Кабинет
Александр Давыдов

«Свои» — «чужие»

«Свои» — «чужие»

Уважаемый Андрей Витальевич,

с некоторым опозданием из-за летних отпусков прочитал в № 6 Вашего журнала за 2003 год статью Александра Исаевича Солженицына, посвященную моему отцу Давиду Самойлову. Обидно, что А. И. тратит свое поистине драгоценное время на “разоблачение” все же не самых бездарных и вредных писателей, уже покойных. Но это мое личное чувство — его в сторону. Хотя я и не согласен с содержащейся в статье “Давид Самойлов” оценкой творчества и личности моего отца, не хочу пополнять число оппонентов А. И., которых вполне достаточно, как и сторонников. Вступать в личную переписку с Александром Исаевичем мне показалось излишне патетичным и даже нескромным. Однако я обязан указать на ошибки и неточности тем более досадные, что А. И. оказался пристальным читателем поэзии, дневников и мемуарной прозы Самойлова. Это стало бы для меня приятным открытием, если бы не — как сказать поточней? — невольная, конечно, слепота А. И. ко всему, что выходит за рамки, видимо, давно уже сложившегося образа. Даже когда речь идет о фактах общеизвестных. Возникают противоречия и в самой статье. Вот самое очевидное.

А. С.: “В сорокалетие 50 — 80-х он (Самойлов. — А. Д.) спокойно сохранился в рамках дозволяемого в печати”.

Где же спокойно, если сам А. И. как раз и начинает справедливым замечанием, что Самойлов вошел в поэзию со значительным опозданием, по сути лишь со своих 40 лет?Разумеется, вошел так поздно не по собственному выбору и не из-за низкого качества стихов. Литераторы его поколения знали и ценили поэзию Самойлова еще с довоенных времен, а первая, тощая, книжечка (“Ближние страны”, М., 1958) вышла мизерным тиражом, когда ему действительно было уже под сорок. В пятьдесят выпустил всего третью книжку. А до того был рассыпан набор избранного — за подписанные правозащитные письма[1].

А. С.: “И с этой страной (слова Россия он (Самойлов. — А. Д.) в лирике не употребляет) — он в моральном расчете”.

А как же всеизвестные, по определению самого А. И., “Сороковые, роковые”? “Война гуляет по России” (а не по этой стране). Не стал подсчитывать, сколько раз Самойлов употребил в своей лирике слово “Россия”, но все же наскоро пролистал избранное[2]. Попалось на глаза в стихотворениях “Зачем кичимся мы и спорим...”, “Марине Цветаевой”, “Россия одинока в мире....”, “Уйти, раствориться в России...”. Уверен, что это не все.

А. С.: “Как явствует из многих стихов его, автор всю жизнь достаточно благополучен материально: у него большой выбор мест жительства для медлительных наблюдений за природой и большой досуг”.

Недоумеваю, какие именно стихи Самойлова привели к подобному выводу, примеров не приведено. Жил весьма скромно, что вполне отражено и в мемуарах, и в дневниках. А. И. сам же цитирует: “хорошо бы, если б не деньги и не заботы; нужно думать о деньгах; денег практически нет” и т. д. Лет чуть не до пятидесяти обретался в общих квартирах, коммуналках, а то и вовсе без своего жилья. Относительного благосостояния достиг только под старость. Давалось оно немалым трудом — болезни, полуслепота, большая семья (это к слову о досуге).

А. С.: “Еврейская тема — в стихах Самойлова отсутствует полностью”.

Действительно, в эту тему Самойлов был погружен гораздо меньше, чем А. И., но все же она не отсутствует полностью. Взять такие стихи, как “Двое”, “Еврейское неистребимо семя...”, “Девочка”.

А. С.: “К русскому фольклору Самойлов закрыт…”.

Напротив — всегда интересовался. Вот, к примеру, дневниковая запись: “Занимаюсь фольклором. Былины наивны, но места в них есть прелестные <…> Язык русских сказок, пословиц, загадок всегда меня необычайно притягивает. Я не копирую его только из стеснения” (26.5.1948). Да и уже такие его стихи, как “Скоморошина”, “Про Ванюшу”, или, скажем, интермедии в драматической поэме “Сухое пламя” свидетельствуют, что не закрыт.

А. С.: “Итак: всю жизнь, в жажде покоя, остерегался Самойлов печатать стихи с общественным звучанием”.

Стихов с тем общественным звучанием, которое подразумевает А. И., у него попросту не было. Значит, не испытывал к ним душевного влечения, иначе имел возможность действительно спрятать в столе. А. И. вообще постоянно упрекает Самойлова в политической осторожности. Не так уж был пуглив по тем временам, смелей огромного большинства других, а ведь болезни, трое маленьких детей, престарелая мать — всех надо кормить. Диссидентом не был, но старался, сколь возможно, “жить не по лжи”. Общеизвестно, что подписал письма в защиту Даниэля и Синявского, Гинзбурга и Галанскова. Открыто общался с Сахаровым и Чуковской, о чем А. И. поминает в статье, с тем же Даниэлем, которого в его трудные послелагерные годы снабжал переводной работой.

А. С.: “Из биографии узнаем, что в 1941, в свой 21 год, войну начал с эвакуации в Самарканд, в конце 1942 отправлен на Северо-Западный фронт, рядовым, там ранен в первом же пехотном бою, за госпиталем — полоса тыла, писарь и сотрудник гарнизонной газеты, в начале 1944 по фиктивному „вызову” от своего одноклассника, сына Безыменского (тоже эстафета литературных поколений) и вмешательством Эренбурга направлен в разведотдел 1-го Белорусского фронта, где и стал комиссаром и делопроизводителем разведроты („носил кожаную куртку” — тоже традиционный штрих)”.

Таково краткое описание фронтовой судьбы Самойлова, кажется, с сомнением в ее героичности. Из книги “Памятные записки”[3], откуда А. И. черпает сведения, узнаем, что война для Самойлова, как и многих его сверстников, началась с трудового фронта, где он заболел малярией (стр. 187). Затем последовала попытка вместе с его другом Павлом Коганом записаться в училище военных переводчиков (стр. 188). Павла приняли, и он вскоре погиб, Самойлова — нет, из-за плохого знания немецкого языка. Потом — действительно эвакуация в Самарканд, по пути — тяжелая болезнь (стр. 191). Окончательно оправившись от болезни, Самойлов добровольно записался в военное училище (“…военкомат предложил студентам нашего института поступить в офицерское училище. Я не раздумывая написал заявление” — стр. 194). Дальше — полгода на передовой пулеметчиком[4], ранение в бою, за который Самойлов был награжден медалью “За отвагу” (получил ее почти полвека спустя). После госпиталя действительно тыловая часть, откуда он вырвался на фронт с помощью Эренбурга. Ни сотрудником гарнизонной газеты (см. главу “Эренбург и прочие обстоятельства”), ни комиссаром (см. главу “Белоруссия родная, Украина золотая…”) Самойлов не был. Был комсоргом разведроты (стр. 247), что, разумеется, не освобождало ни от участия в боевых действиях (см. главу “А было так…”), ни, добавлю от себя, от прогулок через линию фронта за “языками”. Куртка была, я ее помню, однако могу удостоверить, что носить комиссарские куртки — вовсе не наша семейная традиция. Что же касается А. Безыменского, то к его творчеству Самойлов относился весьма прохладно, что следует из дневниковых записей.

Готов согласиться с излишней резкостью, даже, наверно, несправедливостью некоторых оценок в поденных записях Самойлова. Впрочем, он и сам это понимал, оговаривая, что дневники стоит читать “с поправкой на дурное настроение” автора. Отношение Самойлова к А. И. было противоречивым, менялось с годами, однако неизменно заинтересованным и уважительным. Его характеризует такая дневниковая запись: “Отослал поздравительное письмо Солженицыну. В нем — скрытый упрек за его отношение к интеллигенции. Восхищаясь им, еще раз уверился, что возможны обстоятельства, когда мы окажемся в разных станах. Чем хуже будут обстоятельства, тем лучше будет Солженицын, тем значительнее его личность. Он человек воли и чести. Сочетание этих качеств, независимо от его воззрений, делает его первостепенной фигурой нашего времени” (10.12.1968). За подобные строки, попади дневник куда следует, как и за само послание, которое почти наверняка туда попало, тоже могло не поздоровиться. Это вновь на тему политической лояльности.

В связи с приведенной дневниковой записью хочу еще раз процитировать А. С.: “Теперь понимаю, почему при единственной нашей с ним (Самойловым. — А. Д.) беглой, короткой встрече, году в 1971, он меня упрекнул: „Что же вы против своих?” Я не понял сперва. Оказывается — Авиетта в „Раковом”: что писателям слишком хорошо живется финансово”.

Не берусь судить, по каким приметам А. И. только теперь понял, что Самойлов подразумевал богатство писателей, — в его случае мнимое (см. выше), да и вообще сильно преувеличенное общественным мнением. Но под “своими”-то имелась в виду интеллигенция, к которой Самойлов безусловно причислял А. И.

Хотелось бы, чтобы мое письмо было опубликовано именно в Вашем журнале, автором которого Давид Самойлов оставался долгие годы. Не сомневаюсь, что журнал заинтересован в указании на эти, конечно, вовсе не злонамеренные ошибки.

С уважением

Александр ДАВЫДОВ (Кауфман).

P. S. В качестве своего рода послесловия к этому письму мною подготовлена публикация ранее неизвестного читателям дневникового текста Давида Самойлова. Его “Поденные записи”, частично публиковавшиеся в журналах, не так давно вышли полностью в издательстве “Время”. Однако уже после выхода двухтомника обнаружился блокнотик с еще несколькими датированными записями, имеющими, как мне кажется, самостоятельную ценность. Этот коллаж из краткой исповеди, пары стихотворных набросков, эстетического трактатика и подслушанных у однополчан и соседей по госпитальной палате незамысловатых армейских прибауток — эскизный, но вполне выразительный портрет юноши 40-х. Тут сочетание залихватской позы с подлинным мужеством, натужного цинизма с душевной нежностью, одиночества с радостью жизни, подверженности догмам эпохи с добросовестной попыткой прорваться сквозь них к истине. А целиком дневниковый обрывок поражает уже недоступной нам полнотой жизни. Да и сам автор через пару десятилетий ностальгически упрекал своего дневникового двойника: “С чего он выдумал, щенок, передо мною красоваться!” Пусть и перед нами покрасуется этот суровый и ранимый мальчик.

Итак:

ДАВИД САМОЙЛОВ

Дневник

(март — апрель 1943 года)

13/III

Сегодня полгода, как я на фронте.

Хороша кашка, да мала чашка.

Шилом моря не подожжешь.

— А это нашего лейтенанта жинка.

— Что, кадровая или трофейная?

Два украинца играют в карты.

— Ты пойдешь до мэнэ, я пойду до тэбэ.

— Закурим, чтобы жинка не журилась.

Потом поют про Сагайдачного, “что промэнял жинку на тютюн, на люльку” — неудачно.

 

Раньше зыряне весело, однако, жили. С Покрова гуляли до первого зазимка.

Был Гаврило пьян.

Он стоял прям…

 

— Как вы мне приказали, я отсчитал сперва три кубка… А потом шли уже без счета.

 

Стихи Симонова “С тобой и без тебя” не столь бездарны, сколь холодны. И — безнадежный литературный консерватизм. Дух православия и народности. Недостает лишь самодержавия, чтобы стало совсем противно. Впрочем, это объяснимо. Несчастное поколение воспитано на лжемарксистских схемах. В погоне за “благородным металлом твердости” они обратились к традиции. Фабрика-кухня показалась им безвкуснее поварни. Симонов уже начал разговаривать с господом богом. Заблуждение это опасно. Русское дорого нам, ибо звучит как мировое, а вовсе не ввиду мнимых преимуществ русского кваса над пильзенским пивом.

 

В бой пошли, там известное дело: кто в земотдел, кто в здравотдел.

Ахмадеев.

 

Примета: дождь на голые ветки — голод будет.

 

Ни следу, ни огня, ни крику,
Не брешут псы сторожевые.
Да полно! Есть ли тут живые?
Дома нахохлились, как совы,
И спят, и двери на засовах.

Образ есть орудие искусства. Образ, как орудие. Эту аналогию можно провести со всей последовательностью и философской глубиной.

 

Глубочайшая идея и гвоздь марксистской теории познания есть идея, что отношение к миру есть отношение к орудию.

6/IV-43.

Апрель за окном. Грязная улица провинциального городка. В бараке, где я лежу, холодно. Разговоры солдат о еде, о воровстве старшин, о доме. Нищая, израненная солдатская Россия.

И вот, глядя на редкие хлопья апрельского снега, обдумываю я свою короткую жизнь. Что я знал? Что я сделал? Был ли счастлив?

В детстве я помню только зиму. В комнатах тепло. Я болен. Мне нравится эта бредовая белизна раннего детства. Я расту один, приучаясь к мечтам и лени.

В восемь лет я написал первые стихи.

В двенадцать ощущал себя поэтом.

В семнадцать мучился неверием в себя.

Мне было семнадцать лет; я не знал ни жизни, ни сильных страстей. Я много читал, мечтал еще больше. Жизнь текла спокойно, как надо. Мысли были абстрактны, мечты туманны. Ничто не побуждало к деятельности. Мир больших страстей был за окном. Эти страсти мне казались банальными. Я жил один в сравнении с другими, и честолюбие меня не тревожило. Но часто я чувствовал себя бессильным. Перо выпадало из рук. Да и о чем я мог сказать миру.

Осенью тридцать восьмого я встретил людей, впервые разбудивших мою душу. Осенью тридцать девятого состоялся наш союз шести, заговор равных против косности в литературе.

12 декабря я впервые выступил со стихами перед многолюдным собранием. И был встречен благосклонно. Была стенограмма этого первого диспута о нас. Вероятно, она утеряна.

Мне было уже двадцать лет, когда я впервые полюбил. Эта любовь не была счастливой. Она была отравлена ревностью и неверием, этими знаками недолгой любви. Эта любовь закончилась весьма печально anno domini 1941, ноября 16 дня.

Мне был двадцать один год и двадцать два дня, когда началась война. Она переменила мои мысли и всколыхнула душу. В голове моей родились дерзкие планы, которые осуществить мне не удалось.

В день, когда мне исполнилось двадцать два года, я стал солдатом, узнав перед этим голод и озверение бегства.

13 сентября года 42 я прибыл на передовую. Через полгода и 10 дней был ранен в левую руку. И вот я лежу здесь, в солдатском госпитале, среди солдат российских, беседующих о еде, и думаю, хороша ли была моя жизнь? Был ли я счастлив?

15/IV-43.

Госпиталь легко раненных. Рыбинск. По-весеннему неприбранный город. Волжский говор. Спешат по улицам дети и женщины. И все несут хлеб. Черный хлеб.

Мы лежим по двое на койках. Мой сосед — повар. Мы говорим о еде.

— Потом закладываем во фритюр, — говорит он.

Разговоры солдат о весне, об урожае, о конце войны.

Один рассказывает:

— Сижу на солнышке, вижу, старик идет. Маленький такой, без шапки, и волосы у него на лысине светятся.

— Здорово, боец. Скоро ли домой поедешь?

— Ой, отец, не скоро. Да и придется ли еще ехать.

— Нет, — говорит, — скоро домой поедешь. Этот год не пройдет — кончится война.

— Да год-то еще долог.

— Нет, боец, теперь скоро. — И пошел. Лысина блестит, и волосы светятся.

Все обсуждают происшествие.

Потом снова по-российски беззлобно ругают начальство. Шутят и — мать их кроет — все беды.

Кузменко, колхозник с Харьковщины. Яростный сторонник колхозов, “буряковод”. Получал центнер сахару, 5 — 6 кг хлеба на трудодень (одной озимой пшеницы — 75 пудов), тысячу-полторы деньгами. Усадьба 0,8 га. Четверо едоков.

Колхоз — 320 хозяйств. Пахотной земли 31/2 га.

Я знал торопливые ласки
Фронтовых девчонок.
Мы брали их по-солдатски,
С жадностью обреченных.

Поскольку прекрасное составляет содержание искусства, можно сказать иначе, что содержание искусства есть свобода. Гегель указывает, что лишь определенное содержание способно перейти в форму искусства. Такой идеей является идея свободы. Идея свободы во всей ее философской, политической, социальной сложности составляет истинное содержание искусства. Гегель ощупью подходит к этой формуле, но суть в том, что он не видит оснований для нового расцвета искусства. Его эстетика пессимистична по существу. Времена объективной свободы, гармонии человека с окружающим безвозвратно ушли, оставив лишь прекрасные обломки искусства Древней Греции. Стоит проследить всю историю искусства, чтобы убедиться, что борьба за свободу составляет его содержание. Эта мысль звучит как крайность, но следует учитывать, что свобода здесь понимается как все широкое многообразие личной и общественной деятельности, направленной на то, чтобы расколоть жесткую кору мира, освободить мысли, чувства и тело человеческое от всех видов рабства, в котором столько веков прозябали люди.

С этой точки зрения содержанием трагедии или, вообще говоря, трагического искусства является борьба личности с общественными обстоятельствами, так или иначе противодействующими ее субъективной свободе. Финалом трагедии является гибель героя, с одной стороны, а с другой — эта гибель содержит в себе высший пафос трагедии, ибо в ней герой достигает вершин субъективной свободы. “Лучше умереть стоя, чем жить на коленях” — такова формула трагического искусства.

Но недостаточность его состоит в том, что деятельность героя неминуемо должна быть деятельностью разрушения, отрицательной работой, в результате которой он способен лишь не подчиниться обстоятельствам и остаться свободным сам, ибо он не способен единолично изменить обстоятельства и достичь объективной свободы. В определенных пределах эта отрицательная деятельность индивидуального разрушения, бунта личности разрушает прежде всего само искусство, как то было с футуризмом в начале нашего века. Отсюда можно понять, почему многие революции, особенно те, которые велись с участием мелкой буржуазии, не породили большого искусства. Их анархо-индивидуалистическая суть противна самой природе искусства, которое разрушает лишь для того, чтобы создать более прекрасное и принадлежащее всем.

Трагическое искусство поэтому спасает себя лишь тем, что обращается к подлинно народным движениям за свободу, ибо если народ и разрушает, то он способен создать нечто еще более великое.

Трагедия индивидуальности при всем ее величии неминуемо ведет к гибели искусства (символизм) [над строкой: “ибо сам Метерлинк”]. Наоборот, перспективы развития кроются в народной трагедии, отсюда начинает свое развитие патетическое, т. е. социалистическое, искусство, где человек побеждает обстоятельства и формула которого и есть формула нынешней войны: “Мужеством победить смерть и жить, чтобы строить”.

17-й год — политическая победа пролетариата.

Колхозы, индустрия, пятилетки — экономическая победа пролетариата.

Отечественная война — идеологическая и психологическая победа социализма, “революция душ”. Переход к “эстетической эпохе”, к “эстетическому человеку”, а в сфере искусства — к социалистическому реализму. Расцвет искусств после этой войны есть факт неоспоримой исторической необходимости. Политические условия смогут лишь ускорить или замедлить его, но не отменить, ибо все, откуда черпает свои силы искусство, созрело, чтобы его питать.

Умный пишет в газете,

А дураки в клозете.

Солдат спит, а служба идет.

 

Способность эстетического восприятия мира лежит в природе человеческого труда, в свободной деятельности, которую проводит человечество в целом или большая его часть, познавая, осваивая и изменяя мир.

Деятельность активного познания мира, превращавшая его из “предмета в себе” в “предмет для нас”, лишенная рабского характера узкого практицизма и вожделения, является не только источником восприятия прекрасного, но и наивысшим эстетическим предметом. Существует упорное мнение в пользу того, что с окончанием войн и кровавых страстей на земле погибнет искусство, ибо оно черпает именно из этих областей человеческих страданий сюжеты лучших своих творений. В противность этому можно сказать, что, пока существует труд на земле, до тех пор будет существовать искусство. И чем больше свободы достигнет трудящееся человечество, тем сильнее и прекраснее будет это искусство. И если прежде ему и приходилось надевать доспехи, то только потому, что вся история человечества, начиная с разложения первоначальных патриархальных отношений внутри рабства, есть непрерывная борьба и война большинства против меньшинства за свободу.

Стоит взять хотя бы танец, этот древнейший вид искусства, чтобы убедиться, что в самых своих истоках он связан с мирным трудом, а не с войной. Работа Бюхнера в этом смысле весьма показательна, хотя вообще ее положения лишь формально отрицают природу искусства.

 

Павел Бондаренко. Тракторист из Курской области. Сознательный советский человек. Зарабатывал до войны 1000 — 1200 трудодней, 6 кг хлеба на трудодень, 2 р. 50 — деньгами.

Имел огород, сад, корову с подтелком, теленка, овец, свиней.

Колхоз малоземельный — 1500 га и 300 хозяйств.

18/IV.

Санпоезд. Эвакуация в тыл. Третий раз пересекаю Россию за время войны. Мои соседи: полуинтеллигентный механик из Ленинграда, паренек из-под Нижнего и до приторности любезный бурят со средним образованием. В конце концов, жизнь чертовски хороша!

22/IV.

Вчера мы проехали Пермь. Сегодня поезд идет по местности, пересеченной холмами, поросшими сосной и елью. В лесу еще не сошел снег. Тепло светит солнце. Радостно становится от сознания жизни и не думается о войне.

23/IV.

Город Красноуральск.

Зеленеющий луг не знает стилистических промахов, говорит Бальзак.

 

Мы, мужчины сороковых годов, воспитанные железной суровостью тридцать седьмого года, прошедшие сквозь ужас и кровь войны, видевшие смерть друзей, познавшие месть, привыкшие спать на могилах и спать рядом с трупами, отвыкшие от домов, ожесточившие сердца, почти равнодушные ко всем тревогам, — мы становимся бессильны перед нежностью, внушаемой женщиной.

 

Стендаль написал книгу о любви. Нужно написать книгу о мужестве людей, забывающих себя ради дела. Это мужество лежит в самой природе человеческой; лишь мещане, глубоко испорченные трусостью и корыстью, не верят в него. Это мужество возвещало грядущий социализм задолго до первых утопий.

 

Идеальное есть конкретное [приписано сверху] единство общего и частного (единичного) [над строкой: “индивидуального”] и всеобщего, гармония субъективного и объективного. Это касается идеального состояния общества и человека.

Структура художественного образа идеальна.

[1] См.: Самойлов Д. Поденные записи. В 2-х томах, т. 2. М., “Время”, 2002, стр. 335. (Дневниковые цитаты приводятся по этому изданию.)

[2] Самойлов Д. Мне выпало всё... М., “Время”, 2000.

[3] Самойлов Д. Памятные записки. М., “Международные отношения”, 1995. В дальнейшем, ссылаясь на это издание, просто называю номера страниц или названия глав.

[4] См. опубликованный ниже дневничок, воссоздающий образ Самойлова военных лет.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация