Кабинет
Николай Мельников

Повесть о том, как Алексей Матвеевич поссорился с Владимиром Владимировиче

Повесть о том, как Алексей Матвеевич поссорился с Владимиром Владимировиче

Как известно, писатели не любят биографов и биографических сочинений.

Владимир Набоков не был исключением, даром, что ли, он излил столько желчи по поводу biographie romancбee и в “Истинной жизни Себастьяна Найта” вывел отталкивающий образ биографа — торопливого халтурщика мистера Гудмена.

“Я не выношу копания в драгоценных биографиях великих писателей, не выношу, когда люди подсматривают в замочную скважину их жизни, не выношу вульгарного „интереса к человеку”, не выношу шуршания юбок и хихиканья в коридорах времени, и ни один биограф даже краем глаза не посмеет за­глянуть в мою личную жизнь”[1], — самоуверенно вещал с кафедры еще мало кому известный в Америке профессор Набокофф. “Романист — не публичная фигура, не экзотический князек, не международный любимец... Я вполне понимаю людей, стремящихся изучать мои книги, но мне неприятны те, кто норовит изучать меня”[2], — много лет спустя вдалбливал очередному интервью­еру прославившийся на весь мир автор “Лолиты”.

И напрасно: ведь хорошо известно, что во все времена, а особенно в эпоху упадка художественной, “вымышленной” литературы, нет жанра более популярного и притягательного, чем биография. Спрос рождает предложение, и нет ничего удивительного в том, что коридоры времени содрогаются от гулких шагов целой орды биографов, а в России вышла очередная биография Владимира Набокова: писатель, по меркам Большой литературы сравнительно недавно возведенный в ранг классика, представляет законную добычу для исследователей и толкователей.

Так уж случилось, что книга А. М. Зверева вышла практически одновременно с переводом первого тома монументальной биографии Брайана Бойда, в литературоведческих кругах снискавшей репутацию образцового сочинения, которое, как утверждал восторженный рецензент, “превращает всякого пишущего на тему жизни Набокова либо в академического маргинала, либо в самоуверенного выскочку”[3]. На самоуверенного выскочку и тем более на академического маргинала Зверев, известный американист и переводчик, явно не похож, и поэтому не ждите от меня якобы напрашивающегося уничижительного сопоставления. Во-первых, в оригинале книга Бойда была издана более десяти лет назад и с тех пор читана-перечитана всеми уважающими себя набоковедами; во-вторых, она рецензировалась в постсоветской печати, в частности, подробно разбиралась на страницах “Вопросов литературы”[4]; в-третьих, переведен пока только первый том; в-четвертых, опусы Бойда и Зверева — разной весовой категории, сопоставлять их — все равно что выпустить на ринг поджарого боксера-легковеса и стокилограммового тайсонообразного гиганта. Обе книги принадлежат к разным жанровым вариантам того рода сочинений, которые покрываются эластичным термином “биография”.

Легко догадаться, что отечественные и зарубежные набоковианцы могут почувствовать себя разочарованными биографическим сочинением Зверева. Насторожит их уже то, что книга вышла в популярной серии “Жизнь замечательных людей”, изначально рассчитанной отнюдь не на литературоведов, — призванной разъяснять, разжевывать, популяризировать, в общем, просвещать то аморфное и загадочное существо, которое принято называть “рядовым читателем”. Соответственно в книге нет научного аппарата: ни примечаний, ни сносок. Про отсутствующий именной указатель я и не говорю. Взамен­ — раздолье парафрастического метода: пространные пересказы (лишен­ные, увы, обаятельной убедительности подлинника), переведенные в косвенную речь фрагменты из набоковских произведений и опубликованных писем, парафразы работ предшественников, о чьих догадках и открытиях сообщается как о чем-то само собой разумеющемся и безымянном.

По части фактологии в книге нет ничего нового. Здесь она откровенно вторична по отношению к биографии Бойда. Мысль, положенная в основу авторского подхода к творчеству Набокова, тоже не отличается оригинальностью. “Писатель Набоков оставался достойным своего таланта только до тех пор, пока сохранялась его причастность русской художественной традиции”, — этот же тезис разрабатывался в монографиях Н. А. Анастасьева[5] и А. С. Мулярчика[6], а еще раньше — в работах некоторых эмигрантских критиков (тезис сам по себе небесспорный, если помнить о том, что традиция — не ошейник и не оковы, а скорее путеводная звезда, да и чего греха таить, “традиция русской литературы — не слишком дорожить традициями”, как остроумно заметил Михаил Осоргин).

Все суждения современных Набокову критиков взяты автором из объемистого тома “Классик без ретуши. Литературный мир о творчестве Владимира Набокова” (М., 2000), причем, передавая содержание той или иной статьи, автор порой проявляет странную небрежность, которая лишний раз доказывает, что с материалом он знаком из вторых рук. Так, например, Марк Слоним, написавший один из самых благожелательных отзывов на последний (не самый удачный) роман Набокова “Посмотри на арлекинов!”, сгоряча назван “сердитым критиком” (видимо, по той причине, что биограф цитирует единственный критический пассаж из его рецензии), а Джон Апдайк, автор двусмысленной, выдержанной едва ли не в пародийном ключе рецензии на “Аду, или Эроти­аду”, оказывается, “превозносил” набоковскую “семейную хронику”. Еще ббольшая небрежность допущена (автором? редактором?) в подписях к фотографиям, где мы встречаем Юрия Айхенвальда; а фотография пожилого Набокова, запечатленного на фоне швейцарского шале — надменная улыбка, небрежно спущенные гольфы, руки засунуты в карманы шорт, — весьма неопределенно (и неточно!) помечена как “60-е гг.”, хотя во втором томе бойдовской книги, откуда и был взят снимок, черным по белому написано: “сентябрь 1972”.

Имеются в книге и более очевидные фактические ошибки. Роман “Смех во тьме” (авторский перевод “Камеры обскуры”) был выпущен в США издательством “Бобс-Меррил” (Indianapolis, “Bobbs-Merrill”, 1938), а не издательством “Нью Дайрекшнз”, как утверждается на 204 странице (с главой этого издатель­ского дома Джеймсом Лафлином писатель познакомился лишь в 1941 году, уже после переезда в Америку). Здесь же забавный персонаж из “Камеры обскуры” — бесталанный беллетрист Зегелькранц, чья тягучая повесть совсем доконала беднягу Кречмара, — переименован зачем-то в Зигенфельда. А на 290-й странице уже реальное лицо, С. Л. Бертенсон, безуспешно пытавшийся соблазнить Голливуд произведениями Сирина, превращается в “Бертельсона”. Когда же доверчивый биограф старательно пересказывает набоковский комментарий к стихотворению “К кн. С. М. Качурину” (“Качурин, твой совет я принял...”), он и вовсе попадает впросак: о вымышленном адресате стихотворения — очередном набоковском фантоме вроде Вивиана Калмбруда или Джона Рэя — нам всерьез сообщается как о реально существовавшем “полковнике Белой армии, окончившем свои дни на Аляске, в монастыре”.

Впрочем, всё это скучные игры в деда-буквоеда, которые так любят филологи и которыми при желании можно извести любого, даже самого старательного и педантичного, автора. И не прав тот сноб, который отложит разбираемую нами книгу, пренебрежительно бросив: “набоковедческая попса”. Да, если хотите, попса! Но вряд ли это может служить упреком Звереву. Претензии можно предъявлять к кому и чему угодно — Максиму Горькому, жанровому канону серии, но уж никак не к автору, которого, хотим ли мы, жрецы “строгой науки”, или нет, должно судить по законам, им самим над собою признанным.

В рамках избранного жанра популярной биографии Зверев сделал все, что требовалось: создал портрет знаменитого писателя и выдал достаточно увлекательное и живое повествование, которое, надо полагать, удовлетворит запросы значительной части читательской аудитории. Книгу не без удовольствия прочтут не только школьники, студенты или газетные обозреватели (они-то все пересказы воспримут как откровение), но и специалисты-литературоведы, знающие наизусть раскавыченные цитатные лоскутки, из которых она сшита.

А сшита книга крепко, да и скроена ладно. По всем статьям проигрывая двухтомнику Бойда в информационной насыщенности, в новизне и объеме осво­енного материала, она выигрывает в литературном плане — благодаря верно найденному ритму, стремительному темпу повествования, строгой композиции. Это, как выразился бы один критик, “хорошо сработанная, технически ловкая, отполированная до лоску литература”.

Питательные библиографические ссылки, обилие внешне второстепенных фактов и подробностей (драгоценных для специалиста, но зачастую неинтересных и непонятных “рядовому читателю”), обстоятельные выяснения отношений с оппонентами, педантичный хронометраж — эти и другие достоинства научной биографии Бойда одновременно являются и недостатками, поскольку неизбежно утяжеляют повествование, разрыхляют композицию и тормозят сюжет­ное действие. Такие добросовестно-тяжеловесные труды не столько читают, сколько изучают, благо там имеются подробнейшие примечания и циклопический предметно-именной указатель. А вот “ЖЗЛку” Зверева можно прочесть в один присест, тем более что написана она хорошим русским языком, не замутненным заковыристыми словечками из некогда модного, а теперь­ по инерции воспроизводимого квазинаучного “постструктурдуралист­ского” жаргона. Согласитесь, для современного отечественного литературоведения это немалая редкость.

Удачно сочетая жизнеописание и литературоведение, изложение фактов и разборы главных набоковских произведений, Зверев выдерживает основной контур житейской и творческой биографии писателя, не увязает в мелочах, не загромождает книгу рискованными гипотезами и, надо отдать ему должное, не копается в грязном белье своего подопечного. В книге нет и намека на дешевую сенсационность, отличающую ныне устаревшие работы Эндрю Филда[7] и разухабистую компиляцию Бориса Носика “Мир и дар Владимира Набокова” (М., 1995).

Отрадно, что автор не навязывает читателю эффектных, но, по сути, фантастических литературных параллелей и не мучает его вульгарно-компаративи­стскими выкладками, коими сейчас пробавляется девяносто процентов литературоведов. Напротив, он достаточно скептически отзывается о любителях “странных сближений” — тех набоковских исследователях и комментаторах, “для которых поиски всевозможных литературных отголосков, аллюзий и подтекстов давно стали своего рода спортивным соревнованием: кто обнаружит их больше? кто укажет самые малоправдоподобные? кто перещеголяет всех, интерпретируя не только метафоры, а чуть ли не любую подробность как скрытую цитату?”. Правда, изредка и сам биограф не может удержаться от компаративистских соблазнов и, на мой вкус, слегка перебарщивает, навязчиво сопо­ставляя Набокова с Виктором Шкловским или рассуждая “об уроках Марселя Пруста” и “прустовском времени” в “Машеньке”. (Возражая Алексею Матвеевичу, Владимир Владимирович мог бы процитировать свои ответы интервьюерам, частенько пытавшимся завести его на зыбкую почву литературных вливаний и влияний, и повторил бы, что его чувство места и времени “скорее набоковское, чем прустовское”[8], что между его и прустовскими романами нет ни малейшего сходства: “Пруст вообразил человека („Марселя” из его бесконечной сказки под названием „В поисках утраченного времени”. — Н. М.), который разделял бергсоновскую идею прошедшего времени и был потрясен его чувственным воскрешением при внезапных соприкосновениях с настоящим. Я не фантазирую, и мои воспоминания — это специально наведенные прямые лучи, а не проблески и блестки”[9].)

Но спорить о “влияниях” можно до бесконечности. Укажем лучше еще на одно немаловажное достоинство книги: в отличие от “Мира и дара...” Бориса Носика, в ней нет безвкусных лирико-автобиографических интерлюдий на тему “Я и Набоков” и она избавлена от подобострастного сюсюканья перед “великим” — от того приторного, благостно-умильного тона, которым у нас пропитывают (словно сиропом — именинный торт) многие набоковедческие работы школы “pro sine contra”. Сияние мировой набоковской славы не ослепляет биографа, а, наоборот, заставляет пристальнее вглядываться в прихотливые узоры житейской и творческой судьбы писателя, выискивая там всевозможные изъяны. По отношению к своему герою Зверев держится без всякого пиетета и с легкой совестью указывает на художественные просчеты и неудачи русско-американского классика. Причем чем дальше мы отходим от русскоязычного Набокова и приближаемся к американскому и швейцарскому периодам его творчества, тем суровее становится автор и тем беспощаднее звучат критические приговоры, по сравнению с которыми придирки набоковских зоилов, приведенные в том же “Классике без ретуши”, кажутся мармеладными комплиментами.

Как правило, оценочные суждения автора опираются на подробные разборы набоковских произведений и выглядят достаточно убедительно. Но иногда, в пылу скрытой полемики, которая на протяжении всей книги ведется против Владимира Владимировича, Алексей Матвеевич чересчур увлекается и рубит сплеча, безапелляционно заявляя, что “Университетская поэма” — “довольно пустенькая”, драма “Изобретение Вальса” “оказалась не слишком удачной”, финал рассказа “Рождество” “по безвкусной иллюстративности вполне подходит для наставительного рассказика из журнала „Чтец-декламатор”, источавшего слезы у чувствительных барышень на ранней заре века. И „Письмо в Россию” <...> испорчено концовкой, невольно заставляющей вспомнить самого скверного Брюсова”. А в “Аде”, оказывается, “страницы о любви непременно подкрашены тем особенным оттенком, который Толстой, говоря о французской фривольной прозе, точно назвал гадостностью”. По мере накопления такого рода “твердых мнений” у читателя может возникнуть впечатление, что перед ним не биография великого писателя, а стенограмма вступительного экзамена, на котором придирчивый экзаменатор шпетит нерадивого абитуриента (что, впрочем, придает книге пикантность и делает ее чтение даже более занимательным).

Но если в отношении большинства набоковских произведений профессор Зверев все же проявляет снисхождение, то за “литературное поведение” ставит своему подопечному жирный неуд. Во всех литературных войнах и конфликтах, очных и заочных полемиках, которые вел темпераментный Владимир Владимирович, он неизменно берет сторону набоковских оппонентов. Перенимая тональность и стилистику набоковской лекции о Достоевском, Алексей Матвеевич с прокурорским рвением предъявляет Владимиру Владимировичу — воспользуемся фразеологией биографа — “массу бездоказательных и порой просто пошлых обвинений”. Например, в том, что пародия на несколько жеманную манеру ранней Ахматовой и ее многочисленных подголосков, которая дается в романе “Пнин”[10] (заметим: написанном по-английски и вышедшем отдельным изданием в 1957 году, одиннадцать лет спустя после знаменитого ждановского доклада и шесть лет спустя восстановления Ахматовой в Союзе писателей), говорит о моральной нечистоплотности пародиста, якобы “добивающего отверженную”. Нелицеприятные высказывания Набокова о “темном рифмоплетстве” Цветаевой или пресловутом пастернаковском шедевре “Доктор Живаго” также вызывают у биографа праведный шестидесятнический гнев (у кумиров юности не может быть ни одного изъяна!), и на писателя в очередной раз обрушиваются глыбы обвинений в сальеризме и подловатом намерении подыграть советским чиновникам от литературы. Автор как-то легко забывает, что в XX веке, да и прежде, литературный мир скорее был похож на плот “Медузы”, чем на прогулочный катер с благодушными туристами на борту, что ожесточенные войны и полемики, сопровождающиеся всякого рода экс­цессами, придуманы отнюдь не зловредным Набоковым, что писатели, так или иначе от него “пострадавшие”, — и Анна Андреевна, и Марина Ивановна, и тем более другой Владимир Владимирович (Маяковский, выведенный, по мнению Зверева, в рассказе “Занятой человек” в образе пошловатого писаки Граф Ита, что, разумеется, является святотатством по отношению к нашему “крикогубому Заратустре”), — эти и другие авторы (тот же Сартр!) сами не отличались терпимостью, так же были резки в критических суждениях и пристрастны в своих оценках. (Вспомним хотя бы, как отзывалась Цветаева об одном из лучших набоковских рассказов. В письме Анатолию Штейгеру от 29 июля 1936 года она писала: “Какая скука — рассказы в „Современных записках” — Ремизова и Сирина. Кому это нужно? Им — меньше всего, и именно поэтому — никому”[11]. “Никому не нужный” рассказ Сирина назывался “Весна в Фиальте”.)

Даже напечатанное в 1942 году продолжение пушкинской “Русалки” воспринимается нашим биографом-иконоборцем как бестактность и “трудно объяснимая жестокость”, допущенная Набоковым по отношению к собственному литературному союзнику Владиславу Ходасевичу. Объяснение, правда, дается довольно замысловатое: “Ведь как раз с „Русалкой” связан, пожалуй, самый неприятный, конфузный эпизод за всю его [В. Ходасевича] литературную жизнь. Увлекшись биографическими трактовками художественных текстов, Ходасевич в книжке „Поэтическое хозяйство Пушкина”, написанной еще в России, доказывал, что сюжет „Русалки” основан на реальном эпизоде молодости ее автора <...>. Пушкинисты тут же подвергли эту версию сокрушительной критике, доказав полную ее фантастичность”.

Подобного рода выпады и критические атаки красноречиво свидетельствуют о предвзятости автора и вызывают подозрение в том, что вся книга, на манер своего прообраза — “Жизни Чернышевского”, создавалась исключительно с полемическими целями.

Но чем же так разозлил Владимир Владимирович Алексея Матвеевича? Чем провинился? По какой причине биограф готов обвинить своего героя чуть ли не во всех смертных грехах? Личные счеты? Исключено. Копирование скандальной, но и, согласитесь, эффектной манеры, выработанной в эссеистике и литературоведческих штудиях Набокова? И это вряд ли.

Рискну предположить, что Алексей Матвеевич ведет тяжбу не столько против Владимира Владимировича лично, сколько против эстетики и литературной идеологии, которые ассоциируются с его именем (и с которыми тот в своих лучших творениях имеет мало общего). Не против Набокова, а против “набоковщины”: жуликоватых литераторов-“постмодерьмистов”, якобы покончивших с “миром значений” и с “традиционной литературой”, в которой они видят лишь кладбище выпотрошенных сюжетных формул и стилистических клише (поскольку сами не способны предложить читателю ничего иного); напористых и самоуверенных, но весьма недалеких критиканов, вызубривших наизусть лозунги набоковской персоны о “феномене языка, а не идей”, но не имеющих ни малейшего представления об “идеях” и катастрофически не владеющих “языком”; мощной литературоведческой индустрии, год за годом выпекающей выхолощенные опусы, в которых набоковские тексты произвольно разлагаются на скрытые “анаграммы” и едва ли не каждая запятая проверяется насчет интертекстуальных связей.

Если так, если главной целью автора было “развенчать” не талантливого писателя, а влиятельную эстетико-мировоззренческую доктрину, то тогда многое в этой неровной, но, безусловно, интересной книге объясняется и оправдывается. Вполне очевидно, что автором двигало отнюдь не суетное желание эпатировать правоверных набоковианцев и сыграть роль библейского Иакова, борющегося с Богом. Понятно, что тут определенная концепция. Понятно, что она не бесспорна. Но ничего бесспорного (и здесь я полностью согласен с автором), “когда дело касается столь сложных личностей, как Набоков, появиться и не может”.

[1] Набоков В. Лекции по русской литературе. М., 1996, стр. 222.

[2] Nabokov V. Strong Opinions. N. Y., 1973, p. 157.

[3]ШульманМ. 100% Nabokoff. — “Ex Libris НГ”, 2001, 29 ноября.

[4] См.: Мулярчик А. С. Набоков и “набоковианцы”. — “Вопросы литературы”, 1994, № 3, стр. 125 — 169.

[5] Анастасьев Н. А. Феномен Набокова. М., 1992.

[6] Мулярчик А. С. Русская проза Владимира Набокова. М., 1997.

[7]ИмеютсяввидувторойитретийизводыФилдовойбиографии: Field A. Nabokov: His Life in Part. N. Y., 1977; Field A. The Life and Work of Vladimir Nabokov. N. Y., 1986.

[8] Nabokov V. Strong Opinions, p. 197.

[9] Clark J. Checking In with Vladimir Nabokov. — “Esquire”, 1975, vol. 84, № 1 (July), p. 69.

[10] Как мне уже доводилось отмечать в статье “„До последней капли чернил...” Владимир Набоков и „Числа”” (“Литературное обозрение”, 1996, № 2, стр. 82), одним из житейских прототипов распутной и бесталанной Лизы Боголеповой могла быть Лидия Червинская, поэтесса из круга Георгия Адамовича, отличавшаяся, судя по замечаниям мемуаристов и опубликованной переписке Адамовича, довольно беспорядочной личной жизнью. (Поводом к созданию окарикатуренного образа могло послужить и то, что Червинская внесла свою лепту в литературную борьбу литераторов-монпарнасцев против Сирина, написав довольно прохладную рецензию на пьесу “Событие”, — и это мог припомнить ей мстительный Набоков.) И еще одна деталь: главный набоковский зоил (представленный в романе в виде беспринципного критикана, который за определенную мзду возложил на Лизины кудряшки “поэтическую корону Ахматовой”), за глаза называвший Червинскую “дурой Лидой”, но неустанно помогавший ей и житейски, и литературно, в хвалебной рецензии на поэтический сборник “Рассветы” утверждал, что Червинская — “прямая и едва ли не единственная преемница Ахматовой в нашей литературе” (Адамович Г. [Рецензия на книгу:] Л. Червин­ская, “Рассветы”. — “Последние новости”, 1937, 17 июля).

[11] Цветаева М. Собр. соч. в 7-ми томах, т. 7. М., 1995, стр. 566.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация