Кабинет
Светлана Чекалова

«То славя прошлое, то запросто ругая...»

Чекалова Светлана Валентиновна — журналист, критик, телережиссер. Родилась в Ленин­граде, снимала авторские фильмы для программ российского телевидения, для петер­бург­ской программы “Пятое колесо”; в настоящее время живет в Москве и работает в международной инвестиционной компании в качестве директора по персоналу. В журнале “Новый мир” печатается с 1997 года.
«То славя прошлое, то запросто ругая...»

Кроме статьи С. Чекаловой, в качестве постскриптума к ней, мы публикуем критиче­ские заметки специалиста по англо-американской литературе Николая Георгиевича Мельникова и литературного критика Сергея Павловича Костырко, где привлекшие внимание Чекаловой набоковедческие работы рассматриваются под несколько иным углом зрения.

Сравнительно недавно по-русски вышел первый том двухтомной биографии Владимира Набокова, написанной новозеландцем Брайаном Бойдом[1]. Этот двухтомник в тысяча триста страниц, над которым автор работал в течение десяти лет, на сегодняшний день считается лучшей и самой полной биографией Набокова. Брайан Бойд был допущен семьей писателя к набоковскому архиву. Согласно завещанию, этот архив, находящийся в библиотеке Конгресса, будет открыт для исследователей через пятьдесят лет после смерти Набокова, то есть еще через четверть века.

Первый том биографии, “Русские годы”, описывает детство Набокова в России, учебу в Кембридже, берлинский и парижский периоды вплоть до его бегства в Америку из уже покрытой тенью фашизма Европы. Через три недели после отъезда Набоковых из Парижа в дом на рю Буало, где они снимали квартиру, попала бомба. Бумаги, оставленные на хранение друзьям, пропали, а друзья погибли, c русским языком, если не считать “Другие берега”, “Лолиту” (то и другое переводы с английского) и нескольких десятков стихотворений, писатель простился навсегда. В Америке ему пришлось становиться американским писателем.

Об этом второй том биографии “Американские годы”, который для русского читателя, хуже представляющего американскую жизнь и то, что было сделано Набоковым по-английски, интереснее первого. Известно, как нелегко писателю дался вынужденный переход с русской прозы на английскую: “Долголетняя привычка выражаться по-своему не позволяла довольствоваться на новоизбранном языке трафаретами, — и чудовищные трудности предстоящего перевоплощения, и ужас расставанья с живым, ручным существом ввергли меня сначала в состояние, о котором нет надобности распространяться”, — признался Набоков в предисловии к “Другим берегам”. Ему пришлось пройти трудный путь врастания в американскую жизнь и литературу, прежде чем он смог с юмором описывать “ностальгические прогулки на ходулях английского языка” Тимофея Пнина уже по-английски. Конечно же, с достижениями были связаны и потери, и главная из них — утрата способности писать по-русски, но то была цена за выход из “гетто эмиграции”. Старая жизнь осталась далеко позади: “Грустно. Мне иногда кажется, что я ушел за какой-то далекий, сизый горизонт, а мои прежние соотечественники все еще пьют морс в приморском сквере”, — писал он позднее в письме Глебу Струве.

Почему-то нашим критикам хочется считать бездомность и тоску по родине всеобъясняющей темой набоковского творчества и противопоставлять русского писателя Набокова американскому, расценивая его переход на англий­ский язык как отступничество, за которое тот поплатился своим даром. Именно в рамках этой “русской” концепции выстроена вышедшая одновременно с биографией Брайана Бойда книга Алексея Зверева о Набокове[2]. “Писатель Набоков оставался достойным своего таланта только до тех пор, пока сохранялась его причастность русской художественной традиции”, — пишет он, отдавая должное и “Лолите”, и “Пнину”, а прерванная связь с Россией, по его мнению, привела к “засыханию личности”, “дистиллированной стилистике” и “гибели искусства”. Брайан Бойд придерживается иной точки зрения. Сирин не стал бы Набоковым, если бы продолжал писать только для русской эмиграции, вскоре кончившей свое существование. Много лет он безуспешно пытался напечатать переводы своих русских романов (шутил, что из его литературных агентов и переводчиков можно было бы составить небольшой госпиталь, поскольку за энтузиазмом первых телеграмм с предложением сотрудничества воцарялось молчание, как правило, позже объясняемое болезнью), пока “Лолита” не принесла ему всемирную славу.

Бойд приводит разговор Веры Набоковой с сотрудником британского посольства в Берлине, куда она обратилась с просьбой порекомендовать для перевода “Отчаяния” “опытного литератора с хорошим стилем”. “Герберт Уэллс вас устроит?” — спросили ее с издевкой. Она невозмутимо ответила, что ее мужу он, пожалуй бы, подошел. Если в эмиграции его знали и любили, то для остального мира он был никто. Сейчас такой разговор никого бы не позабавил, но тогда ему только предстояло справиться с почти невыполнимой задачей: продолжить свою работу на чужом языке, в сущности, начав все сначала в сорокалетнем возрасте.

Алексей Зверев в своей книге, изображающей путь писателя в Америке и Швейцарии как деградацию, называет биографию Бойда дифирамбами: “Так пишут приветственные адреса к круглым датам, когда положено только умиляться свершениям юбиляра... Его путь ведет неуклонно вверх. На вершине, которая могла покориться лишь его гению, ослепительно сверкает „Ада””, — пишет он, определяя в своем варианте биографии “меру творческих возможностей Набокова” — “больших, но не настолько, чтобы решиться на соперничество с гениями”, — и ругая “Аду”, поздний роман Набокова, по определению самого писателя, “о пылкой, безнадежной, восторженной, последней, вечерней любви, ласточках, снующих за оконными витражами, и сияющем трепете...”.

Бойд справедливо считает Набокова поэтом прозы. Действительно, понять прозу писателя, не обладая способностью увидеть вещи в их поэтическом измерении, невозможно. Набоков писал в послесловии к английскому изданию “Лолиты” о том, что всякий писатель ощущает связь с уже опубликованными романами, чувствует их присутствие и, думая даже о в целом удавшейся книге, вспоминает живее и с большей нежностью любимые места и выборочные образы. То же, мне кажется, можно сказать и о читателе, в сознании которого подспудно хранятся и время от времени оживают любимые образы из романов Владимира Набокова: Соня с покрасневшим от насморка носом — наклонилась, болтает руками, приветствует Мартына, или Пнин, кричащий в телефонную трубку на ломаном английском, что он уехал, уехал совсем, или Зина Мерц, разглядывающая в зеркальце новенькую пломбу, Марфинька с родственниками и домашней обстановкой, появляющаяся в камере Цинцинната, леденец с лунным отливом — специальность Фиальты — и то жалкое, некрасивое выражение, мелькнувшее на лице Нины в ответ на неожиданное “А что, если я вас люблю?”... Список можно продолжить, у каждого он будет свой, но без него русская литература была бы другой. Алексей Зверев подходит к художественному произведению со всевозможных позиций: истории литературы, философии, политики, этики, — но обнаруживает недостаток восприимчи­вости к поэзии­, без которой разговор о Набокове невозможен. Вот что он пишет о набоковском переводе Ромена Роллана: “В счастливые минуты <...> перо Набокова непринужденно выводит что-нибудь вроде: „Осада осадой. А я как сяду, зася­ду и зада со стула не сдвину”, — подобной артистичности он не так уж часто достигал даже в своих самых прославленных произведениях”. Тут мы не согласимся с биографом: в набоковской палитре разнообразнейших оттенков поэтического смысла можно отыскать поводы для похвалы и получше, чем это тяжелозадое слововерчение.

Чем же, в самом деле, так замечателен Набоков? Бойд своей книгой, кажется, отвечает на этот важный вопрос. При этом делает попытку соединить два трудносоединимых начала: биографию писателя и монографию о его творчестве. Биографическую часть безоговорочно можно назвать удачной, поскольку биографу удается разглядеть тот “определенный неповторимый узор жизни, в котором печали и страсти конкретного человека подчиняются законам его индивидуальности”. Что касается разбора набоковских произведений, то при том, что Бойду случается сказать о писателе правильные и важные вещи, его метод грешит стремлением сформулировать абстрактные идеи, будто бы универсально управляющие всеми произведениями писателя. Так, например, прием активного вмешательства умерших в жизнь персонажей, введенный Набоковым в рассказ “Сестрицы Вейн” для обозначения некой лирической действительности, которая, в силу эгоцентричной ограниченности главного героя, остается для него недоступной, а позже использованный им в новелле “Прозрачные предметы” для построения многоголосого повествования, Бойд ретроспективно распространяет и на более ранние романы “Защита Лужина” и “Дар”. “Мне представляется, — пишет Бойд, — что Набоков предлагает нам вычитывать в головоломных узорах самой ткани романа „Защита Лужина” то, что мы не найдем в тексте: покойный дед Лужина каким-то образом приводит внука к шахматам, а покойный отец соединяет сына с женщиной, на которой тот женится”, “дед стремится развить шахматную тему в жизни Лужина, отец отстаивает линию жены и дома”. Подобное “решение задач „Защиты Лужина”” притянуто за уши, мы действительно не найдем его в тексте, весь роман — о другом. Как нет ни “образа тени”, ни призрака отца в последней строчке “Дара” — “...там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы...”, которая, по мнению Бойда, указывает на “присутствие отца в решающие моменты жизни Федора”, например, на то, что это он организовал знакомство сына с Зиной: “Описывая сцену в подъезде у стеклянной двери, Федор словно намекает на присутствие отца, который как будто бы ожидал этого момента, чтобы закрепить успех своих попы­ток свести сына с Зиной”. Сводничество со стороны отца было бы комическим, даже если бы не входило в пошлое противоречие с лирической динамикой произведения. Подобные искусственные построения портят впечатление и отвлекают от верных наблюдений о романе. Например, о том, что “за раздражающей суматохой жизни таится некая необъяснимая благожелательность”, а “мир полон ненайденных сокровищ, если воспринимать его с доверием ко всему, что он предлагает, и не уподобляться Лоренцам, всегда опасающимся, что их обсчитают” (перед глазами возникает картинка переезда четы Лоренцов с квартиры на квартиру, когда они “оба, неподвижно и пристально, с таким вниманием, точно их собирались обвесить, наблюдали за тем, как трое красновыйных молодцов в синих фартуках одолевали их обстановку”). Или о том, что “Дар” можно уподобить тому практическому руководству “Как стать счастливым?”, о написании которого думает герой романа.

С гармонии “совершеннейшего, счастливейшего детства”, как называл свое детство сам Набоков, начинается книга Бойда. Первые главы рассказывают о семье Набоковых-Рукавишниковых и о том “духе просвещенного либерализма”, который передавался из поколения в поколение и в котором воспитывался Набоков. Отмена смертной казни, реформа судебной системы, борьба с антисемитизмом, отстаивание гражданских прав перед абсолютной властью, открытия в области естествознания, — вот круг тем, с детства бывших для Набокова домашними.

Молва ищет предлог для злословия и пытается объяснить поступки и характер писателя его происхождением. Так, вспыльчивость Пушкина, его бешенство, вызываемое интригами Дантеса и Геккерна, списывали на африканскую кровь поэта, а Толстого, с его интересом к крестьянам и занятиями физическим трудом, упрекали в лицемерии и ханжестве, поскольку не графское это дело. К Набокову же, из-за его аристократического происхождения и унаследованного богатства, прицепилось обвинение в снобизме, традиционно нашедшее себе уголок и в книге Зверева: “Снобизм — слово слишком сильное, однако сам Набоков не делал тайны из своего почитания аристократизма”. На самом деле упреки вызваны, как кажется, резкими суждениями, которые Набоков не считал нужным держать при себе: если ему и был свойствен снобизм, то проявлялся он в категорическом нежелании иметь дело с болванами, с родословной же никак не был связан.

Главы биографии Бойда, посвященные семье и детству Набокова, опровер­гают это ходячее мнение. Набоков не ставил себе в заслугу свое происхождение, не кичился им: и в людях, и в себе ценил другое, его высокая самооценка была связана с писательской работой (“...я достаточно ясно представлял свой вклад в русскую литературу, чтобы не испытывать страха в присутствии любого писателя”, — заметил он как-то по совершенно другому поводу).

Большое внимание Бойд уделяет близким отношениям Набокова и с матерью, и с отцом. Мать научила его простому правилу: “Любить всей душой, а в остальном доверяться судьбе”. Сама она этому правилу следовала и будучи богатой петербургской дамой, окруженной любящим семейством, и оставшись одна в нищенской обстановке пражской эмиграции, где, как запомнилось Набокову, носила обручальное кольцо погибшего мужа, слишком для нее широкое, привязанным черной ниточкой к ее собственному кольцу.

Ласковые, доверительные отношения связывали Набокова и с отцом. Как мы узнаем из книги Бойда, до конца жизни называвшим уже взрослого сына Володюшкой, Пупсом или Пупсиком. Обоим родителям Набоков показывал все свои стихи. Посылая как-то новые стихи матери, он приписал: “Этот стишок докажет тебе, что настроенье у меня всегда радостное. Если я доживу до ста лет, то и тогда душа моя будет разгуливать в коротких штанах”.

Не этому ли любовному отношению со стороны родителей, под надежной защитой которого он находился, обязан Набоков своей жизнерадостностью и не у них ли он научился той преданности, с которой позже относился к жене и сыну?

Здесь хочется вспомнить фрагмент одного из опубликованных интервью с Набоковым. Уже в конце жизни писателя циник журналист спросил у него, согласен ли он с тем, что жизнь — это tartine de mйrde[3], есть который нужно не спеша. “Моя жизнь, — ответил Набоков, — свежий хлеб с деревенским маслом и альпийским медом”. Несмотря на подчас мрачные и беззвездные миры его героев, сами романы Набокова всегда верны благодарному отношению к жизни. Конечно же, это не значит, что жизнь писателя была всегда веселой и беззаботной. Но признаком воспитанного человека, и это еще одно достоинство, которому Набоков обязан своей семье и на которое обращает внимание Брайан Бойд, является сдержанность и умение не выставлять напоказ свою боль: “Мне подчас так тяжело, что чуть не схожу с ума, — а нужно скрывать. Есть вещи, есть чувства, которых никто никогда не узнает”, — писал он матери спустя два месяца после гибели отца.

Именно нежеланием распространяться о своих трудностях и проблемах подчас объясняется внешний эгоизм Набокова. В “Других берегах”, вспоминая о своем посещении Кембриджа после семнадцатилетнего перерыва, он пишет о бывшем университетском приятеле, ставшем главой Тринити-колледжа: “В этот день его занимало какое-то совершенно постороннее обстоятельство (что-то насчет его незамужней сестры, жившей у него в экономках, — она, кажется, заболела, и ее должны были оперировать в этот день), и, как это бывает у однодумов, эта побочная забота явно мешала ему хорошенько сосредоточиться на том очень важном и спешном деле, в котором я так надеялся на его совет”. Помню, как при первом прочтении “Других берегов” досада Набокова на серьезные неприятности друга, помешавшие тому сосредоточиться на встрече, показалась мне эгоистичной в рамках развлекательно-сентиментального путешествия. Из книги Бойда мы узнаем, что положение Набокова было бедственным: семья нищенствовала в Праге, а он, после безуспешных попыток обосноваться во Франции, “отчаянно пытался найти преподавательскую работу в Англии”, и помощь друга была для него последней надеждой. В этом контексте его досада выглядит иначе. Бойд пишет также об особенности характера, которую перенял Набоков у отца: сочетании холодного самообладания и внутренней теплоты.

Примером для подражания был не только отец, готовый защищать честь на дуэли или сидевший за убеждения в тюрьме, но и кузен Юрик из “Других берегов”, отношения с которым, по мнению Бойда, были для Набокова крайне важны. Добавлю, что обстоятельства их первого знакомства в Висбадене перекликаются с эпизодом из толстовского “Детства”, когда Сережа Ивин с разбега ударяется о дерево коленом, поцарапав его чуть ли не до кости, но при этом не подает виду, что ему больно, и не прекращает игры. Толстовский Николенька был поражен таким молодечеством, совсем как Набоков, вспоминающий о своем знакомстве с Юриком: “Он вышел из сувенирной лавки и побежал ко мне с брелоком, дюймовым серебряным пистолетиком, который ему не терпелось мне показать, — и вдруг растянулся на тротуаре, но, поднимаясь, не заплакал, не обращая внимания на разбитое в кровь колено и продолжая сжимать крохотное оружие”. Рыцарь и ковбой из детского мира Набокова, Юрий Рауш фон Траубенберг безрассудно погиб в возрасте двадцати одного года, сжимая в руке уже настоящее оружие и направив своего коня на вражеский пулемет. “Всеми чувствами, всеми помыслами правил в Юрике один дар: чувство чести, равное, в нравственном смысле, абсолютному слуху”, — писал о нем в зрелые годы Набоков, для которого с юности и до конца жизни гордость и чувство чести оставались первостепенными ценностями, в отличие от Толстого, симпатии которого впоследствии перешли на сторону нуждающихся в жалости и сочувствии.

Не засвидетельствовал снобизм ученика, которого в училище привозил на автомобиле шофер, и его школьный учитель: “Ярый футболист, отличный работник, товарищ, уважаемый на обоих флангах (Розов — Попов[4]), всегда скромный, серьезный и выдержанный (хотя не прочь и пошалить), Набоков своей нравственной порядочностью оставляет самое симпатичное впечатление”. Сохранился в школьной летописи и пример шалости Набокова: на спор он в одежде нырнул в бассейн с декоративными растениями.

Еще будучи школьником, Набоков сделал небольшое литературоведческое открытие. В “Других берегах” он с удовольствием вспоминает, как в Тенишевском училище, отвечая на вопрос, что хотел показать автор, изображая генерала Бетрищева, он сказал, что автор хотел показать малиновый халат генерала. И получил двойку. Алексей Зверев ставит под сомнение весь эпизод в целом и удовольствие ученика от конфликта с директором школы в частности. Однако удовольствие вполне понятно, особенно если вспомнить, что, по мнению Тынянова, Наполеон у Толстого замечателен своим запахом одеколона. Нельзя не согласиться, что это суждение школьника опережает свое время.

Уже ранние литературные опыты Набокова были на виду в силу политической известности его отца. Бойд, например, описывает эпизод, связанный с Корнеем Чуковским, которому Владимир Дмитриевич послал книгу стихов сына. Чуковский ответил вежливым письмом, но будто бы по ошибке вложил в конверт еще и черновик с куда как менее дипломатичным отзывом. Можно было бы подумать, что это произошло случайно, но уж очень похоже на Корнея Ивановича, известного эксцентричной двойственностью поведения.

Все-таки, видимо, характер человека сохраняется с возрастом, и подробность, с которой Бойд пишет о детстве и юности Набокова, оправданна. О берлинском периоде жизни Набокова, с детства щепетильного в вопросах чести и по-детски отстаивавшего ее в драке со школьным силачом, тоже известно несколько боксерских историй. Как-то в русском ресторане Набоков со своим приятелем бросили жребий, кто из них даст пощечину румынскому скрипачу Коста Спиреско, виновному в гибели своей жены, но оставшемуся безнаказанным, и, когда жребий пал на Набокова, он в ходе завязавшейся драки, как сообщала газетная хроника, “наглядно демонстрировал на нем приемы английского бокса”. В другой раз, в баре гостиницы, где не нашлось свободных номеров, он, как рассказывают, нанес “короткий боковой удар в челюсть” хаму, предложившему Вере разделить с ним постель. Неожиданная, мягко говоря, для интеллигентного Набокова смесь кодекса чести девятнадцатого века и мордобоя фильмовых громил двадцатого заставляет вспомнить разнообразные сюжеты драк, придуманные Набоковым для своих романов: кулачную дуэль Мартына с Дарвином, расправу обманутого мужа над Смуровым или Г. Г. над К. К.

“Восприимчив, начитан, наблюдателен, сообразителен... но импульсивен, избалован, себялюбец... влюбчив” — так характеризует Набокова другой школьный воспитатель. Бойд же приводит детский донжуанский список, составленный Набоковым в 20-е: Марианна, Зина, Мария, Пелагея, Екатерина I, Екатерина II, Ольга — вот увлечения шестнадцатилетнего Набокова до встречи с его первой возлюбленной, Валентиной Шульгиной, “9 августа 1915 года, если быть по-петрарковски точным, в половине пятого часа прекраснейшего из вечеров этого месяца”, описанной им в “Других берегах”.

И в Крыму, вплоть до отплытия в Константинополь на греческом судне “Надежда” под аккомпанемент пулеметных очередей 15 апреля 1919 года, и в относительно благополучные кембриджские годы, и в Германии у темпераментного и жизнелюбивого Набокова было множество подруг, и зачастую он переживал несколько любовных приключений одновременно. “Как поэт, повеса и изгнанник, — пишет Бойд, — Набоков чувствовал свою близость Пушкину”.

Любопытно, что Набоков, всю жизнь занимавшийся Пушкиным и часто видевший в совпадениях умысел судьбы, по-видимому, не знал (по крайней мере ни у Бойда, ни у Зверева об этом нет упоминания), что Светлана Зиверт, его несостоявшаяся невеста, стала в замужестве мадам де Ланжерон, подобно другой мадам де Ланжерон, в девичестве Олениной, — несостоявшейся невесте Пушкина. Обе невесты послушались своих родителей, считавших занятие женихов легкомысленным. “Он был вертопрах”, “не имел никакого положения в обществе” и к тому же не был богат, — объясняла в старости Анна Оленина свой отказ выйти замуж за Пушкина. Набоков же не выполнил условие родителей Светланы Зиверт устроиться на постоянную службу (в офисе немецкого банка сумел проработать три часа), партию нашли неперспективной, и помолвка была расторгнута. “С точки зрения Набокова, самое большое заблуждение здравого смысла состоит в том, что он представляет жизнь как борьбу за превосходство, нечто вроде игры в „монополию” в мировом масштабе. Один из его персонажей признает, что он плохо справляется с „тем, что называют практической стороной жизни” (хотя, между нами, торговые книги и книготорговля выглядят при свете звезд удивительно нереальными)”, — пишет Бойд.

Женился Набоков два года спустя, 15 апреля 1925 года, на женщине, с которой познакомился примерно тогда же, когда была расторгнута его помолвка, и которая “была остроумно и изящно создана ему по мерке очень постаравшейся судьбой”, — Вере Слоним. Когда они выходили из мэрии, Набоков нарушил требования немецкого этикета, пройдя без чаевых мимо швейцара, поздравившего их: “У меня не было ни копейки в кармане! Полагалось заплатить определенную сумму. Мы и заплатили. Больше у нас денег не было”, — рассказывал Набоков другому своему биографу, Эндрю Филду.

Три года назад в Нью-Йорке появилась биография Веры Набоковой на английском языке, написанная Стейси Шифф, русский перевод которой вышел в этом году[5]. Книга интересна тем, что в ней, пожалуй, собраны все известные о Вере Набоковой сведения. Шифф явно увлечена своей героиней и еще в предисловии высказывает мысль о том, что можно было бы написать биографию Веры, ни разу не упомянув о Владимире Набокове, но невозможно написать о Набокове без упоминания о Вере. Звучит красиво (заметим в скобках, что стиль книги — пышный и цветистый, построение фразы — витиеватое, а язык уснащен сложными синтаксическими и лексическими конструкциями), но, конечно же, по сути дела это не так, и баланс жизненной правды здесь нарушен. Правда то, что Вера обладала очень твердым, мужественным характером и сильной волей, была умна и — что редкое качество для женщины — не боялась выглядеть глупо в глазах окружающих. Стейси Шифф описывает историю с американским издателем, в договор с которым по настоянию Веры были внесены некоторые финансовые условия, связанные с индексацией будущих гонораров Набокова. Все уверяли ее, что это полная глупость, и смеялись над ней, однако она проявила твердость и, как показало время, была права: издателю было не до смеха, когда пришлось выполнять усло­вия договора.

Еще до женитьбы Набокову приснился сон, будто он играет на пианино, а Вера переворачивает ноты. Этот сон похож на аллегорию их будущей жизни, в которой Вера во всем помогала мужу: подобно Софье Андреевне Толстой, переписывала набело его черновики, а позже перепечатывала их на машинке (он не умел печатать), зарабатывала на жизнь секретарской и переводческой работой, когда нужно было поддержать семью, водила машину (Набоков так этому и не выучился), ассистировала мужу во время лекций (без нее он не мог обойтись), а в американские годы даже носила в сумочке револьвер, поскольку приходилось много разъезжать по небезопасным дорогам страны. Набоков платил жене удивительной, принимая во внимание бурные приключения молодости[6], преданностью и верностью, всегда был на ее стороне и, вставая на ее защиту, мог порвать давние отношения с людьми, обидевшими ее. В своей биографии Бойд впервые обнародовал эпизод измены Набокова, связанный с некой Ириной Гуаданини. Ночь, когда он признался в этом жене, Набоков считал самой страшной в своей жизни, исключая ту, когда убили его отца. После этого ничего подобного с ним не случалось. Они оставались всегда вместе, вплоть до смерти Набокова в 1977 году.

Столь же бескомпромиссным был Набоков и в литературной жизни. Когда он говорил, что никогда не принадлежал ни к каким группам, организациям, кружкам, сообществам, течениям, он имел в виду творческую принадлежность и то, что настоящее искусство всегда является делом индивидуального таланта, а лучшая школа писателя — одиночество. Разумеется, ему приходилось участвовать в литературной жизни эмиграции. К середине 1921 года более миллиона человек уехало из России. Русские общины были созданы в Харбине, Шанхае, Париже, Праге, Риге, Софии, некоторым эмигрантам удалось добраться до Америки, но столицей русской эмиграции стал Берлин. В этом городе можно было жить, практически не зная немецкого языка и не сталкиваясь с немцами. Сравнивая Набокова с немецкими писателями-современниками и доказывая влияние, оказанное на него Кафкой, Алексей Зверев пять раз упоминает о том, что Набоков впоследствии умышленно утаивал знание немецкого языка, который учил в школе. Учил, но не выучил и прекрасно мог обходиться без него в Берлине, где к 1924 году было 86 русских издательств! Создавались и распадались литературные союзы, объединявшие сторонников политических партий всех оттенков: от большевизанов (движение “Смена вех” и ежедневная газета “Накануне”) до сторонников анархизма, — и тут мы воспользуемся градацией оттенков профессора Пнина — “практического, метафизического, теоретического, мистического, абстрактного, индивидуалистического, общественно-социального”. К концу 1921 года Набоков был автором аполитичного журнала “Сполохи”, участвовал в группе “Веретено”, однако очень скоро вышел из нее вместе с Иваном Лукашом, Глебом Струве, Владимиром Амфитеатровым-Кадашевым, Сергеем Горным, Владимиром Татариновым и Леонидом Чацким в знак протеста против сотрудничества с большевиками. Эти люди стали ближайшими литературными друзьями Набокова на несколько последующих лет. В октябре 1922 года к ним присоединился литературный критик Юлий Айхенвальд, высланный вместе с другими представителями интеллигенции из России. Затем Набоков участвовал в “Клубе писателей”, “Братстве круглого стола”, печатался в газете “Руль”, где редактором был Иосиф Гессен, друг его отца, сотрудничал с журналом “Карусель”, писал скетчи для кабаре “Синяя птица”, читал на заседаниях “Русского литературного клуба” и “Русского литературного кружка” свои пьесы и рассказы. Рассказов к тому времени набралось восемь. Один из них — фантастический рассказ “Гроза” — хвалит известный славист Симон Карлинский за “остроумное использование крестьянского фольклора в неожиданной для него берлинской обстановке”, Бойд же справедливо противопоставляет условности сказочного сюжета набоковские поиски необычного в обыденной реальности (надо сказать, весьма непривлекательной в тот период: изъеденные молью диваны меблированных комнат, хозяйки которых прятали пальто своих квартирантов, чтобы те не съехали с квартиры не заплатив, бесконечное репетиторство, переводы и другие случайные заработки, нравы берлинцев, державших, например, дома телефон под замком), которые впоследствии приведут писателя к успеху.

Как справедливо пишет А. Зверев, признание Сирина началось с романа “Машенька”. В русской литературе почему-то принято сопоставлять всех писателей с Тургеневым (Чехов, например, страдал оттого, что его все время сравнивали с Тургеневым не в его пользу). Вот и после чтения “Машеньки” Айхенвальд воскликнул: “У нас появился новый Тургенев!”, и как только книга была издана, ее немедленно послали Ивану Бунину.

В сведениях о жизни Набокова в Европе начиная с 1927 года и вплоть до его отъезда в Америку в 1940-м много лакун. К тридцатым годам берлинская эмиграция уже находилась в упадке, а ее пресса замолчала, многие из тех, кто знал Набокова в эти годы, не пережил войну, эмигрантские архивы в Чехословакии были конфискованы русскими, а письма Набокова к матери, которые он писал регулярно на протяжении двадцати лет, сожгла в Праге его сестра Ольга перед наступлением советских войск, другая часть бумаг пропала в Париже, оккупированном фашистами. Именно в эти годы он посвящал все свое время литературной работе и именно к ним лучше всего подходит замечание Набокова о том, что его прошлое похоже не столько на биографию, сколько на библиографию. Неудивительно, что оба биографа сосредоточивают свое внимание на разборе произведений, написанных в этот период. Бойд делает интересное наблюдение, что, как ни странно, Набокову удавались лучше те романы, которые ему по каким-либо причинам приходилось откладывать. Так, задумав “Защиту Лужина” в разгар шахматных баталий между Алехиным и Капабланкой за звание чемпиона мира, он написал “Король, дама, валет” прежде, чем закончил свой шахматный роман.

Бойд считает “Защиту Лужина” первым по-настоящему зрелым романом Набокова и пишет, что в этом романе Набоков “впервые изобрел средства для наиболее полного изображения своих идей”, предлагая далее вниманию читателя свое понимание философии Набокова и того, как она обуславливает уникальность его искусства. Литература как средство для изображения идей — это очень не по-набоковски, а попытка вычленить из художественного произведения философию в каком-то смысле означает движение в направлении, противоположном тому, в котором шел сам писатель. Однако те, кто спорят о том, есть ли философская глубина в произведениях Набокова или он является лишь мастером изящного стиля, вероятно, прочтут эти страницы с интересом. Воззрения Набокова, по Бойду, заключаются в том, что жизнь полна счастьем, если научиться не воспринимать ее как нечто само собой разумеющееся, что наблюдательность склоняет нас к оптимизму, а искусство, в противоположность здравому смыслу, есть возможность увидеть бесценную бесполезность, щедрость и красоту жизни. Бойд пишет о влиянии Анри Бергсона на Набокова, о безусловной первичности и приоритете сознания для Набокова, причем сознания, находящегося не только внутри нашего “я”, но присутствующего в мире как мысль, растворенная в материи и пространстве. Он определяет метафизику Набокова “как двойную спираль, в которой его двойственное стремление к независимости и к комбинированию определяет его отношение к каждому из витков бытия, обозначаемых им как пространство, время, мысль, или человеческий разум, и нечто, лежащее за гранью бытия”. Искусство для Набокова, считает Бойд, — это возможность передвигаться во времени, что в обычной жизни, в которой есть лишь движение в пространстве, невозможно; это сотворение новой реальности, в которой действуют иные законы времени и сознания, так, например, художественное произведение не развивается последовательно, а существует одномоментно. Тема связи между метафизическими взглядами Набокова и его стилем более подробно разработана в другой книге Брайана Бойда — “„Ада” Набокова”.

Возвращаясь к роману “Защита Лужина”, можно сказать, что его публикация в “Современных записках”, лучшем толстом журнале эмиграции, издававшемся в Париже и печатавшем лишь маститых авторов старшего поколения, завоевала Сирину литературное признание. Марк Вишняк, Нина Берберова, Андре Левинсон восторженно встретили книгу. Говорят, что Бунин отозвался о романе так: “Этот мальчишка выхватил пистолет и одним выстрелом уложил всех стариков, в том числе и меня”. Наряду с поклонниками Набоков нажил себе и врагов. В первую очередь Георгия Адамовича, одного из самых известных критиков эмиграции, действовавшего, по воспоминанию Дон Аминадо, под выгодным с практической точки зрения девизом “Литература проходит, а отношения остаются”. Бойд, называя Адамовича “камертоном, по которому настраивалась „парижская нота”, отчаянье изгнанничества, душевные терзания современного человека, слишком глубокие, чтобы думать о форме, и несколько более правдивые и искренние в стихах, близких по своей безыскусности к дневниковым записям”, так характеризует суть его распри с Набоковым: “Набокову многое не нравилось в Адамовиче и его взглядах: попытка декретировать правильную реакцию на „нашу эпоху”, отрицание формального мастерства, обязательный пессимизм, групповой дух. Ему претили нездоровая атмосфера Монпарнаса, наркотики, гомосексуализм и прежде всего крайне пристраст­ное, льстивое отношение к „своим”, которое исключало объективность литературных оценок. Г. Адамович отвечал Набокову такой же неприязнью, считая, что его внимание к форме равноценно игнорированию содержания или отсутствию глубины”. К этому време­ни относится знакомство Набокова с Ходасевичем, тоже состоявшим в литературной оппозиции к Адамовичу. Они стали друзьями, и их дружба продолжалась до смерти Ходасевича. Появились у него и другие парижские друзья: Алданов, Фондаминский, Зензинов. К вражескому же стану присоединились Георгий Иванов и Зинаида Гиппиус. Г. Ива­нов называл Набокова в своих рецензиях кухаркиным сыном, черной костью и метафизическим смердом, от которого разит “кожным потом душевной пошлятины”. Все последующие сиринские произведения печатались, по выражению самого Набокова, “под тихий свист Содомовича и других Жоржиков”. Позже эти рецензии пригодились Набокову для изображения эмигрантской литературной среды в романе “Дар”. Алексей Зверев усматривает в одном из персонажей романа, критике Мортусе, недостоверный и необъективный портрет Адамовича, сведение личных счетов и месть, — исходя из некоторых присущих этому критику черт, которыми Набоков наделил своего героя. Подобным же образом он отождествляет героя рассказа “Занятой человек” с Маяковским (на том основании, что этот герой, пишущий стихи, рифмует “прогалин — Сталин”), или Кончеева с Ходасевичем, расценивая эпизод из неопубликованного продолжения “Дара”, в котором Федор читает Кончееву свой финал пушкинской “Русалки” под вой сирен воздушной тревоги, как необъяснимую жестокость и бестактность со стороны Набокова по отношению к недавно умершему другу, как намек на истолкование Ходасевичем “Русалки”, единодушно признанное неудачным.

Такой взгляд отрицает саму природу искусства, заставляющую писателя демонтировать реальную жизнь, разбирать ее на детали, чтобы потом из них создать­ свой мир, свою художественную реальность, не говоря уже о том, что злоба и сведение счетов несостоятельны в качестве импульса для создания настоящего художественного произведения. “Я руководствовался не стремлением посмеяться над тем или иным лицом (хотя и в этом не было бы греха, — не в классе же мы и не в церкви), а исключительно желанием показать известный порядок литературных идей, типичный для данного времени, — о чем и весь роман (в нем главная героиня — литература). Если при этом стиль приводимой критики совпадает со стилем определенных лиц и цац, то это естественно и неизбежно. Моих друзей это огорчать не должно. Улыбнитесь, Марк Александрович! Вы говорите, что „Дар” рассчитан на очень долгую жизнь. Если так, то тем более с моей стороны любезно взять даром в это путешествие образы некоторых моих современников, которые иначе остались бы навсегда дома”, — объяснял Набоков свое отношение к предмету в письме Марку Алданову.

Отождествление реальных людей с литературными героями ведет к тому, что и о литературных героях Алексей Зверев пишет как о живых людях, которые вступают с автором в самостоятельные отношения: по его мнению, “пушкинские интересы и ориентации Пнина должны были особенно расположить к нему Набокова”. Позицию же самого Набокова в этом вопросе можно проиллюстрировать отрывком из одного его интервью:

Вопрос. “Часто слышишь от писателей о том, что герои овладевают ими и в известном смысле диктуют сюжет. Случалось ли с вами нечто подобное?”

Ответ. “Со мной ничего подобного не случается. И что за нелепая ситуация! Писатели, попадавшие в нее, были, вероятно, или третьесортными, или невменяемыми. Нет, замысел романа неизменен в моем воображении, и всякий герой следует по маршруту, который я для него предначертал. Я полно­властный диктатор в этом частном мире, поскольку один отвечаю за его стабильность и правду. Другой вопрос, воспроизвожу ли я этот мир так полно и точно, как хотелось бы. Некоторые мои старые вещи обнаруживают ужасные размытости и пробелы”.

Когда читаешь Набокова, вовсе не становится обидно ни за Адамовича, который безусловно был яркой фигурой своего времени и талантливым человеком, ни тем более за Ходасевича, Маяковского или Ахматову (набоковскую пародию на нее Алексей Зверев называет пасквилем). Единственным исключением из этого ряда, как кажется (но об этом нет упоминания ни у Зверева, ни у Бойда), является прямая отсылка к Иннокентию Анненскому в набоковском рассказе “Уста к устам” о несчастном и обманутом авторе. Не стоило шутить по поводу поэта, так и не дождавшегося признания и умершего на ступенях Николаевского вокзала, убитого известием, что его стихи выкинули из уже сверстанного номера журнала “Аполлон”, заменив на оказавшиеся впоследствии литературным розыгрышем поэтические стилизации Черубины де Габриак. (Хотя, как полагает Бойд, поводом для сюжета послужила нашумевшая эмигрантская история с писателем Александром Буровым и журналом “Числа”, думаю, Набоков помнил детали широко известной в дореволюционном Петербурге литературной мистификации.)

Алексей Зверев в своей биографии с большим пониманием относится к набоковским врагам и критикам, расценивая их нападки как справедливое возмездие за категоричность суждений самого Набокова и проявляя по этому поводу гиперчувствительность. Он защищает Константина Мочульского, которому Набоков посвятил одну фразу в интервью 1964 года для журнала “Плейбой”, описывая историю своего отношения к хвалебным и ругательным рецензиям: “В двадцатых ко мне прицепился некий Мочульский, который никак не мог пережить мое полное безразличие к организованной мистике, к религии, к церкви — любой церкви”. “Верх взял возобладавший у него после „Лолиты” комплекс триумфатора, — пишет А. Зверев, — которому доставляет свирепую радость появившаяся возможность расплатиться по старым счетам. Впрочем, читающим „Плейбой” <...> было абсолютно неинтересно, кто такой Мочульский и за что он язвил дебютанта Сирина. Эта публика понимала, что Набокова пригласили в журнал как автора „Лолиты”, но и на „Лолиту” смотрела с одной точки зрения: <...> появится ли фотография с аппетитной голой попкой и кружевами на причинном месте?” (Замечу в скобках, что в том же интервью Набоков называет Г. Иванова, в печати ругавшего его смердом, хорошим поэтом, а “Плейбой” шестидесятых отличался от сегодняшнего и постоянно печатал таких писателей, как Набоков, Сэлинджер или Апдайк.) Ну а дальше биограф в который раз пишет о мнимом отказе Набокова от русской классической традиции, приведшем к драматическим для него последствиям. Не вполне понятно, что, собственно, имеется в виду. Речь, видимо, идет о русской душе, нравственном отношении к предмету и определенности авторского выбора между добром и злом. Но, думаю, к Набокову в полной мере можно отнести слова Толстого: “Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны. <...> Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда”. И классическая литература, будучи усвоена Набоковым, разумеется, никуда не улетучилась из его сознания, писательской кровеносной системы — не важно, рабо­тал он на русском или английском языке. В его английских рассказах мелькнет то чеховская девушка в красном, то белый шпиц, то помимо воли недалекого рассказчика до нас дойдет действительность, которая ему недоступна, подобно дневнику Печорина, случайно доставшемуся попутчику доброго Максима Максимовича, или в английской “Лолите” Гумберт будет продол­жать готовить коктейль для уже мертвой Шарлотты, как тот глухой, продолжающий развешивать белье под крик Липы из чеховского рассказа “В овраге”. А. Зверев, как кажется, так и не смог найти для Набокова настоящего места в мировой литературе и оценить сделанное им.

Возвратимся, однако, к книге Бойда. Набокову, как многим другим русским эмигрантам, приходилось бороться за физическое выживание. Об этом последние главы первого тома биографии “В нищете” и “В поисках выхода”, описывающие четыре года жизни во Франции, когда Набоков заканчивал “Дар”, учился писать по-английски (“Подлинная жизнь Себастьяна Найта” стала его первым английским романом) и мечтал о переезде в Америку. Такой случай представился, когда Марк Алданов, которому предложили прочесть курс лекций в летней школе при Стэнфордском университете, порекомендовал вместо себя Набокова. Набоковы были счастливы. Отъезд, правда, чуть не сорвался, поскольку для получения американской визы требовалось разрешение на выезд из Франции, а его не удавалось получить из-за кошмарной бюро­кратической волокиты, во время которой вдобавок потеряли их паспорта — случай, нашедший отражение в рассказе “Как там, в Алеппо...” с его “истлевшими кипами старых досье, с вонью фиолетовых чернил, взятками, подсунутыми под промокашки с венозным узором на них, с жирными мухами, почесывающими влажные шейки своими проворными липкими лапками, с новенькими, непослушными, вогнутыми фотографиями ваших шести дегенеративных двойников, с трагическим взглядом и терпеливой вежливостью посетителей родом из Слуцка, Стародуба или Бобруйска, с тисками и зубцами святой инквизиции, с несчастной улыбкой лысого человечка в очках, которому сказали, что его паспорт потерян”.

Любопытно, что оба биографа не поняли, в чем же, собственно, заключается действие рассказа “Как там, в Алеппо...”. Они предлагают несколько вариантов прочтения рассказа, выдавая незавершенность сюжета за набоковский замысел, в то время как у Набокова всегда есть единственно правильное решение, которое нужно разглядеть. Зверев называет рассказчика-убийцу “непо­правимо виноватым перед женщиной, брошенной им в Марселе”, а Бойд — “обманутым мужем”. Дело совсем не в этом: рассказ написан от лица человека, убившего из ревности свою жену, который, подобно герою чеховской “Драмы на охоте”, желает поделиться своим горем с людьми и одновременно замести следы. Именно поэтому он просит писателя В., которому предлагает воспользоваться своей историей для рассказа, не выносить в название “убийственный намек” — последние слова Отелло “Как там, в Алеппо...” из монолога перед самоубийством.

Такую же солидарность биографы проявляют, заблуждаясь относительно происходящего в рассказе “Terra incognita”. Бойд называет рассказ “головоломкой в духе Борхеса”, однако все же дает четкий вариант прочтения: “Путешественник-натуралист, гибнущий от лихорадки в тропических топях, описывает последние часы своей жизни. В его галлюцинациях навязчиво проступает спальня, и можно предположить, что он болен и лежит в постели в каком-нибудь европейском городе, а джунгли видит в бреду. В рассказе содержится, кажется, достаточно доказательств в пользу этого предположения, однако сам повествователь его отвергает: „Я понял, что назойливая комната — фальсификация <...> что подлинное — вот оно: вот это дивное и страшное тропическое небо...”” Ему вторит Зверев, говоря, что герой умирает “под страшным тропическим небом”. При внимательном прочтении ясно, что тропическое небо явля­ется реальностью лишь в сознании смертельно больного человека, мечтавшего о путешествиях и в предсмертной агонии подменяющего ужас обыденной реальности героическим антуражем. Способ изображения подробностей тропической реальности и ее действующих лиц не оставляет места для другого толкования: “„Посмотри, это странно”, — обратился ко мне Грегсон, но не по-английски, а на каком-то другом языке, дабы не понял Кук...” Герой не знает, на каком языке к нему обращаются, но понимает смысл сказанного, так бывает только во сне. Кстати, у Кука на предплечье невозможная в реальной жизни татуировка: “граненый стакан с блестящей ложечкой, — очень хорошо сделанный”. Так же хорошо сделан рассказ Набокова, в котором прямо не названо, что есть галлюцинация, а что есть реальность, — это становится ясно из способа описания. Однако Алексей Зверев чувствует себя одураченным, ему кажется, будто Набоков морочит голову, позволяя себе “утомительные ша­лости со скрытыми реминисценциями и не всегда невинным подтруниванием над читателями, не обладающими авторской эрудицией”. Злой авторский умысел видит он и в романе “Бледный огонь”, поскольку ему тоже осталось непонятным, кто и за что убил поэта Шейда: “Те, кто ломает голову над истинным или кажущимся торжеством Шейда или Кинбота и пытается установить, кто такой в действительности Джек Грей, он же Градус, напрасно тратят интеллектуальную энергию: окончательного ответа не может быть по самому существу набоковского замысла”. Не думаю, что открою Америку, но Джона Шейда убили по ошибке: бежавший уголовник, увидя поэта на пороге дома, в кото­ром раньше жил судья, отомстил не тому, кому хотел; все остальное происходит лишь в воображении Кинбота и в поэме Шейда об убитом свиристеле. В противном случае нужно признать, что на карте мира существует страна Зембла, по которой разгуливают разные Градусы, они же Виноградусы, или река, по берегу которой с одинаковой скоростью идут два человека в красном, причем один из них вверх ногами... Теорию многозначности художественного замысла обычно иллюстрируют цитатой из Набокова о том, что “реальность — это бесконечная последовательность ступеней, уровней восприятия, двойных донышек, и поэтому она неиссякаема и недостижима”. Мне же кажется, что сказанное относится к человеческому восприятию, углу зрения и говорит лишь о том, что у каждого человека и каждого писателя есть своя реальность, внутри которой, если она продуманна, все же не остается места для неопределенности. Я бы сравнила это с шахматной задачей, где есть только одно правильное решение наряду с множеством ложных и призрачных возможностей, предусмотренных ее составителем, чтобы сбить с толку новичка. По поводу другого романа Набоков писал своей матери: “Никакого не следует читать символа или иносказания. Он строго логичен и реален; он — самая простая ежедневная действительность, никаких особых объяснений не требующая”. Да, кстати, второй человек в красном, бредущий вверх ногами в романе “Бледный огонь”, всего лишь отражение в воде первого... И других вариантов толкования здесь нет и быть не может.

Разумеется, биографии Бойда и Зверева нельзя сравнивать, так как есть качественная разница в используемой библиографии: Бойд в течение десяти лет работал с архивами писателя и собирал свидетельства его современников из первых рук, в распоряжении же Алексея Зверева была биография Бойда и, в основ­ном, русские источники. Но оба биографа читали книги Набокова. И каждый толкует их по-своему. Главное отличие, как кажется, состоит в том, что Брайан Бойд относится к Набокову с уважением, а Алексей Зверев, увы, нет.

Слишком много места, учитывая общий объем книги, уделяет Зверев по­дробному разбору ранних стихов, рассказов и не печатавшихся при жизни Набокова пьес. Не за это мы любим Набокова! Мало что говорят, скажем, о Чехо­ве фельетоны Антоши Чехонте, шутками из которых, вроде “Я иду по ковру, ты идешь пока врешь...”, он сам впоследствии пользовался в зрелых рассказах для изображения юмора простаков. Объективнее было бы ругать Набокова за неудачи, которые он потерпел, будучи уже зрелым писателем. Например, за недодуманную, как следует не прописанную повесть “Волшебник” или натянутый и надуманный рассказ “Ultime Thule”.

Постепенно тон повествования меняется, становится едва ли не бесцеремонным, как будто биограф теряет терпение в попытке унять ершистого автора; однако качественный сдвиг происходит, когда биограф пишет об отношении Набокова к своим литературным предшественникам и современникам: “Эстетическая разборчивость” Набокова “слишком уж явно отдавала сальеризмом, как понимал это слово Ходасевич: не зависть, а нетерпимость к чужому опыту, и настолько болезненная, что она побуждает к нравственно неприемлемым поступкам”. Чехов как-то в письме Суворину пожаловался на тон литературной критики: “Зачем Скабичевский ругается? Зачем этот тон, точно судят не о художниках и писателях, а об арестантах? Я не могу и не могу”.

Вот и я не могу и не могу, когда Зверев изображает Набокова бесчестным карьеристом, карабкающимся к первой строчке в списке бестселлеров и поносящего своих преуспевающих собратьев по перу: то он, по выражению биографа, “кинулся принижать потенциального соперника” Борхеса, то при жизни Пастернака не ругал печатно “Доктора Живаго”, хотя “руки буквально чесались”, а после его смерти “стал открыто повторять свою версию, рожденную фантазией, которая распалилась от ненависти”, поскольку Набокова “обошли” Нобелевской премией. А если, мол, Набоков и писал сочувственно о Солженицыне-человеке, при этом невысоко оценивая литературное качество его произведений, то это только потому, что в тот год не Солженицыну дали Нобелевскую премию. “Много раз повторявшиеся Набоковым слова о том, что в литературе для него важен только художественный счет, — слова, и не больше. С сальеризма и надо начинать, вникая в мотивацию Набокова, когда он обрушивается на роман Пастернака. <...> Так вымещал Набоков ничтожные свои обиды, когда уже не было на земле поэта...” Не знаю, мне, например, тоже не нравится роман “Доктор Живаго”, хотя я не писатель и на Нобелевскую премию не претендую. Кстати, сальеризм в понимании Ходасевича есть “удивление Сальери перед Моцартом”, прилюдные любовь и восхищение, скрывающие зависть, а вовсе не публичное поношение и принижение соперника. Впрочем, даже не вдаваясь в подробности того, что Набоков писал или не писал о Борхесе, Пастернаке или Солженицыне, стоило бы оставить за ним право на свою оценку работы коллег по литературному делу.

В биографии Зверева очень большое место уделено взглядам Набокова на нелюбимого им Достоевского, как будто нелюбовь к Достоевскому может считаться изъяном. Набокова, которому надрыв, обнажение подноготной, выяснение отношений и истерика, столь часто эксплуатируемые Достоевским, представлялись дурным тоном и бесстыдством. Понятно, почему он не чувствовал с Достоевским литературного родства, что совершенно не отменяет усвоения и использования им опыта этого писателя с известной долей отстраненности — например, для изображения болезненного искажения сознания Смурова, Германа или Гумберта Гумберта.

В неопубликованных заметках для неудачной биографии Эндрю Филда Набоков вспоминает, как во время школьной экскурсии в Финляндию учитель естествознания, возглавлявший группу, был раздражен сачком Набокова и его интересом к лепидоптерологии: “Все было бы ничего, если бы я был группой ребят, собирающих бабочек. Один же подросток, одержимый коллекционированием бабочек, — нет, это ненормально”. То же можно сказать и о системе литературных взглядов Набокова, которая, вообще говоря, могла бы объединить группу литераторов и стать платформой литературного течения, если бы, конечно, эта система в корне не отрицала групповую идею. Вероятно, в этом случае филологи отнеслись бы к ней с ббольшим почтением и не считали ее образчиком нетерпимости и субъективной категоричности.

Ряд литературных открытий и принципов Набокова стал достоянием русской литературы, и их игнорирование выглядит наивным и старомодным. Зверев­ требует от писателя “идей”, “нравственного отношения к предмету” и “страниц, написанных кровью сердца”. Вспоминается тут совет Чехова писательнице Авиловой: “надо быть равнодушным, когда пишешь жалостные рассказы”, “старайтесь быть холоднее”, “да, будьте холодны”. В стихах ли, в прозе для Зверева важен предмет повествования. Он пересказывает стихи, вероятно думая, что выйдет не хуже: “Явившийся в „черный день моей родной земли”, истинный поэт молится „величию и нежности природы”, осознавая, как предан он „глубокому глаголу”...”, и т. д. и т. п. Стихи уже хороши тем, что написаны о родине, а в статье, посвященной десятилетию Октябрь­ского переворота, главное то, что “никогда прежде голос Набокова не звенел такой медью”, ведь “он писал о наболевшем, о выстраданном — как ни чужды были такие слова его уже в те ранние годы скептичной, иронизирующей прозе”. Так что “репутация Сирина как писателя даровитого, только дорожащего лишь внешними эффектами, отделкой, щегольством композиции и равнодушного к треволнениям времени, как и к мукам души (не надо „мук души”! — как говорил чехов­ский персонаж: „Вам нужно, чтобы кто-нибудь пилил мне тупой пилой палец, а я орал во все горло”? — С. Ч.), не была полностью надуманной, но и пол­ностью справедливой”, по мнению биографа, пока Набоков писал по-русски. Круг замкнулся, мы опять подошли к основной концепции книги Зверева.

Говоря о последнем романе Набокова “Посмотри на арлекинов”, Алексей Зверев собирает цитаты лишь из отрицательных рецензий, такие, как “Скверно написанная книга” или “Набоков — посредственность, раздувшаяся от самомнения”.

 

Лучшее из того, что было написано в жанре биографии, — например, Бозвелл о докторе Джонсоне, Эллманн о Джойсе или Энтони Бёрджес о Шекспире, — было основано на уважении к автору. В рамках же русской литературной традиции принято испытывать, я бы сказала, более горячие чувства. Вспомним обширную биографическую литературу о Толстом или Пушкине. Понимание и сочувствие — вот “звон путеводной ноты” всякой стбоящей биографии.

Показательно, что Зинаида Шаховская, из-за личной ссоры с Набоковым относившаяся к нему под конец жизни крайне недоброжелательно, представляется Звереву идеальной мемуаристкой: “Если она думала, что ее мемуары, где набросан живой образ, переменят безудержно апологетический тон, который и поныне преобладает в литературе о Набокове, остается улыбнуться ее простодушию. Но сама эта мемуарная книжка как раз и ценна... абсолютной непредвзятостью суждений”. Не буду спорить о достоинствах и недостатках Шаховской-набоковеда (я не принадлежу к числу ее поклонниц), лучше приведу образчик ее “непредвзятых суждений”, цитируемых Зверевым: “Он смотрел на встречных и на встреченное со смакованьем гурмана перед вкусным блюдом и питался не самим собою, но окружающим”. Как в кривом зеркале, здесь отражается одно из главных достоинств писателя, о котором можно сказать строкой Фета: “Не я, мой друг, а Божий мир богат”, — писателя, обладавшего необыкновенной восприимчивостью к окружающему миру, которая преображала все его существо “в одно огромное око, вращавшееся в глазнице мира”. Или вот другой пример: “Чего-то мне в его произведениях не хватало, где-то был провал: обозначившаяся почти сразу виртуозность и все нарастающая надменность по отношению к читателю, но главное — его намечающаяся бездуховность”.

Со временем все становится на свои места, и сейчас никому не придет в голову называть, скажем, воспоминания Кс. А. Полевого или А. П. Араповой о Пушкине непредвзятыми, и уже в предисловии к двухтомнику воспоминаний о Пушкине можно прочесть о том, что мемуары врага Пушкина, М. А. Корфа, являются клеветой. Разумеется, человек может быть охарактеризован не только достоверными событиями своей жизни, но и легендами, слухами и даже сплетнями, к которым он подает повод. Но тогда именно под этим углом зрения и нужно рассматривать подобные источники. После смерти Набокова прошло всего двадцать пять лет, и материалы для его биографии не столь упорядочены.

Ходасевич, который пишет о том, что иконописные, хрестоматийные изображения вредны для истории, заканчивает свою мысль так: “Надо учиться чтить и любить замечательного человека со всеми его слабостями и порой даже за самые эти слабости”. Можно любить Набокова и за резкую категоричность суждений, субъективность, подчеркнутый индивидуализм, насмешничество, несклонность к прощению, непоколебимую уверенность в себе и даже за то, что “он святынь не признает”... Без всех этих качеств не было бы Набокова — смелого художника и открывателя новых горизонтов в литературе. А отсутствие понимания и сочувствия лишает смысла работу любого биографа.

[1] Бойд Брайан. Владимир Набоков. Русские годы. Биография. [Авторизованный перевод с английского Г. Лапиной]. М., Издательство “Независимая газета”; СПб., “Симпозиум”, 2001, 695 стр.

[2] Зверев А. М. Набоков. М., “Молодая гвардия”, 2001, 453 стр. (“Жизнь замечательных людей”).

[3] La vie est une tartine de mбerde chacun doit en manger un petit bout. — Жизнь — это бутерброд с дерьмом, от которого каждый должен съесть небольшой кусок (франц.).

[4]Классный тихоня Розов и второгодник-хулиган Попов, с которым Набокову приходилось отчаянно драться; позже он признавался, что Попов преследовал его и во взрослых ночных кошмарах.

[5] Шифф С. Вера (Миссис Владимир Набоков). М., Издательство “Независимая газета”, 2002 (перевод с английского О. Кириченко).

[6] Стейси Шифф, кажется, не верит, что Набоков мог измениться, и неправильно толкует русский материал — письмо Набокова к Ходасевичу: “Берлин очень красив сейчас, благодаря весне, которая в этом году особенно сочная, — и я, как пес, дурею от всевозможных привлекательных запахов”, — она интерпретирует как намек на любовные приключения.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация