Кабинет
Анатолий Ким

Остров Ионы

Остров Ионы, метароман
Окончание

Окончание. Начало см. «Новый мир», № 11 с. г.

Метароман

ЧАСТЬ 4

Писатель А. Ким, которому Я поручил записывать этот роман, вдруг по непонятным мне причинам утерял всякий интерес к работе, он просто начал открыто манкировать, скучать и даже зевать, сидя за рабочим столом, на котором стоял включенный компьютер. И вид у светящегося экрана дисплея был какой-то потерянный, унылый и безнадежный, и очень часто на нем стали проявляться таинственные предупреждающие сигналы, которых бедняга писатель никак не постигал...
Мне кажется, ему стали неинтересными все человеческие истории. Его начала охватывать оторопь от ничтожества всех так называемых гениальных открытий, откровений, общих идей и частных мыслей тех самых человеков, которые в человечестве — времен присутствия А. Кима в нем — считались самыми великими. Какие там великие! — вдруг вскрикнул он однажды, припрыгнув на своем стуле, — ведь их даже не видать на земле, никого не видать уже с первого уровня Онлирии! 
Ах, неужели достопочтенный А. Ким как-то незаметно для меня сошел с дистанции раньше срока и смог самостоятельно просочиться в Онлирию? Может быть, он и действительно помер во сне, о чем неоднократно просился в молитвах? Но что бы там ни случилось, у меня пока нет никаких особенных сведений о нем, лишь стало известно, что писатель шлет мне мысленное прошение о том, чтобы ему было разрешено в данном романе перейти из разряда авторов в уровень персонажей, сиречь действующих лиц. То есть он не хотел больше быть сочинителем, а желал стать сочиняемым, что ли... Ну хорошо, допустим, Я это ему разрешу. А роман, роман-то кто будет за него оканчивать? Пушкин, что ли? Или мне самому садиться за компьютер?
Ревекка и Андрей-Октавий, выйдя из жизни, решили пройти пешком по всей Западной и Восточной Сибири, дойти до Берингова пролива, а затем, когда пролив зимою замерзнет, по льду перейти на американский материк и отправиться по нему дальше. Но им удалось добраться только до бассейна реки Енисея, до болотистой таежной Страны Пяти Тысяч Озер, которая находится за синеводной Каменной Тунгуской.
Это путешествие, длившееся почти семьдесят лет, они вынуждены были прервать из-за одной роковой ошибки, допущенной в тунгусском краю, и вернуться вспять по времени и надолго задержаться в лепрозории Жерехова. Их тогда захватили в тайге как беглецов из лагерной зоны, но ни в каких побеглых списках оба не числились, к тому же у Андрея Цветова обнаружилась глубокая проказа, поэтому их по-быстрому отправили особым этапом в лечебницу для прокаженных.

Он и Ревекка проникли к тому времени сквозь семь десятков особенных лет для Российской империи, ставшей советской, благополучно избежав встреч с несколькими поколениями ее граждан, и, не имея никакого представления о том, что происходило с Россией за все это время, однажды летом вдруг почувствовали ностальгию по человеческой жизни и решили выйти к людям. Желание это настигло их в дичайшей таежной равнине Пяти Тысяч Озер, где было настолько безлюдно, что казалось, от сотворения здесь не возникало человеческого духа и это не Сибирь, а некая иная планета, никогда не знавшая человека. Именно там они и набрели на стойбище тунгуса и решили на этот раз людей не сторониться, а пойти с ними на контакт. 
Захар-Семен, старый тунгус, имевший также двойное имя (одну зиму у его матери было два мужа, промысловики из русских, соболятники Захар и Семен, после них родился мальчик, которому и дали двойное имя), ничуть не был удивлен, когда обнаружил при свете костра двух людей, стоящих перед ним. Он лишь спокойно перевел в их сторону взгляд узеньких своих глаз и уставился на пришельцев из ночной тьмы.
Затем улыбнулся и молвил:
— Бабы надоели хуже комара. Решил ночевать тайга.
Это было произнесено лесным человеком невдолге после тех событий в Советской (бывшей Российской) империи, которые нарушили весь ее установившийся постреволюционный исторический уклад. Но об этом живущий за четыреста километров от самого ближайшего поселка тунгус еще не знал, поэтому и сам ничего не мог рассказать интересного гостям, а, наоборот, с любопытством воззрился на них и стал ждать интересных новостей. Но люди из таежной ночной тьмы молчали, ни о чем не способные поведать одинокому тунгусу, ночующему у костра. Поэтому Захар-Семен еще на многие годы остался в неведении, что за новая перетряска произошла в великой империи.
Тут и вышла ошибочка со стороны Андрея, которая отбросила его и Ревекку по времени назад лет на шестьдесят и привела их в Жереховский лепрозорий. Октавий-Андрей посчитал, что, так долго проведя на полной свободе безлюдия в сибирских дебрях, ни разу за все это время не соприкоснувшись с другими людьми, тщательно избегая городов и весей, не нуждаясь в пище и тепле, он с Ревеккой вместе обрел и прямую, и косвенную независимость от человеческого общества. Расстрелянный офицер, он считал, что имеет право на подобную независимость от людей. А теперь, пожалуй, можно и встретиться с ними, все простить друг другу и наконец-то сесть рядышком и спокойно поговорить о жизни — для Андрея тунгус у костра был всем человечеством в одном лице, широком, как лопата, с выпуклыми каменными скулами.
— Ты ничем не болен, братец? Здоров ли ты вполне? — молвил первое он после стольких лет перерыва в общении с людьми. А ведь Андрей хотел произнести обычное приветствие, которое в простонародии звучало бы: Здорово, брат! — или что-нибудь в этом роде.
Но разучившийся даже приветствовать людей, бывший белый офицер, расстрелянный красноармейцами, но не погибший, а постигнувший состояние Высшей Свободы, совершенно невзначай задел в сердце замершего на месте тунгуса самую уязвимую точку. Ибо Захар-Семен вместе с двумя своими женами был болен проказой и очень давно ушел от жизни людей в немыслимую глушь Пяти Тысяч Озер, под самый Полярный круг на севере сибирской лесотундры. Шаман, первым распознавший в нем болезнь, сказал ему, что этим болеют верхние люди, те, что давно перекочевали на небо, и она там лечится, а на земле, если кто заразится ею от духов, нет никакого излечения. 
— Не болеем, кажись, а сразу стали, с моими женками вместе, как верхние люди, мать честная, — несколько смутившись, ответил тунгус, плохо умеющий врать.
— И вы тоже? — обрадованно воскликнул Андрей. — Мы ведь такие же! Совсем как верхние люди. И много сейчас стало таких?
— Не знаю, однако, — пряча глаза, молвил Захар-Семен. — Кочевали сюда очень давно. В бегах живем.
— И мы в бегах живем. Уже лет семьдесят, наверное.
— Ка-аво! Семьдесят? Такие старые уже! А почему такие молодые?
— Какие уж есть. Ведь ты же сам сказал: как верхние люди... Вот мы и стали такими.
— Ишь как оно выперло по вашей-то, паря... У нас по-другому... похуже будет. Мы не молодеем, однако. А чего вы кушаете? — взволнованно спрашивал тунгус. — Чего пьете?
— Ничего не кушаем, — был ответ. — Питаемся только солнцем, воздухом. Пьем, правда, воду. А вы что, разве едите пищу?
— Спрашиваешь! — отвечал тунгус. — Рыбку едим, оленину помаленьку, морошку и бруснику. Черемшу лопаем, спасает от цинги, мать честная.
— Это значит, что в твоем, равно как и в нашем, положении принимать обычную пищу не возбраняется, — сделал вывод Октавий-Андрей, ошибочно предположив, что встречный туземец у костра однозначно является преображенным существом из Онлирии, по каким-то личным соображениям также вернувшимся в физическую жизнь.
— Покушать хотите, мать честная, — сделал вывод и тунгус, по-своему воспринявший информацию пришельца. — Тогда пойдем в мой дом, раз вы такие же, как и я, мало-мало верхние люди. Дам покушать. Муксуна варят нынче мои женки.
Он привел путников в свой низенький дом, снаружи земляной, дерновый, а изнутри бревенчатый — домик на маленьком холме. У очага шевелились две согнутые фигуры, женские, старые, — и по запаху из котла, в котором они помешивали темными палочками, можно было определить: готовят еду из рыбы. Очень давно не пользуясь пищей для поддержания жизни, наши онлирские путешественники почти забыли, как пахнет вареная рыба, и густой дух свежей ухи, заваренной на зеленом диком чесноке, потряс их души мощной гармонией радостных, живительных звериных чувств. 
И они захотели есть горячую, душистую уху, и ели ее, и во время еды почувствовали возвращение в их тела давно забытых земных свойств и состояний. Образовавшаяся тяжесть в желудке способствовала восстановлению в туристах из верхнего мира чувства счастья при сытом, вполне благополучном существовании на земле, и на глаза их стали наворачиваться слезы умиления. Все ведь это было забыто! Лет семьдесят обходились они без такого неприродного человеческого понятия, как «счастье», потому что оно есть лишь людское сравнение — при наличии у них чего-то, хотя бы сытой пищи в желудке — с тем, когда этого самого наличия полное отсутствие или очень немного: еды, тепла, прохлады, воздуха и воды, звезд над озером, повисших одна против другой.
Они не захотели остаться в Онлирии, потому что там нельзя было им обняться, даже поцеловаться, и вернулись в пространство Онлирской Сибири, чтобы иметь возможность прикасаться друг к другу губами в поцелуе или просто руками, помогая перепрыгнуть через поваленное дерево или, как в самом начале безсмертного путешествия, — при них еще был живой конь, — подсаживая Ревекку в седло или ловя ее, когда она со счастливым смехом валилась с этого высокого седла в объятия Андрея. Но по пути лошадь умерла от старости. Поцелуев и всяких других прикосновений, коих хотелось женщине и мужчине, полюбивших друг друга, испробовано было неисчислимое множество. Постепенно и это сошло на нет, само собою прекратилось, перестав ощущаться из-за бесконечного их повторения, околевшую лошадь оставили прямо на черном льду какого-то зимнего озера, там, где настиг ее конец, а сами онлирские невозвращенцы направились дальше... И никто ничего отнять у них не мог, поэтому они постепенно забыли о пронзительной радости человеческого счастья, которое не есть видимая вещь жизни, но всегда является тенью окончательной и беспредельной утраты.
И вот, наскучившись без обычных человеческих радостей, которые ежедневно доступны были даже безобразно состарившимся бабам тунгусского таежного обывателя, Андрей и Ревекка приняли из их рук деревянные долбленые блюда с горой наваленной, дымящейся паром рыбы. Они стали есть — и пища земная, в которой гости не нуждались раньше, теперь буквально их потрясла. И даже показалось — Ревекке? или Андрею? — что хорошая пища земная, на которую для одних живых тварей идут другие живые, — еда человеческая ничуть не хуже, чем их любовь земная, телесная, тесно соприкасательная, непременно забирающая всю устремительную силу мужского нетерпения в нежное лоно женского приятия.
И только насытившись гибельной земной пищей, они заметили — сначала Ревекка, она толкнула под локоть Андрея и глазами указала ему на вытянутые к огню руки одной из тунгусских старух, та зажимала ими дровяное полено, собираясь забросить в огонь, — и на этих руках были не пальцы, а какие-то белые огрызочные култышки...
Старуха тунгуска поняла, что загадочные гости совсем некстати узрели последние признаки ее болезни, которая изнутри ее вылезла через пальцы рук, по пути обглодав по паре суставов — на этих ее прекрасных пальчиках, которые в пятнадцатилетнем возрасте девушки были белыми, с атласной кожей, с длинными, утончающимися к розовым ногтям кончиками. Руки юной тунгуски были столь красивы, что даже она сама порой не выдерживала и, наклонившись, дружелюбно целовала их, по очереди поднося каждую к своим вытянутым толстеньким губам. А теперь, на последних шагах смертоносной болезни, уже самостоятельно собиравшейся покинуть худосочное, бесполезное для нее тело, старая таежница с жалостью и умилением вспоминала красоту своих девичьих рук, от которой остались одни лишь воспоминания да обглоданные болезнью култышки вместо пальцев. И вот печальное безобразие вдруг заметили гости, о которых широкоскулый, узкоглазый хозяин поведал женам, что это верхние люди, что им вдруг захотелось отведать вкусной земной пищи, ибо надоела им пресная небесная еда, намешанная из клочков белых, серых и розовых облаков. 
Андрей и Ревекка вполне уразумели, что таинственные первопричины всех явлений и дел во всех мирах, во всякое время, где только появляются люди, на этот раз подвели их к весьма странной немилости — или к испытанию, либо к кармическому наказанию — и они должны были заразиться самой мрачной болезнью через принятую из рук прокаженных приготовленную ими пищу. Молча покинув земляную кубическую хижину тунгусских отшельников, расставшись с хозяевами, не глядя им в глаза и не сказав ни слова, Ревекка и Андрей вынуждены были уйти вспять по времени между таежными озерами — самым извилистым путем, какой только может быть на земле, — туда, где их уже давно ждали.

Но в том же году, когда Ревекка с Андреем попали в лепрозорий к Жерехову, тот был арестован и увезен в безвестность — его не было на месте семнадцать лет, и все это время Ревекка ухаживала за своим больным супругом, который постепенно превращался в неузнаваемо-жуткое существо с львиной мордой, а сама она старилась и толстела вновь приземленным телом. Однако лицом оставалась она юной и прелестной, гнедые волосы не седели, пребывали все такими же роскошными, но однажды новое начальство приказало ей коротко остричься и накрывать голову больничной косынкой. Вернулся Василий Васильевич, и волосы длинные ей вновь разрешено было иметь...
Обо всем этом рассказала Ревекка писателю А. Киму после того, как однажды, в непредвиденный час, весь поселок лепрозория мгновенно исчез — и больше уже не вернулся назад. Переселение в иной мир по-жереховски произошло наконец... Колонии с ее «швейцарскими домами» как не бывало. Остались стоять втроем посреди зеленой лесной поляны — долговязый принц Догешти в голубой венгерке, старая дама с молодым лицом и буйным водопадом темно-рыжих волос и писатель А. Ким, не желающий больше быть автором этой книги, а желающий стать одним из ее героев. 
Узнав о том, что Ревекка, пользуясь своим СВОБОДНЫМ выбором, теперь хочет вернуться к осенней ночи 1921 года, чтобы снова встретиться с преображенным Андреем-Октавием и повторить все путешествие через Сибирь, А. Ким стал чуть ли не заискивающе проситься, чтобы ему разрешили сопровождать их. Ревекка без всякого противления легко разрешила ему это. А у меня писатель так и не счел нужным спрашиваться! Хотя Я, собственно говоря, не препятствовал бы и даже охотно разрешил столь необычный литературный ход — любопытно было, что с этого получится...
Таким образом, в движении времени у Ревекки с Андреем трижды получались «мертвые петли», закрученные: 1) вокруг земляного дома тунгусов; 2) с 1937 года вокруг лепрозория Жереховых; 3) возврат в двадцать первый год, после преображения Андрея, и начало нового — взамен старого, вычеркнутого в небытие, — повторного выхода на бесконечный путь в сторону востока солнца. 
У писателя получалось со временем еще сложнее, пожалуй. А. Ким должен был проникнуть вместе со своими новыми друзьями за порог собственного рождения, почти на двадцать лет до него. Задача была архисложная, но сердце отважного не дрогнуло, он временно расстался с любезным для него принцем Догешти, отправив его одного к тунгусской хижине, чтобы он дожидался экспедицию именно в той точке пространства, а сам стал усиленно работать над текстом, осторожно выискивая наиболее верную схему для проникновения во времена, предшествующие его рождению. 
При повторной встрече с тунгусской семьей прокаженных Андрею с Ревеккой надлежало исправить ту небольшую ошибку, из-за которой они оказались отброшенными почти на семь десятков лет земного времени назад и вынуждены были «крутануть петлю» во весь свой первоначальный маршрут по Сибирской Онлирии. Ошибка заключалась в том, что они поддались соблазну жизни и не удержались от желания отведать свежей ухи из муксуна. Уже было сказано, что аромат ухи обладал могучей силой и гармонией жизнетворного начала и мог пробуждать, словно волшебная музыка, в душах, давно оставивших земной мир, совершенно неодолимую ностальгию по человеческому счастью. 
После исправления роковой ошибки онлирцев наша экспедиция к острову Ионы должна была быть продолжена. Предложено было присоединиться к ней Андрею и Ревекке, ибо последняя, как было передано ей через А. Кима, являлась далеким потомком китоспасаемого Ионы. Найти пращура, встретиться с ним и заключить его в объятия было бы ей очень даже лестно. К тому же она должна была унаследовать от него капитал, равного которому еще не было на Земле за всю ее историю. Но об этом позже.
Итак, по исправлении сценария судьбы Ревекка, Андрей-Октавий и примкнувший к ним писатель А. Ким (с голубем за пазухой) и принц Догешти, который повторных семьдесят лет смиренно дожидался экспедиции возле дернового домика тунгусов, — все четверо дружно отказались от приглашения отведать Захар-Семеновой ухи. И тут же, несмотря на подступившую ночь, отправились дальше, раздумав останавливаться на бивуак. Старый тунгус, ничего не понявший, растерянно смотрел им вслед, сидя возле своего костра и куря длинную кривую трубочку из можжевелового корешка. Он размышлял, каким это образом так могло получиться, что странные гости, верхние люди, лишь вчера приснились (тогда их было, правда, всего двое), а сегодня вот снова приснились, но на этот раз явились вчетвером. От рыбы отказались и мгновенно улетучились в черную тайгу. Таким образом, повторное семидесятилетнее путешествие онлирских туристов относительно тунгуса Захара-Семена прошло всего за одни сутки.
Он сидел возле догорающего костра, опустив тяжелые припухлые веки на глаза, в которых возникали, сменяя один другого, странные образы посетивших его верхних людей. На коленях его лежала холодная потухшая трубка, и старый тунгус трогал уродливым огрызком большого пальца оглаженный до блеска чубук, совершенно не ощущая предмета, словно можжевеловая палочка была из того же неощутимого материала, что и зыбкие сновидения всей его жизни. А уже на другой день старик, имевший на лице маску отупевшего полусонного льва, совершенно забыл про эти расчудесные сны.

Дорог никаких через эти присаянские таежные дебри не имелось, ночная Страна Пяти Тысяч Озер была густо населена тысячами тонн летающих кровососущих насекомых, которые прекрасно ориентировались как в темноте влажной ночи, так и в эфирном пространстве, а вновь помолодевшая пара онлирцев с писателем и румынским принцем вкупе вынуждены были двигаться по черной тайге с вытянутыми вперед руками, боясь долбануться головой о дерево. Это были напрасные опасения верхних людей, спустившихся вниз, так как твердый нижний мир не мог войти в соприкосновение с ними и свободно пропускал их сквозь себя, словно электронные волны, — однако совсем не видя вокруг ни зги, наши путешественники, еще не забывшие, как в грубой жизни набивают шишки себе на лоб, продвигались вперед с большими предосторожностями. 
Кровососущие насекомые в нарушение всех законов физики и метафизики обнаруживали их в темноте, всей миллиардной камарильей, с инфернальным воем нахлобучивались на головы и наваливались на виртуальные фигуры путешественников. И вскоре онлирцы, сиречь верхние люди, были сплошь облеплены поверх своих эфирных тел мошкарой и комарами. Так что через некоторое время представляли собою мохнатые чудища одинакового вида: дымящаяся мошкарильей голова, растопыренные руки, над кончиками которых, над каждым виртуальным пальчиком, как будто взвивается струйка дыма. И растерянно моргали дырки глаз, в которых поблескивали испуганные зеркала души. Но уже очень давно путешествуя по Сибири, наши опытные онлирские землепроходцы мужественно и совсем немучительно преодолевали выпадавшие им на пути тяготы и лишения. 
Писателю А. Киму на седьмом десятке лет также вдруг пришлось поворачивать вспять, отъехать вплоть до своего дня рождения, а затем и откатиться еще дальше, минус лет на двадцать, — с тем, чтобы начинать вместе с Ревеккой и Октавием-Андреем повторный исход из мира революционных убийств в сторону блаженного острова Ионы. Выяснилось, что до своего рождения А. Ким, оказывается, пребывал в состоянии очень независимого СВОБОДНОГО духа, и этому амбициозному духу вовсе не хотелось влипать в человеческое прокисшее сусло и становиться писателем А. Кимом. Но Высшая Воля всегда неисповедима, она распорядилась таким образом, что через двадцать лет А. Ким все-таки должен был появиться на свете — хотел он этого или не хотел, — наспех внедренный в только что родившегося в одной корейской семье младенца. Он увидел свет в староверческом селе Сергиевка, что в Южном Казахстане Российской империи, и хранителем его, значит, стал ангел Сергий. 
И до своего рождения, как было уже сказано, А. Ким в качестве независимого духа сопровождал повторный исход Ревекки и Андрея. А в день своего рождения наш писатель вынужден был разделиться, раздвоиться. Одна часть, вырядившаяся в синий джинсовый костюм, продолжала сопровождать поход онлирцев наравне с двумя его участниками, а другая, как это и было предписано судьбой, для начала приняла вид орущего краснолицего младенца. 
Виртуальный и безвозрастный, джинсоодетый А. Ким плелся по западносибирскому бездорожью, незаметно держась за хвост темной лошадки, на которой ехала Ревекка, а тем временем ребенок А. Ким стал брать материнскую грудь, сосать молоко, расти в теле, марать пеленки, зевать и пукать, орать как оглашенный, при этом хитро поглядывая на незнакомую матушку сквозь щелочки сведенных век. И уже прискорбно сожалея, что сам напросился на это монотонное, бесстрастное, невнятное путешествие, похожее на бессмысленный перекур небытия, А. Ким вневременный пытался забыть о самом себе, а младенец А. Ким, лежа посреди лужайки в пеленках, испуганно оглядывался на шатавшуюся под ветром траву, вслушивался в далекие тяжелые шаги командора, закатывал глаза и старался увидеть то, что творится внутри его собственного черепа. И он продолжал удивляться обилию ватных облаков в небе, мастурбировать в постельке, хохотать и шмыгать носом, подтягивая сопли, свисавшие из ноздрей на верхнюю губу, — а затем, обмерев от удивления, однажды услышал чей-то мужской голос, произносивший: Ребенок принес мне горсть травы и спросил: что это?
Но, оказавшись там, во времени, в котором его еще не было, — заявившись туда из будущего в потрепанном джинсовом костюме, — он в духе своем ревниво сохранял для себя тот образ одежды, который был модным в его время жизни. И на всех дорогах Онлирии он всегда появлялся в «джинсе» — синих тесных брюках и коротенькой, на талии заканчивающейся куртке с отстроченными желтой ниткой нагрудными карманами. Дивились Андрей с Ревеккой, одетые соответственно своему времени в шерстяное сукно и льняное полотно, на эту грубую хлопковую ткань, крашенную в дикий цвет индиго, толстую и колом стоящую, как дерюга, — могло же людям прийти в голову такое: шить из нее одежду! На что писатель деликатно, снисходительно, слегка даже презрительно отмалчивался, не находя нужным объяснять спутникам, что о таком великолепном одеянии он мечтал всю свою бедную молодость, да так и не сбылись его мечтания — молодые годы его пришлись на такое грустное время, когда в Стране Советов американская джинсовая одежда была большой редкостью и стоила бешеных денег. Итак, хотя бы двадцать лет до своего рождения похожу в суперкостюме фирмы «Lee», если уж не придется в двадцать реальных молодых лет покрасоваться в них! — решил А. Ким, горделиво оглядывая свою одежду и затем, для сравнения, — дорожную экипировку спутников. 
Так и шла двумя параллельными дорогами его жизнь-матушка: по одной двигался он к своему великому будущему пенсионному возрасту, шестидесятилетнему юбилею, — писатель А. Ким, а по другой вместе с прекрасным молодым человеком благородной наружности и с не менее прекрасной и благородной девушкой шел он по дорогам Сибирской Онлирии в сторону далекого острова Ионы. Там, там надлежит им встретиться и соединиться наконец друг с другом!
Есть некая легкая недоуменная печаль в том, что ты присутствуешь в мире, в котором тебя еще нет, — точно так же, наверное, весело-и-грустно в мире, где тебя уже давным-давно нет, думал А. Ким, следуя позади лошадки, на которой ехала по-бабьи ссутулившаяся, пригорюнившаяся Ревекка. Она снова была молода, пышноволоса гнедыми непокорными патлами и прекрасна, как и должно было быть ей в свои восемнадцать классических лет. Стан ее, обтянутый темно-вишневой, в черную крупную клетку шотландкой платья-амазонки, обвязанный еще и пестрым турецким полушалком, — женский стан даже в своем согбенном и унылом состоянии молодо и чувственно раскачивался и пружинил над высоким казацким седлом, уверенно попранным широкими бедрами. Хороша задница у девушки, размышлял будущий писатель еще лет за двадцать до своего рождения, следуя позади лошади, держась за ее хвост, которая не видела и даже не чуяла этого.
Разумеется, перспектива семидесятилетнего путешествия, предстоящего всем троим, не могла не вогнать А. Кима-виртуального в состояние легкого ступора воли, и душевное самочувствие еще раз идущих на восток его спутников также было сложным. Но ведь это были не обычные земные пилигримы, рассчитывающие свое паломничество через жизнь какой-то арифметической суммой земных годов, — нет, расчет путешественников Онлирии зиждился на неоглядном времени, притекающем по жемчужному туману дожизни — и как молния пробивающем земной мир, чтобы улететь далее вперед и в небеса, оставляя после себя глухой рокот и затихающие раскаты грома. И они не роптали на свою судьбу.
Ведь только человеку-разумному-безсмертному во Вселенной дозволено было прогуливаться пешком по дорогам времен туда и обратно, летать по воздуху без крыльев над бесконечными просторами разных миров, раздваиваться и проживать свою жизнь в двух совершенно разных вариантах... Только ему дано волшебное оборудование слов, с помощью которого он, смешной и трогательный, с лохматой пиписькой между ног, может построить под звездами красивый Дом и целое царство вокруг него, где присутствует постоянное добродушное невидимое веселье, звучит смех любимых тварей Господних — тех, от которых Он навсегда убрал смерть, как хозяйка убирает тряпку после мытья полов в Доме.

Итак, повторное путешествие до тунгусской хижины уже совершилось, на этот раз, как сказано, путники не стали заходить в земляную-бревенчатую избу аборигенов, зараженных гибельной лепрой особого вида, при которой у человека либо у больной страны не только кожа изъязвляется в свою глубину неодолимой лютой паршой, гниют государственные мышцы, ломаются кости, дряхлеют державные устои, а лицо накрывается маской льва, — но и отваливаются конечности, уши, нос, отпадают кусками целые республики, и человек под конец остается без движения, без ума и без своего человеческого обличия, а через имперское тело перестает проходить электрическая энергия Безсмертия. И утративший эту силу человек внезапно прозревает наглое преступление жизни, в нем рождается жажда мести и самому себе, и всем подобным себе, получившим от Бога жизнь. Он весь содрогается от омерзения к ней и, укрыв под балахоном лицо, оставив над заслоненными рукой устами одну лишь узкую щель для глаз, готов страшным, замогильным голосом кричать на всю Вселенную: нечист! нечист! — испытывая при этом особенную мазохистскую радость.
Мы все имеем возможность отправиться вспять по времени — если только захотим, — каждый из нас сам себе проводник, один и тот же во все времена, вожатый самому себе, всегда имеющий возможность навестить давно умерших отца и деда (то есть самого себя), побывать последовательно в их трех жизнях, всякий раз отдавая всю ее до последнего вздоха делу, скажем, освобождения прокаженных от вероломной и тяжкой тирании жизни-смерти.
Постепенно писателю стало ясно, что остановка экспедиции в лепрозории Жерехова, встреча с Ревеккой и возвращение вместе с нею вспять в двадцатые годы (когда самого А. Кима на свете еще не было) имела свой скрытый смысл. Потом новое путешествие с ними через всю советскую эпоху вплоть до того вечера — огненно-багрового над облитою фиолетовыми чернилами туч предночной тайгой, — когда они отказались от приглашения Захара-Семена войти в его дом отведать вареной рыбы и, быстренько забрав с собой румынского принца Догешти (что терпеливо прождал своего сочинителя, отстояв на том самом месте, где ему велено было стоять, несколько десятков мистических лет), уже вчетвером отправились дальше. 
Остановка в пути имела тот смысл, что каких-нибудь три четверти века для безсмертных не имеют никакого значения. А для тунгуса Захара-Семена их появление всего лишь было сновидением, повторявшимся в продолжение двух ночей подряд, когда он, наскучившись со своими старыми женками в доме, ночевал в тайге. Перед ним приплясывал огонек костра, дыша на него теплом, и от чувства одиночества его отвлекали многочисленные вши, копошившиеся на нем и покусывавшие спину. Но для писателя, прожившего всего шестьдесят лет и все это время продрожавшего в страхе за свою шкуру, такие гигантские скачки-зигзаги и петли Нестерова во времени — с заходом даже в его преджизненную эпоху — могут означать только одно... Это как вручение ему Нобелевской премии Неба — акта дарения величайшей личной свободы. СВОБОДЕН! — объявляется ему с небес торжественно и весело, по-королевски милостиво.
Да, отныне он СВОБОДЕН — быть в составе экспедиции на остров Ионы или не быть, оставаться ли автором романа или окончательно стать лишь одним из персонажей своей собственной книги. И, шагая в ночной тайге с вытянутыми вперед руками, чтобы только не заехать лбом в дерево, — в аналогичной неуверенной позиции продвигались во тьме леса и остальные спутники, — А. Ким окончательно определился, кем он хочет быть. Отныне он будет только одним из персонажей этой книги, наравне с остальными, а летописцем экспедиции он больше не хочет быть, потому что ему уже давно надоело это занятие — писать книги.
Глубочайшая удовлетворенность всем, что только выпало ему на долю, разлилась в сердце писателя; маленькая неудовлетворенность была лишь в одном — в том, что, побывав в верхних людях Онлирии и вернувшись вниз на землю, он мог только видеть своих новых друзей-спутников, но прикоснуться к ним или обнять их никак не мог. Они все были неощутимы для его рук, словно воздух, равным образом и коллеги по экспедиции не могли бы дотронуться до него. 
Утро следующего дня застало их идущими по лесу, озаренному невероятным светом пробившегося сквозь тучи солнца. Солнечная доброжелательность, такая же невесомая и бесплотная, как они сами, но столь же убедительно визуальная, как и их обличия, разноцветно загорелась ярким пламенем на ветках и листьях деревьев, на росинками обрызганной паутине, на сияющих белых крыльях молчаливо летящей над лесом пары журавлей. 
Болотистая дикая лесотундра Страны Пяти Тысяч Озер вся засверкала, как пять тысяч осколков упавшего наземь небесного зеркала, и мгновенный всплеск ослепительного расколотого света был отражен и отброшен, выплеснут пятью тысячами солнечных зайчиков на повисшие у края небес свинцовые тучи. Они тускло залоснились на своих округлых боках и дружно издали всеобщий глубокий вздох удовлетворения. Еще один день земного мира, имеющий столь краткую видимость, в первый и последний раз воссиял в лучах взрывающейся звезды.

Экспедиция приблизилась как раз к тому месту, где совсем недавно упал комок другой, давно взорвавшейся звезды — от него-то деревья тайги полегли ровными рядами по всему кругу, ногами к месту его падения и головами в разные стороны. 
Одна из жен тунгуса Захара-Семена, та, от которой заразился проказой Октавий-Андрей, в детские годы слышала от своей бабушки, что как-то поздним вечером, когда она возвращалась из гостей домой, наступил среди ночи яркий день в тайге, и бабка успела при свете этого дня увидеть белочку на дереве, испуганно сжавшуюся в комок и сверкавшую глазками, уставленными в сторону внезапного солнца, заметила под ногами какую-то лесную канаву и перепрыгнула через нее, нагнулась, чтобы подтянуть на обуви развязавшийся ременный шнурок, — и лишь вслед за этим бабка услышала такой страшный грохот, какого никогда еще не слыхивала. Далекая потухшая звезда, приславшая привет другой, стремительно потухающей, как раз предупреждала последнюю, что это только с виду кажется безобидным процессом — остывание звезды и покрытие ее твердой коркой, на которой может образоваться жизнь, — но что вслед за тем, как звезда совсем остынет и вроде бы станет выглядеть вполне безобидной, она может вдруг неожиданно взорваться, как бомба замедленного действия в жизненной оболочке... 
Впрочем, это уже к моему повествованию не относится — судьбы и жизни звезд, планет и астероидов нас пока не волнуют, их дружба и вражда, взаимное тяготение и отталкивание нами здесь не рассматриваются. Я провожу свою экспедицию возле места падения Тунгусского метеорита, о чем ее участники даже и не догадываются, — пусть Совсем Свободные Люди спокойно следуют дальше дикими просторами Восточно-Сибирской Онлирии в сторону Тихого океана. Моя экспедиция и те, которые прилетали на так называемом Тунгусском метеорите, — они разошлись как в море корабли, ну и замечательно, баста...
Я оставил мертвое пространство и перенесся прямо к дверям одного американского квакерского колледжа, где учится тот, который интересует меня как один из будущих участников экспедиции на остров Ионы. И пока наш писатель, довольный своим решительным выбором, неведомо чем занимается в русской части экспедиции, мы уже без него проследим и запишем события американской стороны. 
Ее продвижение к острову Ионы совершалось в обратном направлении, нежели то, которое избрала русская группа с участием А. Кима, окончательно решившего стать одним из героев данной книги. Отпускаю его на свободу где-то на просторах Восточной Сибири, на недостроенной, законсервированной, одичавшей трассе БАМа, и пусть он гуляет себе, довольствуется участием в путешествии, совершаемом совместно с румынским принцем Догешти, онлирцами Ревеккой и Андреем — господами, ранее им же самим придуманными, и за пазухой у писателя ворохается и коготками поцарапывает кожу живота его почтовый голубь, далекий потомок сизаря Кусиреску. А мы пока вернемся к американцам.
Будучи выходцем из немецкой семьи старинных переселенцев из России в Америку, Стивен Крейслер традиционно знал русский язык, он с детства неосознанно говорил по-русски, как и многие его родственники по мужской линии, — Крейслеры еще времен Екатерины Великой целеустремленно осваивали русский язык и бережно передавали его потомкам из поколения в поколение. Напоминаю, что прапрадед Стивена в компании с Толстым-Американцем пересек мировой океан и внедрился в США, Наталья же Мстиславская была творческой волею А. Кима отправлена назад по времени и выдана за румынского цесаревича, потом, через несколько веков, снова была водворена, в конце двадцатого века, в город Олбани, что недалеко от Нью-Йорка.
Здесь мы застаем ее на кухне у одного профессора-астронома, старенького холостяка, который дал рабочее место приходящей домработницы своей способной, но необеспеченной студентке. Где ее знатные русские родители, почему она бедна и одинока и где остальные родственники девушки, нам неизвестно, впрочем, и старому профессору также, да и это было совершенно неинтересно ему. Он и своей-то родословной не совсем представлял: немного итальянского, немного еврейского и хорватского, чуть-чуть шведского — вот и все, что знал он насчет своего американского происхождения. 
Русская девушка, пожелавшая учиться у него астрономии погибших звезд, оказалась весьма способной и трудолюбивой, она вскоре из домашней работницы профессора стала в его большом нелепом коттедже подлинной домоуправительницей, которая полностью вела хозяйство. Могла толково править сама собою да уборщицами по вызову два раза в неделю, готовила еду и стирала в старой шумной машине профессора — и это все Наталья Мстиславская, из княжеского роду. Но вскоре профессор Энгельгардт Поларая выбил для студентки в университете место своей ассистентки и ввиду экономии времени и средств предложил ей жить в его доме, существенно увеличив при этом сумму заработной платы. И в первую минуту состоявшегося по этому поводу разговора девушка вначале обрадовалась, но потом вдруг призадумалась и уже в следующую минуту вежливо отказалась от нового предложения профессора. Он пожал плечами и ни о чем не стал ее расспрашивать, но, когда пришло время в очередной раз выдавать зарплату, Энг Поларая передал ей в конверте столько денег, сколько он обещал платить за новую должность. Девушка обнаружила это, находясь уже вне профессорского дома, она вернулась и молча положила на столик перед профессором, с унылым видом сидевшим на кухне, всю разницу и также молча удалилась. И потом никогда больше не переступала порога его дома, а вскоре по невозможности оплаты учебы оставила университет, так и не успев защитить диссертацию по определению космического происхождения знаменитого Тунгусского астероида.
А профессор Энгельгардт Поларая к семидесяти годам, уже после выхода в отставку, заболел болезнью Альцгеймера, был увезен в лечебницу и кончил свои дни на земле в состоянии глубокого маразма. Погибшие звезды, астрономию которых он представлял в мировой науке одним из самых первых, вновь ушли от него в забвение, утратили свои звучные имена, словно бы их никогда и не было, а про русскую девушку с именем Наталья больной Энг так ни разу и не вспомнил, годами сидя на одной и той же больничной кровати и мерно раскачиваясь взад-вперед. 
Молельный дом квакеров находился недалеко от профессорского хауза, на территории колледжа, квакерского же, в котором учился юный Стив Крейслер, и как-то Наталья Мстиславская случайно зашла на мирный, простодушный и наивный, словно детская игра, митинг сектантов, ей там понравилось, и она стала ходить туда часто. На эти собрания Наталья продолжала ходить и после того, как отказалась от предложения, собственно говоря, руки и сердца старого одинокого профессора. Не то чтобы он не нравился Мстиславской, мне кажется, он ей очень даже нравился, таким от него веяло спокойствием, молчаливой уверенностью в том, что все погибшие звезды, свет от которых продолжает лететь к Земле, и еще живые — только что начинающие взрываться — небесные тела имеют право на одинаковое внимание к себе. И он бестрепетной рукой вносил в звездные атласы и те и другие — подлинные небесные тела и световые призраки. Он лишь обводил последние черными кружочками, получившими среди астрономов название траурных венков Поларая.
Он расположил к себе сердце юной студентки тем, что часто приглашал ее в свою домашнюю обсерваторию и предлагал полюбоваться в телескоп на звезды-призраки, угасшие уже тысячи лет назад, но которые ничем не отличались от остальных — живых — и могли сиять с небес ничуть не менее ярко, восторженно и заманчиво. Поэтому-то она и сама вся восторженно просияла, когда профессор предложил ей из домработниц перейти в его ассистентки и жить у него дома. Но в тот момент, когда она готова была радостно согласиться, голова ее как бы внечувственно отделилась от тела, плавно вынеслась сквозь стены дома и взмыла к небесам. Это душа ее на миг покинула землю, вознеслась высоко — и с огромной высоты оглянулась назад и не увидела никого, ни одного человека на земле, даже себя самое. Тогда стало понятно Мстиславской, что имя ей Никто, и, кроме этого имени, ничего-то у нее нет на свете, и сходиться со старым человеком для того, чтобы вместе с ним спать в одной постели, под одним одеялом, ни в коем случае ей не нужно.
В тот день на квакерском собрании она оказалась рядом с незнакомым молодым человеком, который как огорошенный оглядывался вокруг себя, и в то время, как остальные неподвижно и безмолвно сидели на стульях, прикрыв глаза, положив руки на колени, юноша вдруг заелозил на месте и громко произнес:
— Мне только что был голос: «Стивен, ты должен заработать полмиллиона долларов, положить их в банк и жить на проценты...»
Но погруженные в молчаливую молитву квакеры никак не отозвались на это сообщение юноши, оставались сидеть, держа руки на коленях, опустив веки или даже совсем закрыв глаза, и тогда сосед Мстиславской продолжил в молитвенной тишине:
— А еще мне было сказано, чтобы я построил свой дом и жил в нем.
После службы Стивен Крейслер и Наталья Мстиславская разговорились, узнали друг от друга об общих российских корнях, ушли с собрания вместе, но, расставшись на углу улицы, больше уже не встречались. Мстиславской, все еще увлеченной астрономией умерших звезд, совершенно неинтересен был молодой человек, которому высший дух повелевал заработать пятьсот тысяч долларов и построить свой дом. Они больше никогда друг друга не искали, каждый из них был глубоко забыт другим — но вот однажды Стивену приснился сон в его собственном доме, который он построил-таки, и приснилась ему эта однажды встретившаяся ему в Америке девушка. Однако вполне возможно, что это было не сном, а чем-то совсем иным.
Когда жизнь по возрасту и по благополучному исполнению всей жизненной программы существенно приблизилась к завершению, Стивен Крейслер оглянулся и увидел, что он точно исполнил то самое предписание, которое в молодости прозвучало внутри его уха приятным мужским голосом: он заработал и положил в банк предначертанные полмиллиона и стал жить в своем собственном доме на окраине Олбани. Семейная жизнь у него не сложилась, хотя в Риме предположительно у него должен был быть сын, рожденный от итальянки, после развода с ним уехавшей в Италию... Итак, глухой ночью явилась к нему в спальню не эта бывшая жена Стивена Крейслера, а та почти незнакомая русская девушка, которую он встретил однажды в молодости. Она была в точности такою, как в день их встречи. Многочисленные крупные веснушки, обсыпавшие ее хорошенькое личико, словно птичье яйцо, были не только не припудрены, а умело подчеркнуты розовым гримом, наложенным на верхние веки и окраины скул, — собственно говоря, если бы не эти милые веснушки, Стивен и не узнал бы вновь, после столь давнишней, единственной встречи, Наталью Мстиславскую. Она явилась как раз в тот миг, когда спящему Стивену Крейслеру снилась его бывшая жена-итальянка, и он, проснувшись, довольно дружелюбным тоном молвил ночной гостье:
— Как это вы сумели войти в мой дом? Впрочем, я могу предположить, что сон мой продолжается. Или кто-нибудь из нас двоих только что умер и получил Большую Свободу... И теперь может гулять за пределами своей жизни, где хочет. Даже по чужим снам.
— А что, без этого никак нельзя? Ну, получить эту вашу Большую Свободу — по-другому нельзя?
— Не умирая, что ли? Я не знаю... Но мне кажется, что нельзя.
— Можно, мистер, можно! — улыбнувшись, возразила Мстиславская. — Вот я же пришла к вам СВОБОДНО, а я не помню, что мне пришлось умирать.
— Тогда, возможно, это я сам? Хотя тоже не помню... Я бы, наверное, что-нибудь да и заметил, что-то почувствовал бы?
— Разумеется. Совершенно ничего не заметить нельзя.
— А вы, мисс? Каким образом вы получили Свободу, если вы не...
— ...Очень холодно было... это я помню... Я плыла по холодному морю. Почти доплыла до острова. Я была черной собакой с длинными висячими ушами. Когда плыла по морю, уши мои плыли по воде рядом с моей головою. 
— Как и почему вы... черная собака... оказались в море?
— Того я не знаю. А вам разве известно, почему вы оказались здесь?
— А что за остров был, к которому вы подплывали? 
— Это остров Ионы, возле Камчатки. Я почему-то должна была быть там. Наверное, я упала в море с проходящего мимо японского китобойного судна. И вот, когда я совсем замерзла в холодной воде, мне почему-то вспомнились вы...
— Но позвольте, черная собака — и вы? Как это прикажете понимать?
— Наверное, я была превращена в черную собаку. Или внедрена в нее.
— Кем? За что?..
— Не знаю. Словом, я вспомнила про вас, про то, что вы говорили на молитвенном собрании квакеров, и подумала: а получилось ли у него заработать полмиллиона и построил ли он свой дом? То есть вы, мистер... мистер...
— Крейслер. Стивен Крейслер.
— И вот в следующее мгновение я оказалась здесь, у вас, мистер Крейслер. Извините, что в такое позднее время.
— Значит, вас «внедрили» в черную собаку... А меня вот никто ни во что не внедрял... Как закончил университет, так и поработал юристом в нескольких крупных фирмах, затем открыл свою адвокатскую контору... Я честно заработал свои деньги, осуществилась и моя американская мечта... Но меня никто никогда ни во что не превращал.
— О, бедный мой американский мечтатель! Не надо печалиться. Сейчас и вас подвергнут превращению, как и меня... Это делается просто, с помощью Слова...
— В результате чего вы, мисс...
— Мстиславская.
— ...вы, мисс Мстиславская, снова оказались молоды. Я же перед вами — больной, полудохлый старик.
— А вы посмотрите на себя в зеркало.
— И... что?!
— Просто подойдите к зеркалу и посмотрите на себя. Кажется, вас превратили... в самого себя, мистер Крейслер, — но помоложе...
Через несколько минут после этого разговора два полупрозрачных силуэта поднимались по длинному, отлогому автомобильному пандусу к зданию университета — потихоньку шагнули они с крыши высоченного коричневого небоскреба, похожего на воткнутую в клумбу колбасную палку, и зашагали по воздуху. Отныне в Америке они были свободны от трудов зарабатывать доллары, чтобы тратить их, — много зарабатывать, чтобы много тратить. Я освободил их от этой суровой американской повинности и направил к Тихому океану, на запад, в сторону острова Ионы. 
Они не видели меня, как видел Я их, и, даже не заметив того мгновения, когда были выведены мной из зоны жизни — нижней земной жизни, — преспокойно зашагали по небу аки по суше, в оживленном разговоре распознавая друг друга... В нижней зоне жизни вышло так, что эти люди только однажды встречались, в молодости своей, поговорили совсем немного и жизнь до старости прожили друг без друга. И если бы не моя воля, так бы и преспокойно умерли в общем порядке, а встретились бы они в Онлирии или нет, это еще вопрос. 
Америка — огромная страна, я имею в виду Соединенные Штаты, и неспешным образом проходить над нею, разглядывая сквозь толщу воздуха ее поистине бескрайние просторы, было делом захватывающим. С высот Онлирии наши герои вполне удостоверились в том, что их страна и на самом деле могущественна и прекрасна. Оба они были патриотами, но из них двоих более патриотичной предстала Наталья Мстиславская, потому что она, шагая по ровным перистым облакам над каким-то равнинным центральным штатом, вдруг приостановилась и, обернувшись к следовавшему за нею Стивену Крейслеру, стала чуть ли не с угрожающим пафосом восклицать, тыча пальчиком вниз, в прореху меж облаками:
— Америка! Это Америка!
О чем-то глубоко задумавшийся Стивен Крейслер от неожиданности словно запнулся о завиток облака и, качнувшись, выехал за его край метров на тридцать сразу. Склонив лысоватую голову, он вгляделся в этот провал под ногами — и где-то очень далеко, на самом дне, различил словно наклеенные на желто-бурой плоскости равнины ярко-зеленые, абсолютно круглой формы заплаты.
— Но это же фермерские поля! — сообразив, воскликнул Стивен.
— Да, поля! — с прежним пафосом, высокопарно продолжала Мстиславская, вдохновенно глядя в глаза спутнику. — Американские суперрациональные поля! Автоматизированная распашка земли по кругу! Ведь мы кормим хлебом весь мир!
— Кормим, конечно... — усмехнулся он. — Заваливаем всех дешевым хлебом, а их собственный заставляем закапывать в землю. 
— О, мистер Крейслер, да вы, я вижу, не патриот своей страны! Вы что, коммуняка?
— Нет, я квакер. В политику не лезу. Но в молодые годы работал юристом в одном хлебном синдикате, и я видел, как это делается.
— А я всю свою молодость прожила в бедности. Очень часто и куска хлеба не было. Мои родители были эмигрантами из России. Маленькими детьми их вывезли сначала в Европу, потом они выросли и перебрались в Америку. Пытались всю жизнь снова подняться наверх, но так и не выкарабкались. Мой отец, потомок князей, был таксистом. Я жизнь прожила в прекрасной Америке, глядя со стороны, как в ней прекрасно живется другим. Словно во сне все это было! Но никто не виноват, что так у меня получилось, такая была моя карма, не так ли, мистер Крейслер?
— Называйте меня просто Стив. Ведь мы уже снова, кажется, стали молодыми.
— Это мы только кажемся такими. А на самом деле... ах, мистер Крейслер... Стив... Как же это снова можно стать молодым, если молодость давно уже прошла? жизнь пролетела, как сон?
Тем временем спутники пересекли долину полупрозрачных перистых облаков и вышли на воздушную территорию сплошной облачности. Облака в ней шли чуть пониже уровнем, но были столь плотны, что уже ни пятнышка не проглядывало снизу, и ровная тускло-серая пустыня тянулась до самого едва заметно искривленного, страшно далекого края небес. И вдруг над этой войлочной пустыней плотной облачности появился быстро летящий одинокий самолет. Длинный ряд иллюминаторов вдоль его фюзеляжа отсвечивал вечернее солнце, отчего казалось, что в самолете начался пожар и он исходит изнутри огненными брызгами.
— Интересно, люди там видят нас или не видят? — сказала Мстиславская после того, как воздушный лайнер исчез вдали и гул его двигателей стих. — Когда мне приходилось летать в самолетах, я любила смотреть в окно на землю, на облака. И мне всегда казалось, что я вот-вот увижу какие-нибудь похожие на людей существа, заоблачных жителей. А вам так не казалось?..
— Признаться, нет. Я всегда помнил, что за бортом пятьдесят градусов холода по Цельсию. И что человек тяжелее воздуха и на него воздействуют силы гравитации. Да и теперь, несмотря на всю очевидность этой нашей прогулки, я не представляю того, что мы и на самом деле существуем и что нас даже могут увидеть из пролетающего самолета... Дайте вашу руку.
— Но ведь вы уже проверяли это.
— А вдруг что-нибудь изменилось... Я настолько отчетливо вижу вас, и эти поля, и холмы облаков, эти провалы меж ними, похожие на реки и озера, а вон там, внизу, вижу другие поля, те, что на земле, и я знаю, знаю, что это действительно Америка, штат, может быть, Невада. Так почему же это я могу видеть все вокруг, но ни до чего дотронуться не могу?
— Вы просто не успели еще привыкнуть к этому, Стив, оттого и психуете. Поначалу это меня тоже беспокоило, но затем прошло. Ах, как это замечательно! Ведь не только ты не можешь ни до чего дотронуться, но и до тебя ни одна собака дотронуться не сможет! Простите, я не вас имела в виду... а тех, которые почему-то обижали меня и презирали, когда я просто хотела заработать у них немного денег.

Как будто наметилась теперь симметрия в том, что уже две пары двигались — и по верхнему, и по нижнему этажам земного мира — навстречу друг другу, одна пара с запада солнца на восток, другая с его востока на запад, вослед солнцу. Как же было приятно двум путникам, направлявшимся по небу Онлирской Америки на запад, в сторону водного Тихого океана, вдруг встретить на высоте сереньких кучевых облаков одиноко парящего меж ними молодого Икара, Дедалова сына, которому его отец смастерил первые на земле искусственные крылья, способные поднять в воздух человека посредством его мускульных усилий. Долго спорили Наталья и Стивен, Икар ли это на самом деле или кто другой, — бывший адвокат сомневался, считая невозможным столь большое перемещение во времени и вместе с этим не веря в реальность мускулолетного аппарата. Романтичная же патриотка своей страны ничего невозможного в том не видела и была уверена, что в ее великой Америке такие пустяковые проблемы давно решены — доказательством тому являются, мол, и эта встреча с мифическим сыном Дедала, и все те необычайные перемены, которые произошли и в них самих. Одно только свободное перемещение по воздуху — не учитывая даже факта их чудесного омоложения — должно было убедить, по мнению девушки, какого угодно скептика в абсолютном всемогуществе американской науки и культуры слова. И Стивен сдался, не стал спорить с нею, и они решили просто приблизиться к окрыленному юноше и попытаться заговорить с ним на каком-нибудь языке. Стивен Крейслер кроме английского знал русский и немецкий, а Наталья еще немного знала древнегреческий.
Но когда они сместились к краю большого, широкого облака, по которому шли (для передвижения пешком в воздухе ногам онлирцев нужна была все же хоть какая-нибудь, пусть и самая эфемерная, опора), предполагаемый Икар, совершавший в окне чистого воздуха, меж тучами, сложные воздушные эволюции, то бишь голубиные кувыркания «через хвост», складывая крылья и запрокидываясь на спину, а потом и перевертываясь в сальто-мортале через голову, — крылатый пилот завершил очередной кувырок, завис в воздухе и оглянулся на оклик. Но подлетать к ним не стал, а, наоборот, плотно прижал крылья к телу и стрелой, чуть наискось, помчался вниз. Обескураженные таким финалом встречи с человеком в небе, спутники лишь молча сопроводили взглядом его стремительное удаление к земле. 
— Наверное, чем-то не понравились мы ему, — предположила Наталья, вздохнув грустно.
— Я думаю, он просто испугался, — возразил Стивен.
— Чего бояться Икару? Тем более нас. Ведь он же понимает, что для таких, как он, гениев, научившихся летать автономно, и для таких, как мы, туристов, пешком разгуливающих по облакам, не существует никаких проблем. Мы ведь ничем никому не можем угрожать — нам тоже! И под нами демократическая Америка!
— Но, может быть, это был вовсе не Икар?
— Кто же тогда — нагой, прекрасный, в сандалиях, в фиговых листочках, с длинными локонами, с привязанными к плечам крыльями?
— Ну, предположим, такой же, как и мы, любитель гулять по небесам — человек, получивший Большую Свободу.
— Тогда зачем ему избегать нас? Нам обоюдно было бы интересно о чем-нибудь потолковать, не правда ли, мистер Крейслер?
— Например?
— Хотя бы выяснить, как это удалось Дедалову сыну настолько далеко продвинуться во времени после своего падения, то бишь после своей смерти?
— Наталья, а может, это мы смогли каким-то образом задвинуться так далеко назад в пределы «до своего рождения»? 
— И что? Мы теперь в античности?
— Вполне может быть.
— Какое странное ощущение... И замечательное. Просто упоительное! Стивен, я вижу, я понимаю теперь... Все, что будет у меня в жизни, все, из-за чего я в конце концов умру, это так замечательно! Просто гениально! И даже то, что я буду одно время проституткой, и то, что стану изучать астрономию мертвых звезд, — это ведь действительно гениальное сочетание в судьбе одной женщины!
— И мне ни о чем не надо будет сожалеть: все мы, оказывается, родились от умерших звезд, тех самых, которые ты изучала в своем университете. Черная дыра извергает всех нас, и мы от рождения своего всего лишь призраки тех, которых не знаем и которые остались там, за черной воронкой. Поэтому никто не виноват в том, что он так дико одинок в жизни, — иначе и быть не должно.
Стивен, ты не должен быть недоволен той жизнью, которая у тебя была, внушала Наталья своему спутнику, — не то чтобы недоволен, отвечал он, но мне очень жаль, что все так получилось и я самым жалким образом потратил жизнь на то, чтобы осуществить еще одну американскую мечту.
Я не поняла, Стив, так мы в античности или нет, то Икар перед нами промелькнул или какой-нибудь современный герой-левитатор? Я тоже не совсем понял, Наталья, но несомненно одно: мы с тобой вышли за пределы наших дней на земле и далеко, очень далеко унеслись.
Однако хотелось бы знать, в какую сторону — где это я оказалась: до своего рождения или после смерти? Но разве ты умирала, Наталья, разве ты явилась ко мне в комнату — после своей смерти? Не знаю, Стив, я совершенно не припомню ничего такого, что хоть каким-нибудь образом приблизит меня к разгадке... а с тобою что произошло? О, со мною все было ясно и классически просто, я заболел той самой болезнью, которая приходит: а) от жуткого постоянного страха перед чем-нибудь; б) от чувства стыда и вины за свою жизнь; в) от обиды на людей, — и когда в клинике мне все объяснили, я попросил перевести меня на домашний режим, с тем чтобы уход за мной и необходимые процедуры совершала приходящая медсестра. В одну из ночей, после ухода сестры, ты и пришла ко мне.
Бедный Стив Крейслер! Ты тяжко страдал, наверное... Нет, не так тяжко, Наталья, ведь мне разрешили инъекции ЛСД, и я постоянно был под их воздействием. О, куда меня не уносило, кто только не заявлялся ко мне! И вот однажды явилась ты... Так откуда ты пришла? Не знаю, Стивен, темный провал у меня между этим, когда я пришла к тебе, и последним воспоминанием, которое сохранилось в памяти. 
Какое же это последнее воспоминание, можешь рассказать? — Конечно, могу, ничего тут нет такого... Я находилась в богадельне, я была уже старая. После ужина в столовой, куда я добиралась самостоятельно, мне захотелось немножко побыть на воздухе, и я спустилась в лифте на первый этаж, вышла на открытую веранду и немного посидела в креслице, любуясь на повисшую в небе, сбоку от какой-то черной заводской трубы, круглую луну. Потом мне захотелось спать, и я вернулась в свою палату, легла на кровать... Вот и все. Может быть, Стивен, я умерла во сне? — Что ж, вполне допустимый вариант, Наталья, но все же хоть что-нибудь еще ты должна была запомнить...
Да, запомнила следующее. Когда я перед тем, как лечь, заплетала в косички свои волосы, а они у меня были густые, пышные, хотя и седые, как снег белые, — кто-то сзади постучал мне по плечу, причем довольно бесцеремонно и даже больновато, — жесткими, как палки, негнущимися пальцами по костлявому моему плечу... Я невольно вскрикнула и обернулась, передо мной были вы, мистер Крейслер, — был ты, еще молодой и светловолосый, Стив, каким я запомнила тебя с той единственной нашей встречи в молодые годы. Ты улыбнулся мне и затем исчез, растаял в воздухе.
Ну и что дальше было? — А дальше — ничего... попросту не узнала тебя, ведь я успела все забыть, ты меня совершенно не заинтересовал при жизни, о тебе, кажется, никогда и не вспоминала, да и чем ты мог заинтересовать меня, девушку с русской душой, неужели своей святой американской мечтой насшибать полмиллиона долларов... — Ну хватит, хватит, дорогая моя, сколько еще будешь долбить меня своим острым русским клювом по моей американской макушке, там скоро дырка будет. Можно подумать, что я-то тебя вспоминал каждый день... хотя, если сказать по правде, я тебя все же вспоминал... не часто, временами, с какой-то грустью несвершенности, сожаления, утраты. Когда ты явилась в мою одинокую берлогу, которую я выстроил, как думал, по указанию Святого Духа, но — оказывается — для того лишь, чтобы умирать там от рака, я ведь сразу узнал тебя по твоим коричневым конопушкам, которые ты не только не замазывала пудрой, но еще и подчеркивала розовым гримом, наложенным на окраины скул и надглазья. 
О, Стив, ты запомнил, какой у меня был грим!.. — Да, он делал тебя очень привлекательной, Наталья, твое лицо было пестрым, как сорочье яйцо, но при этом таким милым и очень-очень даже сексуально привлекательным, и ведь ты сама знала, наверное, что это так? Конечно, Стив, мне еще мой профессор в университете комплименты делал в том духе, что мои веснушки напоминают ему угасшие звезды в космосе, целая галактика угасших звезд, представляешь? и мне надо, мол, каждую свою конопушку тщательно исследовать на предмет галактического происхождения и классифицировать ее — так шутил со мной профессор Энгельгардт Поларая...
Что с нами произошло, Наталья, почему оказались мы здесь, куда идем по серым этим облакам, два никому не видимых путника на туманной дороге? — Мы идем, Стив, в сторону Тихого океана, на запад, два никому не видимых в туманной толще путника, а с нами произошло то самое, о чем начинали поговаривать уже в пору нашей молодости и что модно было называть выходом за пределы своего «я». 
И где же мы оказались, выйдя за пределы своего «я»? — Да в небе над Америкой оказались, ты же видишь, Стив, — ну хорошо, я понимаю, что это стало возможным благодаря словам, они ничего не весят, с их помощью можно уйти за пределы чего угодно... однако как понимать такое, Натали, что не только душа, но и тела наши вдруг обрели абсолютную Большую Свободу? — Какие еще тела, Стивен Крейслер, ведь ты попробовал уже взять меня за руку, обнять за талию — что-нибудь получилось у тебя? — Ничего не получилось, да, и я убедился в том, что мы теперь совершенно эфемерны; однако почему это я снова и снова наполняюсь грешной похотью, когда вижу сексуально привлекательные веснушки на твоем хорошеньком личике, похожем на сорочье яйцо, ну как это прикажешь понимать?

Так, разговаривая и подшучивая друг над другом на ходу, они перемещались среди сумрачных туч в сторону острова Ионы со скоростью надвигающейся на северо-восточный регион Тихого океана пасмурной погоды, обеспеченной серой массой колоссального циклона, скрутка которого в спирали многотысячекилометровой сплошной облачности как раз совершалась вокруг того места, где находились наши американские путешественники. В это время русская часть экспедиции, продираясь через тайгу по другую сторону океанической линзы, скоро должна была выйти на берег Охотского моря, и над головами идущих по саянской тайге путников проносился дымчатый шквал облаков того же могучего циклона.
В центре этой замкнувшейся в гигантский круг — и в дальнейшем заворачивавшейся в часовую пружину более мелких витков — облачной спирали находился остров Ионы, к которому с двух разных сторон устремились организованные мной экспедиции, американская и русская. И одну Я отправил по облакам циклона, которые стремительно несли на себе двух американцев к острову, словно гигантский механический эскалатор, и наша путешествующая парочка неспешно шагала по нему, хотя могла бы преспокойно стоять на месте и подкатиться к острову на самодвижущемся транспортере грозовых туч.
Вот уже и заканчивается — а может быть, уже и закончился — двадцатый век от Рождества Христова, всеобщее ожидание конца света что-то затянулось, ничем не разрешившись, и Я по-прежнему нахожу все обычные безсмертные признаки в благословенном нашем мире неизменными, неприкосновенными. По-прежнему все, что подчинено закону смерти, благополучно умирает, а человеческие жизни, полностью подчиненные словам, все так же сначала звучат, звенят, щебечут, лепечут, бубнят сквозь легкомысленный любовный смех за стеной, под скрип кровати, потом стихают и замирают в недолгой паузе и снова всплескивают в веселом оживлении... и вдруг окончательно смолкают, тонут в мертвой тишине, которая представляется такой могучей, что уже и с трудом верится в возрождение в ней нового слова — или воскресение старого, отзвучавшего... Я никогда раньше не беспокоился о том, что слова, собираемые и хранимые мною по Высшему повелению и передаваемые дальше людям, могут быть утеряны или выброшены за ненадобностью. Мне всегда было приятно, что человек, в особенности русский человек, хочет жить, питаясь словами, — за это Я и любил его. Но что это? В последние времена — или и на самом деле настали Последние Времена? — самые блистательные словесные комбинации, бесподобные перлы стиля, самая замечательная огранка алмазов русской поэтической речи остаются граждански неоцененными и отечественно невостребованными. Редкостные бриллианты ссыпаются вместе с пыльным строительным мусором в разболтанные кузова самосвалов и увозятся неизвестно куда...
Но ближе к делу! — возвратим наше внимание к продвижению экспедиции на остров Ионы. В русской группе с участием А. Кима стало вдвое больше людей, чем в американской, состоящей из квакера Стивена Крейслера и его знакомой Натальи Мстиславской; не надо еще и забывать, что за пазухой у писателя, отказавшегося быть летописцем этой бесподобной экспедиции, сидит почтовый голубь, далекий потомок знаменитого румынского почтаря Кусиреску.
Знала ли американская Наталья, что в далеком прошлом она была, под тем же именем, румынской царицей и что спустя несколько столетий ее царственный супруг Догешти движется навстречу ей в составе русской части экспедиции? Скорее всего ничего такого она не знала, ведь рожденные словом, а не кровью памяти не имут, — эта Наталья Мстиславская не только была вызвана к словесному существованию спонтанной фантазией А. Кима, но еще и отправлена — после очередного отбытия ее земного срока — на несколько веков назад и выдана замуж за румынского принца. После его ранней смерти при всеевропейской эпидемии инфлюэнцы царица Наталья родила ему престолонаследника, по малому возрасту которого назначались часто сменяемые регенты, плелись вокруг трона бесконечные интриги, созревали тайные заговоры и в конце концов совершился дворцовый переворот и сменилась правящая династия. Что стало с законной царицей и с ее сыном — в тексте А. Кима не указывается, и, выпустив из внимания лет триста, Я увидел ее на многолюдной улице в Москве. В дальнейшем, как уже известно, он по моему наущению отправил ее вспять по времени, выдал за румынского принца — к вящей радости и восторгу румын, очарованных ее красотой, встречавших царскую невесту беспрерывными плясками на всем пути следования свадебного кортежа — от границ Румынии до самого Бухареста.
А мы с вами впервые увидели ее в Америке, в городе Олбани, на одном из квакерских митингов, молодую русоволосую девушку с симпатичным веснушчатым лицом, похожим на пестрое птичье яичко, потом она явилась перед нами старушкой, заплетавшей на ночь свои густые белые как снег волосы в косички, сидя на кровати в богадельне, — и после всего этого мы вновь встретили ее молодою, энергично шагающею по облакам над Америкой в сторону острова Ионы. Рядом с нею был спутник, в прошлом адвокат, квакер, человек, который в жизни встречался ей всего лишь однажды и прожил эту жизнь, по всей вероятности, совершенно не нуждаясь в Наталье — впрочем, как и она в нем.
Но не ведая того — так и не узнав друг друга, — они были теми самыми людьми, которые могли бы, стань они близки, еще при жизни вместе постигнуть безсмертие. Ведь вдвоем оно постигается гораздо проще. Предки Стивена Крейслера, перебравшиеся в Россию, все — корневые отрасли екатерининского лейб-медика Готлиба Крейслера, могли, конечно, совершенно случайно пересекаться с многочисленными представителями княжеского рода Мстиславских, однако эти две генеалогические системы существовали настолько автономно, на разных уровнях, что само предположение большой близости или возникновения любовной страсти между родовыми монадами тех и других было невозможно. Тем не менее — увы, увы — Наталья и Стивен, жители Америки второй половины ХХ века, могли бы составить то великое, сладкое, чудесное единство вдвоем — ради чего люди посылаются на свет, раздельно мужчинами и женщинами. Их брачный союз был бы предопределен на небесах — но этого не случилось, они шли через жизнь порознь, умирали в одиночестве, так и не узнав ничего друг о друге. Поэтому Я и приводил каждого из них в час кончины к смертному одру другого, а потом и отправил обоих вместе в экспедицию на остров Ионы.

Пусть на этом необитаемом острове также встретится, как бы невзначай, бывшая царственная чета румынского престола. Так и не узнав друг друга — разделенные судьбами десятков поколений, — Догешти и Наталья вновь ощутят волшебство своей прошлой любви. Когда-то их развела вещь обычная, мистически заурядная — эпидемия гриппа, завезенная в Европу из Америки через Испанию, и то было одним из самых ранних эпизодов невидимой мировой войны, которая сразу же началась между Старым и Новым Светом, едва только их представители столкнулись на земном шаре... А молодой царь Догешти стал одной из первых жертв этой войны, которая продолжалась далее, крутыми валами перекатываясь в каждый новый век. В середине XX века гигантская волна-цунами из Америки обрушилась на северо-западное побережье Франции у пролива Ла-Манш и, все сметая на своем пути, устремилась в сторону Германии, к самой напряженной эгоцентрической точке Старой Европы, — и навстречу этой волне, столь же стремительно и грозно, катилась мутная, фиолетовая от пролитой в нее человеческой крови, насыщенная заразой тоталитарной ненависти, необозримая русская волна. Так с противоположных сторон надвигались на Германию фронты двух войн против Старого Света, после которых, когда Европа будет брошена им под ноги, Америка с Россией наконец сойдутся лицом к лицу. И лучше было бы им, фатальным братьям, сблизив свои буйные головы, внимательнее всмотреться в юго-западном направлении от острова Ионы.
Оттуда как раз шел некий хорошо выглядевший, словно прогулочный, сине-белый корабль «Итимару» под японским флагом, это было китобойное судно, легально действующее как плавучий научно-исследовательский институт по изучению жизни морских животных в бассейне Тихого океана. Капитан судна, некто Суэцу Ивомото, приказавший убить уже несколько сот китов разной породы для научных изысканий, был на самом-то деле большой любитель животных, и на корабле он держал черную собаку по кличке Монго, которая всюду ходила за ним, словно привязанная к его ноге, умела карабкаться по крутому трапу, спокойно лежала и дремала на палубе капитанского мостика. Когда поднимался шторм и бортовая качка принималась бросать вверх и вниз далекий темный морской горизонт, спящая собачка даже не просыпалась, хотя и ездила на брюхе по гладко надраенному полу рубки от одной ее стены до противоположной. Капитан Ивомото задумчиво посматривал на свою черную кудрявую собаку, молча любуясь ею, и испытывал большое удивление по тому поводу, что душа собачкина совершенно не тревожится наступившим штормом, могучим и угрожающим, что Монго спит себе, разбросав по полу длинные уши, беспечно и сладко дрыхнет, нисколько не притворяясь в том. Это значило, что она ничего плохого не предчувствует и ей снятся, должно быть, какие-то потешные сны: капитан мог бы поклясться, что он слышал, как она визгливо посмеивается — с закрытыми глазами, положив морду на сложенные вместе лапы. И у нее, сонной, поднимаются рыхлые, вялые брылы, обнажая внушительные зубы, настоящие звериные клыки, сквозь которые и протискивается наружу тоненький щенячий смех.
Когда «Итимару» оказался в виду острова Ионы, то на траверзе бодро плывущего корабля, на блескучей глади задумчивого после шторма Берингова моря, возник самодвижущийся фонтан, вскинувшийся белым султанчиком над некой темной, узкой, саблевидной линией, которая появлялась над водой и, отлого заваливаясь вперед, исчезала в ней. Это был огромный серый кит, метров тридцать длиной, который успел попасть, в общем-то, под защиту Международной конвенции по охране китов, но при встрече с коварным японским «научным» судном рисковал быть убитым и растерзанным на мелкие кусочки ради приготовления из него множества блюд национальной японской кухни. Это был такой же законопослушный и богобоязненный кит, как и тот, что глотал Иону, — то есть три дня держал его во рту под языком, не смея ослушаться Бога, безмолвно роняя слезы из глаз, и лишь на четвертый день, следуя новому приказанию, выплюнул пассажира на берег... Ведь душа у огромного кита была младенческая, она, эта душа, испуганно воззрилась на твердую самурайскую душу капитана Ивомото, когда поняла, что он таит противу нее самые нехорошие намерения. Однако японец сделал вид, что ничего такого нет, ничего он не заметил, и отнял от глаз бинокль, а по радиомегафону дал команду преследовать кита.
«Итимару» резко взял лево руля, началась погоня, в результате которой судно сместилось, следуя за морским гигантом в сторону острова, а в это время черная собака с длинными ушами, сбежавшая на нижнюю палубу, чтобы оправиться на специально отведенном ей для этого месте, только было подняла ногу, прицеливаясь в черный коренастый кнехт, как корабль совершил крутой вираж, и песик Монго выпал в море. Он горестно взвыл, глядя вслед удалявшемуся судну, и вначале поплыл вслед за ним, шлепая по воде передними лапами, словно в надежде догнать его, но вскоре одумался и повернул в сторону видимого на горизонте зубчатого острова.
В такой для черной собаки трагический момент Я и вселил в нее освободившуюся душу умершей во сне — прекрасной легкой смертью! — Натальи Мстиславской. Я должен был доставить на остров американскую экспедицию, но преобразить без смерти Наталью мне не удалось, потому что она все же не проходила через экстремальные тесты самых жестоких земных страданий — на том ей и пришлось умереть. Но эфемерная смерть во сне даже не отложилась в ее памяти, и Наталья не могла унести с собой из жизни, из ее последней американской инкарнации, особенно сильного желания возвращения к ней. Слишком легкий выкуп за жизнь настраивал ее душу скорее не на возвращение и немедленное новое воплощение, а на долгий, долгий отдых вне всякого человеческого существования. И поэтому, когда Я увидел плывущую к острову черную собаку, мгновенно внедрил в нее недавно освободившуюся, еще охваченную посмертным забытьем душу Натальи. Ведь собачка-то хотела жить! 
...И вот, стремительно подлетая к острову на заворачивающейся гигантской спирали грозовых облаков циклона, кружась в компании со Стивеном Крейслером в воронке черного водяного торнадо, которое встало толстым столбом над океаном, подпирая аспидно-черное небо, Наталья увидела внизу, в самом эпицентре смерча — в «оке тайфуна», на круглом окошке тишайшей гладкой воды, с отчаянным упорством выгребавшую в сторону острова черную длинноухую собаку. О, Наталье так стало жаль ее, что она тут же, не раздумывая, совершенно позабыв о своем товарище по экспедиции, стрелой полетела вниз и вошла в мокрое, сотрясавшееся от холода тельце гибнущего пса.
Так они снова разошлись, уже на верхних этажах тонкого мира, — Стивена прочь унесло гигантским торнадо, а черная собачка благополучно добралась до берега и, почувствовав землю под ногами, перестала ими загребать, встала на дне — долго стояла на месте, пока набежавшая небольшая волна не шлепнула ее в хвост и не вытолкнула на отлогую мель. Там черная собака легла на мокрый песок, быстро обнажавшийся из-под уходившей воды отлива. Потеряв все силы, она стала жалобно скулить, с обиженным видом вылизывая мокрую лапу. 
Наталья Мстиславская при жизни очень любила собак и всегда им сочувствовала, и хотя у нее никогда не было своей собаки, сама она была схожа с каким-нибудь симпатичным охотничьим псом вроде спаниеля. Оказавшись на необитаемом острове, она ничуть не пожалела о том, что выбрала себе новую земную юдоль в образе и сути черной собаки с висячими длинными ушами. Все еще стояло у нее в глазах, как сверху увидела она ее, шлепавшую передними лапами по воде, испуганно глядевшую выпуклыми сверкающими глазами на стену темной воды, бешено крутившуюся вокруг оконца гладкой воды, в котором и бултыхался теряющий силы песик... Вдруг все закончилось — мгновенно исчезло круговое адское вращение торнадо, стих циклопический свист летящей воды, и неимоверно глубокий, вернее, неимоверно высокий ее раструб над головою качнулся в поднебесном змеином изгибе — в одну сторону, в другую, затем и вся титаническая воронка стремительным скоком унеслась вверх — и все закончилось... Настала тишина, ясный свет неба вернулся глазам, и скоро черная собака встала на ноги, встряхнулась усердно, раскидав вокруг себя целое облако водяных брызг, и побежала вдоль берега, обнюхивая землю.
Таким-то образом первый участник нашей экспедиции появился на острове Ионы, стал питаться рыбой, подбирая ее на дне мелких ямок, обнажавшемся во время отлива, а также и пернатой падалью под скалами птичьих базаров — в основном неудачливыми птенцами, выпавшими из гнезд, или теми птицами, которых убили и сбросили вниз в сутолоке грабежа напавшие хищники — крылатые бургомистры и бескрылые песцы. А однажды и сам черный песик нашел путь наверх, вскарабкиваясь по уступам, шершавым от лишайников, и стал таскать яйца из крайних гнезд. Но его терпели недолго, пса приняли, очевидно, за полярную лисицу и стали атаковать вора по давно выработанному способу: всей несметной стаей, повисшей в воздухе над утесом, от которой беспрерывно, друг за другом, пикировали вниз бомбометатели, метко залепляя похитителя жидким теплым пометом. После первых же залпов черная собака сбежала вниз со скал, став совершенно белой, отфыркиваясь от заливавшего ноздри пахучего птичьего дерьма, едва не ослепшая от его едких кислот. Еле живая, кинулась она в морскую воду, в набежавшую небольшую волну, и, никогда дотоле не нырявшая, на этот раз погрузилась в глубину, крепко закрыв глаза. Собака терла их под водой лапами, соскребая размокший помет, встряхивала головою, отчего длинные всплывающие уши ее мотались в воде, а вокруг них взвихривалась мутная белая взвесь смываемых птичьих нечистот.
Впредь насчет добычи яиц черная собака была весьма осторожной, хорошенько продумывала каждый шаг и предпочитала ходить за ними по ночам, когда птицы ничего не видели. Чувствуя, как она крадется и крутится рядом с гнездом, кайры лишь негромко попискивали, будто птенцы, и беспомощно моргали невидящими глазами. Ничего не стоило стянуть из-под носа самой воинственной чайки ее яйцо или даже, пихнув носом под бок, вытащить это яйцо из-под ее душно пахнущего рыбой горячего бока. Иная даже услужливо привставала, как будто хотела облегчить вору доступ к кладке высиживаемых яиц. Разумеется, любую из тех тысяч и тысяч беспокойно ворочающихся или тихо замерших на гнездах птичьих тел можно было ухватить за шею и потащить, чтобы потом съесть птицу, однако в природе черной собаки, воспитанной в цивилизованных привычках рядом с человеком, был подавлен навык убийства, к тому же она опасалась, что может подняться страшная паника среди великой ночной тишины, а любого излишнего шума она не любила, поэтому у нее и уши-то были так устроены, что свисали и как бы всегда оказывались прикрыты клапанами.

На высоте Онлирии колоссальный вихрь начинал расширяться, словно шляпка гриба, и зловеще напоминал собой взрыв сверхмощной водородной бомбы. Упираясь верхней частью в темную тучу размером в половину неба, торнадо ввинчивался в ее рыхлое черное брюхо и широкими круговыми движениями воздуха, словно вентилятор, рассеивал там дробленную до парового состояния, высосанную из океана водяную пыль. И грандиозная воздушная карусель циклона получала дополнительную силу вращательного движения, отчего Стивен Крейслер, подхваченный могучим центробежным устремлением грозовых облаков, в одно мгновение был унесен далеко в сторону от координат, определяющих местонахождение острова Ионы. Вместо Берингова моря, где был остров, под путешественником, мигом перескочившим через Камчатку, вскоре оказалось Охотское море, и впереди на весь горизонт вытянулось Колымское побережье.
Но ничуть не догадываясь об этом, свободный американец, в прошлом адвокат и не очень усердный адепт церкви квакеров, решил приземляться, последовав примеру внезапно ринувшейся вниз Натальи, которая или не успела его предуведомить, что собирается спускаться, или решила вновь покинуть его, как сделала это однажды в жизни. Недоумевающий Стивен, все дальше уносимый заоблачным вихрем, решил наконец устремиться за нею и, вспомнив высокий пилотаж встреченного ими в облаках крылатого Икара, прижал руки плотно к корпусу и вниз головою пошел к земле, словно снаряд в свободном падении. Ни на мгновение он не задумался над тем, что его решение может быть неправильным, или бесцельным, или чем-то даже опасным для него, потому что он уже был человеком, получившим Большую Свободу, а потому и не ведающим, что правильно или что неправильно, никаких целей больше не ставящим перед собой и отныне не знающим страха.
Он оказался на земле — с одной стороны она уходила под серое холодное море, с другой — была одета в древесную шубу беспредельной тайги. Земля эта по-русски называлась Колымой, а к этому названию выползло из таежного мрака некое змеевидное двусловие: зеленый прокурор. Никогда не знавший Россию, книг Варлама Шаламова не читавший, Стивен Крейслер, потомок Готлиба Крейслера, лейб-медика Екатерины Великой, был сильно удивлен видом, запахом и странным беззвучием этого края. Слова на русском языке — Колыма, зеленый прокурор, — прозвучавшие внутри его уха, не убрали, но добавили удивления в человеке, который свою жизнь прожил в Америке, а не в России. И в дальнейшем все, что он увидел и узнал, нисколько не содействовало его американскому пониманию той жизни людей, что проходила тут совсем в недавнее время. 
На Колыме, пространство которой так поразило и насторожило свободного американца Стивена, мера человеческих мук была настоль велика, а духовное качество страданий столь низко — ведь оно зависело целиком от мучителя, — что уничтожение человеческое осуществлялось на биологическом, почти на клеточном уровне и погибель исходила на человека от человека без ненависти, буднично, скучновато, деловито и отчужденно. Стивену было известно, что такое бывало и в давно цивилизованной Европе, в Древнем Риме — например, на гладиаторских боях, и в самом ее центре, в Германии, у стальных дверей газовых камер, куда пропускались для умерщвления строго по счету, обязательно раздетыми донага. Никогда тот, кто пропускал в дверь, не всматривался в лица пропускаемых, а считал их по головам, загибая пальцы на своей руке. В немецких лагерях травили газами, жгли в крематориях огнем, а на Колыме большей частью замораживали на холоде, порой при минус 60 градусов по Цельсию, так что немецкий способ получения искусственной смерти обходился гораздо и несравнимо дороже русского. Ведь первый вариант требовал расхода химических веществ и жидкого топлива, тогда как в русском варианте щедро использовались особенности местных природных условий. Но для смерти это было без разницы, так же как и ее работникам, перед которыми стояла одна задача — как можно быстрее прекратить жизнь большой массы людей, и такое лучше всего можно было делать, не заглядывая им в лица, не насылая на них всякие там беды, болезни, неудачи, утраты, отчаяние и прочие дорогостоящие страдания, а сразу на клеточном уровне быстро уничтожать тела с помощью огня или холода.

Видимо, настало время нам с А. Кимом снова встретиться и спокойно объясниться.
И вот Я вновь призываю его, находясь на побережье суровейшего и неприветливого моря, в том краю, который называется Колымой. Это слово вызвало в А. Киме целую бурю самых темных и тяжких эмоций, будто в душе комнатного растения, рядом с которым некий озверевший от злобы мужик, небритый и красноглазый от затяжного пьянства, выкрикнул грязное матерное слово, угрожая кому-то...
Трое мужчин и женщина, одетые в костюмы разных, весьма отдаленных друг от друга эпох, подошли к Стивену Крейслеру, который предстал перед маленьким отрядом выходцев из леса в своем привычном виде последних спокойных лет жизни: в двубортном твидовом пиджаке с блестящими металлическими пуговицами и при галстуке. Итак, передо мной были почти все участники экспедиции на остров Ионы, исключая Наталью Мстиславскую, которая в виде собаки, помеси кокер-спаниеля и черного терьера, уже достигла острова и бегала по нему, хватая рыбу на отмелях и таская яйца с птичьего базара. Писатель А. Ким в сильно поистрепавшемся джинсовом костюме, в прорванных на коленях штанах подошел к американцу третьим. Самым первым шел от леса Андрей с пятизарядной винтовкой старого образца за плечом, в офицерской фуражке, за ним шла Ревекка в длинной клетчатой амазонке, далее следовал писатель. Замыкал шествие Догешти в черной длинной железнодорожной шинели, за распахнутыми полами которой сверкали на груди принца серебряные поперечные полосы голубой венгерки, в которой он любил ходить во времена оны. Шинель же черная, без пуговиц, была найдена в заброшенной будке стрелочника во время перехода экспедиции по трассе БАМа... Хороша, живописна была компания! Я с удовольствием разглядывал каждого по очереди, впервые имея возможность видеть всех их вместе.
Вот Ревекка, красавица с гнедыми роскошными волосами, которая вовсе не имела кармической вины за излишнюю жадность к деньгам, а была ведь наказана именно за это! Моя вина... Это мать ее и отец, торговец маслом, должны были понести наказание — и понесли — за свою чрезмерную любовь к деньгам, которая у них была намного больше любви к Богу Авраама, Исаака и Иакова, была сильнее даже, чем лютый страх смерти. Схваченная ею за горло, пышная и любвеобильная девушка должна была умереть от тифа, став вся истощенной и бледно-зеленой, словно высохший гороховый стручок, — так и не испытав в жизни дивных радостей Суламифи. Пришлось буквально вырывать ее из когтей смерти и возвращать на землю в суррогатной воскресенной плоти, которая ничего из прежних своих ощущений не имела, кроме чувства — по ее же доброй воле! — самого неистового сексуального наслаждения.
Андрей Цветов, дворянин, поручик царской армии. Подведен под расстрел за постоянное высокомерие к подчиненным и сословное презрение к черни — но не за свои собственные грехи, а за кармические проступки его прадеда, полковника Кирилла Даниловича Цветова, который запорол шпицрутенами, проведя сквозь строй, с десяток солдат насмерть. Сам Андрей был офицером сдержанным, к подчиненному рядовому составу относился без особенной строгости, хотя и держал дистанцию... Когда в составе колчаковской армии он отступал по Сибири, мне не удалось проследить за его судьбой, и внезапный плен, пытки и быстрый расстрел Андрея никак не связаны с мерой его собственной кармической вины — она была еще не столь велика, чтобы приводить человека под такое суровое наказание. И он тоже был возвращен на землю — по доброй его воле, — чтобы долгим, верным служением той, которая выбрала и полюбила его, был бы уменьшен тяжкий груз вины его прадеда, чью карму Андрей и получил в наследство.
Принц Догешти, нежный и просвещенный монарх, карма которого никак и ничем не была отягощена. Прожив всего двадцать восемь лет на свете, из которых только два последних года пришлись на его законное царствование, молодой государь Румынии хотел бы остаться в истории как великий строитель — такое в будущем он и предполагал имя получить: Догешти-Строитель. Но мое светлейшее начальство, никак не уведомив меня, по каким-то своим высоким соображениям решило отозвать незаурядного молодого человека назад из жизни, с тем и внезапно бросило его в котел массовой погибели от испанской инфлюэнцы. После этого начальство или забыло про него, или просто не знало, в каком направлении реинкарнации дальше запускать молодого незаурядного монарха. Догешти несколько веков витал в Непроявленном мире по Румынской Онлирии, одинокий и неприкаянный. Мне стало жаль его, он не заслуживал подобной участи, такого забвения, и тогда Я, рискуя навлечь на себя неудовольствие высокого начальства и тем самым утяжелить собственную карму, послал за ним писателя А. Кима с миссией пригласить принца Догешти участвовать в экспедиции на остров Ионы.
И наконец писатель А. Ким — которому с этого места Я хочу вновь передать бразды правления данным романом, — будет ли он рад, что завершается последний в его земной юдоли роман, действительно самый последний и, стало быть, самый дорогой и любимый для него? — Не знаю, что тебе ответить, мой дорогой и любимый сочинитель, соиздатель, сотрудник, соавтор, соузник, сорадетель, сострадалец, современник, соболезник, сопливник, сослезоточивец, сосмехотворец, соснаобалдевший словно, «соков со сна не сосущий», соснолюбивый, сочный, соблазнительный, соколик ты мой, со всех сторон совершенный, совриголовый, сорвиголовый, соматически-психический, сострадательный, со странностями, со смаком гоп — ты закабалил со времен юности моей меня Словом, а теперь собираешься скоро отпустить на свободу. Буду ли я этому рад? Наверное, буду — словно старый кривой раб, объявленный вольноотпущенником. 
А ты сам будешь рад, что наконец-то развязался с писателем, который слышал одного тебя и писал только с твоих слов? — Буду ли Я рад? Что сказать тебе?.. У меня таких, как ты, знаешь сколько было! — ан врешь, приятель, а если не врешь, то назови хоть одного, кто столь же безрассудно и слепо бросался бы во всякие незнакомые бездны, надеясь только на Тебя одного? — Это какие еще бездны, да еще и «незнакомые»? Ведь Я учил тебя работать чисто, точно, как в аптеке, и продолжай в том же духе, не вздумай бунтовать — а я и не думаю бунтовать, с чего Ты взял, если и сорвались с моих уст мои слова, не Твои, и они показались Тебе дерзкими, то прости меня. Ведь я никогда не знал, кто Ты, но я бесконечно верил Тебе, и должно сказать, что никогда мое доверие не было обмануто, спасибо за это, Ты находил и передавал мне самые лучшие, верные слова — но тогда почему «врешь», да еще и «приятель»? хотел бы Я знать, за кого ты держишь меня, почему разговариваешь со мной столь дерзко и фамильярно?
Ведь Я снисхожу на вашу маленькую Землю от тех Престолов, где зиждятся творила Слов, неужели ты думаешь, дерзновенный и фамильярный, что Слова рождаются на Земле? Да знаешь ли ты, какая могучая, чудесная сила в них, что они способны не только сооружать вещественное мироздание, но и разрушать его? Световые потоки лучистой энергии, электронные невидимые стрелы, пронизывающие пространства галактик во всех направлениях, взрывающиеся и уже давно взорвавшиеся звезды в системе Большого Взрыва, само вещество вселенской взрывчатки, неистово и мгновенно сгорающее в продолжение какого-то миллиарда лет земного времени, — все это порождено Словом, в себе имеет его состав. Так неужели ты смеешь дерзко полагать, что у тебя есть твои слова, безумец ты этакий? Тебе хочется высказать обиду по тому поводу, что жизнь твоя заканчивается, и, стало быть, уже скоро Я перестану производить доставку слов тебе для написания романов — о дерзкий и неблагодарный! Бунтовщик и тайный роптатель, скрывающий свой ропот в наборе смиренных слов — «старый кривой раб», «вольноотпущенник»... чем ты недоволен, кривой раб, а ну-ка, сколько тебе за твою коротенькую жизнь дано было написать романов, повестей и рассказов? ты что, совсем оборзел, приятель?
Сидишь тут, как сыч, удалившись от всех людей, не хочешь развлекать их, поучать их, смешить их, подбадривать в часы уныния, сеять в умы полезные знания, призывать к справедливости, к братской любви, к демократии, вести их к алтарю высшей гражданской свободы, бороться, в конце концов, за права обиженных национальных меньшинств. Что ты сотворил из тех несметных слов, которыми Я буквально поливал страницы твоих рукописей, как из крупнокалиберного пулемета? Какими шедеврами ты облагодетельствовал бедное и несчастное, по твоему уверенному разумению, неблагополучное человечество? Что ты сделал — насколько споспешествовало твое писательское мастерство делу возвращения человечества к изначальному счастью и благополучию Золотого Века? Молчишь, не отвечаешь? Что ты сумел сказать, используя мои дары, кроме того, что для тебя все хреново в этом мире, хотя он сам по себе неимоверно прекрасен? Ты прятал за чудесными комбинациями моих слов мелочность своего вселенского страха... Опомнись и покайся! Разве Я не открылся тебе и не привел тебя к пониманию того, что смерть есть и ее нет, поэтому смерти не надо бояться, — а ты по-прежнему боишься, дурачок. Ты бегаешь от нее, пытаясь удлинить расстояние между вами, а потом стараешься как-нибудь хитроумно замаскироваться, спрятаться от нее — вот и недавно, скомбинировав слова, ты объявил себя одним из персонажей своей книги, попытался укрыться в ней, а меня выдал, меня-то и выболтал. Теперь Я, выданный тобой и выболтанный, спровоцированный на то, чтобы из причины стать следствием, из охотника — дичью, из таинственного умолчания вывалиться в высказанную пошлость ходячего мнения. Я больше не имею возможности помогать тебе скрытно, эзотерически, и дело вовсе не в том, что ты уже старый, заканчиваешь жить и что большие открытия человек делает в молодости, поэтому, мол, с моей стороны помощь тебе уже не прибудет. Иди и не оглядывайся в эту самую мою сторону, а направляйся-ка и дальше в сторону острова Ионы, Я же буду смотреть тебе вслед — и сам еще не знаю, как дальше поступлю с тобою, грешником.


ЧАСТЬ 5

Прошедшее лето было хорошим в тайге; от жары болота обезводели, стали проходимыми; на лесных прогалах мхи повысыхали, с легким треском ломались под ногами, и куда-то в навь свалила вся беспросветная многотысячетонная тьма мошкары. Бежавший колымский невольник вначале жил обильным кормом разной ягоды, и вскоре рот его по кругу и костлявые пальцы рук, рубаха и штаны на коленях стали черно-синюшными от сока. Затем пролились быстрые дожди, шквальные и часто сменяемые, и тут поперла дикая силища никем не сдерживаемых грибов, их столько выскочило на овлажневших мягких мхах, что даже негде было человеку улечься на отдых, не подмяв вытянутым телом ошметков задавленного грибного народа.
Жизнь тела при нечеловеческих условиях природного изобилия быстро свертывалась к своим первобытным привычкам, и вскоре человек безо всяких усилий превратился в некое умное, способное преспокойно существовать в одиночестве животное — сначала растительноядное, на грибах да на ягодах, затем и в хищное, когда беглецу удалось зашибить палкой глупого младенца косули, который и не думал убегать при виде человека. Он разорвал зубами кожу на шее косуленка, еще не совсем мертвого, встрепенувшегося при этом от боли, и стал пить теплую кровь — у зека не было ни ножа, ни возможности каким-нибудь образом добыть огонь и на горячих угольях испечь мясо. 
Побег из строительной зоны получился совершенно неожиданным и поэтому совсем неподготовленным. Днем зек схоронился от работы в тихом закутке между штабелями кирпича, недалеко от запретки, и грелся на солнышке — и вдруг услышал, как часовой на вышке захрапел, словно медведь в берлоге. Приспособив под задницу брезентовую плащ-палатку, которую на двух гвоздях конвойник подвесил к столбам сторожевой будки, он уперся грудью в доску перекладины, на которой лежала длинная винтовка Мосина, времен Первой мировой войны, — и, сверху приобняв эту винтовку, уронив голову на руки, ефрейтор Пигут сладко заснул самым откровенным образом. 
Осознав такое положение, душа зековская, до своего рождения никак не предполагавшая, что когда-нибудь станет маяться на колымской каторге, в спецлагере при урановой шахте, встрепенулась вся и автоматически повелела телу совершить следующие движения... Взять доску из-под себя — на ней он только что лежал, спрятавшись меж двух штабелей кирпича, — в два прыжка подскочить к запретной зоне, перекинуть через нее доску, протиснуться под плохо натянутую «нить колючей проволоки», перебежать по доске через запретку — неширокую полосу распаханной и граблями выбороненной земли, с той стороны вытянуть за собой доску, отшвырнуть ее подальше в кусты, чтобы не вызывала никаких подозрений, и, не оставив ни следа на запретке, быстренько прошмыгнуть в недалекую темную тайгу.
Словом, побег удался на удивление легко и просто; очнувшись от сна, часовой Пигут ничего не заметил — и до самого вечернего съема, когда стали строить в колонну и считать заключенных, беглеца не хватились. А тут скоро наступила ночь, погоня с собаками стала невозможна, и к утру следующего дня бежавший всю ночь вслепую лагерный раб оказался уже очень далеко, вне досягаемости для преследователей. Ефрейтор Пигут был прямо с конвойной вышки отправлен на дальний дозор, чтобы стоять на мосту и следить за дорогой. Но он плохо следил за ней, ибо, направляясь к месту назначенного поста, купил в поселковом магазине черную бутылку водки, вместимостью 0,75 литра, и ночью всю ее выпил на голодный желудок. Наутро пришедшая смена не нашла его на месте, он больше так и не появился в конвойной части и был отписан в дезертиры. А на самом деле он свалился пьяным на землю, совсем недалеко от таежной дороги, и умер. Его душевная монада никак не полагала — до своего появления на свет ефрейтором, — что однажды в жизни перед ним возникнет такое жуткое видение, о котором никому, ни друзьям, ни начальству — тем более начальству! — нельзя было рассказывать. Но и жить обыденкой с этим тоже было невозможно! Оставалось одно — нажраться как следует водки и отключиться. Так и вышло, что некое видение, никак не объяснимое, насовсем отключило от жизни ефрейтора Пигута.
Видение же было вот какого рода. Началось оно на конвойной вышке, во время его дневного неположенного перекура с дремотой. Он незаметно уснул — и вдруг проснулся как от резкого толчка в плечо. Открыв глаза, ефрейтор увидел, что по ровной запретке идут, следуя друг за дружкой, три мужика и одна баба, впереди шагает подтянутый человек в старой царской офицерской форме с погонами, в фуражке, за ним и следует красивая толстожопая баба с большой копной волос на голове, третьим идет еще один мужик в синем, а замыкает небольшую колонну высокий человек в черной распахнутой шинели. Он и оглянулся, единственный из всех, проходя мимо конвойной вышки, и в темных глазах его, встретившихся с глазами ефрейтора Пигута, мгновенно промелькнули неподдельный страх и большое любопытство. Пигут решил издать предупредительный окрик и, если нарушители границ охраняемой территории не остановятся, сначала отстрелять этого последнего в черной шинели. Но конвойный, как часто это бывает во сне, не смог издать ни звука, ни шевельнуть пальцем, так и смотрел оцепеневшими глазами вслед уходящим, пока те не скрылись за дальним углом четырехстороннего периметра зоны, где возвышался высокий штабель серых бревен... Когда те исчезли с глаз, Пигут захотел еще раз проснуться, на этот раз окончательно, и это ему удалось — он внимательно вглядывался в разрыхленную граблями и ровно разбросанную землю охранной полосы и не увидел на ней никаких следов. Значит, приснилось — облегченно вздохнув, охранник хотел зевнуть, как бы окончательно давая знать кому-то, что сбрасывает в мусорную корзину небытия факт своего сонного видения. Но рот его остался только наполовину раскрытым — не успев раззявить свою желтозубую широченную пасть до конца, ефрейтор застыл в полузевке, сильнейшим образом смущенный новым видением.
Они шли обратно по запретке, все в том же порядке строя, один за другим, но только повернувшись словно по команде «кругом марш», и теперь колонну возглавлял высокий, в черной расхристанной шинели, из-под отворотов которой виднелись сверкающие под солнечным светом серебряные шнуровки венгерки. Еще издали этот высокий улыбался Пигуту и глядел ему прямо в глаза выразительным взглядом, явно означающим абсолютное миролюбие, благорасположение, добротолюбие... и еще что-то, совершенно неподходящее для ефрейтора. Вроде бы заявлял этим взглядом черношинельный, что они стали уже в доску своими, в аккурат друганами-подельщиками в каком-то общем «деле», очень и очень серьезном, могущем потянуть и на высшую меру наказания... Но на «вышака» Пигут никогда, ни в чем и ни за что бы не пошел, он это и дал понять в своем ответном взгляде длинношеему фраеру, который уже чуть ли не подмигивал ему заговорщически... Ефрейтор увел свой отчужденный взгляд выше — и над головой фраера, которая покачивалась на тонкой шее и старательно тянулась ввысь к конвойнику на вышке, он и увидел невозможную, чтобы спокойно жить дальше на свете, и леденящую ужасом кровь бесшумную картину. 
За черношинельным шел синеджинсовый, седовласый, азиатского обличия, с темными черточками бровей и усов на широком лице, следом шагала женщина с пышными гнедыми волосами, широкобедрая, в длинной юбке из клетчатой шотландки, позади нее неровной поступью продвигался офицер — вверх-вниз-вверх-вниз подскакивала его надвинутая козырьком на глаза фуражка. А позади этой странной спецгруппы следовала грандиозная беззвучная колонна зековской рванины, черное шествие лагерных доходяг, которым выпала такая кармическая доля — околеть в мучениях от холода, голода, болезней и помереть убитыми от побоев, пуль, ножевых уколов на территории спецзоны по обеспечению урановых рудников. Духи зеков — организованно уничтоженных по единой системе отнятия у людей жизни — шли в своей бесконечной колонне, привычно выстроившись по «пятеркам», и ширина строя как раз вписывалась в ширину запретной зоны. Умершие от истощения и от постоянного обморожения тела хоронились на спецкладбище в коллективных могилах, на которых не стояло крестов, обелисков или каких-нибудь других опознавательных сооружений, лишь насыпаны были продолговатые земляные бугры, быстро зараставшие березняком, кустиками багульника, вереска да бледно-лилового иван-чая.
Кладбище находилось точно в той стороне, куда сначала прошли и откуда потом снова появились эти четверо из сновидения ефрейтора Пигута. Он в глубоком оцепенении души смотрел сверху вниз на проходившую под вышкой многотысячную колонну черных оборванцев, ясно понимая, что на его глазах совершается что-то вроде массового побега заключенных. Но среди них конвойник видел очень и очень много таких, которые давно и совсем недавно умерли, уже при его службе в спецлагере, и были похоронены с очередной партией трупяков, за зиму накопленных в специальном леднике-сарае. И вид их бледно-серых лиц, особенно глаза, взгляды, какие бросали они снизу вверх в его сторону, проходя мимо, были для служивого человека совершенно невыносимыми. Они словно обвиняли его в том, что у них оказалась в прошлых инкарнациях такая тяжелая карма, из-за чего пришлось расхлебываться в этой жизни, — они словно обвиняли его в том, что и у него оказалась такая карма, вследствие которой ему приходилось торчать в виде «попки» на этой вонючей от горя и грязи вышке! Ефрейтор неуютно ежился, испытывая под этими косыми взглядами страх за будущие свои существования, которые окажутся — чуяло его сердце — еще более отягощены самыми некрасивыми, зловонными грехами, набранными на этой сраной государственной службе.

Заблудившись и поплутав во времени, отряд опять совершил лишний завиток лет в двадцать и, благополучно сопроводив этап до места, снова возвращался назад по тому же пути — уже в конце семидесятых годов. И, перейдя знакомым полуразрушенным мостиком через речку, экспедиция наткнулась на валявшийся на земле остов ефрейтора Пигута. Душа же его была неизвестно где. Скелет лежал, широко раскинув руки, вляпавшись затылком большеглазого черепа в сырую ямку, и Ревекка уложила ему под голову букет синих таежных колокольчиков, что несла в руках. А поручик Андрей Цветов увидел на обочине дороги отброшенную ржавую винтовку и решил подобрать ее. 
Ефрейтор Пигут был назначен в дозор для задержания сбежавшего из строительной зоны заключенного, который совершил побег в летнюю благодать, когда было тепло и даже жарко в тайге, и созрело в ней великое множество ягод, и наросла тьма-тьмущая грибов. Но вот исподволь сошли и ягоды, и грибы, как помните — стали тихонько подкрадываться колючие холодные ночи, и беспокойство по поводу зеленого прокурора стало нарастать в душе беглеца, постепенно переходя в темный, неизбывный, подавляющий все его существо ужас. 
С подступающим голодом он смог вначале вполне сладиться, потому что забил палкой ни о чем не подозревавшего глупого косуленка, выпил из него кровь и понес тушку на себе, время от времени делая остановки и отгрызая от нее податливый нежный кусок. Но через несколько дней беглец почувствовал, что казнь прокурорская настала и холод начинает его убивать. Тогда он стал запихивать — сначала под рубаху, а потом и в штаны — сухие листья осени и палую иглицу хвойных деревьев. Чтобы набивка не вываливалась, он подвязал лыками штаны на щиколотках и плотно заправил рубаху под пояс. Сухой лист пошел и в рукава форменной рубахи — и к утру зек, стремившийся спасти свою жизнь от холода, стал похож на толстое чучело, раскорячившее руки и ноги посреди заиндевелой тайги...
Итак, настало время пользоваться простыми словами и строить простую речь для выражения всего самого сложного, главного, глубокого, значительного в этом романе. Слов же, предназначенных для него, остается уже не так много. И Я не хочу больше мучить беднягу А. Кима сочинительством повестей и романов, нашептывая слова внутри его уха. Я решил отпустить писателя на отдых, ибо он устал писать и ему давно хотелось бы отдохнуть. И Я на него не сержусь — если вдруг захочется ему еще немного пожить на свете, пусть живет, в безвестности и забвении, освобожденный от необходимости водить стада моих слов, выпуская их в определенном порядке на просторные пастбища романных страниц. 
И сотворю-ка Я для него то, чего он давно просит: пусть станет одной из эпизодических фигур романа, промелькнувшей где-то в ее первой половине, — помните, когда два солдата вели на расстрел белого офицера, он увидел стоявшего на холме пастуха с палкой в руке, одетого в длинный выцветший брезентовый плащ. Наверное, жизнь у этого мирного пастуха пришла к доброму согласию между его внутренними силами и всеми внешними обстоятельствами, к равновесию сна и бодрствования, к нулевому результату в борьбе яростных желаний с могучими жизненными неудачами. Что ж, пусть А. Ким станет этим пастухом, если хочет, и с детским страхом смотрит вслед тому, которого серые солдатики с винтовками ведут на расстрел. И пусть ничего не делает, пусть только смотрит, вздыхает и крестится, переместив высокий посох в левую руку и освободив правую для совершения православного крестного знамения. Потому что придется данный ему кусочек от бесконечного бытия почему-то провести в чужой ему и любимой России, очень похожей на тот рай, который неоднократно представал в его воображении. А. Ким проживет в этой стране, признанный за своего, русского, писателя, — как и тот пастух в брезентовом плаще, признанный в деревне своим, русским, человеком. 
...Набитое палой листвой и сухой иглицей чучело человека все-таки грянуло на землю и осталось лежать в буреломной чащобе тайги, куда не заглянет ни один человек вплоть до скончания земного мира. А. Ким был отправлен мною в безмятежную отрешенность пастуха в брезентовом плаще, чтобы в сельской тишине да на лоне природы незаметно перешел он в свое новое кармическое воплощение. Итак, внимание — Я поместил обессиленную душу А. Кима, что не помнила уже ничего из своего прошлого, в освободившуюся от смерти душу беглого колымского зека, также ничего не помнившую из своего земного прошлого. А ведь это он когда-то был пастухом в брезентовом плаще, стоявшим на холме с посохом в правой руке! В роковом для России 1937 году его за что-то арестовали и отправили на Колыму. А. Ким же родился в тридцать девятом — выходит, Я отправил писателя на отдых во времена, предшествующие его рождению, а дальше сам повел экспедицию к острову Ионы.
Но пора возвращаться к первому. Вышедшие из леса онлирские путешественники, ведомые офицером Андреем-Октавием, подошли к американцу Стивену Крейслеру и радостно его приветствовали. Он предстал перед ними, как уже говорилось, в твидовом пиджаке с металлическими белыми пуговицами и при розовом галстуке, что в настоящем ландшафтном окружении, в виду диковатого темно-серого моря и округлых сопок, густо поросших хвойными деревьями, выглядело неким ироничным и веселым вызовом инопланетянина местным аборигенам, привычная одежда которых была ватная телогрейка да стеганые штаны цвета старого асфальта... И редко бывало, чтобы костюмы эти оказывались без наложенных на локтях и коленях заплат иного, чем серый, цвета — обычно черного или зеленого, «защитного»... Но у одного чудака, мне пришлось самому это увидеть, заплатка на локте телогрейки была кричаще розового цвета, как безвкусный галстук у Стивена Крейслера. Я приветствовал его первым и начал представлять ему других участников экспедиции — Ревекку, Андрея-Октавия, принца Догешти. 
Силою разыгравшихся могучих стихий, мы знаем, Стивен был снесен бушующей короной торнадо к магаданскому побережью Колымы и сброшен на землю там, куда Я наметил вывести российский отряд для встречи с американским. Все почти исполнилось, как было намечено. Только двоих Я недосчитался — Наталья Мстиславская в виде черной собачки самовольно заранее спрыгнула на остров, командир же А. Ким был отправлен мною в бессрочный отпуск. Остальные оказались на месте...
Я коротко пояснил дальнейший маршрут экспедиции. Он пройдет берегом к северу и, огибая по нему море, круто развернется почти в обратном направлении, западая в узкую горловину Камчатского полуострова от Анадыря...
И вот уже вся эта великая дуга маршрута, похожая на путь выпущенной в небо ракеты, завершена. Экспедиция вышла на океанское побережье Камчатки в самом дичайшем и безлюдном его месте, куда никогда не ступала нога человека. Отвесные бурые скалы встали изощренно ломанными отвесными стенами на тысячи километров восточного берега Камчатки. Под стеною обрывов шла узкая лента серого песка, накрываемого в прилив мрачной толщей океанической воды, и каменные обрывы во время шторма были побиваемы оглушительными пушечными ударами волн. Колоссальные дыры пещер и глубокие арки подмывов образовывались в скалах от этих ударов, и время от времени — в безлюдных столетиях камчатского бытия — происходили небольшие землетрясения от обрушений циклопических глыб, заваливающих узкую песчаную полоску вдоль необитаемого берега. И тогда выходили на свет Божий удивительные дела, истории, существа.
На восточном побережье Камчатки, во время одного очередного шторма, в прилив, когда пушечные шлепки волн по береговым скальным пещерам, после особенно мощного выстрела, привели к обрушению высокой известняковой скалы — вслед за тем, как с грохотом подлинного землетрясения откололась от крутого обрыва и плоско опрокинулась в море гигантская каменная стена, — из открывшейся новой подземной ниши выступил на морской берег огромного роста великан глиняного цвета. Это и был ребенок «жителя мансарды» от его мимолетного брака с Мать — сырой землей, дитя, родившееся из ее тела на Камчатке, как некогда родился античный бог из головы своего отца.
Медленно спускавшаяся по эфирной тропе с острозубчатых заснеженных отрогов на прибрежное плоскогорье наша группа онлирских путешественников как раз приблизилась к месту появления на свет глиняного детины. Он стоял по пояс в отливной морской воде, собираясь, видимо, отправиться куда-то по дну океана, но в последний миг что-то его словно окликнуло, и низколобый скалоподобный гигант повернулся всем корпусом назад, впившись прищуренными глазами в появившуюся на плоскогорье маленькую туристскую группу. Так и застыл бедный малый надолго, словно почуяв в одной из мимо проходящих фигур своего родимого отца. А Я и сам вроде почувствовал в сердце некое глухое беспокойство, ностальгирующую пульсацию боли по юности, давно прошедшей, и с непроизвольной лаской во взоре посмотрел на одинокую скалу в море, замершую в воде, недалече от обрывистого берега.
Но мы миновали друг друга, так и не обретя отец сына и сын отца, потому что таковыми друг для друга не являлись. Он на секунду принял было меня за своего родителя, но настоящий отец его был отсюда далеко... Мои же подлинные дети... я не знаю, где они... Наша группа онлирских туристов спустилась с обрыва на песчаную береговую ленту и, председательствуемая А. Кимом (мною), став в кружок, принялась обсуждать разные варианты переброски на остров Ионы, который находился на ближайшем расстоянии именно от данной береговой точки Камчатского полуострова. Я уже говорил — отряд не подозревал о том, что на некоем отрезке пути их руководитель заменен, а туристскую экспедицию верхних людей ведет теперь другое существо, несравнимо более высокое по мистическому уровню, чем старик А. Ким со своими бесплодными общечеловеческими амбициями. Стоя с ними наравне в их демократическом кружке, Я говорил, пребывая в образе синеджинсового плейбоя А. Кима:
— Вот и привел я вас, мои дорогие, к тому месту, откуда начнется последний бросок в нашем беспримерном походе на остров Ионы. Дальше нет пешего ходу, и нам придется добираться необычным путем — или шагая по морю аки посуху, или перелетев по воздуху наподобие птиц, или вплавь по глубинам океанским, путем рыб и морских животных. Выберите сами, кто каким способом хочет совершить переправу, пусть каждый из вас определится в своих дальнейших действиях, исходя из чувства полной СВОБОДЫ выбора. Потому что настало время, мои друзья, каждому самостоятельно добираться до острова. 
— Почему вышло так? — спросил Андрей-Октавий, не очень довольный услышанным. — Шли до сих пор вместе, а теперь надо разделяться. Давайте и дальше шагать вместе — по морским волнам аки посуху...
— Я тоже хотел бы, чтобы идти всем вместе, — высказался принц Догешти. — Я привык к вам, господа, и ваше общество мне стало приятно и дорого... Но прошу все же подумать вот о чем. Мы все имели возможность интересно и долго путешествовать под открытым небом, шагая по земле, летая над нею. А теперь выдается редкая возможность пройти под водой и увидеть мир, которого никто из присутствующих, наверное, не видел при своей жизни.
— Идет! — неожиданно поддержала принца Ревекка. — Надоело мне топать по земле. Хочу путешествовать под водой. Кроме Ионы, ни один представитель нашего рода, за все его существование на земле, не побывал в пучине морской, словно рыба или кит... Я буду вторая после моего праотца Ионы!
— Присоединяюсь к мнению дамы, — определился и американец. — Это будет увлекательное путешествие! Под водою я тоже никогда не бывал. Вот только хотелось бы узнать, как быть насчет нашего спецснаряжения... — Стивен прихватил двумя пальцами кончик своего галстука и приподнял его с ироническим видом. — Нам понадобятся акваланги доктора Жака Кусто и подводные костюмы, однако где их взять?
— Экипировка остается такой же, какая и была у каждого, — пояснил Я, успокаивая американца. — Какие могут быть сомнения, если в своей «спецодежде» вы, мистер Крейслер, облетели тысячи миль, сидя верхом, так сказать, на диком торнадо!
— Добро! Тогда давайте сделаем так, чтобы никому не было обидно, — ясно выразился Андрей-Октавий. — Я пойду с ружьишком пешком по волнам, а вы остальные идите подо мной, посматривайте на меня снизу вверх. Когда надо будет что-то сообщить мне, пусть кто-нибудь из вас всплывет на поверхность и высунет голову из воды.
— Договорились, друзья мои, — радуясь искренне и волнуясь, произнес Я. — Как приятно осознавать, что богоданная нам СВОБОДА и неограниченные возможности сделали нас такими демократичными и терпимыми по отношению друг к другу! Тем более, что Я хотел заявить вам: ни нырять в море, ни ходить по нему как посуху мне вовсе не хочется. Душа моя привержена к эмпиреям, верхним мирам, и тяжелое подводное царство меня мало привлекает. Поэтому Я присоединюсь вон к тем парящим в небе орлам и буду сопровождать вас с воздуха.
И вот мы разделились на три уровня. Ревекка со Стивеном и принцем Догешти, идя по дну, постепенно ушли под воду. Поручик с ружьем на плече довольно долго шел рядом, шагая по воде и перепрыгивая через набегающие крутые волны, которые вначале, недалеко от берега, поднимались, вспучиваясь, до груди идущих по дну моря пышноволосой женщины и двух мужчин, один из которых был лысоват, в очках. Затем вода дошла им до горла, потом стала накрывать с головой. Последний раз промелькнув возле самых ног Андрея-Октавия, эти головы вскоре окончательно ушли под воду, и тогда поручик, оставшись на волнах в одиночестве, на ходу еще какое-то время всматривался перед собою, а потом поднял свою голову и уставился в небо, отыскивая взглядом меня.
А Я величественным морским беркутом взвился в свои эмпиреи, уйдя намного выше трех кружившихся над морем орланов, чьи белые развернутые веером хвосты мелькали подо мной на сером фоне моря, — за птицами, внизу, медленно двигалась черная коротенькая закорючка шагающего по волнам Андрея — так медленно, что казалась стоящей на месте. А под его ногами, аккуратно следуя за ним, как за путеводной звездою, перемещались внизу, на глубине двадцати метров, принц Догешти, Ревекка и Стивен Крейслер, решившие плыть, приняв горизонтальное положение рыб и китов при движении вперед. Невидимая аура, словно плотный скафандр, окутывала их тела, и они скользили, раздвигая руками воду перед собой, увлекаемые лишь одной своей духовной волей. Время от времени то одна голова, то другая поднималась вверх и устремляла взгляд своих закаченных глаз на тех, что продвигались в воздушном мире, — на шагающего по волнам Андрея и дальше его и намного выше, минуя плавное кружение трех орланов, — на меня, также вынужденного делать круги, распластав широкие крылья, на огромной высоте, чтобы следить за переправой на остров остальных участников экспедиции.
Мы вначале переговаривались телепатически, делились своими впечатлениями друг с другом, Я к тому же корректировал путь группы к острову, уже различая его сверху на далеком горизонте в виде темной крупинки, — а я, наклонив голову к воде, вглядывался себе под ноги, временами окликал своих подводных спутников, когда они увлекались какой-нибудь экзотической невидалью и сбивались с прямой дороги. Нам же под водой действительно было мудрено держать ровный путь, ибо то, что возникало время от времени на нашем подводном маршруте, было настолько дивно, что заставляло забыть самую цель, с которой нас отправили в морскую пучину, — вот поэтому-то Я вынужден был напоминать всем троим, что гнаться за огромным скатом, размером с небольшой стадион, или за яркой, как цветочная клумба, ядовитой медузой означает невольную вовлеченность на путь в никуда, в бесцельное эстетическое устремление, когда декадентские чары подводного мира могут насмерть приворожить впечатлительную наземную душу, от рождения привязанную к другой красоте и к другим гармониям.
Мы трое, выбравшие подводный путь, старались, конечно, чтобы химерическое очарование непривычной для нас жизни и впрямь не захватило бы нас и не превратило в своего вечного пленника. Морской мир представал в ином струении света и в непривычном — зыбком — раскрытии пространства, в котором не имелось четкой линии обнадеживающего горизонта, а видимый окоем проваливался в бездонную тьму и мутную непроницаемость. Это был более низкий, чем воздушный, более тяжелый океанический мир, в котором давление на душу было несравнимо большим, и она заметно уплотнялась в своем желании самоограничения. Душе хотелось стать витой раковиной или морским гребешком, чтобы уйти в себя и накрепко закрыться обеими створками.
Поэтому Я сверху внушал принцу Догешти, самому из всех нас впечатлительному, что густой и огромный, как туча, косяк сельдей, попавшийся навстречу, напоминает виноградник на покатом склоне холма, когда дует сильный ветер с гор и выворачивает листья лоз вертоградных наизнанку, отчего кажется, что вдали бесшумно бушует настоящий ливень световых бликов, — на земле, ах, хорошо все-таки!.. Ревекке нашептывал Я в ухо, что нехотя уходивший в сторону отряд черно-белых дельфинов-косаток является опасной группировкой самых страшных подводных бандитов и убийц, поэтому следует свое вспыхнувшее желание стать одной из косаток тотчас подавить в себе — во имя будущей гуманитарной встречи с праотцем Ионой. А Стивену Крейслеру, американцу немецко-русского происхождения, в еще недавней жизни приверженцу и любителю абстрактной мыслительности, Я открыл некую смешную подоплеку всей человеческой истории на земле, после чего душа американца, глядя сверху вниз на огромную, как туча, темную селедочную стаю, испытывала неудержимые позывы к самому веселому хохоту. И вот она какова, эта смешная подоплека.
Совершенно равные и одинаковые, в общем-то, как сельди в бочке, люди на протяжении всей своей обозримой истории изо всех сил старались выстроить систему неравенства, с помощью наговора слов доказывая, что один настолько больше другого по власти, по социальному положению, по деньгам и политике, по уму или по талантам, по прыжкам в высоту, по ширине плеч, по величине мошонки, по длине уда, по британскому юмору, по французской борьбе, по участию в Книге рекордов Гиннесса, — поэтому в сравнении с одним другой ничтожно мал, а третий и вовсе не виден — в силу, значит, своего полного ничтожества.
И Я тоже смотрю сверху, с высоты Камчатской Онлирии, вниз на серое пустынное море, по которому еле заметно перемещается маленькая одинокая черточка, поручик Цветов, переступая через набегающие ему под ноги белогривые волны. Порой он подпрыгивает и слегка зависает над ними в воздухе и продвигается в бреющем полете, прокручивая ногами, как на велосипеде, если встречный вал оказывается слишком крут и велик. Поручик часто всматривается вниз, желая не пропустить того момента, когда из-под воды вдруг да и высунется голова кого-нибудь из членов экспедиции, чтобы передать ему наверх необходимую информацию. Затем Цветов обращается лицом к небу и смотрит на меня, парящего в небесной Онлирии морского беркута. Он поверяет верность взятого направления — мы уже в открытом море, удалились от суши на такое расстояние, с которого не видно камчатской береговой линии. Кругом на все триста шестьдесят градусов один четкий морской горизонт, в небе перестали проноситься птицы, оставшись позади, в зоне своих будничных охот и кормлений. 
Под ногами Андрея-Октавия вдруг стал промелькивать, словно стремительно бегущий глубинный шквал белых искр, огромный косяк рыб — это была устремившаяся на нерест тихоокеанская сельдь. И вперемешку с ними, в самой их гуще, неистово заюлили кормившиеся морские звери — похожие на темных головастиков нерпы, рыжеватые сивучи, юркие каланы, бурые котики, а уже вслед за ними бесшумно неслись преследующие их громоздкие морские разбойники, черные с белыми пятнами на боках дельфины-косатки. Выстроившись в неровный ряд, они охватывали сзади сей беспросветно густой, непроглядный рыбный косяк с клубившимися в нем азартными тюленями — и забирали в глухой мешок всю заднюю часть кипящего рыбно-звериного кипения. Отсеча ближний конец от живого тела косяка, окружив этот бушующий комок со всех сторон, косатки разом набрасывались на более крупную добычу, нежели сельдь, хватали зубами сокрытых в густых рыбных завихрениях тюленей, у которых в зубах также неистово бились сверкающие серебристые рыбы.
Мне сверху хорошо было видно все широкое поле морской битвы за жизнь, по которому двигалась отрешенная фигурка поручика Цветова. Под ним кипел нешуточный бой, где никто не воевал ни против кого, а каждый воевал только за себя, и невинно умирающая рыба не вызывала чувства скорби своей погибелью в пасти пятнистой нерпы, и мгновенно погибший тюлень, с одного раза перекушенный лязгнувшей гигантской челюстью дельфина-убийцы, не нуждался в воинских почестях и траурном марше. Все это понимал так же, как и Я, идущий по волнам поручик Цветов, и ему ничуть не было грустно, что он видит жизнь в момент ее напряженной кровавой битвы. Гораздо грустнее было поручику при мысли, что он сам уже не участвует в такой доброй охоте и никогда больше не будет участвовать. Преследующие, убегающие, убивающие и гибнущие — в азарте военной страсти — участники битвы не замечали шествовавшего над ними одинокого путешественника из мира иного. И даже когда в нескольких метрах от него убегающие тюлени стали выскакивать на поверхность моря и вода вокруг поручика взбурлила и окрасилась кровью, а какой-нибудь черно-белый убийца хватал за хвост нерпу и, свирепо мотнув головою, с пушечным шумом колотил ее корпусом по воде, оглушая еще живую добычу, — даже тогда отрешенная поступь поручика не убыстрилась и не замедлилась, и он проходил через шумное поле битвы с видом равнодушного стороннего наблюдателя.
Но Я-то знал, чего стоило подобное демонстративное равнодушие, мне-то хорошо было известно, что на самом деле испытывает живая душа, когда в силу необходимости она снова проходит — по смерти тела — старыми дорогами жизни. И хотя Я могу поклясться, что поручик Андрей Цветов никогда при своем телесном бытии не видел морского боя черных дельфинов, нерп и тихоокеанских сельдей, — он завидовал и паническому бегству рыб от преследующих тюленей, и кровавой, ужасной погибели последних, и разбойничьей, хищной воинской удали обрушившихся на добычу черных косаток. Ибо кроме этого кровавого живого бульона земного бытия везде бессмертную душу — на всех высших уровнях тонкого мира — преследует ледяная скука и стерильная пошлость совершенства, постность духовного вегетарианства, старательно демонстрируемые эфирными душами пред Высшей Властью.
Итак, чтобы скрыть тяжесть стыда несомой в душе кармы, Андрей-Октавий шел сквозь веселую и стремительную битву кормления на море спокойным, размеренным ходом, походным шагом, с равнодушным видом на лице. И когда, в завершение боя, оставшиеся целыми, спасшиеся тюлени бросились врассыпную и наутек, предоставив бандитам косаткам весело драть, подбрасывать на воде и пожирать туши схваченных охотников за сельдью, а рыбы, не потерпевшие большого урона в непроглядной массированности своего беспросветного войска, текли дальше сверкающей широкой подводной рекой — вдруг налетели со стороны, явившись от невидимого далекого берега, возбужденные неисчислимые стаи темных бакланов и гагар. Они приближались к месту сражения длинными извивающимися в небе цепочками, и пульсирующими тучками компактных стай, и поодиночке, как гонимые ветром чешуйки черного пепла, подхваченные вихрем со старого кострища, оставленного каким-то безвестным камчатским бродягой на далеком берегу жизни... Птицы с пронзительными криками с налета падали в море вниз головой, вытянув вперед клювы. И сколько бы их ни обрушивалось на водную поверхность, все они вмиг исчезали за нею, будто падавшие камешки, — охота продолжалась, и теперь уже птицы ловили рыбу, гоняясь за нею под водой.
Все это Я видел сверху, был захвачен картиной беспримерной грандиозной битвы кормления, попутно следил за продвижением поручика по спокойной серой воде, на которой вовсе выгладились небольшие морщины волн, бывшие чуть раньше. На море пал могучий невозмутимый штиль — и только буйство кормящихся косаток разбивало на концентрически расходящиеся круги гладкую морскую пустыню. Этих кругов-блинчиков на плоскости моря возникало множество, и в центре каждого черный дельфин, «кит-убийца», трепал и колошматил по воде пойманным тюленем. Разбегались во все стороны уцелевшие нерпы-охотницы, сами едва не ставшие жертвами охоты. Вспухали, накручивались гигантские мышцы рыбного косяка и затем плоско растягивались, обтекая разгоряченные тела косаток и удирающих нерп, которые время от времени выскакивали на поверхность и, высунув голову из воды, с испуганным видом оглядывались назад. 
Они видели одиноко бредущую фигуру человека не от мира сего, и он видел круглые безухие головы тюленей, с усов которых стекала вода, — но ясно различимая для него майя водного мира не смешивалась с видимостью земною. Звериное тело земноводной жизни не соотносилось с тонкоэфирным телом шагающего по водам Октавия-Андрея, оба этих тела могли только наблюдать друг друга и, не смешиваясь, далее изживать каждый свою карму. Поручик начал беспокоиться, видя под ногами одни нерпичьи головы, испуганно таращившие на него глаза, и не представляя, что происходит сейчас с тремя его товарищами по экспедиции, ушедшими под воду. Никто из них так ни разу не появлялся на поверхности моря, не высовывал своей головы, чтобы сверить единое направление движения отряда, и в полном одиночестве идущий по волнам Андрей все чаще стал обращать взоры вверх, на меня, вопрошая, все ли у нас идет так, как надо.
Я успокаивал его — да, все идет как надо, мне сверху видно все три уровня продвижения экспедиции, — но почему они не дают о себе знать, как договаривались, спрашивал поручик, и Я отвечал: не выходят на визуальную связь потому, что над ними повис живой широчайший и толстенный потолок движущегося грандиозного косяка рыбы, идет охота тюленей на сельдь и одновременно охота косаток на тюленей, и Я уже дал знать подводной группе, куда, в какую сторону надо двигаться под этой кромешной биологической тучей, внутри которой свирепствует грозовой бой насыщения. 
Но в таком случае ниже ее уровня стало, наверное, темно, ведь дневной свет не проходит сквозь многорыбную толщу, как же наши в темноте могут сориентироваться, беспокоился офицер, и Я снова его успокоил: чтобы они не сбились с пути, к ним была послана светящаяся рыба-удильщик, она и плывет сейчас перед ними, указывая верную дорогу. В таком случае я могу больше не беспокоиться о том, что они не связываются со мной? — да, ответил Я, можете не беспокоиться, Андрей, подводная группа выйдет на связь позже, когда экспедиция минует зону сплошной рыбной облачности и снова вынырнет на свет. 
...Таким образом, мы вскоре миновали темное подводное пространство, оказавшееся под сельдевым кромешным облаком, и, ведомые светящейся рыбой-удильщиком, выскочили на широкий дневной простор, где эта рыба, метнувшись из стороны в сторону, как бы мгновенно растворилась на свету. Однако мы, все трое, двигавшиеся под водой, даже и не приняли во внимание миг ее исчезновения, ибо перед нами в размывчатых полосах светового сияния дня, в прозрачном струящемся соляном растворе, предстал большой белый дворец, будто высеченный из цельного колоссального куска лунного камня. Это призрачно мерцающее под льющимися сверху потоками света высокое островерхое сооружение сразу же показалось мне знакомым, живо напомнило одно возведенное под «швейцарский дом» сооружение где-то в Западной Сибири. Мы решили посетить подводный дворец.
И вот мы приближаемся теперь к огромному беловато-призрачному зданию — словно выложенному из лунного камня, с полупрозрачными стенами, высеченными от одного колоссального куска размером с высокую гору. Я не менее сосредоточен и серьезен, чем мои спутники, Ревекка и принц Догешти, ранее побывавшие в этом доме, и Стивен Крейслер, никогда не видевший «швейцарского дома». Присоединился к остальной группе и поручик Цветов, которого срочно призвала Ревекка, наконец-то высунув голову из-под воды. И Я спустился с небес, под видом писателя А. Кима, и заполнил недлинную шеренгу путешественников, смиренно стоявших перед огромным дворцом белого камня, под нефритовой крышей.
Надо признаться, Я совершенно не ожидал, что увижу в глубинах Берингова моря перенесенный туда, в подводный астрал, весь комплекс лепрозория Василия Васильевича Жерехова. Уже рассказывалось, что в результате коллективных медитаций и молитв больных, врачей и всего обслуживающего персонала лепрозория — по духовному методу излечения Жерехова-старшего — весь упомянутый ранее лепрозорий однажды все-таки дематериализовался вместе со всеми людьми и улетучился в какой-то неизвестный мне тонкий мир... И теперь мы стоим перед высокими резными нефритовыми воротами, стучимся в них... Но Я никогда бы не подумал, что астральная колония прокаженных обоснуется именно здесь, в глубинах Берингова моря — самого безлюдного и диковатого изо всех морей мирового океана.
Нам отворили, и мы вошли — перед нами среди пестрых коралловых клумб и актиниевых ярких цветников стояли отдельными живописными группами, на разновысотных уровнях, словно хоры в античном театре, обитатели дома и молча, спокойно взирали на нас... Наверное, это преображенные, из былого существования, пациенты лепрозория, многие из них, наверное, были когда-то ужасно обезображены роковой болезнью — а нынче, перейдя через несколько уровней тонкого мира, выглядят столь невиданно красивыми и гармоничными человеческими существами, что своим прекрасным видом вызывают во мне спазм восторга на сердце и чувство неловкости за то, как выглядим мы сами...
И то безсмертие, которым они все обладали и которое совершенно откровенно продемонстрировали друг перед другом, — на кой оно им? И для чего каждому из них, оказавших сейчас на том или ином уровне тонкого мира, Тихого океана, Туманной галактики, снова и снова возвращаться на поверхность этой маленькой планеты и возникать на ней в виде лягушки, слона, царя, китайского добровольца, чукотского губернатора, японского городового, рыцаря, мытаря, вертера, чижика, пыжика, сыщика, костоправа, чумака, чикатилы, чубайса, чукчи, ящика, хрящика, спички, лисички, тришки, мишки, нечитайло, нукера, букера, травести, лаперуза, лампедузо, макинтоша, кукина, соловейко, ротмана, толля, шелли, нинели, померанца, лютера, сталина, коккинаки, аспазии, ларошфуко, курощупа, листопада, шоколада, лада, гада и так далее — для чего это? И Я почувствовал, как сладко всем нам, стоящим друг перед другом, вдруг осознать всю свою невиновность и безответственность за самих себя. 
Нет, с Василием Васильевичем здесь, в подводном астрале, мне незачем было встречаться. Ведь тут Я не мог бы полюбить ни его, ни другого своего самого дорогого гения на земле, курносого и босого Архангела Сократа. И никогда мы, сократики всех миров и времен, не познаем сами себя, ибо нас нет. И все же — какая это замечательная игра в жизнь! Как сладко замирает сердце! Мы стоим и смотрим друг на друга, давным-давно прошедшие через желание убивать и готовые играть дальше в иные заманчивые игры, уже без убиения и смерти. Наступило, говорили, на земле третье тысячелетие от Рождества Христова. И стало понятно, что играть-убивать — это скверная игра, где мы сами для себя игрушки, игра и азартные игроки. Такими нас сочинили. 
Величаво и благосклонно взирая на нас, свободные от необходимости произносить вслух слова человеческой речи для общения, бывшие питомцы лепрозория Василия Жерехова — или кто другие — приглашали всех нас побыть у них гостями, поведать о том, что мы видали на своем пути и как выглядит теперь грубый мир жизни, где одни вынуждены убивать других, чтобы жить самим.

Всех разобрали по отдельным группам и потащили в разные стороны, а меня отправили по электронной почте в квартиру со знакомым адресом — и вскоре Я оказался в маленьком кабинете А. Кима, с видом на московские крыши. Из окна этой комнаты он и начал путешествие к острову Ионы.
Во мне пробудилась грустная догадка, что деревянная флейта и музыка, возникающая в пустотах ее скважин, это далеко не одно и то же. А вы ведь ясно представляете, Кто есть музыка и кто — деревянный музыкальный инструмент. Я очень сожалею, что А. Кима постигла та же участь, что и всех людей, которые появлялись на свете, но по существующим всемирным законам мне не дано право утешать или открывать прикрепленной ко мне душевной монаде всю истину того, чего она на самом деле стоит, — то есть какова цена деревянного музыкального инструмента. Уж пусть человек думает иначе, пусть полагает, что он творил в своей внутренней пустоте инструмента ту музыку, которая прозвучала через него, — что он творил Музыку, а не она его. Пусть полагает в своей мгновенной неповторимой единственности, что сочинял книги он, писатель А. Ким, а не безымянная Музыка творила его, рождаясь в пустых скважинах деревянной флейты.
И вот снова он сидел в своем кабинете, только что выпив чашечку черного кофе без молока и без сахара, горчайшего и сухого на вкус, как ощущение его одинокой старости и тягучего времени прощания с миром, обставленного полным отсутствием всякого живого человеческого присутствия — то бишь в абсолютном одиночестве, и лишь под рукой его оказалась книга на японском языке, которого А. Ким не знал, — его переведенный в Японии и только что присланный оттуда роман «Белка». Это была книга, открывавшаяся сзаду наперед, строчки надо было читать сверху вниз, и шли они справа налево, — и ни одного слова, ни одного иероглифа он не мог прочесть, и его собственный роман, лежавший под рукой, явился вопиющим фактом и вещественным доказательством того, что так называемое людьми творчество никому из них не принадлежит, даже самим авторам и художникам, и принадлежать никому не может, потому что оно есть Музыка, возникающая в пустоте скважины простенькой деревянной флейты. 
Зато бесшумные и предивные явления-картины возникали и оживали вокруг А. Кима — в его неуютном кабинете, единственное окно которого выходило на широкую пересеченную местность московских крыш, в безжизненные джунгли телевизионных антенн.
Итак, Я еще раз навестил его в московском доме, Конюшковская, 26, и вернул его в самого себя. Пусть завершает роман, как с достоинством завершают жизнь. Как блистательно проигрывают свою последнюю битву при Ватерлоо...
Мои слова для него — питание его души, чтобы он мог дышать, любить, волноваться красотой, молиться, пожимать плечами на творимое вокруг человеческое зло, надеяться на доброту и милость Христа, уповать на Преображение, вставать со смертного одра утром, спешить навстречу солнцу, благодарить, благодарить за наступивший день, просить Благоволения на то, чтобы прожить его хорошо, рисовать самой простой черной краской райский многоцветный фейерверк над круглой сценой Божественного театра, ловить посылаемые ему слова, как птиц, сажать их в клетки смысла, потом выпускать на страницы белой бумаги, а самому идти вслед за ними, за птицами-словами, в просторы и глубины лесов, где водятся грибы, собирать их и рисовать их, солить, варить их и съедать — все это в едином творческом порыве, вновь и вновь пытаться улавливать безсмертие в гибельном шквале проносящихся человеческих мгновений, шагать по земле, чувствуя в ногах тяжесть каждого своего шага...
Над его головой проплыла рыба-скат, размером со стадион, раздувая свои жаберные щели, как огромная небесная корова, поводящая в циклонно-антициклонном пыхтении крутыми ребрами, — и пока скат, снизу и впрямь похожий на гигантскую небесную корову, пронесся над писателем, шелковисто колыхая плоскими краями своих плавников, в его московском мире уже наступил глухой зимний вечер, в глубине этого мира зажглись желтые звезды и огоньки электрических фонарей. А. Ким встал из-за стола, сцепил замком пальцы рук на затылке и, запрокинув вверх голову, стал просматривать деталь за деталью и другие движущиеся чудеса подводного мира, вдруг разверзшегося над ним в тишине уединенной московской мансарды, во глубине четвертого измерения его потолка.
Вот какой-то загулявший одинокий дельфин, словно пьяненький, приплясывая и то и дело прокручиваясь вокруг своей оси на ходу, проследовал навстречу гиганту скату, элегантно поднырнув под него, и удалился в темноту на противоположной стороне. А вот и целая компания бодрых дельфинов-афалин быстро продефилировала в том же направлении, вслед за одиноким весельчаком. Заметно было, что они озабочены его поведением и следят за ним, чтобы он не попал в какую-нибудь передрягу. Таковою могло быть появление из глубины океана чудовищного осьминога, который всплывал, выпучив огромные, как прожекторы, глаза и растопырив свои толстые, как бревна, красные щупальца в виде отброшенных назад гигантских антенн искусственного спутника земли. Однако, разглядев, очевидно, своими выпученными глазами целую эскадрилью зубастых дельфинов, осьминогий исполин с разочарованным видом отвернулся в сторону и, словно и не собирался никогда преследовать загулявшего одиночку, кособоко провалился в океанскую темную пучину.


ЧАСТЬ 6

Они выбрались на остров каждый своим путем, потому что в подводном дворце, куда попали, путешественников разобрали по кружкам и клубам интересов, так что на какое-то время они потеряли друг друга из виду. Как рассказывалось раньше, прокаженные из убежища Жерехова вместе с ним, своим руководителем, и со всеми врачами и обслуживающим персоналом, а также и с капитальными больничными постройками перешли сразу в свое тончайшее, казуальное, состояние и в преображенном виде предстали членам нашей экспедиции в глубинах Берингова моря. 
Но вместе с больными классической древней лепрой, ушедшими от болезни не через смерть, а через чудесное преображение, в «швейцарский» подводный дворец каким-то образом попало и невообразимое количество посторонних лиц коммуно-комиссарского периода Российской империи, чья проказа была не внешняя — на коже и роже, — а внутричерепная, мозговая, и выражалась прежде всего в том, что у наиболее рьяных партийцев и слуг народа лица становились похожими на озабоченные львиные физиономии. Итак, все они были счищены с лица земли к самой кончине советской империи, эти львиные морды, и тризна российских похорон отмечалась уже без них. А они об этом ничуть не печалились, потому что теперь находились в более завидном новом положении, в упоительном состоянии безответственного существования, по качеству несравнимо превышающего их прежний уровень исторического материализма, о котором они уже и не поминали вовсе, превесело плавая в свободной невесомости рядом с рыбками и легковесными медузами.
И те из бывших партийцев, что принимали в своем клубе Стивена Крейслера, в американской бытности своей близкого к социалистическим взглядам, унаследованным от своего предка-первопереселенца из России в Америку, горячо убеждали гостя в том, что идеи социальной справедливости и научного, атеистического, распределения материальных благ есть самый большой грех и преступный бред во человецех... Проморгав свою единственную возможность жизни ради пустоты, гили и нежити, постпартийцы здесь, в подводном дворце, распинались перед американцем, который по времени был намного ближе к жизни, чем они, — убеждали его отказаться от социалистических воззрений и окончательно поверить в Бога. На что Стивен Крейслер отвечал им, что в Бога он и прежде верил, хотя и тяготел к социальным идеям, но в его представлении Бог был анонимен, молчалив, неконтактен и приходил к человеку сам, когда захочет — например, во время безмолвных богослужений квакеров, в братстве которых он состоял в продолжение многих лет своей жизни. «И вообще я считаю, — заявил духам бывших партийцев Стивен (он был с ними довольно сух), — что самый большой лицемерный казус, который случился у людей при жизни, будь они квакеры, или социалисты, или кто угодно другой, — так это нелицеприятный вопрос относительно Бога. Кто Его видел или напрямую имел с Ним дело? Да никто, а именем Его клялись все, и больше всего те самые лжецы, которые называли себя профессионалами...» Так, в посмертии, Стивен Крейслер пытался задним числом свести счеты с кем-то из тех, кто насолил ему, видимо, при жизни.
А у Ревекки были другие неожиданные встречи, она бы никогда не узнала в одной из величественных женственных духов, сиявшей необычайно красивым тонким розовым светом, в роскошно разукрашенной блестками жемчужин тунике, прокаженную Марьяну из жереховского лепрозория, которую знавала в продолжение лет пятнадцати — двадцати, с грустью наблюдая все ужасные стадии ее разрушительной болезни, и рассталась с нею, когда у больной уже стали дематериализовываться ноги, по самые колени. При вопросе о сыне, в разлуке с которым Марьяна столь отчаянно горевала в свою земную бытность, ее нынешняя ангелоподобная воплощенница, имевшая службу уже на самом высшем, Престольном, уровне — место уборщицы Престолов от залетавших и туда, к их подножию, разного духовного мусора более низких миров, — на вопрос о сыне земном Марьяна ничего не ответила, а только засветилась чуть интенсивнее, и розовое сияние ее стало заметно пульсировать.
— А все же встретилась ты с ним, Марьяша, — не отступалась от нее Ревекка, — привел тебя к нему Василий Васильевич, как обещал?
— Конечно, встретилась, — был ответ. — И Василий Васильевич не обманул. Но только оказалось, Ревекка, что сына я могла любить лишь там, на земле, когда еще бегала на своих полуоборванных култышках. А здесь, когда меня подвели к светло-зеленому херувиму и он низко поклонился мне, я только смутилась и даже оробела перед ним. Ведь чином-то он оказался намного выше меня! И вообще — передо мной была совсем чужая судьба, не имеющая никакого отношения к моей судьбе. Оказывается, Ревекка, земное-то родство, даже самое близкое, кровное, как у родителей и детей, — здесь ровным счетом ничего не значит. Родители и дети на земле — это случайные спутники, которым дальше, при новых путешествиях, вместе совершенно нечего делать...
Была у Ревекки и встреча с химерической рыбой-скрипкой, у которой струны были натянуты между ее хвостом и головой, а на ней с двух сторон торчали приделанные черные колки; одушевленная эта скрипка звучала без прикосновения смычка, ибо вибрация всех ее четырех струн происходила самопроизвольно, от внутреннего музыкального желания рыбы-скрипки — и это оказалась та сибирская Шура-хромоножка, что спасала когда-то Ревекку от сыпного тифа. Сама Ревекка ни за что бы не узнала Шуру в ее запредельном новом обличии, но одухотворенный инструмент сам подплыл к бывшей земной соседке и на языке музыки смог напомнить ей о некоторых грустных и трагичных мелодиях жизни, когда-то соединивших их вместе на короткое время. Покружившись возле гостьи, рыба-скрипка тихонько отплыла в сторону и уже навсегда, должно быть, скрылась от Ревекки в сторону своих новых причудливых метаморфоз.
А у принца Догешти оказались свои интересы — его завлекли в клуб таких же, как и он, книжных персонажей, у которых не было живых прототипов, они явились детищем абсолютного вымысла и самой разнузданной спонтанной фантазии. Это был очень большой по численности клуб, с удивлением увидел Догешти в нем весь пантеон античных гомеровских богов и героев, от Афродиты до Язона, также и Данта с Вергилием, Дафниса и Хлою, Гаргантюа и Пантагрюэля, дона Кишота и Санчо Пансу, Петра и Февронию, Ромео и Джульетту, Тристана и Изольду, Руслана и Людмилу, Тахира и Зухру, Шамана и Венеру, Попрыгунью и Стрекозу, Иозефа К., С. Гулливера, К. Робинзона, Синдбада М., Шехерезаду, Лизу, Линду, Татьяну, Анжелику, Кармен, Юлу, Геллу, Скарлетт, ...ия — и так далее.
О, список имен никогда не рождавшихся на земле, но широко известных среди людей мужчин и женщин мог быть продолжен бесконечно — столь много выстроилось вокруг принца Догешти убедительных фигур, что он наконец-то воспрянул духом и расстался с чувством некой неуверенности в себе, вызванной грустным фактом своего изначального небытия. Осознавая, что его материальность составлена всего из нескольких сотен слов русского языка, использованных в романе для создания его образа, деликатный принц сомневался в подлинности своей онтологической аккредитации в мире людей, в котором детерминизм их собственного феномена, самовольно объективированный, так сказать, их же собственным интеллектом, иронически-релятивно парафразировал к известному оксюмороническому пассажу: вечная жизнь. Как так — «вечная»? — дивился робкий принц, если «жизнь» — то как она может быть вечной? — сомневался он, ведь жизнь — это и есть что-то невечное. Мне не нужна такая вечная жизнь, это ужас какой-то, рассуждал принц Догешти, ведь я как Слово был при Боге, а потом сам не знаю как выпал в жизнь. Но я хочу вернуться обратно! Для меня состояние словесного добытия гораздо дороже, чем мое нынешнее небытие в мире существующих ненастоящих человеков.
Так дискутировал принц Догешти, окруженный доброжелательными к новому гостю особенными человеческими существами, выстроенными, точно так же, как он, из духовного состава слов и населяющими Божий мир в том виде, в каком пребывали теперь в нем и сам принц со товарищи по экспедиции. Собравшись в одном месте, в потаенном зачарованном доме подводной Тихоокеанской Онлирии, это многочисленное сообщество людей представляло, пожалуй, все человечество за много последних веков его существования — от Адама вплоть до Нового Времени. Но придуманное писателями словесно-человеческое общество различалось от непридуманно-подлинного по многим существенным признакам. Главное — здесь никто никого не убивал, чтобы жить самому, да что там убивать — здесь ничего не надо было делать, чтобы жить, но все запросто существовали в мире, однажды спонтанно возникнув в нем. И поэтому эти люди, не сговариваясь и не определяя своего статуса, владели подлинными свободой, равенством и демократией, и какой-нибудь голый дикарь, лишь вчера слегка цивилизованный и названный Пятницей, никак не считался крупнее или мельче, хуже или беднее, значительней или низкосортней Великого Гэтсби и Великого Инквизитора...
Ну да, находились и здесь господа, которые готовы были ткнуть тростью в грудь пролетарию и молвить брезгливо: «Отойди, братец, от тебя пачулями пахнет», — но все дело в том, что видимая пижонская трость сноба не могла уткнуться в утлую пролетарскую грудь, тоже хорошо видимую благодаря стараниям писателя, ибо все в том мире, куда он вхож благодаря допуску к работе со Словом, может представать друг перед другом, видеть друг друга, любить, восхищаться красотой, плакать от восторга, вожделенно пожирать очами — но никто ни до кого не может дотронуться рукой, коснуться губами, коленями, достать мечом, шпагой или подпрыгнувшей детородной балдышкой... Обо всех этих преимуществах и особенностях своего бытия вовсю распинались перед неофитом, принцем Догешти, самые прославленные и, может быть, и на самом деле безсмертные герои известнейших книг человечества, в своем самоупоении напрочь сметая выполосканный в деликатной водице сомнений экзистенциалистский скепсис принца Догешти.
И тот уже был готов поверить, что он существует, и даже очень неплохо существует, и у него когда-то было целое царство, красавица царица Наталья, из рода русских бояр Мстиславских... А тут еще словно выполз откуда-то некий лысоватый длинногорлый мужичишко, с голой волосатой грудью под дырявым в мышках пиджаком — отчего и казался товарищ длинношеим: собственно шея плюс полоска голой груди... — он всех прославленных героев сдул в сторону и зашептал в ухо принцу Догешти: «Ты не смотри, что я драный да сраный, мне, шабра, пока неважно живется, ведь я герой-молодчик из еще не опубликованного романа, „Бомжи” называется, поэтому все эти мировые тузы меня сторонятся, а ты ведь тоже пока не опубликованный, и я тебе верю и люблю, сволочь ты этакая...» — так что принцу деваться было некуда, и он с того мгновения окончательно поверил в себя, в свою звезду, которая горела где-то над его головою, затерянная среди миллиардов пылевидных звездных туманностей.

Он стоял на земле, оказывается, и смотрел в небо, запрокинув голову, лицом к ночным звездам. Рядом в темноте мерно шумели невидимые волны, влажно плюхались на мокрый песок при накате и умиротворяюще шипели, откатываясь назад. И никого уже рядом не было из клубных знаменитостей со всей их великой мировой славой, и бесславного бомжа из какого-то неопубликованного романа также не было. Подошел сухо шуршащей по песку, неторопливой поступью писатель А. Ким. Он курил на ходу, и в приближение его красная точечка горящей сигареты проделывала сложные эволюции в темном воздухе ночи.
— Мы где теперь? И где все остальные? — спросил у него принц Догешти, когда А. Ким подошел и остановился рядом.
— Кажется, мы на месте уже, — ответил писатель тихим сдавленным голосом. — Хотите закурить?
— А разве это возможно? — столь же тихо, даже испуганно произнес принц Догешти.
— Теперь все можно, — был ответ. — Дело движется, по-видимому, к концу романа.
— Благодарю, но я никогда не курил, кажется... А по каким признакам вы определяете приближение конца?
— Я это чувствую по некоторой усталости и обтертости слов, отпускаемых для его построения... Тот, кто замыслил роман, становится все скупее и прижимистее на слова. Чудесный материал, отпущенный на это строительство, видимо, заканчивается. Напор словесного потока заметно ослабел, а это, я знаю по опыту, означает предупреждение о скором сворачивании дела.
— О, я хорошо понимаю, о чем вы тревожитесь. Вот наступит конец романа, да, словно конец света, и наше совместное путешествие прекратится. Куда же тогда нам всем деваться, его участникам? В особенности в том случае, если роман не будет опубликован?
— А что, вы полагаете...
— О, ничего я особенного не предполагаю, уж вы меня извините, потому что ничего не знаю... Этими делами я никогда не занимался, романов не писал. Сказано было, что мне хотелось строить прекрасные дворцы с помощью обычных строительных материалов, а не с помощью слов. Но и этого не получилось. Не появилось на свете городов, возведенных мной, стало быть, и не было, и не будет на свете такого румынского царя — Догешти-Строитель... Что же я могу предполагать? Вот меня недавно просветили, что многие известные на весь мир люди возникли не от рождения, а от слов, так же, как и я. Но дело в том, что книги, в которых они появились, были все же напечатаны, а наша книга еще даже и не написана... Поэтому я и обеспокоен, естественно, а что с нами станется в том случае, если роман не будет завершен или его никогда не напечатают...
— Но ведь к вам подходил, я видел, некий бомж с подобной же кармической проблемой...
— Кто? Бо... бомж?
— Ну да. Из не опубликованного нигде русского романа «Бомжи», автор неизвестен.
— Ах, этот господин... с голой грудью! Какое у него звучное аристократическое имя... или фамилия?.. Ну да, подходил. Так что же?
— Вот будем и мы шататься по разным непроявленным мирам, подобно этому господину. Что тут страшного?
— Пожалуй... О, вы так же меня убедили, как и другие господа из литературного клуба. Доводы одного были особенно убедительны и сильны. Он мне внушал: «Не старайся заглядывать в бездну, иначе она будет заглядывать в тебя. Вы оба сможете убедиться, что ничего особенного из себя не представляете, что с обеих сторон вы равным образом пусты. И скучнее этого знания ничего нет во всех бесконечных мирах. Так что не заглядывайте в бездну, Ваше Высочество, ибо она есть всего лишь зеркало, в котором вы увидите свою унылую физиономию». 
— Вот кто-то и мне внушает сейчас... звучит внутри моего уха: Бог создал мир, чтобы рассматривать Самого Себя. Бог создал человеческие игры, чтобы играть с Самим Собой. Наверное, где-то близко находится пророк Иона. Это его строптивые мысли. Значит, мы скоро его встретим, и конец романа действительно приближается. И я хочу просить у вас прощения, Ваше Высочество, что явился невольным виновником вашей командировки в этот мир русских слов. Но я честно признаюсь вам, что никакого в том не было умысла с моей стороны, ни хорошего, ни плохого, буквально за миг до первого вашего появления в романе я ничего не знал о вас, Ваше Высочество, и такого имени — Догешти — никогда раньше не слыхал. В добавление ко всему этому — я никогда и в Румынии-то не бывал, ничего о ней не знаю. Но простите меня, ваш покорный слуга получал именно такие слова от Того, Кто правит моей жизнью, а распорядился я ими по своему усмотрению. Я решил вас включить в состав экспедиции на остров Ионы — и вот цель, кажется, наконец достигнута.

Он, конечно, очень опытный писатель, великолепный мастер в определенном смысле — в сочинении новых необычных читательских ощущений. Поэтому А. Ким и почувствовал, стремительно жонглируя подбрасываемыми ему словами, что в последнее время состав их становится все обыденнее и затрапезнее. По мгновенно определяемой им весомости каждого брошенного ему слова он угадывал в нем тяжесть обычных бытовых предметов, предназначенных как-то скрасить тот небольшой срок пребывания человеков на земле, что называется жизнью. И он правильно понял значение бытовой утяжеленности посылаемых ему слов, — только таким образом Я мог обратить внимание человека на то, что Тот, Кто командировал его на землю работать писателем, не особенно доволен им, в особенности тем, что в последние годы он позволяет себе заглядывать туда, где ему ничего не светит. И если жизнь, куда его отослали, — на этот раз великолепно оснащенным для творческой деятельности, — перестает ему нравиться, то его ведь могут и отозвать назад. Нет, Я не угрожал ему и не предупреждал уставшего писателя, Я только хотел, чтобы в голове у него наступила ясность: раз ты чувствуешь утомление от жизни, значит, и она несколько утомилась тобой. Если ушла из нее любовь, то зачем тебе, друг мой, дальше коптить небо?
Творчество, призвание, кармическое задание? Но ведь все это игра, и не твоя, и меньше всего значишь в этой игре ты сам, творец, и порой прекрасная фигура нагой лежащей на шелках женщины, изображенная мужественной рукой, или букет желтых подсолнухов в глиняном кувшине, пастозно, неистовыми мазками написанный рыжебородым мастером, становятся вдруг в миллион раз дороже этого рыжего смешного творца! О, Я не призываю тебя делать глупости, Я просто хочу открыть тебе глаза на самого себя. Творец, говоришь? Да ведь творчество — это слон, который живет в Африке, кушает с деревьев листочки, потом наваливает на землю дымящиеся кучи, — а ты живешь в каком-то провинциальном русском городишке, в деревянном доме самого унылого вида и, того и гляди, помрешь в нем от звериной тоски бытия. Творец, какая связь между тобой и твоим творчеством? Ну чего ты идеализируешь засранца африканского слона, пусть даже он огромный и очень симпатичный? И не стоило тебе в своих романах, на которые ты потратил почти все переданные мною слова, прямым текстом с неслыханной наглостью писать о несовершенстве человеческого мира, о его злодействах, лицемерии, чудовищной сексуальной озабоченности. Что это? Как это? Да кто ты такой? Зачем? Как смеешь ты, наглец? Тебе больше всех надо? Ты соображаешь, парень? Куда прешься? По шее захотелось? Или мало показалось? Отдохнуть на нары потянуло? В Могилевскую губернию просишься? Опупел? Шизанулся? Чокнулся? Какого рожна лезешь не в свои сани? Ты, что ли, строил этот дом? Тебя впустили, обогрели, накормили — а ты изобличать, видишь ли! Тебе порядки в доме не н-дравятся... Ах ты, метла с-с-с...драная! 
— Я не метла с-с-с...драная, я писатель, — с достоинством вслух ответил А. Ким, обернувшись в мою сторону.
— С кем это вы? — удивленно и обеспокоенно спросил принц Догешти, во все глаза глядя на писателя.
— Ты меня извини, братец, — тотчас же опомнившись, молвил Я. — Не знаю, что на меня нашло. Должно быть, незаметно съехал на уровень бомжа. Но мне на моем уровне не пристало, разумеется, ругаться как последнему бродяге. Однако я не выдержал. Я очень тревожусь за тебя. Тебе грозит опасность.
— Кто это? Чей это голос слышится? — уже сильно встревожился принц, вращая головой из стороны в сторону.
— Успокойтесь, Ваше Высочество, — отвечал А. Ким, понурившись. — Это всего лишь голос Того, Кто опекает меня. Я его сам никогда не видел. Он всегда был добр ко мне, а теперь вот ругается. Видно, что-то я в своей жизни сделал не так. 
Ну, этого Я также не мог спустить ему! И довольно сдержанно, сухо высказался:
— Ты всегда нравился мне редкой внутренней честностью. Я ценил тебя за это. А теперь ты лицемеришь... И это не нравится мне.
— В чем мое лицемерие?
— Ты ведь прекрасно знаешь, что в своей жизни сделал не так.
— Ну, допустим... Если так — тогда мне можно приступить к покаянию?
— Если хочешь. Никто тебя не принуждает. Ты действительно СВОБОДЕН.
— Так я покаюсь? Начинаю. Я всю жизнь боялся смерти. В детстве я сильно болел поэтому, наверное.
— Все человеки боятся смерти. Ее и надо бояться. Так что грех невелик.
— Но я ее так боялся, до потери пульса, что невольно стал искать бессмертие.
— И каковы успехи? Нашел его?
— Только в слове безсмертие, в нарушение правил новой русской орфографии.
— Это не страшно. Что еще?
— Я в детстве был слабым и болезненным, поэтому сильные дети колотили меня. Но я был умным, а в прошлых своих инкарнациях был высокородным, из королевских отпрысков. Поэтому я возненавидел грубых и сильных, которые, как правило, глупы и из самого подлого рода.
— Вообще-то ненавидеть кого бы то ни было — это нехорошо. Но, мой друг, ты же знаешь, что ненависть умных — это оборотная сторона их любви. Вот ненависть глупых — она одностороння, это сплошняк ненависти. А ты был умненьким, значит, ненависть твоя имеет скидку наполовину.
— А еще я имел смелость написать кучу книг, в которых эта любовь и ненависть так и бурлили, кипели, переливаясь через край. Я их замешивал поровну, считая это самым умным принципом, потому что меня научили: две близняшки правят человеческим миром — любовь и ненависть. 
— Кто тебя научил?
— Проклятые книги, которые я читал.
— И ты, значит, им поверил?
— Каюсь, да.
— И все слова, которые Я посылал тебе...
— Пощадите! Дорогой мэтр Ким, с кем же все-таки вы разговариваете? — вскричал принц Догешти. — Или вы сами с собою?..
— Ваше Высочество, не волнуйтесь. Я не сошел с ума. Здесь, в астральном мире, люди не сходят с ума. Я разговариваю с невидимым своим покровителем. Может быть, это мой ангел-хранитель.
— Нет, дорогой, вовсе Я не твой Ангел...
— Это я его ангел-хранитель, — прозвучал торопливо еще один голос. — Я привел его сюда из Москвы по эфирному тракту. Мое имя Сергий.
На какую-то долю секунды над еле заметным в темноте ночи черным силуэтом писателя показался некто в светлом длинном балахоне, традиционно осеняя крылом уныло ссутулившуюся фигуру писателя. Фигура эта сделала рукой довольно вялый жест приветствия своему хранителю, после чего белое видение исчезло. Но голос его продолжал звучать:
— Видели? Это был я, ангел Сергий, а кто этот господин, который звучит чуть выше меня?.. пусть представится сам.
— Я не ангел-хранитель, было уже сказано... Я другой. И Я храню не бренное тело и его здоровье, как господин Сергий, который звучит чуть ниже меня и даже высветился на миг... Я храню души, перетаскиваю их из мира в мир, чтобы они не заскучали.
— Ах, это Вам я должен передавать в руки душу, то бишь эфирное тело человека, сразу после того, как он умрет?
— Всенепременно, Сергий. И в течение девяти дней!
— Так это Ты — мой Хранитель души? Это Тебе я обязан тем, что она у меня здесь на земле вся переполнилась словами и они излились в книги?
— Да, это Я посылал тебе слова. Добротные русские слова. Ты недоволен?
— Доволен. Счастлив. Я ими, кажется, неплохо распорядился. У меня есть красивые книги, право...
— А некрасивые?
— Таких нет.
— Ты уверен? Как же те книги, в которых все кипит, бурлит, обжигает?
— Они тоже красивые. Они самые красивые у меня.
— И ты полагаешь, что Я могу их предъявить там, на самом верху, где их тщательно проверяют?
— Можешь. И если Ты несешь за меня ответственность там, наверху, Тебе неприятностей по службе не будет за мои книги.
— И все это Я слышу именно от тебя?
— Ты спрашиваешь, я отвечаю.
— Но ты на самом-то деле знаешь, кто Я? — О, не было предела моему возмущению! Я хочу предупредить его о великой опасности, а он все больше усугубляет свою вину.
— Знаю. Ты мой вечный душевный Цензор. Ты строго читаешь мою душу, и если она производит что-то не в интересах Престольного Ангелитета, то Ты все это не пропускаешь, а меня при новой отправке в жизнь швыряешь куда-нибудь пониже.
— При новом рождении, дорогой мой А. Ким, у тебя уже будет другой ангел-хранитель, не я, — со вздохом молвил тут Сергий. — А мне препоручат еще какого-нибудь младенца, и кто знает, какую душу привьют к нему, что за человек окажется...
— Пощадите! — вскричал тут принц Догешти. — Мне больно! Мне одиноко! А я-то чей? Где мое пресловутое царство? Кто меня-то хранит, блюдет и лелеет в мирах? Мэтр А. Ким, вы приходили за мной в окрестности Казимировбаня, где вдруг я оказался неведомо как, неизвестно откуда. Извольте хоть вы ответить на заданные мной вопросы.
— Ваше Высочество, вам лучше Он ответит, Хранитель душ, Он же и дистрибьютор словесного товару. От Него нисходили ко мне все таинственные информации и все употребленные мной в работе слова. 
А. Ким, бедняга, видимо, закусил удила, словно возбужденная норовистая лошадь. Но ничего, мы эту непослушную лошадку живо обратаем и окоротим, пройдет совсем немного времени, и на земном уровне бытия уже мало кто будет способен отличить его от принца Догешти, как постепенно перестали отличать принца Гамлета от Шекспира, Сервантеса от Дон Кихота, Гаргантюа от Пантагрюэля, Льва Толстого от «Войны и мира», Тартарена от Тараскона, Оноре от Бальзака. Все они будут в словесных рядах, составленных впритирку, мало отличимы друг от друга, как китайцы в огромной толпе, разглядываемой сверху. Мы в эту многомиллионную толпу «китайцев» ссыпем и все те слова, которые с фанатическим трудолюбием сверстал в свои романы писатель А. Ким. И тогда посмотрим, как будут выглядеть в подобной мешанине слова, что выражали его писательское самомнение и гордыню, а также повернемся и посмотрим на самого писателя, который всю свою жизнь просидел за различными письменными столами по разным углам и приставлял слова к словам, которые Я только и успевал ему подбрасывать... Посмотрим ему в его растерянное азиатское лицо.
Но Я не сказал ему всего этого, а ограничился лишь тем, что довольно сухо и спокойно ответил на его язвительную реплику:
— Да, Я непременно отвечу принцу Догешти на все его вопросы. А тебе откроюсь, что не все мое благорасположение истощилось, и в оставшееся время жизни ты будешь волен распоряжаться теми немногими словами, которые сможешь еще получить от меня. Стоит только тебе захотеть вновь... И ты будешь сам заканчивать роман этими словами. И мне желательно услышать от тебя, каким образом ты желаешь ими распорядиться? На что ты их потратишь?
— Не знаю, мой господин. Как и всегда, я сделаю то, что ты пожелаешь. Я освободился от иллюзии, что книги пишут авторы. 
— А кто же их пишет, уважаемый мэтр Ким? — спросил принц Догешти.
— Их пишут писаря из разных небесных канцелярий, Ваше Высочество. Это дело тонко чиновничье. 
— Тогда для чего им писатель нужен? — опять принц Догешти.
— Ему спускают протокол текста с того уровня, откуда он сам явился на землю. Это для того, чтобы бедняга начинил и пропитал книги своими живыми быстротечными чувствами. Моя вина и преступление заключаются в том, что во все книги, спущенные сверху и доверенные мне переписать на русском языке, я от себя добавил чувство болезненной любви к миру, который я узрел вокруг себя. И вот мой духовный Цензор сердится на меня, что я оказался таким несостоятельным и, в сущности, подвел Его и самого себя. Я не преумножил сам-десят врученного мне таланта, но, может быть, лишь удвоил его, потому и сильно раздосадовал своего вышнего покровителя... Ты считаешь, что Я сердит на тебя, А. Ким? Ты дерзок и самонадеян, у тебя дурной характер, причем самолюбив и коварен, готов укусить руку, протянутую погладить тебя по голове, к тому же неблагодарен — получив в жизни все, о чем только люди мечтают, ты все еще чем-то недоволен, и наедине с самим собою, когда тебе кажется, что никто тебя не видит, ты строишь скорбную мину на своей физиономии и шепотом жалуешься Богу, что Его мир человеческий устроен жестоко и страшно! — и за все это Я должен только рассердиться на тебя?! — да знаешь ли ты, что Я могу тебя шандарахнуть так, что ты сразу полетишь в окошке и окажешься там, где никогда Макар телят не пас?.. О, я хорошо знаю это, мой высочайший Покровитель, Зиждитель Слов, знаю ранжир Твой в табели о рангах Небесного Правительства, я замираю от счастья, когда думаю о добром твоем покровительстве, и, признаться, я счастлив даже от грозного гнева Твоего, направленного именно на меня, — ведь это Твоя рука отвела ту страшную, лохматую, огромную собаку, чья оскаленная морда была на уровне моей головы, желтые глаза люто светились, нацеливаясь на меня, когда я, шестилетний мальчик, однажды вошел в чей-то двор, с трудом открыв расшатанную, лежавшую нижним краем на земле дощатую калитку? — разве не Ты оградил мою душу от смрада нижних миров, жильцы бездонных провалов которого питаются испарениями наших страданий, их зловонием, криками страха и дымком последнего ужаса? Громадный пес с разбегу не смог сразу остановиться и жестко ткнулся носом мне в плечо, затем мотнул головой в сторону и слегка задел влажной сопливой ноздрей мою щеку — и я мгновенно ощутил, как эту щеку отерла добрая, добрая рука, собаку отодвинула, и это ведь была Твоя рука, мой Господин! — а косматый пес, ничего не понимая, не успев даже погасить лютых огней своих желтых глаз, с растерянным видом повернулся и потрусил восвояси, поскуливая на ходу... — неужели Ты откажешь мне в Своей защите и не дашь мне спасения? только за то, что я не смог стать безгрешным писателем, а стал грешным писателем?

На все твои вопросы Я отвечу тебе: 
всякий задающий вопросы уже знает на них ответы, потому он и задает вопросы; 
всякий, кто желает спасения, обязательно спасется, ибо, пожелав спасения, он уже спасся; 
тот, кто погиб на войне, или утонул в открытом море, или сгорел в огне ядерного взрыва в Хиросиме, тот погиб смертью, но не умер, ибо умирают только виноватые перед Богом, а они ни в чем не виноваты; 
не умершие после смерти продолжают жить и живут очень долго, потому что в Онлирии или в других тонких мирах, где они окажутся, нельзя набрать вины, за которые наказываются умиранием, уходом из всех миров Бога;
вину можно набрать только в земном мире, где все так красиво и сладко, и хочется всего этого побольше и никогда не хочется терять обретенное; 
а потому именно все приобретенное на земле непременно теряется, и многим, вновь и вновь возвращавшимся на землю к усладе жизни, вдруг однажды захочется умереть, то есть уйти из всех миров; 
эта болезнь и причина бунта ангелов, а также причина всех тяжких грехов человеков перед Богом таится в чувстве усталости и скуки; 
твоя болезненная любовь к миру, в коей ты признался мне, есть начальный признак этой болезни, поэтому Я и хотел предупредить о великой опасности, подстерегающей тебя.
— Что делать, Престольный Ангел? Как преодолеть мне самого себя?
— Ничего особенного не надо делать. Не жалей яростного земного мира, он прекрасно устроен; жалость к миру — смертный грех.
— Что мне делать, если я много лет своей жизни прожил в этом грехе?
— Я уже говорил тебе: всякий спрашивающий уже заранее знает ответ. 
— И я могу исцелиться от своей болезни?
— Ты уже исцелился. Иди по новой дороге.
— Где она, эта дорога, начинается?
— Сразу же за покосившейся дощатой калиткой.
— Куда она ведет?
— Дорога эта бесконечна.

Пока шел этот ночной разговор на темном морском берегу, под щадящий шум невидимых человеческому глазу волн, размахивающих белыми венцами пенных роз, две человеческие фигуры медленно продвигались вдоль плеска и шелеста прибоя, и один из путников шел впереди, задумчиво склонив голову, а второй взволнованно следовал за ним, то и дело вскидывая над плечами руки, кружась на месте, словно в танце, а иногда и невысоко взлетая в темно-синий, местами чернильный, воздух и тут же порывисто возвращаясь на землю, вытягивая навстречу ей свои длинные ноги, как садящаяся после полета большая птица. 
Этот мечущийся и взлетающий пешеход был принц Догешти, это он так динамично разговаривал со мной, то есть увлеченно задавал мне вопросы и выслушивал, как Я на них отвечу. Идущий впереди был писатель А. Ким, он также задавал мне вопросы, и Я на них отвечал, что и было изложено выше. Не буду из того делать тайны, что Я могу одновременно вести беседы со множеством своих подопечных...
Между тем начинало уже рассветать. Темно-синее, прозрачно-каменное небо сменяло окрас ночной эфирной ауры Земли, полной интуитивной невнятности побледневших звезд, на тончайшие радужные оттенки астрального утра. Незаметные для нас подвижки всех шести аур планеты явили к утру совершенно чистое безоблачное небо над морем. У восходящего дня было замечательно веселое настроение. Желтокаменная двузубая вершина острова, первой принявшая на себя многозначительный взгляд далекого Солнца, еще скрытого за ровным океанским горизонтом, заблистала густым и тусклым отсветом старой бронзы. 
И в это мгновение словно по команде над темными утесами прибрежных скал молча взвились тысячи и тысячи белых птиц. Проснулся птичий базар, и первыми воспрянули к небу самые ранние чайки-моевки, они, как снежная метель, бесшумно и безветренно родившаяся на глазах, подбросились и понеслись в сторону открытого моря — стремительной рыхлой метелицей. Тут же вслед за этим со всполошенными криками поднялись на крыло черные чистики и кайры, словно взвились в воздух клубы пепла над старым кострищем, по которому промчался вихрь. И вся эта неисчислимая бело-черная карусель двинулась на синие морские поля утреннего кормления, и не успели еще одни, запоздавшие, сорвавшись со скал, перелететь через границу пенных бурунов, как навстречу им уже летели другие, замыкая карусельный круг, — деловитые и самодовольные моевки с добытой рыбкой в клюве.
А у подножий отвесных утесов, грубовато обложенных бордюром из плоских каменистых глыб, на их длинных неровных столах, словно на продавленных диванах, валялись тысячи и тысячи еще неподвижных тюленей, и отдельно от них, занимая более выгодные господствующие высоты, грудилось лежбище массивных моржей. Могучая густая вонь стояла куполом над звериным лагерем, эту вонь резали на куски и уносили для своего пропитания летучие скользкие духи черных провалов, что разверзались в неприглядных и суровых ущельях между прибрежными скалами. И хотя над птичьим базаром тоже поднимался купол острой вони, вечно голодные жильцы провалов предпочитали более жирную и питательную вонь моржей, сивучей и тюленей. Темные духи отхватывали большие толстые пласты ароматного зоологического субстрата и, сверкая глазами от возбуждения, утаскивали богатую добычу в ущелья. Навстречу духам из этих же глубоких ущелий, безобразных, как рваные когтевые раны, летели длиннокрылые мрачные бургомистры, оголодавшие за ночь, готовые наброситься на первую попавшуюся кайру или чайку и разорвать ее на куски. Духи и бургомистры, одинаково нелюдимые по характеру, отчужденно и равнодушно обменивались взглядами и разлетались в воздухе, сейчас не заинтересованные в нанесении друг другу каких-либо уронов или оскорблений.
А внизу под ними еще текли последние сладкие минуты утреннего сна в мозгах толстых тюленей, моржей и сивучей, повылезавших в ночь на берег, и этим мелким мозгам, в которые еще не проник свет солнца нового дня, представлялись неописуемые радости от их животного состояния жизни, и некоторые моржи всхрюкивали глухо и, приподняв грубо сморщенную голову с закрытыми глазами, с торчащими вниз белыми клыками, поматывали ею из стороны в сторону, затем, так и не проснувшись, даже глаз не открыв, вновь укладывали эту голову на землю, утыкая в нее массивные клыки. Серебристые же каланы и пятнистые лахтаки смотрели свои сны более спокойно, уютно вытянувшись на камнях, некоторые из них запрокинулись на спины, брюхом вверх, и, сложив ласты на груди, блаженно улыбались. На нижнем этаже островной жизни все еще стояла тишина спальни, вот-вот готовая нарушиться утренними трубными звуками.
И в эту чужую незваную тишину я вступил, уйдя неимоверно далеко от теплого мира своего счастливого существования на земле, — ушел так далеко, что уже дороги назад, пожалуй, мне не отыскать. А где он затаился все-таки, теплый мир моего счастливого существования? 
Я повернулся лицом к востоку солнца — Америка с ее долларовым раем? О нет, нет, там и без меня было по-американски хорошо... Стоят на Уолл-стрит высокие небоскребы, недоступные, как утесы, и на самых верхних этажах живут натуральные черти-полицейские с хвостами, самого грубого низкопробного астрала, чтобы таскать за шиворот всякую человеческую шушеру, беспомощно барахтающуюся в погоне за райскими долларами и никак не способную достичь вожделенного успеха. И мне тоже никогда не достичь бы там успеха. Ибо я, бывая в Америке, больше всего боялся высотных билдингов о сто и больше этажей, где на самой верхотуре шебуршились натуральные черти — они приводили меня в дикий ужас.
Тогда я обернулся назад. К западу от острова была Россия, где я жил и исполнил свою работу на русском языке. И там я стал СВОБОДЕН. Мне дали пенсию по старости, но потребовали, чтобы я дал расписку в том, что обязуюсь не заниматься больше творческой деятельностью. И я дал такую расписку. Она хранится в Пенсионном отделе Центрального муниципального округа Москвы. Так юридически была оформлена моя СВОБОДА.
Теперь я повернусь к югу. В той стороне где-то располагалась маленькая Корея, на земле которой, несомненно, был для меня теплый дом моего счастливого существования, но это случилось в другой раз, в более раннее мое появление на земле, и об этом я ничего не помню, только смутно догадываюсь. Какая-то близкая мне женщина была, которой я однажды подарил свой рисунок с изображением плывущего под водой большеглазого пятнистого тюленя... В «другой раз», стало быть, на корейской земле мне пришлось быть художником-анималистом.
Но взор мой улетает дальше, чуть правее, летит со стремительностью бесшумной молнии — и в юго-западном от острова Ионы направлении вдруг обретает утешительную теплоту. Это на юге Казахии, когда-то глубочайшей провинции Российской империи, в небольшом селении русских староверов меня взял под сень крыла своего мой добрый ангел Сергий, вживил меня в тело новорожденного корейского младенца и назвал Анатолием.
После Казахстана, промелькнувшего мгновенно, как утренний сон, я вижу, уже в юго-западном направлении, еще какие-то золотистые сполохи своих прежних существований, вспыхивавших друг за другом с такой быстротой, что уже ничего в подробностях увидеть и запомнить душевно было невозможно. 
Одно лишь запомнилось явственно — то, как стоял перед могильными пещерами, в красных скалах, прямой и стройный Иисус Христос, что-то говорил в сторону разверстых гробовых пещер. И оттуда вылезли, униженно кланяясь и жутко гримасничая, два свирепого вида бомжа, грязные оборванцы с опухшими немытыми физиономиями, — продолжая кланяться и гримасничать, они боком, боком прошмыгнули мимо Спасителя и затем стремительно понеслись, обгоняя друг друга, по желтому ровному верху обрыва в сторону светившегося невдалеке большого озера. Это было так называемое тогда море Киннерефское. Там, над самым краем отвесного и высокого обрыва, шевелилось, как клубки живой шерстяной пряжи, черно-серое свиное стадо. Бомжи с разбега врбезались в свиней, раздался душераздирающий визг, — и черти, весьма похожие на людей, или два несчастных человека, обуреваемых чертями, что-то там делали с визжавшими животными, размахивая руками, а потом исчезли с глаз. И тогда бестолковое свиное стадо, вмиг прекратив визги, вдруг круто и опасно сплотилось, повернулось в сторону моря и стремительно рванулось к краю обрыва. Черные и серые свиньи с шумом ссыпались вниз в воду, но этого я уже не видел — я стоял в стороне метрах в ста от красных скал, где находились гробовые пещеры.
А дальше полет моего пристального астрального взгляда еще не раз менял свое направление и запечатлел несколько вспышек жизни, содержимое которых было для меня уже совсем невразумительным. Какая-то страна орлов, по-моему, даже не на нашей земле, и я дрался там за власть. Далее что-то еще полетное, но уже совсем свободно-полетное, без крыльев и приспособлений, и там я погиб, упав с огромной высоты на землю, потому что меня вдруг покинула левитационная сила вознесения. Потом запомнилось следующее — какая-то песчаная пустыня, чьи-то белые крупные кости, кости животного, — может быть, осла или верблюда, но мне было известно, что это мои косточки... И многое другое, веселое, жемчужное, сине-белых тонов — и более глухое, монохромное по колориту, безо всякого блеску. 
И наконец, вдруг совершенно внезапно я оказался Ионой, погружающимся в воду кверху задом, потому что его только что сбросили корабельщики в бушующее море, раскачали и швырнули ногами вперед, и он перекувырнулся в воде, быстро пошел ко дну. С этого и начался данный роман. Но дело в том — и это мне запало в вечную память, — что я ведь не захотел быть Ионой, которого проглотит кит, нет, я пулей выскочил из тонущего Ионы, и мой свободный полет продолжился дальше.
Чего же хотелось мне во все времена, на всех этажах и уровнях Иллюзорного Мира Пустоты, самым нижним из которых является уровень звездно-галактической туманной Вселенной, дитяти загадочного Большого Взрыва? Я задал такой вопрос, значит, мне известен ответ. Ну и достаточно этого. Тут Слова не надо. Оно не мое. Оно было в начале, Оно было в Нем, и Он — первое и последнее Слово... А само жуткое, смешное, щекотливое, потливое, похотливое, неприличное, циничное, спекулятивное, релятивное, на испуг берущее, неэтичное, поэтичное, соблазнительное, блазнительное, безответное, безответственное, паранойяльное, парапустяковое, пустодырное, высоколобое, недостижимое, непостижимое понятие бесконечности пространства запирает мне путь к цели моего желания. И если отдалили меня от желанной цели на такое далекое расстояние и снова и снова выпускают в разные миры погулять, значит, так тому и быть — буду гулять, стараясь получить максимум удовольствия от этого.
Почему мне все так знакомо в древней Палестине? Ее палевые спокойные горы, по весне лессированные зеленоватыми мазками акварели... Когда в детстве я впервые прочел стихотворение «Скажи мне, ветка Палестины...», что-то сладкое, теплое встрепенулось в моем сердце, как большая птица, хотя я не имел никакого представления, что означает это слово — палестина... Впоследствии, когда я в глубине Рязанской Мещеры охотился в сосновых лесах за белыми грибами, то находил их на боровых райских полянках, покрытых серебристым мхом, которые на местном наречии назывались палестинками. Моим Господом на земле стал палестинский еврей из Назарета, в Которого с небес спустился и вошел Дух Божий в виде белого голубя, что было засвидетельствовано многими, принимавшими в тот день от Предтечи Иоанна крещенье на реке Иордан. А моим крестным отцом был еврейский потомок, родом из Сибири, Иннокентий Смоктуновский, который повел меня, корейского потомка, родом из Казахстана, креститься в православной церкви вместе со своим сыном Филиппом. И мой последний роман велено было мне написать о неудачном палестинском пророке Ионе, которого и кит не смог проглотить, и еврейский Бог не обошел — ввиду явной жестоковыйности и хитромыслия адепта — изрядной долей Своей Божественной Иронии, уложенной в подтекст всей дальнейшей Иониной судьбы.
Но вернемся к первому. Свободный взор мой, следящий за моими пестрыми инкарнациями в различных мирах, возвращается на Землю, пролетает дальше и несется над необозримыми океаническими просторами. Это поднебесная чаша Индийского океана, вогнутая, как синяя линза; затем промелькнула внизу желто-бурая, как львиная грива, летняя Африка в засухе. И в то время как астральные взоры мои скользили над плоским африканским бушем, словно телеобъективы, нацеленные с пролетающего искусственного спутника Земли, в кадр внимания попал некий голый темно-коричневый туземец, который ловко и бесстрашно дрался, словно мангуста, с серой ядовитой змеей, пожелав съесть ее. Другой туземец, уныло сморщив лобик, отдыхал неподалеку среди глин, сидя на своем выдающемся приплющенном заду; и вдруг первый ошибся, рука его пролетела мимо змеиной головы, и ядовитая змея, извернувшись, сумела цапнуть его за палец. Через несколько секунд незадачливый змеелов уже умирал, корчась на земле, лицо его побледнело и стало желтым, язык был прикушен, глаза закатились под лоб. А его товарищ даже подняться не успел с земли — приподняв локти и плечи, вытянув шею, он лишь испуганно смотрел на умирающего. И тот второй, еще не умирающий бушмен и был носителем нашей общей с ним души в африканском варианте. Я проводил своего укушенного ядовитым гадом соплеменника в мир иной горестным недоуменным взглядом. 
Далее пропускаю многое и многое — над морскими, земными — степными и горными — просторами происходившие события, в которых неизменно присутствовало, от начала и до конца, мое какое-то неизбывное, горьковато-тревожное томление. Словно во всех моих предыдущих существованиях мне всегда было обещано исполнение лучших упований, но я словно знал изначально, что самого главного, самого желанного я не получу и на этот раз.
И вот вижу себя десятилетним мальчиком уже на земле камчатской, в крошечном поселке, всего о трех домиках, с названием Первые Ключи, — я лежу на широком, плоском гранитном камне, теплом от близко подступающих к поверхности земли термальных источников, из-за которых местность и получила свое название. Я еще не задумываюсь, кто я, — дельфийское познай себя еще не заботит меня, но уже что-то сильно и сладко тревожит мое маленькое сердце. Я смотрю в синее небо с белыми облаками — и вдруг оно расплывается в глазах, которые наполнились слезами. Они вытекли из уголков глаз, оставив на висках влажные следы прохлады. Никого не было вокруг, только высокие камчатские травы да теплый гранитный камень, на который я взобрался. К нему пришлось пробиваться силой, вырубая деревянным мечом просеку в высоких, больше меня наполовину, густых зарослях гигантской крапивы вперемешку с кислицей. В маленьком доме отдыха на Первых Ключах были какие-то взрослые чужие люди, но они меня не интересовали, мое внимание привлек одинокий камень в джунглях трав, и я охотно приходил и играл с ним, вернее, забирался к нему на его теплую грудь и тоже лежал, как и он, глядя в небо.
Тогда и произошла, может быть, наша с Тобой первая спокойная встреча, о великий Хранитель Слова, — не совсем верно твое предположение, А. Ким, ангел-хранитель которого зовется именем Сергий, ведь Я заприметил тебя гораздо раньше, еще в Южном Казахстане, в селе Сергиевка, годовалым ребенком, когда ты и ходить не умел. О, и у меня что-то забрезжило в памяти, Великий Хранитель! я сидел на каком-то высоком месте и очень боялся свалиться с него, ибо в одном из предыдущих существований я уже погибал, сорвавшись с огромной высоты на землю... — на этот раз, дорогой Анатолий, высота была совсем небольшой, твоя старшая сестра, обязанная нянчить братика, посадила тебя на дощатую завалинку, а сама закрутилась в шумной детской игре, происходившей в тесном дворике; пересекая Казахстан через этот дворик в другое, нужное мне, пространство, Я обратил на тебя внимание, услышав отчаянный рев, но этот крик исторгался не из розового, крепко сжатого младенческого ротика, а напрямую из твоей объятой ужасом души, — да, да, я теперь вспомнил, сестра скакала на одной ноге, ногой же этой подвигая круглую вещицу по земле, косички подлетали над ее плечами, а я кричал страшным голосом, объятый предсмертным ужасом, однако мне кажется все же, что тот первобытный вопль был не исторжением моей души, похожим на рев динозавра, а самым натуральным криком испуганного младенца. 
И что же, это и была наша первая встреча? а на Камчатке, возле теплого камня, стало быть, произошла вторая встреча, Хранитель мой? — Нет, нет, не вторая и даже не третья, но о них ты, видимо, помнить не можешь, потому что они происходили во время твоего сна или как было однажды, когда ты в припадке малярии лежал беспамятным прямо на пыльной тропинке, проходившей по тополиной аллее, приткнувшись головой к шершавому комлю дерева. А на Камчатке у камня, на котором ты лежал и смотрел в небо, да, была одна из важнейших наших встреч, досточтимый А. Ким. Тогда Я впервые открыл тебе, кем на этот раз ты будешь в жизни, разъяснил, к чему тебя призываю, а также откровенно объявил, что ты проживешь эту жизнь, получив от нее все, чего пожелаешь, но так и не получив самого главного и самого желанного.
И поэтому я, десятилетний мальчик, плакал на том камне, глядя в небо? — Да, поэтому; и Я ничем не мог тебя утешить, на это не хватило бы всего моего духа — о, немалого по человеческим меркам и представлениям, — ибо жить на земле, увидев и полюбив ее красоту, — это значило снова и снова, и без счета, и без конца желать возвращения к ней. Таким ты создан Тем, Кто создал и меня, а Промысл Его непостижим. Теперь ты понимаешь, чего Я тебе не могу дать, хотя все остальное ты можешь получить от меня? — Ты открыл мне, что спрашивающий уже знает ответ на свой вопрос... — Ты сказал... И ничто не может измениться. А то главное, чего желаешь ты, есть и мое неисполнимое упование. 
— Как же так? Но ведь сказал же Иисус: Я иду к Отцу Моему? Разве и Он не увидел Отца?
— Ты задал вопрос. Ты имеешь ответ.
— Увидел! Значит, не все и не всякий обречены на вечную детскую печаль по Отцу.
— Значит, не все и не всякий...
— А почему же мы с Тобой...
— Не искушай Меня, не задавай больше вопросов, Я прошу тебя.

Пролетевший далее взгляд моего безсмертия облетел земной шар по кругу и уперся с затылка в меня же самого, сидящего на сером песке береговой кромки. Я сидел в виду огромного звериного лежбища на плоских валунах, у подножия темных отвесных утесов, на вершинах которых уже шумел-гремел медными кастрюлями многотысячный птичий базар. Я сидел на сухом песке, одну ногу вытянув вперед, другую согнув в колене, обхватив его руками, — и с волнением наблюдал за пробуждением животного и птичьего царств, за первой охотой угрюмых бургомистров и за последними пролетами в сторону рваных ущелий демонов низшего разряда, питающихся исключительно звериным зловонием. Видимо, этой пищи им хватало, и скользкие на вид жильцы темных провалов выглядели сытыми и безобидными.
Может быть, я умер уже давно, не заметив своего прохождения через смертный порог, но все равно — жить так хотелось, жить так хотелось по-прежнему! Это видно было и со стороны — по чуткому повороту головы на склоненной вперед шее, по жадно сцепленным на колене рукам, пальцы которых от волнения и напряжения слегка побелели на концах.
Я одиноко сидел на песке береговой кромки острова, изумленно взирая на птичий базар и лежбище моржей, котиков, сивучей и тюленей, а между тем ко мне с разных сторон приближались те, которых я привел сюда. Те, которые явились неизвестно откуда. У которых я никогда не спрашивал, почему в моем сердце такая неизменная благосклонность к ним, хотя ничего, ничего о них я не знаю. Чтобы обозначить их внешне в том мире, в котором и сам теперь обитал, я отдал им лучшие слова, которые только отсылались мне Хранителем Слова. И большего, увы, я не мог сделать для них. 
Первыми я увидел вдали, на повороте лукоморья, точно повторявшем изгиб моей левой руки, охватывавшей колено, бегущую черную собаку и смутно проявленную в розовом воздухе утра высокую фигуру румынского принца. Он был в своей голубой венгерке со сверкающими серебряными галунами, без шапки. Принц и черная собака двигались навстречу друг другу, собака — побыстрей, в беге ее ощущалась безмерная радость бытия. Черной собачкой являлась Наталья Мстиславская, царица румынская, супруга принца Догешти, — но об этом знал сейчас во всем мире только я один... Стремительно сблизившись со своим царственным хозяином, черный кокер-спаниель прыгнул ему на грудь, вытянув передние лапы, — и пролетел сквозь принца, который даже не пошатнулся. Но приземлившаяся собака ничуть не обескуражилась этим, радостного веселья движений не утратила и, припадая грудью к земле, резко затормозила — тут же развернулась в высоком прыжке, взметнув длинными ушами, и со звонким лаем понеслась назад, но на сей раз не стала прыгать на человека, а принялась галопом скакать вокруг него... Скоро она успокоилась — и вот два любящих, преданных друг другу существа шли рядышком, собачка чуть впереди — на полкорпуса, — а оба они проходили по той береговой кромке лукоморья, которая ясно читалась поверх моей согнутой руки, лежащей на моем приподнятом-подогнутом колене. Хоть на таком условном и зыбком пространстве, хотя и в таком странном, умаленном из-за расстояния виде — но встретились две любящие души, и это было хорошо! 
Я любовался на них издали, постигая в тот миг смысл появления в жизни — в каком бы то ни было обличье: одушевленного существа или в виртуальном художественном образе — каждого из нас. Каждый из нас приходит сюда, чтобы встретить кого-нибудь. Того самого конкретного и видимого, которого можно полюбить, как и Отца Невидимого. И Он не будет сердиться, если такая встреча произойдет и любовь получится. И уже никогда не разлучит вон тех двоих, что идут рядом друг с другом по берегу, направляясь к дальнему краю лукоморья — в сторону Вечности.
Потом из морской глубины, прозрачно-рдеюще-красной, как сок граната, насквозь просвещенной лучами всплывающего солнца, чей огненный зрак только-только показался над океанским горизонтом, — по алой дорожке света стали выходить на берег еще две человеческие фигурки. И я поначалу никак не смог различить в них Ревекку и американца Стивена, ибо отраженное на воде алое утреннее солнце слепило мне глаза... Но по мере того, как они, идущие рядом, выходили из моря, явившись сначала по плечи, затем по пояс, — и вышли наконец прямо против меня на берег, темнея контражурными силуэтами, охваченными огненной аурой, — я в них признал еще двоих, что пришли со мной на остров Ионы. Да, это были Ревекка и Стивен Крейслер, и они вышли из моря вместе, держась за руки.
Что-то случилось там, в глубине подводного дворца, где все мы разошлись по разным астральным сообществам, исходя из своих пристрастий. И я не знаю, что произошло, из-за чего Ревекка и Стивен стали вместе, а поручик Цветов почему-то отдалился. Неужели тема любовного треугольника остается актуальной и в параллельных мирах, друзья мои? И возникают в трехгранном туннеле бытийного калейдоскопа — где бы он ни крутился — рассыпчатые волшебные узоры, цветы и фейерверки любовных историй, кстати, никогда не повторяющихся хотя бы два раза подряд. 
Мы знаем, как устроена эта чарующая игрушка. Она представляет собой картонную трубку, внутрь которой вмонтированы три ровные одинаковые стеклянные пластинки таким образом, что образуется равносторонний треугольник, вписанный в окружность, — если смотреть в трубку с какого-нибудь ее конца. Один из этих концов в калейдоскопе закрыт кружочком матового стекла, а в другой, противоположный, конец, в котором устроен круглый глазок, как раз и надо смотреть. Внутри же стеклянного треугольника, вписанного в картонную окружность, свободно бегают, побрякивают, группируются и вновь рассыпаются сколочки разноцветных стекол, симметрично отражаясь в трех гранях зеркал. Стоит только крутнуть в пальцах трубку, тем самым и поменять в треугольнике местами углы, как прежний любовный узор рассыплется и возникнет другой — а мы, невольно затаив дыхание, следим за все новыми возникающими иллюзорными узорами и находим их не менее очаровательными, чем прежние.
Таков треугольник любовного калейдоскопа. От перемены мест его углов рождается, стало быть, новый феерический цветок. И это происходит, наверное, в каждом из миров, где только и заводится странная эта вещь — любовный завораживающий треугольник.
Итак, поручик Цветов почему-то разошелся с Ревеккой, с которой встретился однажды в Сибирской Онлирии и, по ее настоянию, вместе с нею вернулся с того света на землю ради испытания земной любви с чувственной, пылкой еврейкой. И они вместе путешествовали одну целую эпоху России по лесным дебрям Сибирской, Чукотской, Камчатской Онлирии, бродили по земле пешком, вдали от всей человеческой суеты, и насыщались взаимной любовью впрок, на века. Но что-то произошло в том подводном дворце, наполненном сказочными коралловыми цветниками и актиниевыми куртинами, — и вот из моря на берег острова Ионы вышли рука об руку американец Стивен Крейслер с Ревеккой, а не Андрей-Октавий с ней. Они подошли ко мне, сидящему на песке, и оба одинаковыми веселыми глазами посмотрели на меня.
— Мы пришли попрощаться, — молвил мистер Крейслер, неузнаваемо помолодевший, но в прежнем твидовом пиджаке и при галстуке. — Мы хотим, чтобы вы отпустили нас обоих, а мы улетучимся, куда пожелаем.
— Но ведь не по моей прихоти вы явились сюда! — воскликнул я. — И не моя воля отпускать вас или нет. Ведь я так же, как и вы, оказался здесь вовсе не по своей воле. Однако полагаю, что цель нашей экспедиции достигнута, мы на острове, и теперь все, наверное, СВОБОДНЫ.
— Я тоже так думаю, — сказала Ревекка, — и мы со Стивом решили следовать в Америку.
— Да, снова в Америку, — подтвердил Стивен Крейслер, — где я однажды был адвокатом, квакером, домовладельцем в городе Олбани. Только я беспокоюсь, а сможем ли по возвращении мы узнать друг друга и не пройдет ли еще одна жизнь в Америке впустую, без нашей встречи?
— Чего гадать, — ответил я. — Надо попробовать. Действуйте, коли решили. Давайте лучше посмотрим, какие слова остались для вас двоих в этом романе.
— Добро, — согласилась Ревекка.
— О’кей, — подтвердил Стивен.
— Значит, так. Вот остатки слов о вас двоих.

СТИВЕН: Прожил жизнь, буквально истолковав смысл речи, однажды прозвучавшей внутри его уха во время молчаливого квакерского собрания. Голос, повелевший Стивену заработать пятьсот тысяч долларов и затем жить на банковские проценты, не мог принадлежать Богу, он принадлежал, очевидно, какому-то озорному циничному демону. Засим Стивену Крейслеру надлежит — уже под другим именем — снова появиться в той же Америке и постараться жить вместе с этой страной, не путая голос демона с голосом Бога. Заработать сколько-то денег, какою бы привлекательной и кругленькой ни была сумма, не может быть целью жизни человека, который отправлен жить на землю. Его попросту дурачат — с этими суммами, с американской мечтой, с американским же образом жизни. На остров Ионы Стивен Крейслер направлялся, чтобы он познакомился с Ревеккой и договорился с нею о встрече в будущем новом существовании. Предполагается, что в новой жизни Ревекка будет неслыханно богата. И это все. 
Последние слова, предназначенные для Стивена в романе, таковы: исчез, словно растаял в воздухе.

РЕВЕККА: Самые последние, предназначенные для Ревекки, связанные с ее образом слова: он отошел навсегда, хромая.

И вот, сообразно тому, каковы были последние слова для американца Стивена Крейслера, он вдруг заспешил и, очевидно, уверившись в том, что обязательно найдет в следующей жизни свое счастье с Ревеккой, а также сумеет отличить на этот раз голос истинного Бога от коварных внушений демонов, рациональный и в астрале американец торопливо поцеловал Ревекку и, сказав ей короткое «бай!», исчез, словно растаял в воздухе.
Ревекка осталась рядом со мной — но после исчезновения Стивена она мгновенно изменилась, на моих глазах за минуту постарела и вновь превратилась в женщину с грузным телом, с ковыляющей походкой, но с красивым юным лицом без единой морщины.
— Что же мне делать-то теперь? — с растерянным видом спросила она.
— Не знаю, — также растерянно ответил я, поднявшись с земли и стоя перед старой дамой, — посмотрим, как дальше дело обернется. Ведь вы, Ревекка, должны были здесь встретиться со своим библейским пращуром Ионой. Так было предсказано еще в самом начале романа. И последние слова, связанные с вами, мне также сообщены, — однако сию минуту они никак не уместны и не могут быть использованы.
— Для чего мне встречаться с пращуром Ионой? — был задан мне вопрос скучающим голосом. — Ведь мне от него ничего не нужно.
— Не знаю, — ответил я. — Мне неизвестно, для чего я и сам-то должен с ним встретиться... Надо его искать по острову. Пойдемте искать вместе.
— Но я не могу... Вы же видите, во что я превратилась.
— Однако и на самом деле... — призадумался я. — Но вы знаете, Ревекка, мне также было предсказано, что когда я окажусь на острове, то за пазухой у меня будет сидеть почтовый голубь.
— И что?
— Так вот он, голубчик, сидит себе тихонько, — сказал я, хлопнув ладонью правой руки по джинсовой куртке на груди. — И у меня есть предложение.
— Какое?
— Не хотите ли вы стать этим голубем? То есть водвориться в его сердце? Хотя бы на время? Пока я буду бегать по острову и искать пророка Иону?
— Предложение принимается, — был ответ, и в тот же миг этот новый эзотерический сигнал, поступивший ко мне, словно неожиданная новость из ниоткуда — как и всё в моем так называемом творчестве, — обрел свое художественное воплощение. Старая дама пропала из виду, а у меня за пазухой под рубахой ворохнулся голубь и зацарапал коготками по животу.
А со стороны моря продолжали поступать ко мне еще и последующие эзотерические сигналы: сначала какой-то странный неморской шум вроде лязга оттягиваемого винтовочного затвора, потом вода вздулась бугром, сначала в одном месте, затем еще в двух местах, — и показались из нее три огромных мокрых каменных идола. Вода низвергалась с их плеч и с шумом стекала обратно в море. Впереди двигался он, и я сразу же узнал его. Это был колоссальный, сверкающий на солнце великан, мой внебрачный сын от случайной связи с Мать — сырой землей... А приземистые каменные бабы, следовавшие за каменным гигантом, были те самые две восхитительные толстухи, которых я встретил в день своей языческой свадьбы. Теперь вместе с моим земляным сыном они отыскали меня — считай, уже на другом краю света... Да что там — на другом свете! Со сложным чувством мистического страха и сладкого восторга я смотрел на них, вылезавших из моей непутевой юности на берег моря. В груди моей далеким набатным звоном тихо застонала тоска по всему земному. Ведь все это земное, языческое, было теперь для меня глухой майей. То есть ничего, ничего подлинного для меня там не было. Потому что я пришелец, оказывается, с другой звезды.
И словно услышав мои набатные стоны сердца, а также инопланетное признание, три каменных великана остановились, не дойдя до берега метров пятьдесят. Водяные следы, бурлившие за ними, разгладились, и от каждой скалы разошлись маленькие круговые волны. Великаны застыли, словно на месте убитые моим неприятием, и навечно остались стоять в этом заливчике, выстроившись напротив берега. Три высоких скалистых монолита. А я стоял в серых песках и печально обозревал свое фатальное планетарное неродство с глухой майей земных тщет. Я пришел с другой звезды, я хотел вернуться назад, но не знал, с которой из них соскользнул на Землю. А звезд в небе, за голубым куполом земной ауры, громоздилось несчетно, бесконечно, тьма-тьмуще, неисчислимо, как песчинок со всех пляжей мира, как секунд в часах вечности, как снежинок, как дождинок, как росинок на травах за все время существования круговорота воды на Земле, как всех снов, виденных всеми людьми, когда-либо появлявшимися на свете... Так на которую из этих неисчислимых световых пылинок должен был вернуться я? 
И тут перед собой я увидел своего ангела-хранителя Сергия. Однажды мне пришлось мельком видеть его, и тогда облик ангельский был весьма тривиальным: в белой хламиде, с белыми декоративными крыльями. А теперь он возник в виде громадного белохвостого морского орлана, который плавно, замедленно, словно во сне, опускался сверху на землю, широко раскинув по сторонам могучие крыла. Коснувшись вытянутыми лапами земли, гигантский орлан долго простоял на месте, не складывая крыльев, повернув голову в сторону и застыв неподвижно, величественно, как орлы на египетских каменных изваяниях, словно хотел дать достаточно времени полюбоваться на себя. Затем уставился мне в глаза своими пронизывающими яркими глазами.
— Я твой ангел-хранитель Сергий, — молвил орлан мужественным чистым голосом.
— Очень рад видеть тебя, — сказал я в ответ. — Очень рад. Признаться, всю жизнь хотел увидеть тебя, поговорить с тобой. Ведь я так благодарен тебе, люблю тебя, Сергий. Моя душа всегда жаждала общения с тобой. А тебе — неужели никогда не хотелось поближе сойтись с теми, кого ты охраняешь?
— Признаться, нам этого нельзя, — был ответ. — Нарушение службы. Ни показываться, ни вступать в словесные сношения с душой, заключенной в живородящее тело, нам не положено. За это сразу полетишь в окошке и попадешь в компанию к этим голодным пачкунам. 
Явное презрение прозвучало в последних словах моего доброго Ангела, вновь повернувшего голову профилем в мою сторону и орлиным взором уставившегося на пролетающих мимо инкубов, духов темных провалов, которые с видом алчной деловитости тащили по воздуху пласты вонючей субстанции, добытые ими над моржовым лежбищем.
— А как же сейчас, дорогой Сергий? Вот ведь ты показался мне, правда, в виде морского орлана размером с военный самолет-истребитель. И вот разговариваешь со мной...
— Да ведь я... Да ведь мы с тобой теперь имеем на это право...
— Право?
— Да ведь ты же помер, как тебе и было положено, а теперь я прилетел за тобой, чтобы отнести твою душу в высоту и передать Тому, другому, Который всегда следил за тем, как ты пишешь свои книжки.
— Как это — помер? — удивился я. — Что же это я сам-то ничего не заметил?
— Во сне это произошло, наверное, вот и ничего не заметил. 
— А где произошло? Неужели в Москве, на Конюшковской, 26?
— Так точно. В виду заснеженных крыш, утыканных телевизионными антеннами.
— Ну и ну, — только и нашелся я что сказать. — Дела... А это... что же все-таки все это значит? 
И я повел рукой вокруг, показал на резко рубленные высокие скалы, на гомонящий, словно увертюра к симфонии Малера, птичий базар, занявший их вершины, на возвышающуюся вдали двузубую, сверкающую медью вершину острова, на пылающее огненное море, о край которого самой нижней неуловимой точкой еще касалось взошедшее над морским горизонтом багровое солнце. Птицы неистовствовали в небе, звери проснулись и огласили залив утробным ревом медных духовых, летающие рыбы стайками выпрыгивали из воды, словно быстрые серебристые аккорды, — и никак не верилось, что меня уже нет на этом свете. Все говорило против этого и ничего — в подтверждение моей смерти. Нет, ее все же не было. Было лишь мое личное безсмертие. И я вступил в препирательства со своим добрым ангелом-хранителем.
— Что все это значит, Сергий? Все, что кругом?
— Для тебя ничего не значит. Се, мир Божий. Не твое имущество, Анатолий...
— Да я не об имуществе! Я о другом. Как же так: я умер и все это вокруг вижу? Не рано ли ты пришел за мной, чтобы эвакуировать наверх? Может быть, там я еще не очень нужен? 
— Там, на самом верху, вообще-то никто из нас не нужен. У них хватает своих дел. Там не человеческими, а звездными мирами заправляют.
— Тогда почему ты собираешься тащить меня вверх?
— Служба есть служба. Не спрашивай. Подойди-ка, я обниму тебя, и мы полетим, сынок.
— Сынок... Что это значит в твоих устах, Сергий?
— Я ведь защищал тебя как отец, силой своей духовной мышцы пользовался. Со всякими пачкунами вроде этих, которые летают вокруг и тычутся, вынужден был драться, чтобы ты не стал для них коровкой. Вот потому и — сынок...
— Ко-ровкой?!
— Это я так, для сравнения. Корову доят, чтобы пить молоко, так ведь? А эти духи выдаивают у человеков страдания, стоны, проклятия, злобу, наркоту и всякие там сексуальные безобразия, понимаешь теперь?
— Кажется, понимаю. Это касается темных. А вы, светлые духи, каким молоком питаетесь? 
— Вашими радостями. Вашим счастьем. Вашими молитвами. Чем больше такого молока, тем вы для нас дороже. Вот отнесу тебя наверх и передам Тому, Кто уже, наверное, ждет нас. А Тот оттащит тебя еще выше и сдаст в протокольное ведомство Престола. Там рассмотрят твое дело, а потом решат, как с тобой поступить. Могут сразу же швырнуть обратно на землю. Могут и загнать под землю, духом зловонным сделать. А могут повысить, вот как и меня когда-то, и ты, может быть, тоже попадешь в разряд ангелов-хранителей, начнешь работать с людьми.
— А что будет, Сергий... если окажется, что я с другой звезды?
— Инопланетянин? Этим занимается отдельное Инопланетное ведомство там, наверху. Но я об этом ничего не знаю, Анатолий. Образованьице подкачало. Ты был добрый малый, неплохо питал меня от своих радостей, поэтому я и рассказываю тебе обо всем... А теперь пришел твой час, ты уж извини, я должен исполнить свою работу.
— Час мой, говоришь, все-таки пробил... Ну что ж, действуй, Сергий.

Огромный белогрудый и белохвостый морской орел нес меня в своих когтистых лапах, я висел глазами вниз и видел прямо под собою остров, который становился все меньше и меньше по мере того, как круживший над островом орлан по стремительной спирали набирал все большую высоту. И наконец земляной пятачок острова стал выглядеть совсем маленьким, сиротливым, словно оброненный кем-то в океан кожаный полукруглый кошелечек для мелких монет.
При восхождении наверх мы прошли многие этажи облаков, и невысокое над морским горизонтом утреннее солнце было еще под ними и алым своим светом поджигало края туч снизу. На одном из этажей, совершая круги вознесения внутри просторного воздушного вестибюля в кучевых облаках, я увидел многотысячное стадо лохматых красных медведей, которое гнали куда-то на восток медвежьи пастыри в широчайших плащах, раздуваемых поднебесным мощным ветром. Это были те камчатские медведи из Расхерасперистуума, Долины Гейзеров, которые однажды, в день полного солнечного затмения, собирались на свою мистическую сходку и лохматыми коричневыми телами, сверху столь похожими на распластанных клопов, покрыли почти всю обширную долину, разрезанную дымящимися речками на множество кусков. По этим речкам текли расхерасперистуумские терминальные воды. Теперь, очевидно, долину гейзеров освоили люди для своих техногенных бесчинств, и медведей решено было перегнать на другое место — что и делали пастыри, их собственные медвежьи ангелы, одетые в длинные, широко развевающиеся плащи-ветровки оранжевого цвета.
Уйдя еще выше, я проводил прощальным взглядом удалявшееся стадо красных облачных медведей, на ходу вразнобой колыхавших тесно сближенными лохматыми спинами. Прощайте, медведи! Как мне повезло, что я снова увидел вас! Уходя на небеса и готовясь предстать перед судом, я еще раз с восторгом и умилением всматриваюсь в то, чего ни одна душа, кроме моей, во всей Вселенной никогда не видела.
Подняв взор и посмотрев на покидаемый — может быть, навсегда — мир планеты снизу вверх, в направлении ионосферы, я заметил вдали над нами, надо мной и морским орланом, который нес в своих когтях меня, деликатно и крепко обхватив со спины, — увидел одиноко застывшего в вышине небес гигантского серого орла. Это был морской беркут, намного превосходящий моего Сергия, что можно было определить даже издалека. А подлетая к нему, мы с моим ангелом-хранителем как бы представляли собой маленький советский истребитель, который приближался к многомоторному громадному супербомбардировщику «Максим Горький», чтобы протаранить его в крыло, которое, кстати, было в ширину больше, чем истребитель в длину... О, глухая майя этого странного российского времени, носившая звучное название СССР, — куда ты сгинула? Словно никогда всего этого и не было. Впрочем, так же, как и меня, Господи! Прости всех виновных, если только была на них вина.
Ясно мне теперь, когда я только что узнал о своей смерти и, стало быть, СВОБОДЕН, что бунт строптивых ангелов, случившийся однажды на небесах, повторился на земле. Полководцы демонов, разбитые в открытом бою, увели свои войска в глубину народов, и это они, провозглашая горделивые лозунги, подняли русский народ на вооруженный мятеж против Бога. И грозным было Его наказание — народ советский поразила роковая проказа, и у всякого, кто заболел ею, на лицо легла угрюмая маска льва...
Видно мне теперь, что Россия была выбрана для восстания с дальновидной политикой мятежного Демонария. Ведь среди российского народонаселения больше всего было посеяно душ, из которых впоследствии, при благоприятных условиях, могли бы вырасти достойные кандидаты для пополнения небесного Ангелитета. Темным надо было испачкать Светлых, и первым показалось, что это довольно легко сделать. Но торжество Темных длилось какое-то мгновение — примерно семьдесят лет. И вот я вижу теперь, оглядываясь вниз и назад, что земля вновь обретает цвета здоровой природной кожи, и следы широких ран, нанесенных вырубленным лесам и грубо распаханным степным-луговым землям, затягиваются пленочкой робкой полупрозрачной акварельной зелени.
Мой белогрудый орлан подлетел к голове парящего гиганта и с трудом выровнял свой полет в одинаковую скорость с полетом камчатского беркута, который и крылами не шевелил, и, казалось, стоял в воздухе на месте, но на самом деле продвигался вперед с огромной скоростью, в гуле и грохоте бури, что исходили от опрокидываемого и завихряемого полетом орла встречного ветра. Мой же маленький орлан поднялся чуть выше головы беркута и с тихим возгласом «прощай» выпустил меня из своих лап, но я не упал вниз, а был подхвачен упругой воздушной волной, бежавшей впереди величественного крейсирования беркута, и полетел на этой волне, словно играющий дельфин перед форштевнем стремительно мчащегося корабля. И, возлежа на упругой воздушной подушке, я разговаривал с великим Морским Беркутом, каковым решил предстать передо мной при встрече Тот, Кто хранил меня смолоду в моей духовной жизни и в свое время весьма круто обошелся со мной, повелев мне оставить холсты, кисти, масляные краски и писать на бумаге слова.
Я скользил по переднему склону стремительной воздушной волны, что бежала прямо напротив острого изогнутого клюва Морского Беркута, а он огромными, светящимися, как двойное солнце, чуть скошенными к переносью глазами внимательно разглядывал меня. И деваться мне было некуда. Но я был рад всему происшедшему — потому что СВОБОДНО отвечать на все вопросы и говорить всю правду о себе, без малейшей утайки, — это очень сладко для души и облегчительно: радость чистой исповеди есть невероятная радость.
— Ты доволен своей работой? Я только о работе. Предупреждаю: до всего другого мне дела нет.
— Очень доволен. Можно уверенно сказать, что если я уже умер, то я умер, насыщенный работой. Благодарю тебя, Господи.
— Но я не Господь твой. Я всего лишь Хранитель Слова. Все слова, предназначенные для твоей работы, я лишь собирал и передавал тебе. Так что не благодари меня как Господа.
— Великий Хранитель Слова, я догадался о тебе давно, еще при жизни. А сейчас я произнес слова благодарности не тебе, а действительно самому Господу нашему. Тебя я тоже молитвенно поблагодарил бы, но не знаю, как это сделать. Не представляю, как мне называть тебя в молитвах.
— Для простоты и краткости можешь называть меня Гением.
— Вообще-то мы оба от скромности не умрем, правда ведь? Но все равно — благодарю тебя, мой Гений. Словечко, правда, несколько пообтерлось за тысячелетия употребления... Не знаю, как мне самому расценивать свою работу, но я был счастлив в жизни совершить ее. Уже одним только этим и был счастлив. А что касается всего остального...
— Повторяю, что мне нет дела ни до чего другого, кроме работы.
— Знаю, что это не жестокость твоя, мой добрый Гений. Это твоя железная воля. Ты отбрасывал от меня все, что мешало моей работе. 
— Ну и что скажешь обо всем этом? Ты доволен тем, что у тебя получилось?
— Далеко не все получилось так, как грезилось мне во сне и наяву.
— Отчего же? 
— Не знаю. Может быть, таковое и вовсе недостижимо. Может быть, это никому не нужно. А может быть, я и достиг в работе уровня своих грез, однако не заметил этого или не понял сам.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что грезы у художника так же одиноки, как Промысл Божий. Каждая отдельная невнятная мечта его ни в чем окружающем не узнает себя. И существует сама в себе, в единственном экземпляре, как неразделимая мысль Господа. Так что ее, собственно, осуществить невозможно.
— Тогда за что ты можешь быть благодарен Промыслу? Как можешь считать себя счастливым работником?
— Я благодарен Божьему Промыслу за то, что Его не постигаю и никогда не постигну. Но Он прекрасен и летит мне в самые зрачки ослепительным снопом света, идущим неизвестно откуда. И считаю себя счастливым только потому, что за работой, которую ты поручил мне, я и не заметил, как прошла моя жизнь на земле.
— Значит ли это, что моя награда тебе не подошла для тебя?
— Отчего же? Наверняка подошла. По-другому и быть не должно. Но спроси об этом мое сердце. Оно лучше знает.
— Ты неблагодарен. Ты грешен. Ты явился сюда, так и не закончив последнего романа. Ты коварен. Ты что-то недоговариваешь. Ты не чувствуешь себя счастливым, но говоришь, что счастлив. Ты знаешь, что умер и сердце твое таким образом мертво, — и предлагаешь спросить у сердца твоего, довольно ли оно тем, что Я избрал именно тебя и сделал писателем. Ты недооцениваешь, по-моему, и сам дар жизни, оттого и не скорбишь вовсе о ее потере. Нет, ты не готов к встрече со мной, отправляйся-ка назад, Я не принимаю тебя и наказываю тем, что возвращаю тебя в ту же писательскую жизнь в той же стране — ты не прошел испытания Моего суда! Иди обратно на досуществование, помучайся еще, довершай свой урок.
Все это громовым голосом выкрикнул мне в самое лицо мой Гений, Великий Морской Беркут, воин с грозными очами, мечущими гневные молнии, уставя эти устрашающие очи прямо в мою маленькую легковесную душу, которая, как шарик пинг-понга, неслась перед самым его гигантским блестящим изогнутым клювом, припрыгивая на бегущей воздушной волне. И огненный взор, и серый каменный кривой нос, и желтый обвод на концах губ, презрительно опущенных книзу, — все это мгновенно, вслед за тяжким грохотом прорыва звукового барьера, промелькнуло мимо меня и мгновенно исчезло с глаз. Мою душу кинули.
Я остался в совершенном одиночестве между космосом и Землей и уже летел назад к ней в режиме свободного падения. Эфирное мое тело, то бишь душа, хотя и весило всего три грамма, однако набирало ускорение точно по 9,8 метра в секунду. И снова мне смутно вспомнилось, что в каком-то из прошлых своих существований я погиб таким же образом, упав с невероятной высоты вниз. Прямо подо мною снова появился остров Ионы на бескрайнем синем фоне моря, и я заметил островок, когда он стал уже размером с русскую копейку. О, с такой высоты трудно было предположить, что я попаду именно на этот кусочек суши в необъятном океане, и я заранее готовился к холодной водяной купели северного моря.
Но по мере приближения к поверхности земли, пройдя стратосферу и войдя в более плотные воздушные слои небесной Онлирии, мое падение понемногу стало замедляться. А когда остров внизу снова стал размером с кошелек для мелочи, падения, собственно говоря, уже не было, и я спускался в плотном воздухе со скоростью обычного парашютиста, над которым благополучно раскрылся, хлопнув, спасительный шелковый купол. 
Все стало вновь обыденно, понятно и логически объяснимо. Только с одной разницей — логика всего происходящего была такая, какая бывает в сновидениях. Побывав в посмертии и возвращаясь назад в жизнь, я должен был бить в какой-то барабан и дудеть в какую-то дудку. Однако этих предметов под рукою не было. Объемные картины земного мира, в который я плавно спускался сверху, были по-прежнему настолько прекрасны и совершенны, что хотелось умереть. И это также было по закономерности новой логики. И роман этот, в который я вновь погружался, чтобы наконец завершить его по строгому повелению Того, Кто правил всей моей этой жизнью, тоже выстроен, оказывается, в логической системе сновидений.

Я стоял посреди огромного стада рыжих морских котиков. Звери теснились вокруг, шарахаясь от меня, старались отбежать на некоторое расстояние, поматывая из стороны в сторону высоко задранными гибкими шеями, беспокойно оглядываясь, налезая друг на друга. Не очень далеко в стороне, на огромных плоских гранитных валунах, похожих на старые продавленные диваны, по-домашнему расположилось лежбище сивучей, весьма напоминавших рассыпанные бобовые стручки. И между этими серыми бобовыми сивучами разгуливал какой-то человек, вызывавший во мне чувство острого беспокойства за его судьбу. Значит, не все во мне умерло, не все потеряно? Я могу еще о ком-то тревожиться на этом свете? 
Но мне ведь известно то, что известно только мне одному: я с другой звезды. Какое отношение ко мне может иметь судьба этого человека, бесстрашно разгуливающего среди опасных диких животных? Он вдруг остановился, замер на месте и стал всматриваться в мою сторону, явно в меня. Затем что-то поднял над головою — сверкнул неимоверно длинный, на высоту вдвое выше человека, огонь выстрела; не сразу донесся звук, слабый, словно стреляли очень далеко. На самом деле до сивучевого лежбища было всего метров триста. Звери на выстрел повели себя необычно. Дальние сивучи и ближние котики — все, как один, повернули головы мордами в сторону раздавшегося звука, затем вразнобой одобрительно загалдели, затетекали, и мне ясно послышался кашляющий звук дружного звериного смеха. 
Между тем человек, произведший выстрел, стал призывно махать рукой, чтобы я шел к нему. Я уже догадался, кто он, — это был поручик Цветов, участник экспедиции, потерявшийся после нашей общей остановки в подводном дворце. Видимо, он нелегко переживал разрыв с Ревеккой и решил удалиться от всех... Теперь он звал меня, но я встречаться с ним тоже не хотел. К самому концу романа, когда осталось совсем мало слов от тех, что были отпущены мне для написания этой книги, я не мог позволить себе тратить их на человека, который был мне непонятен, не близок, — пусть и военный, и «ваше благородие», и дисциплина у него железная и так далее... В романе — в связи со мной — он понадобился главным образом для того, чтобы рассказать, как его вели на расстрел и он увидел стоявшего на холме пастуха в выгоревшем добела брезентовом плаще, опиравшегося на высокий посох. Но об этом уже было достаточно сказано, и я решил теперь распрощаться с поручиком. Однако он, словно догадавшись об этом, сам направился в мою сторону, на ходу поудобнее вскидывая длинную винтовку на плечо.
Но по мере приближения ко мне он начал разительно меняться на глазах. Вначале принялся сутулиться, клонить голову на грудь, словно пингвин на ходу, винтовка, торчавшая над ним стволом вверх, мгновенно испарилась. Он стал приземист и широк, словно и впрямь императорский пингвин, но только не бело-черный, а сплошного темно-серого окраса. Вскоре стало ясно, что ко мне приближается ковыляющей поступью вовсе не человек, но явно и не пингвин. Тут в голове у меня мелькнула виноватая, грустная мысль, что в романе нет ни одного живого человека, все призраки. Так уж случилось, я не знаю почему. Человеческие истории перестали меня посещать. И приближающийся еще один призрак ничуть не мог удивить меня. Правда, я устал от их долгого присутствия рядом, но и привык к ним. Без них теперь мне было бы совсем уж одиноко на земле. Я пришел сюда с другой звезды и, удастся ли мне вернуться с чужбины домой, того не знал. И если одиночество мое — это сплошная безграничная безвременная тьма, то роман мой — последняя спичка, которую я зажег в этой тьме. И вот она уже догорает.

Ко мне подошло дивное, несуразное, громоздкое, неуклюжее существо, двигавшееся на куцых задних конечностях, с короткими руками-ластами, с толстым туловищем, напрямую, без шеи, переходящим в маленькую голову с блестящей серой лысиной на заостренной макушке. Подошедшее пузатое чудо-юдо было совершенно без одежды, зато сплошь покрыто грубой моржовой шкурой в рытвинах, морщинах, в бугорках, рубцах, наростах и проплешинах тысячелетнего достоинства. Это была шкура, выделанная могучими руками кожевенника веков, вымоченная в дубильном чане тысячелетий. Такова же морщиниста и бугриста была кожа на морде существа, где точно посередине между щелью рта и лысой макушкой светились два детски невинных голубеньких прозрачных озерца-глаза. И ни одного волоса не было на зверовидном теле, и никаких признаков пола — все это стерлось под воздействием трения времен. О, весьма странный вид был у этого живого существа!
Но я уже понял, что передо мной сам долгожданный Иона — да, я Иона, таким я незаметно для себя стал за три тысячи лет существования на этом необитаемом острове, живя среди морских животных и птиц, устранясь от человеческих игр и вымолив у Господа вечную жизнь без смерти, — речь доходила до меня не из уст его, но по взгляду выцветших бледно-голубеньких глаз Ионы, которыми он рассматривал меня без всякого выражения какого-либо чувства: беспокойства, любопытства, неприятия, печали, — это я, Иона, который сначала пытался притвориться, что не слышал голоса Бога своего и хотел скрыться от Него, бежать на корабле через Иоппию на Фарсис, однако не удалось, и потом яростно стал пророчествовать о погибели народа Ниневии, как велел мне голос; но гибели не случилось, и тогда я возроптал на Бога, что Он подставил меня, обрек на посмешище в веках, — и был наказан Им и сослан сюда на постоянное вечное жительство. 
Прошло три тысячи лет как одно мгновение, я сильно изменился и теперь сам даже не знаю, кто я. Но за это время, наверное, Господь мой тоже сильно изменился, и стал совсем другим, и забыл обо мне — не знаешь ли ты, Иона, зачем я-то направлен был сюда и вместе со мной целая астральная команда? и что явилось причиной создания такого большого и совершенно бесполезного для людей романа под названием острова, на котором ты обитаешь уже три тысячи лет? — Нет, не знаю, никакого голоса насчет тебя не было мне до сего дня, да и насчет кого-либо другого тоже не было, я же говорю, что обо мне забыли; однако я полагаю, что вы все такие же, как и я, строптивые и жестоковыйные, вы не слушались Его Голоса, звучавшего внутри вас, или, наоборот, слепо слушались и подчинялись голосам лукавых демонов, принимая это за повеление Господа. — Может быть, и так, досточтимый пророк Иона, ведь в нашей экспедиции действительно были представители двух колоссальнейших империй земного мира, где каждый человек и все человеки вместе слышали внутри себя голоса, которые они воспринимали как живой глас Божий, но отнюдь не как искусственные звуки синтезатора демонарских хакеров. И в этих двух сверхдержавах, сросшихся плечами в точке Берингова пролива, как сиамские близнецы, за последние века не появилось ни одного человека, ни одного, который после того, как умрет, сразу попал бы в рай и там постепенно мог стать ангелом.
Откуда я знаю об этом? да мне только что сообщил про то внутренний голос, прозвучавший в правом ухе, — но ты не находишь, бедный человек, что это мог быть голос какого-нибудь дерзкого и коварного демона, предателя Господа? — могу предположить и такое, Иона; но чтобы сразу распознать за всем этим коварство демонического хакера-заушника — чем, какой защитой должна обладать душа человека, не сама пришедшая в этот мир? — я не знаю, ибо я сам такой же, не сам пришедший в этот мир; а ты, наверное, тоже не от мира сего? — да, Иона, мне кажется, что я соскользнул на Землю с какой-то другой звезды; поэтому, наверное, ничего и не понимаю в этом мире, и меня мало кто понимает, — но ты давно на Земле? — не меньше твоего, наверное, Иона, только у тебя была сплошная одна жизнь, которая продолжается и сейчас, среди этих морских котиков и моржей, на этом необитаемом острове, а я уже прожил сотни жизней, коротких и длинных, славных и ничтожных, богатых и нищих, городских и сельских, американских, российских, прусских, марокканских, бушменских, корейских, румынских, лапландских, а также бродяжьих, королевских, австралийских аборигенов, мещанских, цыганских, преступных, гаремных, мужских и женских, индейских в пампасах Южной Америки и так далее... — да, воистину Бог сотворил мир, чтобы видеть Самого Себя; Он создал человеческую Игру, чтобы играть с Самим Собой; только при чем тут мы с тобою, бедный человечек? — тише, Иона, ничего больше не говори, тише! Не то опять загремишь еще на три тысячи лет куда-нибудь на Северный полюс или в Антарктиду к пингвинам.
Вот и скажи мне, Иона, что ты приобрел для себя за три тысячи лет жизни, что получил от Господа своего, удалившись от всего человеческого мира? — а что приобрел этот весь человеческий мир за это же самое время, чем мир занимался? — в основном тем же, чем и всегда, он хотел разбогатеть и прежде всего любыми способами стремился как можно больше добыть золота; и он ни перед чем не останавливался, чтобы взять это золото, ни перед какими злодеяниями... — и много ли золота добыл твой мир этими своими стараниями? — того я не знаю точно, но полагаю, что очень много, — сколько же? будет ли всего мирового золота столько, сколько утесов в этих больших скалах, на которых живут птицы кричащие? — затрудняюсь сказать, Иона, но думаю, что все же меньше. Однако зачем тебе это знать? — затем, бедный человек, что мне хотелось определиться, сколько я потерял из-за своего удаления от человеческого мира, — и сколько же ты потерял, Иона? — да ничуть не потерял я, а, наоборот, стал гораздо богаче всего твоего человечества в тысячи раз.
Посмотри туда, на ту вершину острова, похожую на два неровных лошадиных зуба, — вижу; ну, так что же? — а то, бедняжка ты мой... видишь, как они сверкают в лучах солнца? — ну да, сверкают, как начищенная старинная бронза, — не бронза это, милый человек, а чистое золото; вся вершина горы, венчающая остров, состоит из чистого самородного золота в едином монолите, без малейших примесей других металлов и вкраплений горных пород; это самой высокой пробы золото; только сверху покрылось оно коркой соли от морских туманов и поэтому немного потускнело; как ты полагаешь, много ли там золота? — очень много, Иона! — больше, чем все добытое твоим человечеством золото мира? — думаю, что несравнимо больше, — так вот, человече, я один владею всем этим золотом уже три тысячи лет, Бог даровал мне это в награду за мою верную службу.
Иона! Иона! За что же тебя так?.. Быть самым богатым человеком на земле — богаче всего человечества, вместе взятого за три тысячи лет, стать истинно безсмертным наконец — и превратиться в такое животное... — А тебя-то за что? — Меня?.. — Ну да, тебя. Через тысячу лет после того, как я был унесен от ворот грешного города Ниневии, мне в затылок впился какой-то червь. С тех пор он грызет меня, спасу нет, а я ничего не могу с этим поделать, потому что руки за тысячу лет моего морского кормления рыбами и ракушками постепенно укоротились, превратившись в тюленьи ласты, и мне уже было не достать с затылка мучителя-червячка. 
Что я только не делал, чтобы снять его: ложился на камни и терся затылком о булыжник, совался под клювы птичек, тех самых, что прыгают по моржам и тюленям, склевывая с них всяких личинок, но ничто не помогало. Камни не могли раздавить мягкого червя, птицы его почему-то не замечали. И тогда мне стало ясно, что только человек может помочь мне. И я ждал такого человека и пообещал Господу моему, что первому, кто явится и принесет мне облегчение, я отдам половину своего золота на вершине острова — одну из этих похожих на лошадиные зубы гор, высотою во двести поставленных друг на друга верблюдов каждая... — Ну и что дальше? — А дальше пришел ты — первый человек через три тысячи лет... но если бы ты сам видел, как выглядишь... ты сел бы на землю и заплакал. — Неужели я так плохо выгляжу, Иона? — Да не в этом дело, что плохо выглядишь... — А в чем же еще? — Ты ничего уже не можешь сделать, вот в чем дело. Ты взял да и умер. Ты не можешь своими руками ни к чему прикоснуться. Ни червяка с моего затылка снять, ни золота ухватить, которое я готов был тебе отдать. Твои руки не прилежат ни к чему в этом мире, ничего не смогут удержать. И напрасно ты явился ко мне. Спал бы ты дальше.
Иона, Иона! Неужели я был послан к тебе, на этот необитаемый остров, чтобы только услышать от тебя подобные слова? Мне ведь безразлично твое богатство, сколько бы его ни было у тебя, мне смешно подумать о том, что я тоже мог бы достигнуть безсмертия, как и ты, и три тысячи лет взирать на эту дурацкую вершину горы, состоящую из чистого золота. На свете все люди были затянуты в такую Игру — сладострастно щупать этот металл дрожащими пальцами рук своих... гибнуть за него. За что Бог так потешно наказал человеков? Или это не Его Игра? Иона, ты самый знаменитый из всех тех строптивых людей, которые только и делали, что бурчали, ворчали, и гундели, и перечили Господу, недовольные Его распоряжениями насчет себя... Скажи, ты действительно слышал Его голос? А то ведь американец один, которого уже здесь нет, который снова отправился возрождаться в США, принял голос лукавого и циничного демона за повеление Духа Святого и прожил одну из своих жизней совершенно не так, как надо было ее прожить. А как надо проживать жизнь, Иона? скажи хоть ты, единственный из людей, наиболее убедительно ставший безсмертным — и самым богатым человеком за все время существования этого горячечного бреда, называемого зеленой майей всемирного человечества.

Ничего не ответив, пророк Иона повернулся и заковылял прочь от меня, направился обратно в сторону сивучового лежбища. Теперь осталось всего несколько сот слов от тех примерно восьмидесяти шести тысяч, которые я получил от своего Гения для создания этого романа. С ними я сел за Игру, в которой были очень высокие ставки, и, кажется, проиграл ее. Осталось всего сотни четыре слов, и они меня не спасут. Высоко в небе я заметил маленькую точку парящего орла. Неужели мой Сергий? У меня был все же замечательный ангел-хранитель. Дай Бог ему повышения по службе в грядущих веках.
Пророк Иона уходил не оглядываясь. Вдруг он на ходу споткнулся о камень, чуть не упал и заковылял дальше, хромая на одну ногу. За пазухой у меня ворохнулась птица, и я вспомнил о голубе, которого должен был выпустить, когда встречусь с пророком Ионой на его острове. 
Я вытащил голубя из-за пазухи и подбросил над собой. В то же мгновение вспомнил, что в этом голубе содержались три души сразу: Ревекки, сербской принцессы Розмари и сизого почтового голубя по имени Кусиреску. Все они любили кого-то, переходя из мира в мир, их так же любили существа противоположного пола, избирая мужьями или женами. И только принцессу Розмари, отвергнутую ее женихом, принцем Догешти, любила одна лишь голубица Тинка, потому что она не знала о том, что в сердце ее супруга тайно, самовольно влетела и пристроилась к его пламенной супружеской страсти никому не нужная на свете женская душа сербской принцессы. И каждый раз, вкушая всем сердцем сладостную любовь нежной супруги, великий Кусиреску делился этой любовью и с неимущей душою Розмари. Теперь к этой летучей стае из трех любящих душ добавилась душа алчной до земных страстей Ревекки. Как отныне поведет себя мой голубь?
Сначала он полетел низко, вслед за уходящим прочь Ионой, догнал его и, приостановившись в воздухе, завис над ним, трепыхая крыльями. Потом опустился ему на голову, нагнулся и что-то склюнул у него с правой стороны затылка, за ухом, куда Иона две тысячи лет не смог дотянуться своими короткими руками-ластами. Он остановился, растопырил эти руки по сторонам и, пригнув голову, так выразительно затряс ею, что даже издали можно было понять, какое великое облегчение испытал бедный страдалец... После этого короткого прикосновения к голове Ионы голубь вспорхнул и, энергично хлопая крыльями, стал широкими кругами набирать высоту.
Там вдали, у самого солнца, парил белогрудый морской орлан. Сергий... И по виду его неторопливого парения можно было понять, что он серьезно раздумывает над тем, что дальше ему делать со мной. И пытается вспомнить, как же это и откуда в 1939 году он заполучил мою душу, переброшенную — в незапямятную пору грохотания еще не остывшей пылкой Земли — с какой-то небесной звезды на эту небольшую планету. А я и сам ничего не мог бы сказать по этому поводу. Во-первых, мне не дано было знать, в каком это состоянии я нахожусь, если из меня вынули смерть и я умер. А во-вторых, я настолько замотался на этой земле, что перестал понимать, что такое «я» и для чего существуют во мне слова русского языка, старательно посылаемые мне Хранителем. И мне кажется, что последнюю свою жизнь я прожил, как тот чердачный сизый голубок, с описания которого и начался этот роман, — ни хрена ничего не понимая, но тихо радуясь тому, что настала новая весна и что я снова встретил ее живым-здоровым.
Между тем голубь вдруг решительно свернул в сторону и полетел в глубину острова. Видимо, склюнув с затылка Ионы давно мучившего беднягу паразита, сизый почтарь посчитал свою миссию по отношению к Ионе законченной и решил лететь к принцу Догешти, который гулял с черной собакой где-то по другую сторону зеленой сопки. А это принцесса Розмари, наверное, захотела еще раз, хоть издали, взглянуть на своего бывшего жениха. Таким образом, треугольный калейдоскоп любви опять повернулся, и в нем образовался новый цветистый узор. Но я уже не смогу рассмотреть его. Осталось совсем мало слов. Пятьдесят ровно. Вот они.

Тихое спасибочки
аз воздам
всем падающим
звездам.
И каждая тащит 
целый ящик тем
для поисков.
Ищите
да обрящете.
Но ведь у звезды
страшная температура.
В глаза лез дым,
когда горела
душа твоя дура.
Так сгубило тебя
звездное любопытство
в мильён градусов.
А ведь живое несет само себя
под звездным парусом.

12 апреля 2001.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация