поглотила. Она, наша Любаша, словно умыла руки. Простой жест, его кроме безумцев никто не обдумывает...

Со всей трухой на меня обрушивается какое-то сыпучее особенное вещество воспоминания. Когда мы лежали втроем, бог знает сколько лет назад, совсем внутри моего возлюбленного прошлого: Толян, Люба и я, в прибрежном домике на сухой подстилке, мягкой и податливой; ее мениск едва удерживал нас, словно водомерок.

И мне кажется порой, что я уже испытывал такое, когда моя младенческая кровать, люлька, колыбель стояла у ложа родителей в комнате бабушкиного дома. И я наблюдал за их любовью во всех прекрасных неразличимых подробностях из того времени, которое ничего не оставляет на поверхности памяти, но властно овладевает мною.

 

Я часто думаю теперь о том, как мысли о словах приходили в седую голову моей бабушки. Отчего она все время маялась злосчастными глагольными формами? Пробовала их на вкус, обползала, как муха, в конце концов зализывала, как пологая волна. Ее волновали только те, в которых была энергичная моторика. И если совершать что-либо по их действенным законам, то жизнь приняла бы иные формы.

Бабушка словно репетировала другие варианты своей гипотетической жизни, на мгновение приоткрывала низины своего путаного сознания, как здание знаменитого театра для туристов в выходной день. Она, пугаясь вариативности своего бытия (мне стыдно сказать “прозябания”), словно оста­навливала свою жизнь, расщепляя такой лингвистической операцией свои действия. Жидкость налита вровень с краями, еще одна капля размышлений — и прощай, скатерть, стол и т. д. Она гнала старую себя — молодеть, двигаясь от идеи к идее, и я именно этим объясняю скрупулезный выбор “действующих”, активных, телесных глаголов. Может быть, она отчаянно не хотела стареть? Боялась смерти? Того, что кроме нее я, свалившийся на нее вторично, был вообще-то никому не нужен? Она очень резко реагировала на слова, возвышающие быт, делающие его торжественным и настолько верным, что уже непопираемым. Это было похоже на стихи. И мне чудилось, что она скандирует дактили, ямбы, анапесты. И от ее речей мне доставались только утверждающие ритмы. Не более. Я ведь ее почти не слушал. Так — редкие диковины, сведенные торжественным ритмом...

Скромной еде она назначала правила и упорядочивала примитивный процесс.

— Продукт смотреться должен, — провозглашала она, нависая над кастрюлей, как над мифическим жерлом.

И в бульон опускались крутые очищенные яйца целиком. Предикаты. В компоте плавали выразительные целые фрукты, как эпитеты. А курица или цыпленок варились или жарились не меньше чем половиной, как жертвы.

И я вспоминал, как Буся когда-то грустно ей говорила:

— Не поверите, сколько лет уж вас знаю, а правильным блинам так и не научилась.

— А знаешь, Любовь, почему?

Великолепная пауза приостанавливает мое воспоминание. За это время Буся могла бы сходить в канцелярский магазин на Мичуринской улице, купить блокнот и карандаш правильной твердости, очинить его ножиком, собрать кедровые опилочки и замереть острием над чистой страничкой. Но бабушка выдавала ей совсем другой рецепт:

— Не научиться, а обучиться. Научиться можно всякой ерунде, да и то без толку — как он.

Она кивала в мою сторону, закидывая руку, чтобы поправить выползшую любопытную шпильку. Дряблая белая кожа предплечья уже была велика для ее тела на полразмера.

— А блинам только обучиться, так, чтобы толк был. Но я тебя обучу.

К сожалению, из самого рецепта в моем сознании уцелела лишь одна безглагольная фраза:

“И палочку дрожжей, только с Крытого рынка, лучше у рябой тетки, посеки на осьмушки...”

 

И словно после долгой разлуки, я снова настигал все запахи женской старости. Как лазутчик, попавший в ненужное будущее, я разведал, как бы постарела там моя жена, переставшая быть мне женой. Это было совсем не страшно.

...Моя бабушка будто катит перед собою колясочку чуть скрипучего духа сухости и опрятности. Она боится не самой старости, она ничем не маскирует зрелище своей дряхлости, она опасается ее очевидных презренных атрибутов: въедливой и неодолимой немочи, она боится печали, она не хочет сама себе соболезновать. Даже в пищу она теперь добавляет избыточные, как кажется мне, возбуждающие компоненты, стариковский эрзац наркотика — для недостижимой бодрости и ненаступающего веселья. И вот в пирожках и плюшках — переизбыток корицы, похожей на больной пожелтевший снег, в щах — месиво укропа и петрушки, извлеченных из зеленых бутылок, где они, посеченные, перемешанные с солью, изнемогают в полутьме.

Я стал примечать, с каким автоматизмом она протирает все в доме нашатырным спиртом. Быстрый запах, отражаясь от обеззараженных вещей, вспыхивал фейерверком. Еще она снежит белыми порошками у плинтусов, побивая невиноватых насекомых. Их тела на порошковой полосе кажутся мне гиблыми эсэсовцами в снегах Сталинграда. Когда-то в моей школе хулиганы-рукодельники смастерили из пластилина и стекла диораму знаменитой битвы — неигрушечную кульминацию жестокости. Там наши “зеленые” потопили в своей жирной пластилиновой крови “черных” — немцев. Меня язвит это липкое, как пластилин, воспоминание.

Жену, с которой я к тому времени расстался, бабушка продолжала “уважать” за сметливость, за кулинарные способности, за то, что баловала мягчайшими пирожками (“для двух зубов”, — говорила жена). Жена всегда легко вступала с ней в бессмысленные разговоры, перенимая и темп и говор, калькировала речь, жесты, отбрасывала ровно такую же тень, а по сути, становилась сама собою. Она ухала, как филин, или скрипела, как леший. Мне казалось, что они обе имеют единый мифологический корень. Я чувствовал, сколько силы таится в этих столь непохожих, но абсолютно родственных существах. Причесавшись, бабушка выбирала из редкого гребня очесы и скатывала их в пегий валик, чтобы нарастить узелок прически. И, будучи взрослым, я не мог отделаться от сказочного ощущения, что и после смерти у нее будут расти волосы. Ведь у нее было столько сил, что она почти не спала, только кемарила. Сидя, полулежа, не раздеваясь. Напряженно, будто что-то караулила.

Лицо мой спящей жены я тоже никогда не мог рассмотреть, так как та спала всегда с видимым, но плохо осознаваемым усилием — предавалась сну как работе, плотно загораживалась своею поверхностью, по которой метались шары твердых снов. Она, спя, всегда чуяла мой взор на самых дальних подступах, когда я взглядом только искоса касался ее. По ее коже пробегала зябкая волна, как от насекомого, которое надобно смахнуть[24].

Одним словом, получалось так, что, прожив с ней три года, я ничего про нее не знал.

 

Когда, разведясь, я вернулся в бабушкин дом, то все опасные бритвы она выкинула и кричала на меня со слезами:

— Чтобы этой рукорезки проклятой не видала! А ты к парикмахерше на угол ходи! С одеколоном!

Голливудский жемчужный протез клацал на звонких согласных.

 

И я брился “Харькiвом”, древним отцовским подарком. Подарку ничего от времени не делалось, только стал жужжать хрипловато и нервно вздрагивать через пару минут работы.

Я возвращался в свой детский, не очень-то теплый мир.

За шкафом по-прежнему лежали коробки с древними играми. Две совершенно целых, неигранных игры. Фишки и крапленые кубики были на месте. Я сыграл сам с собою. Прошел от начала до конца розовую дорогу веселых положительных человечков. Миновал сумрачное поле, полное голодных волков. Переплыл на плоту реку, кишевшую каверзными вопросами.

Поначалу я ничего нового в этом жилье не замечал. Так, несколько новых вещиц — телевизор и пылесос, которые я сам и покупал когда-то. Бабуля шумного агрегата боялась и не пользовалась им:

— После него вещь с вещью совпасть не могут.

И она была права. Ведь если в вазочке, стоящей на диванной полочке, пускает павлиньи брызги букет из крашеного ковыля, с розочками из легчайших перьев, то какой уж тут пылесос.

Иногда, не слушая ее, упершись острием карандаша в бумагу, я начинал рисовать, черкать, выводить овалы. Через некоторое время до меня доходило, что я хочу нарисовать свою мать — именно сейчас, безмерно хочу. Все, что получается, я перечеркиваю и заштриховываю густой рябью, так как рисую только себя самого. Словно в самом себе я умер. Я себя не вижу — как и ее.

Еще одна частность нового уклада состояла в том, что я начал заходить в заведения, которые никогда не посещал раньше. Просто однажды поймал себя на этом. Будто в этом был незамысловатый позыв моего организма. Это были плохие комиссионки, выгороженные при ломбардах лавочки, где за ничтожные деньги продавали всякую немыслимую ерунду. Но меня привлекала в них не торговая дребедень.

Я слушал запах чужих домов, где веет человечиной. Людьми, их прелой сладостью, их живучей кислотой и обмирающей затхлостью, а не унылыми дезодорантами, стиральными порошками и лимонной дезинфекцией.

Я начинал искать другую, плотную жизнь.

Странное любопытство — заглядывать в дрянные магазины, где отдыхали скатки отрезов, привезенные бог знает сколько веков назад из Германии, чахли сервизы с полуголыми тетками, облитые уютной нефтяной глазурью, пялились фотоаппараты, как постаревшие циклопы...

Но страсть, моя тихая страсть и слабость была в других выгородках. Там покоились вещи, не выкупленные вовремя. О, у них была сокровенная история, не прописанная в ценниках и квитанциях.

Меня влекли запахи. Нафталина, не отпугивающего моль, а отбивающего прежнюю тельность хозяина — умершего или угодившего в тюрьму, что почти одно и то же. Непросыхающей сырости оставленных оболочек. Я еле подавлял себя, чтобы не купить драповое пальто с биркой, где цифры цены были перечеркнуты трижды. Приди я еще раз после следующей уценки, за это дивное дамское пальто давали бы прикуп. Только унеси.

На меня посматривали продавщицы, но я все равно мял лацканы податливых одеяний. Словно в распахнутом шкафу материнскую одежду.

Я, кажется, начинал понимать что-то важное про себя и свою мать, преодолевая невыносимое чувство ревности, основанной лишь на том, что она все-таки была, и вот я осязаю эти ничейные следы, но она была тогда, когда не было меня. И мое прошлое потеряно для меня не потому, что меня не было в нем, а оттого, что там пребывала моя замечательная мать, но без меня.

— Вы, что ли, моль там ищете? — вспугнула мой затянувшийся поиск игривая продавщица. Я замедленно листал уплощенные старые одеяния.

Это был какой-то спазматический интерес. Не литературный. Грубо биологический. Я ведь ходил по этим магазинам, вызывая в себе особенную тошноту, которая меня приоткрывала, предъявляла миру. Брала сердце ватной теплой рукавицей. В меня начинали хлестать потоки невидимых слез, в меня врывались никем не слышимые речи, жалобы, крики. Они, не существуя, выпячивали и шлифовали мою страсть к саморазрушению. Распуская во мне узел припадка, которому так и не суждено было состояться.

В конце концов я все-таки купил одну особо тронувшую меня своей безобидной пошлостью и вопиющей никчемностью вещицу, вещь, штуку. Не могу сознаться — какую. А потом уже не мог остановить в себе торгового бреда и скупал все — еще, еще и еще. Ведь кроме абсолютной функциональной ненужности в этих предметах было столько же неприкрытого людского низменного непотребства. Только я и мутное зеркало знали о них. Я смотрелся в зеркало столь долго, что с него стекала амальгама, и я начинал прозревать мир, как свою эпидерму.

Я иногда начинал медитировать у помутневшей хилой амальгамы. Высокое зеркало было вправлено в створку старого платяного шкафа. Мне необходимо было напрячься и одновременно расслабиться, чтобы тот в зеркале, точнее, то узрело именно то, что хотел созерцать я.

Из сероватого, как немилый осенний день, стекла, чью толщину я не мог померить, на меня шел человек. Чем теснее я приближался, тем больше становился и он, идущий на меня.

Я не угадывал ни его пол, ни тем более имя.

Это ведь было абсолютно не важно.

О!

Я один в зашторенной легкой тканью комнате.

Я пришел с работы, я не очень утомился за день.

По радио, настроенному на “Маяк”, вывернутому на полную громкость, передавали заунывные простосердечные песни — о реке, о любви, о безмятежном возрасте юности.

Чуть дрожащий женский голос, словно надрывая мембрану небесно-голубого целлулоида, как будто шел через многие анфилады мира ко мне, “издалека-долго”, лия на меня голый смысл моего поиска, моего обоснования моей иссякающей жизни.

Правильный овал чуть одутловатого лица, пухлые губы, обведенные жирной помадой, насурьмленные веки и брови.

На меня из-за глубокого стекла смотрела женщина.

Я ни мгновения не сомневался в том, что она, которую мое зрение проницало насквозь, не задерживаясь на ней, — моя мать.

Все ее существо захвачено темным свечением болезни.

Прозрачные мочки ушей поблескивали клипсами безмерной вульгарности.

Она уже запахивала тяжелое демисезонное пальто, словно собиралась погулять в ненастную погоду. Этим действием она огрубляла мое видение. Она вот-вот выйдет за дверь. Ведь отец, нетерпеливо переминаясь, как конь, ожидает ее на улице. Он закуривает вторую папиросу. В его реде­ющей шевелюре — снег.

У этого зеркала не было амальгамы, и я понимал, что прошлое, мое прошлое, моя мать — становятся моей эпидермой.

Я вижу как бы ее и не ее. Я созерцаю безупречный механизм, наделяющий меня, мои желания мощью произвола. Мне наконец предъявлен документ, точный оттиск того, что мучило, давило и звучало.

Это не галлюциноз. Ведь она, моя мать, теперь перемещена в мир хоть и недоступный для моих касаний, но бесконечно распахнутый мне, без кожи и облика!

 

VII

Из проходной завода вываливают мужики — пожалуй, целая бригада. Они сплочены то ли авансом, то ли зарплатой. Явная иерархия работяг, подносящих и подправляющих. Сейчас с хозяевами жизни мы будем идти вместе до ближайшего пивного ларька. Я знаю этот ларек, эту узкую норку между домами, я сто тысяч раз наполнял там сто тысяч трехлитровых банок разливным “Жигулевским”. Когда еще ходил к Бусе. Мне кажется, что этот ветхий ларек и лужа рядом с ним не исчезнут никогда, как самый крепкий монумент слабине уходящей жизни.

Среди темного изработавшегося мужичья гнется и чудит один-единственный стиляга в тугих джинсах и расстегнутой почти на все пуговицы ковбойке, он самоуверенно и негромко что-то рассказывает. Его летящая двусмысленная жестикуляция парит над ровной компанией. Я не слушаю его россказни. Ему кивают, заходятся в смехе. Он купается в популярности.

Я его знаю с самого детства, он живет через дорогу, во дворе “дома с фиалками”. Он всегда был самым стильным, первым парнем на нашей улице — у него был мотоцикл “Ява”, и он когда-то был совсем недолго женат на Пашечке.

Наши отцы были приятелями, частенько выпивали в былые времена. Эта почва, думаю я, темная почва, связывающая меня с ним. Но мне всегда было наплевать на джинсы и прочие модные причиндалы, на все мотоциклы и машины мира. После отца я обременен старым “Москвичом”, серого козьего цвета, как тоска и робость. На нем в глубокой древности мы катили с отцом к домику дорожного мастера. По стратегическому осеннему шоссе. Наверное, его уже нет, дремучие леса сошлись над ним.

Мы со стилягой обмениваемся рукопожатиями, и меня тут же с почтением принимают в бригаду. Но квасить с ними я не собираюсь.

— А что, ученые это дело не уважают? — Кто-то звонко щелкает по горлу.

В другой раз я бы пропустил с ними кружку-другую. Но сегодня я переживаю их как угрозу моей шаткой реальности. Грубую и непомерно тяжелую.

Из-за поворота выползает с нервным свистом трамвай. Как-то жирно свистят рельсы, стесненно проворачивается налитое тяжкое тело. На этой остановке бодро выходят те, кто пойдет в театр. Я сливаюсь с нарядными целеустремленными людьми.

Ни с кем из этого пестрого потока, текущего к драмтеатру, я себя не отождествляю, я никем из них не хочу быть, так как я именно я в своем собственном теле и счастливо знаю, что произойдет через три часа, знаю, как это будет болезненно и какое облегчение придет ко мне потом.

С отчаянной радостью стрелка я засекаю свое несовпадение со всеми. Мужчинами, женщинами, детьми. Все они мне кажутся взаимозаменяемыми. И я вижу себя в зеркальной стене театрального подъезда нарядной жертвой и тайным палачом, который все это измыслил.

Он ожидает Эсэс. Они еще не знакомы.

Это главное условие моего бреда, я будто заточен в себе, и вынуть или выудить меня на свет божий невозможно. Ведь я сам себе заказываю свет.

С досадой думаю о том, что ни мать (она просто не успела), ни отец никогда не водили меня в театр. Да, впрочем, бывал ли отец в этом здании хоть однажды? Может быть, только на торжественном собрании своей любимой партии, которая дала ему, как он торжественно выражался, “все, вплоть до жизни”. В той его фразе меня до сих пор по-настоящему интересует только слово “вплоть”. А может быть, так, в два слова? “В плоть”. Дело в том, что у меня-то ничего никогда не случалось “вплоть”, то есть я был плоть от плоти сам от самого себя и сам собою наполнен — “от и до”. Сам для себя — как излишество.

 

Все должно начинаться именно там и именно с того, что Эсэс нет. Просто и вообще. Нет. И я в это начинаю верить. Как пыльный занавес, передо мной разверзается кошмар. Я делаюсь сам собою — без букета, в партере. Рядом пустые места. Холщовый сумрак зала.

Она будто подобрала меня на фронте. Связь с медсестрой — старинный скабрезный сюжет, наивный и глупый, полный горечи, чреватый утра­той. Но только не с моей стороны.

Я никогда не мог сфокусироваться на чертах ее лица. Они от меня всегда ускользали, стекали за обратную сторону моего зрения. Куда-то за оборот. Стоит ли мне говорить, что мы с нею и не думали любить друг друга. В обычном смысле. Ведь нас связывала более глубинная связь — необходимой зависимости, порочного уговора.

Именно поэтому она всегда представала чем-то вроде англосаксонской куклы, героиней быстрого хмельного фильма. Правильные черты лица выскальзывали из моего зрения, потому что я никогда не смотрел на нее цепким взглядом, каким смотрят влюбленные.

Мягкость и жалкость — то, что меня волнует в подобных случаях, — лежали за границей моих визионерских возможностей. Я не нуждался в ее специфических чертах, так как, думая о ней, представлял только самого себя, словно перед зеркалом, — томящегося, изнывающего от ожидания. И, честно говоря, нисколько не удивился бы, если бы кто-либо из “доброжелателей” указал мне женский вопиющий и ужасающий изъян в ней. Ведь мне виделась в ней только плотская машина, специфическая, нужная мне. Без нее мне не справиться с бытием.

Да и голос ее всегда приходил ко мне, словно она транслировала что-то из самой глубины моего тела. Эта стабильность была необходимым качеством, условием возобновляемости моей жизни. Ее малоизменчивости.

Просто женщина из общественного транспорта, которой все же стоит уступить место. Вот она опустилась на сиденье, достала плохую книжку, и ее слабый лик мелькнул, окунувшись в буквы. Я тоже прочел какое-то краткое предложение, другое, реплику, и она перевернула страничку.

Я навсегда отстал.

Так что нос, брови, веки, скулы, виски — с завидной мягкостью вы­скользнули из моей памяти. Увы, я запомнил ее как комикс!

И между эпизодами не было промежутков. Будто я посещал амбулаторию, и душевные раны выразительно заживали, меняя былую эластичность на жесткость бесчувственного рубца.

Серия перевязок.

Это соответствовало моей нелюбви к театру. Я не верил ни одному слову, доносящемуся со сцены. Я сомневался во всех словах. Я пытался их не слушать или слышать так, чтоб не задумываться о смысле. Но их вульгарные мантии были пошиты из дешевой шумной мишуры. Это был сплошной обман. Тусклый и безрадостный. Будто вот-вот обворуют, и я сам себя к этому приуготовил.

В антракте в красном платье, словно примеченное мной в больнице белье разрослось и стало сплошным, Эсэс опускается ко мне по широкой лестнице. Она плотная и сильная. Она влита в свое одеянье, как моллюск. Как самозародившаяся, колеблемая по неизвестным законам субстанция. Ртуть? Ее не смачивает ни липкий воздух театра, ни воспаление моего взора. Я вижу ее впервые, мы оцениваем друг друга, нисколько не смущаясь. Мы довольны, что все-таки встретились, невзирая на опоздание.

— Как звать вас?

— Строгая сестра. Сонная стрела. Серная сурьма. Сильная синева.

 

Я несколько раз угощаю Эсэс по дороге мороженым.

Мне казалось, что ее тело было зрячим, в отличие от ее глаз, которыми, как чудилось мне, она меня не видела. И я правда не знаю — как струились вены на ее руках, сух ли был ее язык, и как она отворяла рот, и как там ворочались слова. Иногда я ловил асимметрию ее улыбки — быстро, за один мгновенный взгляд, будто в меня стреляли. Но все-таки она была уплощенной, так как ее имя, состоящее из двух одинаковых букв, заслоняло от меня ее тело. Оно было как марка авто. Больше, чем автомобиль. Я чувствовал ее как границу, как краевые условия, как описание функции.

Она бодро и долго излагает мне подробности больничного дня. Кого привезли, кто с чем. Разнообразия, к счастью, никакого. Как кого попользовали. Но вот она говорит о детстве. И я представляю ее прошлое, расцвеченное алыми проблесками различных зорь ее злого кукольного отрочества.

Она повествует простыми бесцветными словами, не обладающими силой. Но за ее речью, описывающей простые действия дневных рычагов, есть второй, не подразумеваемый ею, но столь нужный мне план.

Мне было все равно, что она говорила, как она обманывала глупых злобных учителей и идиотов-хамов родителей. Как однажды какой-то очередной циничный, связанный с припрятанными в шкафу деньгами обман открылся, и она, будучи четырнадцатилетней взрослой девочкой, пушистой барышней, была высечена вмиг одичавшей матерью-ягой. Дуболом отец не выдержал ее воплей и умотал к соседям выпивать.

Она рассказывала эту историю, как-то скрытно улыбаясь — не мне, а в себя, своему особенному дну, будто знала что-то такое про себя. Звякая ложечкой о блюдце с некой снедью, не помню с чем — пирожным или кусочком торта, заглядывая мне в глаза, будто тоже пробовала меня на вкус.

— А ты на месте отца ушел бы к соседям пить горькую, а? Или ты под мои крики выпрыгнул бы в окошко, прямо в палисад с георгинами?

— Нет, я бы стал вопить сам и просить, чтобы меня тоже избивали. Заодно с тобой, — всегда в этом месте отвечал я.

И я проникновенно прибавлял, глядя в ее глаза, без отрыва, еще глубже:

— Меня никогда не наказывала мать. Она не успела, а отцу было все равно. И он вообще хотел от меня совсем другого. Но об этом я тебе, моя Сонная Стрела, Сорная Страна, не расскажу.

— А я тебя и не попрошу никогда.

— А я знаю.

Когда она произносила это, я понимал, что наконец достиг такого места языка, где наш с нею словарь делается общим, единым, мизерным и страшным. Я понимал, что тяжко устал — не таская неудобные тяжести и не перебрасывая лопатой терриконы земли.

Словно начинал захлебываться в этой усталости.

Одновременно во мне поднимались волны восторга от такого угне­тения.

Начинал понимать, что слова, произносимые мной, рождаются моим телом, что они — продолжение меня, как рука, как член.

Они уже находятся в некоем отдаленье, но они — всецело мои.

— Никогда не выпрыгнул бы в палисад с георгинами. Ненавижу эту цветущую ботву. Они какие-то жирные. Они ничем не пахнут.

Передо мной, как конспект, пролистывалась назад сцена порки непо­слушной, отбившейся от рук вороватой девочки, легко стягивающей утром на своей спинке между лопаток пластиковые горючие застежки свежего лифчика.

Во мне разрастались ее чувствительные муки, разделяемые в ее немилом доме только невротиком папашей. Кстати, после той порки он как-то тихо и подобострастно решил ее маленькие финансовые проблемы. И Эсэс, отмечая отцовское унижение, важно подымала перст.

С этого момента я хотел, чтобы ее речь не прекращалась, но мне всегда было стыдно просить ее прибавить более стильных подробностей к интимной сцене избиения. Да, впрочем, могла ли она их мне указать? Любила ли она приметы? Частности?

В круг лампионов из темноты вошла нестареющая дама в слишком белом легчайшем платье из капронового тюля с алыми лентами. Очевидно, она измыслила и соорудила наряд сама. Она подошла к нам. Я различил, что ленты были приметаны по-мальчишечьи, через край на живую нитку. На ее руке в большом ридикюле, вывязанном из бельевой веревки, покоилась безразличная белая кошка. Животное было украшено бантами из таких же алых лент.

Дама вычурно стояла рядом, отставив по-балетному ногу, и я протянул ей купюру.

— Кс-кс-кс, — позвал я, умоляя.

— О, это совершенно бесполезно. Моя Тоша глухонема от самого своего нарождения, но вас, джентльмен разлюбезный, она благодарит от всего серд­ца и просит принять памятный дар, — важно ответствовала безумица.

Перед тем как перейти к другим столам, она с легким полупоклоном протянула мне красную ниточку с завязанными бантиками на концах. Я про­вел крошечным кошачьим подарком по своей нижней губе.

Эсэс с удивлением взглянула на меня. Она рассмеялась ровным, несколько утопленным смехом. Угнетенным. Словно она на людях может предъявить только небольшую звуковую толику себя.

Вслушиваясь в ее смех, я обретаю вину, за которую буду вскоре наказан, обретя такую невинность, что не отнимет даже смерть. Мое настоящее потеряет однородность.

Ведь я не страдал самым сильным страданием человека — разлукой с матерью.

Но я был разлучен не с ней, а с ее отсутствующим, измышленным мною двойником.

Это он отнимал у меня ее страдание, и я боялся его больше всех — отца, бабушки, матери, в конце концов самой умершей от его силы.

Мне даже кажется, что я во всем виноват, что я — побудитель ее смерти…

Мы с Эсэс сидим в кафе, оно открыто допоздна — друг против друга за пластиковым столиком в шатучих, как моя жизнь, пластиковых креслах.

Мы для посторонней толпы, плывущей мимо, не очень молодые “чисто полюбовники”, то, что в народе называют простым словом “пара”.

На ее красное платье смотрят: мужики с пониманием, как на продолжение ее плотного тела, бабы — с завистью и раздражением. Мне всегда казалось, что она, как ни одевайся, всегда какую-то очень важную часть себя оставляла открытой, и эта мнимая часть была куда значительней того, что платье не прикрывало.

Видя меня с подругой в алом как стяг платье, прошлые знакомцы не узнают меня. И я смотрю сквозь них. Они оставляют меня в новом, недоступном им покое.

Эсэс рассказывает о кулинарной примитивности аборигенов местностей, где протекала их бесшабашная семейная жизнь. Особенно, таков наш уговор, она напирает на аппетиты отца. Что едала ее мамаша, для меня не представляет никакого интереса. Тени, зияния, полости не нуждаются в еде.

Ее отец вообще-то был аскетом, еда его не очень-то и радовала. И она говорит, не насыщая мое любопытство, поминутно оправляя платье, словно узкая талия наряда сама собою поднимается. Слушая, я думаю о ее платье и белье. Она в нем прячет не скелет и мышцы, не тело и эпидерму, а что-то иное, чем она необыкновенно населена, то, что является ею, что я, как мне кажется, так люблю, то, что я столь сильно и недостижимо хочу.

— Ну, зимой — щи, ну, летом — окрошка. Котлеты там, макароны. Он домой приходил всегда подвыпивший и раздевался мигом, прямо у двери, в прихожей, стаскивал гимнастерку, галифе, мать всегда помогала ему стянуть сапоги, он любил узкие голенища. Просто бутылки, а не сапоги.

Я спрашиваю:

— А ты не помогала ему?

— Вот еще. С потных-то ног галоши тянуть.

Я продолжаю, не услышав ее:

— Знаешь, мой тоже любил все меньше размером, и он тоже с самой прихожей начинал раздеваться...

— А ты что, его встречал, после того как он сбежал от тебя?

— Да был один случай. Длиной в неделю и тысячу км.

И я вспомнил, как вместе с одеждой он всегда расставался с доблестью и самоотверженностью, как высокая тулья фуражки скрывала его залысины и беззащитный затылок. Я даже не знаю, вспомнил ли я это или домыслил вслед за речью Эсэс. Ее слова меня всегда укачивали, я плыл вместе с ними[25].

— Ну что нос повесил? Хочешь, веселую историю расскажу? Как меня мамаша учила правильные котлеты по-русски жарить. Знаешь как? — Я не знал про правильные котлеты. Я знал только про русский маниакальный холодец. — Ну там мясо, лук, четверть булки, молока полстакана. Сквозь мясорубку. Как обычно. Но главное — надо мять фарш, пока не станет как мужской хер в стоячем положении. Это мать мою в молодости соседка по офицерской общаге учила, а мать никак понять не могла, что значит “в стоячем положении”. То есть она на первом году замужества этого “на ощупь” не знала, хотя была уже мной беременна. Во дела! Ну — невинность и непорочность. Все они — девы, хоть и дуры набитые. Про твою не знаю.

И она вкусно сказала слово “хер”. Как диктор имя упраздненной буквы. Выкорчевала из садового чернозема своими голыми сильными руками, выступающими из пройм красного платья.

Она увлекается. Я люблю в ней эту прозрачность. Когда она несет бог знает что. Когда нет тайн, и поэтому нет пошлости, так как все тайное имеет хоть какую-то ценность. Мне кажется, что я наконец-то чую, как бьется ее красное сердце в силке тела под красным платьем.

 

Поблизости, всего в одном квартале от этого кафе, находится магазин затрапезной мужской одежды, там куплена моя славная рубашка. В полотне оказалось слишком много синтетики, и после сотой стирки она сохраняет колкость, садистическую чужеродность, — но именно это мне и нравится, я люблю дичающие, неприручаемые вещи, которые не дают позабыть, что у меня есть тело.

Если бы семейством отца мне была предоставлена возможность купить для него погребальное платье (но его все-таки, хоть он и был давно на пенсии, хоронили в военной форме), то я бы все приобрел в этом наидо­стойнейшем магазине. Во всяком случае, рубашку точно такую же, как сейчас на мне. И дикий, самый скромный, но с крапинами огня скорбный галстук. Синтетика отменно горит. Нейлон, болонья, полиэстр, кримплен. Всполохи рыжего огня с черной прядью гари!

Мои старые кримпленовые брюки иногда искрят и никогда не мнутся — как агония, за которой нет выздоровления!

Когда мы идем с Эсэс слишком близко — ее красный подол электризуется, липнет к ее ногам, и она вынужденно его одергивает, то отступая вбок, то шутя прислоняясь ко мне.

— Это все из-за этих древних штанов, электрик.

Она боится соприкосновения со мной.

— Ну вот, опять искришь. Не надо волноваться!

 

Но.

Рубашка куплена.

Отец спален в крематории.

Из мира вытекли последние остатки, что он непристойно содержал.

Лишь Эсэс вступила со мной во властный союз.

Вот очерк его бытия окончен, и мне нечего прибавить, хотя смерть умно­жила мое состояние, выдумав синонимы избыточности. Ведь я обрел старый автомобиль, совершенно мне не нужный, но Глазунья так причитала и убивалась, что пришлось мне его, невзирая на все мое сопротивление, обрести. “Такова была его эта... как ее... воля”, — все твердила она, с трудом вспоминая самое важное слово. За эти годы она превратилась в некое запечное божество, да и на улицу, по-моему, не выходила долгие годы.

Когда она сказала слово “воля”, я почувствовал себя жалким пленником, прикованным к столбу.

Краткое слово обвило меня несколько раз, как длинный арапник.

 

Этому серому “москвичонку”, закрыв гараж, я несколько раз включал мотор на холостых оборотах. В вонючей густеющей скользоте я начинал заливаться слезами, как женщина. Но именно так умереть я все-таки не хотел. После той бани в Тростновке, где мы с Толяном чуть не угорели, я не хотел подобной смерти. Я не был силен в теориях самоубийства, но мне казалось, что если я угорю, то, погибая, непременно обмараюсь.

Припадок омерзения моей свежей вдовы, когда она должна была узреть­ все то, что я, рыдая в гараже, так подробно представил, вызывал во мне рвотные позывы.

Давясь и кашляя, я отворял ворота и проветривал столь милое каждому домовитому мужчине помещение.

Ведь я искусно притворялся, что тоже очень домовит.

 

Что-то не позволяет мне теперь вспоминать ранящие подробности тела отца, ведь то, что я уразумел в морге, принадлежит скорее умственному зрению, падкому на парадоксы, чем памяти душевной, где саднят незаживающие ссадины и порезы. То, до чего нельзя дотронуться.

Неизреченный смысл, обобщающий его всего — целиком и без промедления.

Вот я четко вижу его траченную юность.

Она прибавляет ему возраст — тихой порчей, а не умудренностью[26].

Живя на белом свете, он не сделал никаких даже самых невеликих открытий. Ведь он никогда не подал мне знака, что мы были с ним в том придорожном домике. Были ведь... Папа. Открывшись, он тут же замкнул себя. Он только буксовал, и мне виделась стена, на которой была нарисована аляповатая военная перспектива. Он не смог понять, что это мазня ни к чему не призывала. То, что он выбрал, было совсем не для него.

И это можно понять хотя бы по форме его уха с легкой мочкой, как рокайльный завиток грифа музыкального инструмента, способного настроиться только на светлый тон.

Мне так легко это домыслить.

Может быть, только слух он мог по-настоящему подставить жизни. Ни плечо, ни руку. Так как был для меня всегда невесом.

И мне кажется, что я смог бы, не отрывая пера от бумаги, прорисовать гармонический символ его слуха.

Ведь он когда-то той ночью, что мы были вдвоем, запевал при мне — не более трех-четырех тактов какой-нибудь уже позабытой арии, но попадал в изысканную щемящую тональность. Приоткрывал свои светлые недра, где обитал в бесскорбной отдельности от всего его существа светлый русский тенор. Совсем не слезливый. Бесслезный.

Меня не оставляет впечатление, что он всегда глупо подставлялся. Всегда за все переплачивал, никогда не умел договариваться и жил так, что перебирался с одной оплошности на другую. Как в болоте с кочки на кочку, но все дальше уходя от твердой живой почвы.

У меня, право, нет сил для того, чтобы описать его последние злоключения на подступах к небытию.

Я и знаю о них понаслышке.

Собственно, и это зрелище, вернее, то, как я его себе представлял страдающего, было у меня изъято тем, что я увидел на самом деле.

Зрелищем его мертвого тела на секционном столе.

Изболевший, в разливах желтизны мой отец.

Вот наконец он не принадлежит никому.

Кажется, он не верил в Бога.

Наверняка никогда не думал на такие темы.

Я, право, не знаю.

Это тело почти не похоже на того человека, который был моим отцом.

К его ноге за палец не была привязана этикетка из клеенки с чернильным номером. Я почему-то был уверен, что этикетка должна быть. Откуда я это взял... Из кино?

Дух уже давно покинул его останки.

Навсегда.

И другие могли делать с его телом все, что угодно, ничего, по сути, в нем не терзая.

Глядя на него, я понял, что не могу ничего вспомнить, связанного с ним, только тупо смотрю, не вспоминая ничего. И этот голый, заливающий меня покой, где-то совсем глубоко, почти не во мне, не вызывает беспокойства... Неужели чувствовать в себе полость и есть — не чувствовать ничего? Или я стал настолько проницаем, что зрелище его трупа зарядило и меня холодным отчужденным покоем.

Я понял, что не хотел бы иметь его посмертной маски, так же как и слепка с ослабевшей руки. В его кисти никогда не было сухой силы, она была мягкой, хотя и не влажной на ощупь, но волглой по своей слабости. Я вдруг понял, что эта кисть, эти чуть согнутые бессильные пальцы никогда по-настоящему ничего не держали. Даже меня.

Из его рук ведь выскальзывало все.

Когда его, то есть урну с его прахом, захоронили в тощей неглубокой норе, то я окончательно уяснил себе, что близнецы — вовсе не его дети и совсем мне не братья. И эта новость была для меня безотрадна. Кровные чувства мало что значили для меня.

Я уже не мог погрузиться в рыхлую плоть воспоминаний. Все было засыпано навсегда бледным и удивительно пухлым метафизическим снегом. Я ничего под этим завалом найти не мог. Та жизнь прошла и не вызвала во мне ни угрызений, ни сожаления, ни оторопи. Вообще ни-че-го.

Теперь-то я понимаю, что хотел иметь на память о своем почившем, спаленном в жерле пещи отце все-таки нечто.

Нет-нет, не прядь — я не любил сызмальства его слабые секущиеся волосы.

Нет, не ноготь — из-за того, что бабушка, ставя отца мне в пример, всегда говорила: “А ты — лодырь, и ногтя с его мизинца не стоишь”.

Так зачем же мне, стоящему уже столь немного, его бесценный ноготь.

Я хотел получить в свое распоряжение скромный лоскуток, так — клочок, всего лишь сантиметра три-четыре квадратных, едва ли больше.

Сущую безделицу.

Татуировку с его плеча.

Я не помню ее сюжета, но тот меняющийся военный меандр сопровождает меня всю мою дурацкую жизнь.

То танчик, то пушечка, то надпись о верности.

И я захлебываюсь, видя на телах совершенно чужих мне людей пороховые разводы. Будто с них только что сняли декалькомани с детским символом мужественности и непобедимости. И они стали сами собою.

О, я бы тайно хранил выбелившийся, ослабший от моих взглядов лоскут в совсем маленькой колбе, запаянной в горловине! А что?

Так кто же попрекнет меня за мое искренне сыновнее желание.

Иметь некое нечто, уже не подверженное порче…

Отцовское развороченное тело не произвело на меня никакого впечатления — как грунтовая дорога, по которой мы с ним сто лет назад прошли в баню. Тогда на ее обочину он, совершенно не стесняясь меня, помочился. Но его новая голизна была иной.

Она слишком тупая, податливая, не могущая прельстить никого в мире.

Просто оболочка неотзывчивой вещи.

Такой вещи, что уже и не вещь, но еще и не ничто — просто ветошь.

Я проговорил это в самом себе без помощи слов, только смыслом. Ведь звук и смысл иногда бывают разделены так, что им не соединиться никаким мостом:

— Мой бедный ветхий ветошь.

И я незаметно для себя открыл формулу его смерти.

Во мне разыгрывается пьеса, в ней не то что словеса, но и жесты — совершенно излишни.

Абсолютная норма — покой и беспамятство.

Все персонажи, видимые мной в моей жизни, просто стоят вдали, повернувшись спиной ко мне.

Этот сон, видение, оно множество раз повторялось и, кажется, перекочевало в явь, став моей неотъемлемой частью.

 

В секционный зал госпитального морга вошла статная девица, она что-то очень тихое мурлыкала. Только для себя одной. Мелодии я не разобрал. Какой-то пресыщенный вокализ. Руки в резиновых перчатках она держала чуть на отлете, наверное, готовилась что-то безошибочно найти. На ощупь, закрыв глаза? Она замерла в дверях. Она смешалась, застав меня в этом не предназначенном для посетителей месте[27].

— Я ошибся дверью, извините, но мне нужны справки, — пояснил я, — но это кстати. Не буду волноваться на похоронах.

— Это ваш отец? — тихо и безошибочно спросила она, подойдя близко и ко мне, и к телу.

Будто я был очень похож на труп.

Мной уже овладела обычная скупая тупость. Тупость не очень молодого мужчины, должного заниматься неотложным муторным делом. Помолчав, она прибавила немного резонерски (ведь именно ей представилась возможность в этом сакральном месте разбавить мои горечь и потрясение, все те чувства, что я вовсе не испытывал):

— Да уж, что теперь вам волноваться. А вы не врач? А хотите протокол вскрытия посмотреть?

Я промолчал. Она продолжила, глядя на меня:

— Вы его в военном хотите хоронить?

— Я не хочу…

Она промолчала.

— ...его хоронить, — добавил я.

Я мог уйти, но сказал это, глядя на ее красоту, полную здоровья. Она ведь без всяких скидок красива. И вот цветет в таком месте.

Итак, я продолжил:

— Мне все равно. Он был дрессировщиком.

— Как интересно. Военных дельфинов?

Из нее посыпалась чепуха:

— Я про это недавно читала, что у нас на юге давно уже натаскивают дельфинов-убийц. Против диверсантов. Как интересно. Значит, дрессировщиком. Дельфинов.

— Нет, мышей.

— Это, очевидно, с ядами связано, да, я знаю, я про это что-то читала. Как интересно.

У нее дивная русая коса до лопаток.

Цвет, вызывающий умиление.

Моей самой любимой масти, лучшей длины.

Коса заплетена низко и свободно, как я больше всего любил, — у осно­вания шеи, и складывала ровные волосы в свободный античный шлем, он был больше размером, чем необходимо для обороны.

Пересиливая ее магию, боковым зрением я по-воровски углядел: кишки в брюшине открытого тела моего отца змеились плотным розово-сизым зигзагом.

Его тело поразило меня качеством целостности, невзирая на то, что он был просто освежеван, но это действие, его словарная суть, почему-то к нему не имело отношения.

Я не смог выделить в нем никаких особых черт, так как все его увядшее полое существо и его поза, в которой он был распростерт, приобрели новую, не свойственную живым, смазанность. Это была однозначная монументальность. Он был обращен, как памятник, в некую внутреннюю точку, о которой было известно, что она непостижима и находится совсем не в его, прости Господи, нарядном нутре.

Он стал лицом походить на каменного льва.

Он либо пятится, либо вот-вот прыгнет[28].

— Вы его хорошенько побрейте. Этого вам хватит? Красьте не сильно, я этого не люблю.

Я помолчал, повернулся, чтобы уходить.

— А ему наплевать, — сжевал я фразу. Слова повисли посреди секционного зала помимо моей воли, я ведь не хотел что-либо говорить.

— Ну что вы, мы ничего не будем малевать, — сказала девица.

Купюра просвечивала сквозь ткань нагрудного кармашка красивого халатика, куда я только что сам ее опустил, чуть нажав на грудь. Она ведь приподняла руку в перчатке, намекая, что ею лучше ничего не брать. Я неравнодушен к крупным медсестрам и анатомам с косой. В другой руке она держала клеенчатый фартук.

— Простите, коронку желтого металла будем снимать?

— Нет. Можете оставить на память о нашей скоротечной встрече.

Она фыркнула. Она быстро все поняла про меня. Меня всегда понимали медсестры. Она поглядела на меня, проницая. Я еще раз обернулся на него, на моего отца, на тело моего отца, как-то через плечо. Будто бы брезгливо. Но я его не брезговал никогда. Ни в каком виде. Даже в этом. Я ни секунды не сомневался, что это — мой отец. Сомнения впервые меня оставили.

Для меня отец, после того как мы встретились с ним, чтобы никогда больше не увидеться, связан со словами из Евангелия, где Спаситель во­прошает, безмерно страдая: “Зачем ты меня оставил, Отец?”

Я тоже задавал этот вопрос.

Ведь все-таки я мог обратить этот вопрос к нему.

Написать.

Дозвониться.

Дать телеграмму.

— Ну так зачем ты меня оставил?

Еще раз:

— Зачем ты меня все-таки оставил, отец?

Но я очень рано понял, что не продвинусь за риторический завал этого вопроса.

 

[1]Она проговаривается, что осталась совсем одна в своем доме. Совсем одна, но все-таки вместе со мной. Это “все-таки” очень много значит в наших отношениях. Иногда она обо мне забывает. О чем она думает на самом деле, разглядывая сложенную вчетверо несвежую газету, скорее даже не читая ее, я не ведаю.

[2]В особенных случаях, когда бабушка переходила со своего обычного торжественного лада на гневливый или, наоборот, речь ее наполнялась союзами, которые можно было без ущерба для смысла избежать. Она словно приступала к сказу, полному драматизма. Будто фольклорный тон не мог вызвать и тени возражения у оппонента. За этой речью толпой стоял сам народ, как в лучшей кинокартине моего детства “Война и мир”. С дрекольем и рогатинами.

[3] А оно действительно потускнело, как доказательство того, что оно было — как протяженность. Мне достались обломки.

[4]Я до сих пор ведь покупаю иногда этой сладкой ереси. Не больше ста грамм. Хочу этого не делать, но не могу совладать с собой. Это странная покупка, ведь никто не дарит своим детям такое малое количество дешевых конфет. Кто их покупает в таких скромных количествах? Мистические извращенцы для приманивания робких сладкоежек или сума­сшедшие, не могущие обойти стороной вычурное изобилие конфетного отдела. Ведь даже самые простые, не избалованные собаки не едят ириски из-за липкости. Но немолодые продавщицы смотрят на меня, будто разумеют природу моего застарелого порока.

Она бежала самой женственной в мире манерой, как-то сведя колени, откидывая голени в разные стороны, так, как бегают только аккуратные девочки или русалки, вставшие на плавник. Все женщины в моей жизни бегали, пробегали мимо, убегали от меня всегда иначе, по-мужски, по-спортивному, с резкой азартной отмашкой андрогинов. И, глядя на бегущих, я до сих пор хочу узнать ее манеру бега, но с ее пластикой в чистом виде я не встречался никогда.

[6]Так она боролась с беззаконием своей жизни, делающим из ее еще крепкого тела старуху. И она старалась судорожно восстановить порядок, начиная хотя бы со своего языка.

[7] Эти “им” чудятся мне сонмом божеств, находящихся где-то там. Синклитом из букв. Превращающим слово “там” в недоступность, прозрачность и вездесущность.

[8]Это вовсе не грубое сравнение. Ведь в те времена еще не вымер гужевой транспорт. И кубик рафинада, легко подбираемый с руки понурой лошадью лишь одним дыханием, исчезнув с ладони, образовывал самую нежнейшую в мире выемку. В детстве моих ладоней никто нежнее глупой кобылы не касался. Я бы точно это запомнил. Но ни мать, по известной, не зависящей от нее причине, ни отец, по причине совершенно обратного свойства, ничего подобного не оставили в моей тактильной памяти.

Мне известно только одно преодоление этого прекрасного закона, тупая победительная сила материнского, — подросток-мулатик, обретающийся на соседней улице, “нагулянный” в столице обычной теткой. Он, томно-коричневатый и тонкий до вычурности, абсолютный африканец, сын своего далекого быстроногого папули-эфиопа, словно в шутку или отместку был начисто лишен экзотической для наших мест плавности, двигался тупо и жестко, будто его африканские суставы были смазаны русским солидолом, будто мать насильственно отучила его от всего отцовского. Он был так похож на отца, что материнское ревниво затмило в нем эту видимую истину, вошло в него противоречием и, очевидно, разрушило его. Казалось, что он был сделан вторично, переплавлен и затвердел при неправильных русских температурах. В своей кромешной жестикуляции он и оставался сыном унылости и предопределенности. Потом он пропал. Словно жестко опрокинулся кеглей за край. Спился? Сел? Сбежал в Африку? Никто ничего про него толком не знал.

[10]Ведь я после, после всего узнал, как она хотела выйти замуж за офицера, но их во­круг нее не наблюдалось, как она хотела поехать в Москву и познакомиться с порядочным офицером из академии, но все порядочные были разобраны. И куда ей было вообще-то ехать, ведь незримо и неотступно за ней влачился шлейф ее завода с запахом каленой стружки и масла, сочащегося на детали, которые она точила и на токарном станке, на фрезерном и даже на револьверном. И солидол, его липкий низкий флер тащился за ней как конвой, куда бы она ни пошла после утренней, вечерней или ночной смены. И во мне она любила несостоявшегося офицера, которым мог стать почти любой мужчина, имей он какое-никакое высшее образование. Она рассказала мне, как моя мать отбила у нее ухажера, быстро ставшего моим отцом. Как “отбила”? Я повторил ее боевой глагол. Какая между вами проистекала бойня? И я представил себе амазонок в легких доспехах, идущих на ловитву ослабленных службой офицеров.

[11]Жесткие на вид и удивительно мягкие на ощупь... Их насыщала телесная тайна, но мне не погрузиться в нее и не разгадать. Глядя на эти темные пряди вблизи (теперь и много позже), я осознавал, что моя нежность, моя тяга, робость и стыд, равные друг другу, будоражат и одновременно отменяют длительность моего возбуждения. Это бескорыстное зрелище, множество раз настигавшее меня, с какого-то момента сделалось уникальным и неповторимым. И моя жизнь, утрачивая координаты, застывала. (Как в детстве, когда, разглядывая себя у зеркала, я ковырял первые робкие прыщи и мог это делать не часами, а вечно, так как протяженность у этого занятия исчезала. И лишь жгучая краснота кожи свидетельствовала о моем бытии.) В том новом безвременье, принимая несказанную прибыль своего чувства, я волен был только расплакаться. Когда я отстранял свою руку от ее растрепанных прядей, то понимал, что ко мне обязательно придет смерть. Эти жесты касания ее волос всегда были преувеличены во мне, больше обстоятельств дня, значительнее погоды, несоизмеримы с расстоянием до ближайших выходных.

[12]Не то чтобы из моей памяти это впечатление легкомысленно выветрилось. А давление света, общая неподвижность, чреватая прорывом, вынесли все чувства за скобки, как пустой единичный множитель, ничего не меняющий в неподатливом итоге. И чем меньше и меньше я могу объяснить свой чувственный ступор, тем больше меня проницает ток тихого бессловного языка, на котором я изъяснялся тогда сам с собою. Языка, с помощью которого я понимал и принимал все. И также безъязыко обращался ко всему. И наверное, впервые попробовал согласную Бусю на вкус. Это похоже на галлюциноз особенной немотивированной достоверности. На сонный бред безропотного, совершенно неопасного жи­вотного.

[13]Я про себя, чтобы никто не услышал или, лучше, — не признал на мне ее женственного отсвета, говорю “прямо” или “прям”, не вкладывая в эти вводные слова ни тени во­прошания, которыми она наделяла их бог знает сколько лет назад, не надеясь утвердиться в ненадежной прямизне своего прошлого бытия.

[14] Люди передвигались по двору так, словно весь день их вынужденно скрывали в мешках. Будто они рады наконец приобрести свойства, отличные от уныния и безразличия. Они перестали сутулиться и шаркать, походка их, перейдя в охотничий регистр, помолодела, и веса, дневного тяжелого веса в них ощутимо поубавилось. Все действие приобрело непреложность и должно было вот-вот завершиться кульминацией. Над двором висело ожидание как снасть.

[15]И я удостоверился всей глубиной своей умиротворенной души — как страшно быть в забытьи. Это значит — оказаться там, где уже нет бытия. Закатиться за... В отличие от того, кто просто позабыт. Ведь он просто исчез из привычного круга вещей, но может быть найден.

[16]Отчаянное солнце воспламенило само себя и, став бельмом, моментально выпарило грядущую дневную жару. Я это запомнил, так как встал очень рано, и просто почуял, как день, мгновенно миновав утренние сумерки, опрозрачнил и довел до слепоты видимость далей, где обычно зрел пологий горизонт. Он будто мгновенно возвел пропилеи, которые не сойдутся в точке яростного жара. И жар, вымарав облака, отменил законы перспективы и усмирил речное эхо. Мне почудилось, что низко пролетевшая ласточка не смогла оставить за собой свистящий след, она прорезала воздух как скальпель.

Казалось, что раскрывается кулиса особенного всеобщего времени, очищенного от иссякания. Мерность его ослабевала. Никто не должен умереть, так как и здесь никому не предназначалось места, не задана последовательность и не предопределен порядок. Координаты иссякли, не проявившись. Это качество говорило только о моем наличии в мире, оно ничем больше не ошеломило меня, и только с замиранием сердца я понимал, что я — только “есть”. Есть, и все. И этого было безгранично много.

Словно я почуял дежурство ангелов, сменяющих друг друга на острие иглы, которой был я сам, и их легкий ропот проникал сквозь мою эпидерму.

[17]Ведь его, как и Бусю, а значит, и мою мать принимала одна на три Тростновки повитуха, и пупки были у всех одинаковы, не то что мой — городской, чуть торчащий наружу.

[18]Мне ведь так и не удалось отца толком за ту единственную неделю каникул разглядеть. Его лицо. Как позитив смутного зеркала. Да и, по правде говоря, когда я принимался вспоминать его внешность, лицо и тело, меня населял какой-то легкий спазм. Да, всего лишь спазм, близкий к тошноте, по дороге к конвульсиям. Но до этого еще было далеко, будто я совершил страшное, но сладкое, сладкое предательство и вот — вынужден жить-поживать себе дальше как ни в чем не бывало.

До меня дошло доказательство — что равенство отца и его отражения в моей памяти не оставляет мне надежды на его бессмертие. Это равенство словно разряжало его, низводило память о нем до немощи.

[19]Из-под бревна выбивается зелень. Не знаю ее названия. Тощая и тугая, иссушенная дневным жаром. Уже не зеленого, а угнетенного вызолоченного цвета. Словно растительность на летнем загорелом теле.

[20]Я почуял и вспоминаю посейчас, как она касалась меня. Но особенным образом — меня мною. Как я весь делался плотью, как исчезали границы моего тела, как я высыпался из себя, делаясь пылевидным.

[21]В том, что я переживал, не оказалось ровным счетом никакого смысла, кроме звука моего сердца, ибо я был настолько меньше его, что ландшафт, вдруг зашевелившийся во мне, как и свет, хлынувший через мои глазницы, приумножил мою малость, и я совсем пропал в нем. Я исчез из виду. То есть из того вида, который наблюдал. И если бы я отважился посмотреть на собственную руку, всего лишь протянув ее к своему лицу, я ее бы не увидел. Как лодочку, пущенную мной когда-то в паводковый ручей в устье ливневого стока на моей улице у родной подворотни.

[22]Так ведь уже поступали в старой доброй литературе, полной стыдливости, натянутой на костяк невыносимого вибрирующего эротизма.

[23]Много позже я объяснил эту легчайшую безмятежность женственности в ней — именно она так влекла меня. Это свойство словно сфокусировалось во мне в наставшей оптической пустыне на восприимчивую эмульсию памяти, вытеснив все остальное, что досаждало мне при ее жизни. Понял я это очень поздно. Но это не важно. Мягкая точка, почти всегда зримо тлевшая в ней и томившая меня, была, конечно, оставлена ее матерью; от нее Буся оторвалась так рано, что никто из них не успел испытать друг друга обожанием и ревностью, не одолел психозом мгновенного побега из дома, не прожег ненавистью взросления и старости. Мать вообще почти ничего не успела для нее сделать, только столь завершенно просияла в ней. Совершенно непостижимым образом.

И вот я позабыл, как это очарование метастазировало ее лишней тканью, обуявшей все ее телесные и душевные движения, сделав всю ее для меня в конце концов пародийной; словно она проросла сквозь свой прежний облик и, уже не оставаясь в нем, превратилась в препарат прошлой себя, будто сумела сама себя растлить.

[24]Я вспоминал, как разглядывал спящую Любу, воображал, как мне удавалось легко проницать ее, как я различал состав ее истончающегося тела сквозь стеклянную эпидерму. Ведь время, прошедшее после ее смерти, изобильно приукрашало ее. Моя вина перед ней сублимировала в один сон. Вот он — в кладбищенской каптерке я дерусь с могильщиком, передвинувшим ограду на Любашиной могиле, подхоронив вплотную к ней мою супругу. “Сука! — стучу я его по морде. — Если не передвинешь обратно, я тебя убью! Проверю через неделю!” Но даже во сне я знал, что не проверю никогда.

[25]Одежда отца составляла его статус, и когда он вышел в отставку, — он сам по себе в партикулярном платье стал для меня нереален. Я не мог его таким помыслить. Ведь я часто представлял, как он со мной спорит и критикует. Но уже не грозный Кронос, а просто стареющий мужик, из семени которого я произрос на свет Божий. “И как он умудрился меня породить?” — думал я, измышляя его образ. Но что же было в его военной одежде прекрасного и тяжелого? Того, с чем он хотел моментально с самого порога дома расстаться? Какой смысл она на него налагала? Что несла ему? Что стояло за легким духом дезинфекции и тяжким, особенным, — множествалюдей, запахом, входящим вслед за ним в двери дома?

[26]Ведь и по прошествии стольких лет возраст и тело моего отца всегда стягивались к одной ночной точке и в моем восприятии лишались не только протяженности, но и надежды на какую-либо перемену не своей, нет, а моей участи. Он весь сворачивался и уплотнялся в неизменность. Мне делалось больно от осознания, что это именно я загоняю его в такую непроходимую плотность, но переиначить его я уже не мог.

[27]Я ведь попал в этот госпиталь, этот морг, так как оказалось, что только я один-единственный носил отцовскую фамилию. Вся казенная часть его похорон пала на меня.

[28]Когда я понял, какой тяжкой болезнью он страдал, свистел своей фистулкой, занавешенной марлевой шторкой, то мне стала понятна и его бессловная речь, которую он, почти всегда при мне молчащий, обращал ко мне, утратив внятность, находясь в вечном ступоре. Но для меня до сих пор более выразительно его тело, нежели слова, так редко порождаемые им. И вот я узнаю его в своей памяти, наделенного не речью, а страданиями и наслажденьем и более всего — отрицанием и того и другого.

Даже сквозь сомкнутые веки он любовно смотрит на меня и молчит.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация