Кабинет
Юрий Каграманов

Бес легкости и бес тяжести

Бес легкости и бес тяжести

Кристофер Лэш. Восстание элит и предательство демократии. М., “Логос-Прогресс”, 2002, 220 стр.

“Восстание элит” — последняя (вышла в 1995-м) книга Кристофера Лэша (1932 — 1994), американского социолога, до сих пор более всего известного у нас другой своей работой, “Культура нарциссизма” (1979). Как видно уже из заголовка, “Восстание элит” сопоставлено со знаменитой книгой Х. Ортеги-и-Гасета “Восстание масс”. Основная мысль у Лэша та, что соображения Ортеги на данную тему устаревают, что сейчас происходит не столько “восстание масс”, сколько “восстание элит” — против ценностей, которыми они еще не так давно дорожили; массы же, напротив, становятся консервативной силой.

Надо сразу уточнить, что Ортега (его книга вышла в 1930-м) имел перед глазами главным образом европейский опыт 20-х годов, а Лэш написал свою книгу на американском материале. Описанный Ортегой выход на авансцену истории среднего, заурядного человека был нов для Европы, но не для Америки. За океаном — откуда оно, собственно, и перекинулось в Европу — “восстание масс” началось столетием раньше (можно датировать его начало так называемой джэксонианской революцией 20 — 30-х годов XIX века), и применительно к XX веку можно говорить лишь о некотором его развитии. А вот “восстание элит” — феномен последних двух-трех десятилетий, и в Америке оно ощущается, быть может, острее, чем в Европе.

Не в последнюю очередь оно связано с обновлением элит: “старые деньги” вынуждены были потесниться, чтобы уступить место менеджериальному слою и тому весьма широкому кругу лиц, которые так или иначе отвечают за “информационное обеспечение” экономики и политики. Прежние богачи жили, как правило, оседло и не забывали о своей местной общине, в рамках которой ощущали себя такими же гражданами, как и все прочие; разве что “первыми среди равных”. А люди, причастные к малопонятной рядовым американцам “информационной экономике”, ведут полукочевой образ жизни и даже селятся как бы колониями — среди подобных себе и более или менее изолированно от прочих. Психологически они нигде не “прописаны” и ощущают себя скорее “гражданами мира”, чем гражданами своей страны. И развлекаются они по-своему, в особых, недоступных другим развеселых местах.

“Элиты, определяющие повестку дня, — делает вывод Лэш, — утратили точку соприкосновения с народом”.

Заметим, что осуждение у Лэша, равно как и у “народа” (“нижних 80 процентов”), от имени которого он выступает, вызывают не “большие деньги” сами по себе, а то, как они тратятся. Нельзя сказать, чтобы косой взгляд на чужое богатство американцам вообще был бы не знаком; такой взгляд диктуется ведь не только непохвальным чувством зависти, но также и сдержанным (иначе можно сказать — амбивалентным) отношением христианства (его кальвинистская ветвь в своем позднем развитии не составила в этом смысле исключения) к богатству как таковому. И все же в американской традиции преобладает терпимое отношение к богатым, зачастую нюансируемое откровенным восхищением: если тот, кто добыл (именно так — добыл, а не по наследству получил) золотую щетинку, “свой парень”, от народа не отрывается, в жизни местной общины активно участвует, жертвует на все, на что полагается жертвовать, и т. д., — то в этом случае богатство будет поставлено ему в плюс, а не в минус.

Так что если элиты воспринимаются сегодня как чуждые “народу”, то причиною тому не богатство их, а культурная инаковость. Нынче в управлении экономикой резко выросла интеллектуальная составляющая — соответственно выросла ценность образования. Естественно, что образование — пусть не любое, но то, какое дают немногие, излюбленные элитами, привилегированные университеты, — приобщает к современной культуре. Современная же культура, по крайней мере на поверхности, такова, что привечает критически рационалистические и в религиозном смысле скептические взгляды и не привечает любые другие. А вот этого “народ” не любит[1].

Здесь опять же традиция. Было время, когда “простые американцы” испытывали пиетет в отношении культуры; Америка, между прочим, была “самой читающей страной в мире” задолго до того, как это почетное звание перешло к советской России (конечно, и тогда преобладало чтиво, но успех “серьезной” литературы был несопоставимо большим, чем сейчас, да и чтиво было совсем иным). Какой-нибудь краснолицый фермер со Среднего Запада открывал здоровенными ручищами купленную им очередную книгу в надежде найти там что-то интересное, но такое, чтобы оно не противоречило основам религии и всему кругу общепринятых ценностей. Утонченников и упадочников он не жаловал. “Критиканства”, которому предавались “хлыщи с Гудзона”, не терпел. “Критикан” для него — хуже техасской гадюки. Это тип, который, по его убеждению, не может естественным образом произрасти на американской почве, но насаждается из-за океана — усилиями развратников-французов, щеголяющих в “дамских” беретах и бархатных штанах.

В сегодняшней Америке многое, конечно, сгладилось, но, как свидетельствует Лэш, что-то от этой неприязни “простого человека”, common man, к “чересчур культурным” сохраняется и даже обостряется — причиною тому эволюция культуры элит в направлении все большей безземности. Раньше хоть были так называемые public intellectuals, у которых словарь сильно отличался от языка “простого человека”, но которых все-таки можно было понять при некотором усилии. Сейчас это племя вымирает; его место занимают специалисты, то и дело прибегающие к птичьему языку (“невразумительному жаргону”, как говорит Лэш), совершенно недоступному для ходящих по земле. Салонность на современный лад становится способом бытия “передовой” культуры; главный ее признак — отчуждение от любой формы мифа (как определенной системы смыслов), восприятие его как текста, объяснять который следует из самого текста. Некоторые называют это “игрой в бисер”, хотя такого рода занятие чаще напоминает натужное ворочание тяжелыми камнями.

Мир “передовой” культуры, академический мир в частности, все больше возглавляет поколение, прошедшее через “культурную революцию”: “Когда дети 60-х, — пишет цитируемый Лэшем социолог Р. Кимболл, — получили свои профессорства и деканства, они не оставили мечты о радикальном преобразовании культуры; они принялись проводить ее в жизнь. Теперь... вместо попыток разрушить наши образовательные заведения физически, они подрывают их изнутри”. Они отстаивают принцип свободы, применительно к культуре и жизни, упирая на “личный выбор” и не соизмеряя его с другими принципами — авторитета, традиции, долга; и они делаются строгими моралистами, защищая этот принцип, в их интерпретации ведущий в конечном счете на путь вседозволенности и цинизма.

Принимая эстафету у европейских левых, они объявляют себя защитниками всех униженных и угнетенных (или якобы униженных и якобы угнетенных), только вместо дискредитированного Маркса принимают за основу “эстетический социализм” О. Уайльда (так по крайней мере считает Лэш), взгляд которого на человечество был, впору так его назвать, ботаническим: люди — те же деревья в лесу, поэтому пусть все растет, как может, не спрашивая ни у кого советов и не давая их другим (не спрашивают же дуб и терновник друг у друга, как им расти); и пусть никто не мешает другому и все друг друга любят. Казалось бы, такой взгляд должен хотя бы поощрять разнообразие мира; на самом деле мир в своем разнообразии внушает “эстетическим социалистам” скорее равнодушие, и вся их энергия уходит на то, чтобы не допускать сравнений, какое дерево высокое и какое низкое, — все деревья равны, и каждое должно вызывать “уважение”.

Во многом эта “ботаническая” утопия созвучна умонастроениям jet-set society, скользящего над миром как бы на воздушной подушке и все меньше ощущающего себя привязанным к определенному его участку. Равно в деловом и развлекательном аспектах жизни. В деловом аспекте люди, принадлежащие к этому кругу, более всего озабочены успехом собственных наднациональных предприятий и больше общего имеют со своими иностранными контрагентами, нежели с формальными согражданами. В развлекательном аспекте они охотно культивируют “новые стили жизни”, отвечающие принципу “свободы для себя” и в наибольшей степени оторванные от традиций. Бес легкости подбивает их и дальше двигаться по этому пути.

По контрасту “народ” остается в значительной мере консервативной силой (это мое определение; Лэш его избегает по причинам, которые станут понятны ниже). Здесь еще сохраняют общинные привычки и навыки “старомодной” артельщины; не считают пережитком мораль и как могут сопротивляются “культуре бесстыдства”; ценят компанейскость и “хороший разговор” (аналог русского разговора “за жизнь”?); сохраняют не только внешние признаки религиозности, но и вполне искреннюю веру в личного Бога; и все меньше интересуются большой политикой как делом, “простому человеку” малопонятным и от его реального участия ускользающим (в этом последнем отношении традиция как раз нарушается: в XIX веке политика федерального уровня, не говоря уже о местном, вызывала живейшее участие у подавляющего большинства американцев).

Выступая на стороне “народа”, Лэш позиционирует себя как популист и с позиции популизма говорит немало такого, с чем трудно не согласиться. Например, с тем, что демократия есть правовой строй, который должен способствовать улучшению нравов, а не ухудшению их; и что нравы в конечном счете есть самое важное, от чего зависит все остальное. Или с тем, что подлинная демократия невозможна без “высокоразвитого чувства места и чувства уважения к истории как непрерывности времени”; и что она всегда должна строиться снизу — как “демократия малых пространств” (терминологическое совпадение с А. И. Солженицыным).

Лэш считает, что популистов нельзя отнести ни к правым, ни к левым, и это, пожалуй, верно. Традиционный американский популизм всегда ставил во главу угла опору на собственные силы и высоко ценил “частные добродетели”, такие, как семейственность, трудолюбие, инициативность в сочетании с расчетливостью. Но другой, не менее важной стороной популизма была и остается коммюнотарность, хотя она далеко не всегда проговаривается, ибо считается, что она сама собою разумеется: можно ли в самом деле быть христианином и пренебрегать такими вещами, как взаимопомощь и сострадательность к ближнему своему?

Но, окапываясь на позиции популизма, Лэш разделяет и все его слабости. Поэтому нарисованная им картина противостояния элит и “народа” во многих частях оказывается неверна.

Дело в том, что пагуба “восстания элит” никоим образом не отменяет пагубу “восстания масс”. Я специально перечитал книгу Ортеги: почти все, что он пишет, и сегодня остается злободневным; что-то стало даже более злободневным, чем шестьдесят лет назад. Человек массы исполнился претензий и хочет иметь все, что имеют другие; в то же время он доволен собою и не склонен считаться с авторитетами, не понимая, что цивилизация в ее высших достижениях создана гениями и без них не продержится. Разве что-то здесь устарело? “Вульгарные... смело заявляют свое право на вульгарность” — сегодня их заявления звучат еще более настойчиво и еще более вульгарно. Политические деятели заискивают у масс — то же делается сегодня, только еще откровеннее.

Более того, пагуба “восстания масс” в известной мере уже предопределила пагубу “восстания элит”. Еще раз вспомним Ханну Арендт, ее соображения о “странном союзе элиты и черни”: уже в 20-е годы элиты стали перенимать некоторые повадки черни. Лэш не употребляет понятия “чернь”, даже понятия “массы” избегает, предпочитая говорить о “народе”. Но те 80 процентов населения, которые он имеет в виду, духовно и психологически предстают в различных и переменчивых обликах, что может быть отражено терминологически. “Народ” означает нечто структурированное и хотя бы относительно устойчивое, “массы” — более текучее и способное к неожиданным превращениям, а “чернь” есть наихудшее, во что способны превратиться “массы”.

Великая американская традиция, как называют популизм, изначально заключала в себе покатость, по которой народ может скатиться до состояния черни. Лэш этого не видит, он отстаивает популизм в том виде, в каком он сложился в джэксонианскую эпоху. Он берет быка за рога, обосновывая “народный взгляд” как он его понимает. Элиты, по его утверждению, живут в мире абстрактных понятий и знаков, имеющих лишь отдаленное отношение к реальности; тогда как “народ” (я вынужден заключать это слово в кавычки всюду, где его употребляет Лэш) видит ее вблизи и потому судит о ней более здраво. Ругая специалистов, ныне задающих тон, Лэш в данном случае пытается опереться на Ортегу: тот “признавал, что... „человек науки” — „технарь”, специалист, „ученый невежа” (невежда? — Ю. К.), чье умственное превосходство „в его крохотном уголке вселенной” было под стать только его невежественности во всем остальном”.

Действительно, Ортега порицал специалистов за “частичность” их знаний (более того, исповедуя философию жизни, науку в целом называл “бегством от жизни”), но он нисколько не отрицал высокую ценность объективного знания, независимого от “мнения народного”, а точка зрения Лэша прямо противоположная: “простой человек” должен опираться на собственное мнение; близь скорее подскажет ему истину, чем умозрительная даль[2].

Небезынтересно было бы сопоставить отстаиваемый Лэшем популизм с нашим “патриотическим” движением, точнее, с определенным направлением внутри его (тем, которое проводит, например, радио “Свободная Россия”): десять отличий, наверное, отыщутся, но в самом главном, именно в избранном ракурсе воззрения на мир, большое сходство — и тут и там опора на домашний кругозор, и тут и там вера, что “простой человек” своим умом способен выпутаться из всех сложностей, созданных путаницей истории.

Вот где Лэш расходится с консерваторами (неоконсерваторами): те полагают, что существует незыблемый круг ценностей, независимый от человеческого воления[3], а Лэш утверждает, что “сегодня уже невозможно воскресить те абсолютные истины, что когда-то, казалось, давали прочные основания для возведения надежных умственных построений”. При этом Лэш впадает в противоречие, которое становится особенно заметным там, где дело касается религии.

Известный факт: подавляющее большинство американцев верует в Троичного Бога и в загробную жизнь (процент верующих у них значительно выше, чем у европейских народов, за исключением разве что ирландцев и поляков), а вместе с тем сила воздействия религии в их жизни неуклонно убывает; элиты, те вообще, как правило, с нею не считаются или считаются чисто формально. Лэш правильно объясняет этот парадокс: суть дела в том, что практически все конфессии, какие есть в стране, давно уже встали на путь потакания человеческим слабостям. Бог, в которого верует большинство американцев, — снисходительный, дружески подмигивающий и, так сказать, ласково треплющий за холку; Он как бы нашептывает всем и каждому: прислушайся к велениям своего тела, пойми их правильно, следуй им и будь счастлив, покуда возможно, на этой земле, а там перед тобою раскроет свои врата Царствие Небесное.

Опять же Лэш правильно указывает, что сущность религии не в том, чтобы “соответствовать” земным потребностям человека, а в том, чтобы столкнуть его с высшими реальностями, с какими бы “неудобствами” для него это ни было связано. “Секрет счастья, — пишет он, — кроется в отказе от права быть счастливым”. Но как удержать высоту веры? Оказывается, надежды в этом смысле подают “менее образованные”, и только они; на “специалистов” (клириков) надеяться нельзя — не потому, что они привыкли гладить прихожан по шерстке, а потому, что им вообще нельзя слишком доверять именно как “специалистам”.

Противоречив Лэш и в вопросах образования. С одной стороны, он, подобно неоконсерваторам, скорбит об оскудении багажа “общих знаний” (аллюзии на Шекспира или на Библию подрастающим поколениям непонятны) и о том, что образование становится все более специальным и все больше рассматривается как средство продвижения по социальной лестнице. Но с другой — он, вполне в духе популизма, горячится, дабы образование не было оторвано от “демократического идеала населения, образованного самим житейским опытом” (это напоминает одного из героев Г. Успенского, требовавшего, чтобы школьные учебники несли на себе “народные печати”). Элитные, в истинном значении этого слова, нормы образования он отвергает вместе с элитарными школами, ибо демократия, по его убеждению, несовместима с каким бы то ни было превосходством, будь это даже культурное превосходство.

Как легко догадаться, в политической плоскости Лэш является сторонником “прямой демократии”, которую он мечтает воссоздать на федеральном уровне. Хотя бы посредством возобновления политических дебатов с участием большинства населения, которому вместо них подсовывают вопросники, резко сужающие возможность высказать свою точку зрения по тому или иному поводу. Но возобновление серьезных дебатов предполагает готовность их участников к обсуждению, среди прочих, весьма сложных вопросов, то есть все опять упирается в образование.

Воюя с бесом легкости, Лэш сам оказывается жертвою беса тяжести, не дающего ему оторваться от опыта прошлого, который вовсе не был однозначно позитивным и в любом случае не может быть воспроизведен в прежнем виде. Всякая правда надвое колется. “Средняя Америка”, какою она была в XIX и еще в начале XX века, могла похвалиться разными завидными достоинствами, а в то же время мы знаем, благодаря, например, Шервуду Андерсону или Синклеру Льюису, сколь душно порою становилось в этой среде. Герои их произведений мечтали о большей свободе, хотя постоянно сбивались на апологию существующих порядков. Пришло время — свобода стала распахивать все двери и окна, впуская ласковый теплый ветерок, за которым воровски проникала (такова диалектика свободы) стужа. Это “средняя Америка” 50 — 60-х годов, какою ее изобразили Джон Чивер и Джон Апдайк. Вот чего нет у Лэша — попытки охватить взглядом восьмидесятипроцентное большинство в его движении и в его многообразии; вместо этого он предлагает слишком приблизительную и негибкую схему, вытесняющую из поля зрения живых и меняющихся людей.

Можно ли противопоставлять “народ” и СМИ, которые, как пишет Лэш, “ставят вопросы и задают основные правила игры”? С одной стороны, действительно “народ против Ларри Флинта”; по данным, например, известного исследования Д. Янкелевича, две трети респондентов высказываются против чрезмерных “свобод” в СМИ и за “возвращение к более традиционным нормам семейной жизни и родительской ответственности”. Но с другой стороны, сами СМИ более или менее оперативно отзываются на пожелания аудитории, что в условиях рынка естественно и неизбежно. Кто несет в массы “легкость в мыслях”? Идолята и кумирчики масскульта. Но откуда они приходят? А приходят они, повинуясь зову масс (так по крайней мере обстоит дело исторически). Возвеличивание ничтожного — обратная сторона недоверия к высокому. Словом, здесь какая-то сложная акустика, с которой надо разбираться отдельно. Если взять, к примеру, “важнейшее из искусств” и взглянуть на него с такой точки зрения, то при некотором усилии можно будет развести, что в нем затребовано “народом”, как его понимает Лэш, а что идет от “полых людей” (ставшее крылатым выражением название одной из поэм Т. Элиота), принадлежат ли они к элитам или к “нижним 80 процентам”.

Злая ирония в том, что отстаиваемый Лэшем популизм фактически подыгрывает настроениям скептицизма и вседозволенности, овладевшим элитами или по крайней мере значительной их частью. Изначальное отвержение авторитетов и объективного порядка ценностей превращает культурный процесс (чем дальше, тем больше подминающий под себя религию) в самотек, в условиях которого человек оказывается в слишком большой зависимости от непосредственно окружающей его среды и складывающихся обстоятельств. С ослаблением внутреннего стержня каждый плывет туда, куда его несет, а кто “посмелее”, еще и подгребает по течению. А куда может вынести течение, показывает тот же кинематограф, демонстрирующий — американскому городу и остальному миру — образцы некоего лакированного люмпенства (наряду, конечно, с другими вещами), зовущего на путь подражания.

Может быть, гений Америки, как допускал еще Уитмен, презрительно хохочет с высоты Западных гор, глядя на то, что происходит в стране.

Отнюдь не хочу приуменьшать силу сопротивления всепроникающей порче нравов, исходящую “снизу”; всякое действие рождает противодействие — уже доверяясь этому принципу, можно предположить, что сила сопротивления не такова, чтобы с нею можно было не считаться. “Народ”, или наиболее консервативная часть населения, становится худо-бедно хранителем таких элементов нравственности, которые элитами или, во всяком случае, той их частью, что близка к “огням рампы”[4], ценятся невысоко, как-то: скромность, физическая и душевная опрятность, семейственность, внимательность к ближнему и т. д. Но как “провести” эти качества в будущее, настроив зрение на близь и решительно не желая вглядываться в даль, где ничего невозможно понять, не прибегая к помощи сложнейших и тончайших мыслительных построений? “История... черпает свое богатство в долинах”, — писал Ортега. Это, конечно, так. Но разглядеть пролегающие впереди пути-дороги можно только с высоты горных вершин.

Хорошо, что русский перевод “Восстания элит” не слишком запоздал. Сейчас в мире столько Америки, что вопросы ее внутренней духовной “икономии” не могут не представлять всеобщего интереса. Это во-первых, а во-вторых, книга Лэша нелишний раз показывает, что демократия, даже в пределах ее “земли обетованной”, не есть нечто окончательно сложившееся, что над ней надо еще работать и работать. А если не работать, то в один непрекрасный день она может, грубо говоря, загнуться (возможность, которую автор книги, в числе других западных мыслителей, рассматривает как вполне реальную). Более того, как справедливо пишет Лэш, “при всей внутренне ей присущей привлекательности демократия — это не самоцель. О ней надо судить по ее успеху в производстве лучшего продукта, лучших творений искусства и науки, лучшего образца нравов”. Под этим углом зрения Америке, выступающей, не без некоторых на то оснований, в роли учителя демократии, самой еще надо над собою потрудиться.

Юрий КАГРАМАНОВ.

[1] Могут спросить, куда же в этом противоположении «народа» и элит подевался средний класс, который у нас считают, не без некоторых оснований, гарантом стабильности. Он никуда не подевался, но ведь сейчас речь идет о классификации по признаку культуры, а не по признаку собственности или уровня доходов. (Кстати говоря, глобализм, которому привержены элиты, многие авторы считают явлением в первую очередь культурного порядка.) Ббольшую часть среднего класса, особенно ту, что проживает в «серединной» (по географическому признаку — простершейся меж двумя побережьями) Америке, Лэш относит к «народу».

[2] Уместно вспомнить, что писал на сей счет певец американской «народности» Уолт Уитмен: «Только редкий космический ум художника, озаренный Бесконечностью, может постичь многообразные, океанические свойства Народа, а вкус, лоск образованности и так называемая культура всегда были и будут его врагами» (из статьи «Демократические дали»). В другом месте Уитмен пишет о Р. У. Эмерсоне, что тот «постоянно говорит о приволье, о дикости, о простоте, о свободном излиянии духа (то есть о том именно, что ценит народ. — Ю. К.), между тем как каждая строчка зиждется у него на искусственных профессорских тонкостях, на ученых церемониях, просеянных через три-четыре чужих восприятия» (статья «Книги Эмерсона»).

[3] Взгляды неоконсерваторов нашли отражение в книге Ирвинга Кристола «В конце II тысячелетия» (М., 1996). Самое яркое за последние двадцать лет выступление на тему культуры с неоконсервативных позиций — книга Аллана Блума «Тупик американского мышления» (Bloom A. The End of the American Mind. N. Y., 1987). Ее, кстати, давно пора перевести на русский язык.

[4] Есть данные, свидетельствующие, что многие элитные кадры в нравственном отношении могут быть отнесены к наиболее консервативным слоям населения. См., например: Lamont M. Money, Morals and Manners. Chicago, 1992.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация