Кабинет
Владимир Губайловский

Воскресение Шарикова

Воскресение Шарикова

Сергей Стратановский. Тьма дневная. Стихи девяностых годов. [Послесловие Виктора Кривулина]. М., “Новое литературное обозрение”, 2000, 186 стр. (“Премия Андрея Белого”).

Книга Стратановского состоит из девяти пронумерованных, но не озаглавленных разделов. Она организована по строгому тематическому принципу, и главные темы каждого раздела легко вычитываются из текстов. Очень условно их можно назвать, например, так: I. “Злоба дня”, II. “Лагерь”, III. “Война”, IV. “Россия”, V. “История и культура”, VI. “Революция”, VII. “Душа человека” (самый большой раздел и самое сомнительное из присвоенных мною названий), VIII. “Вера”, IX. “Сказка”. Эти девять разделов легко группируются в три части: действительность — история — человек. Если взглянуть на разделы как на целое, то можно увидеть своего рода лестницу восхождения к свету, к мечте. От самого мрачного — дня сегодняшнего до несуществующего, только предполагаемого сказочного мира. Это подъем или побег. Но ведь не случайно, пронумеровав разделы и тематически сгруппировав стихи, автор никаких названий частям книги не дал. У нее есть внутренний гораздо менее очевидный сюжет.

Никита Елисеев, критик внимательный к деталям и чуткий к частностям, в своем отзыве “Клерк-соловей и Тартарен из города Москвы” (“Знамя”, 2001, № 1) сравнил стихи Стратановского с розановскими “Опавшими листьями”: “У Стратановского та интонация, что давно должна была появиться в русской поэзии. Об этой интонации писал Тынянов, рассуждая о поэзии Ходасевича — „стиль бормочущей розановской записки”[1]. К Ходасевичу это вряд ли приложимо, а вот в Стратановского попадает со стопроцентной точностью. „Стиль бормочущей розановской записки” — это именно его стиль.

Розанов закоулок
То есть имени Розанова
Где-то там, в ветхомани ветлужской
Или калужской, владимирской

сызранской, тульской, рязанской

Закоулок заветный,

снытью заросший, крапивой

С церковью квелой

и голой поповной у баньки

А за банькой — луга, облака...”

Стихотворение, процитированное Никитой Елисеевым, помещено в пятый раздел книги. Тематически это оправдано именно упоминанием Розанова. Но, мне кажется, оно могло бы попасть и в девятый раздел — сказочный, где бы с “голой поповной” соседствовали “Леший с проплешиной”, “Вавила и скоморохи”, “Царь-Девица степная”. Поповна такой же сказочный персонаж — она из другого мира, светлого, имеющего к среде обитания человека отношение сна и детской мечты.

И в тыняновских словах, и в замечании Никиты Елисеева есть какое-то непременное желание найти в русской поэзии аналог розановским “опавшим листьям”. Но, может быть, не нужно ходить так далеко — Ходасевич, Стратановский? Розанов, издавая “Уединенное”, каждый отрывок располагал на отдельной странице, так, как печатают стихи. Бердяев писал о литературном даре Розанова: “Это была настоящая магия слова. Мысли его очень теряли, когда вы их излагали своими словами”. И Розанов, и Бердяев, по-видимому, считали, что “Уединенное” — это как-то очень близко стихам, хотя и не традиционным для русской поэзии. Другое дело, что для Розанова принципиальность оппозиции поэзия — проза по отношению к его работе была не главным, его гораздо больше волновала точность мгновенно снятого состояния души и самочувствия. Может быть, “опавшие листья” или “мимолетное” — это есть и название поэтического, стихотворного жанра, в котором работал Розанов? Но если слова Тынянова о “стиле бормочущей розановской записки” к Ходасевичу вряд ли подходят, то к Стратановскому, как я думаю, они подходят еще меньше. “Бормочущей” — может быть, “розановской” — нет. Мало ли что можно набормотать.

На мой взгляд, вообще трудно найти более далекого от Стратановского писателя, чем Розанов, и здесь некоторое внешнее сходство — “бормотание” — не должно обманывать. У Розанова это действительно записки, написанные в халате, и прорывающееся отчаяние почти всегда нейтрализовано и побеждено надеждой тем более сильной, что опора надежды имманентно проста — это дом и быт. Когда Розанов проводит ревизию своих (немалых, надо сказать) жизненных успехов, что он предъявляет как аргумент небессмысленности своего бытия? То, что вокруг его работы кормилось 10 человек. “А мысли?.. Что же такое мысли... Мысли бывают разные”. Розановское говорение замечательно своей непрерывностью, это сам процесс мышления или “поток сознания”, и он постоянно подчеркивает мимолетность и моментальность своих записей.

У Стратановского стихи — это всегда отчаянное усилие преодоления. Ни о какой непрерывности, текучести, мимолетности здесь и речи нет. У него нет ни дома, ни быта, вместо них — “вещей привычных внутренняя ночь”. Не говоря уже об уюте и тепле. Стихи Стратановского насквозь пронизаны ледяным ветром и погружены в непроглядную тьму. Тьма вообще центральный образ и главная тема книги. “Тьма дневная” — это солнечное затмение, опустившееся на землю в момент распятия, и это же абсолютная слепота. Темнота не только извне, она же и “внутренняя ночь”, совпадающая по оппозиции с “тьмой внешней”, где “будет плач и скрежет зубов” (Мф. 22: 13). Это же и “паучья” темнота, напрямую связанная с распадом и умиранием, как в мандельштамовском “Ламарке”: “Зренья нет, — ты зришь в последний раз... / Наступает глухота паучья, / Здесь провал сильнее наших сил”. В книге Стратановского темнота многообразна: “На солнце смерти тень”, “в черноте обмороженной”, “тьмы клубящейся”, “О, как бьется, как бьется душа / в комнате темной, / как бьется...”, “Порожденье... / Мерзкой тьмы подботиночной” и так далее, и так далее. Тьма метафизическая и физическая, внешняя и внутренняя, нечеловеческая, глухая, непреодолимая. И в такой невеселой обстановке Стратановский предпринимает попытку не только продолжить существование, но и говорить стихами. Вряд ли здесь возможны бодрые розановские поездки за рыжиками и “испанскими громадными луковицами” в чистый понедельник. Тут бы выжить как-нибудь. А чтобы выжить, нужно найти хоть какую-то опору для тела и духа. И искать придется в полной тьме, на ощупь: ошибаясь, сбиваясь, путаясь, оступаясь и падая. Но прежде чем что-то искать, нужно поверить в то, что жить стоит, что жизнь — ценность, несмотря на всю ту муку, которая захлестывает и стягивается. И ближайшей опорой оказывается ежедневная работа — поэзия и слово. Правда, письменный стол в лучшем случае стоит в окруженном чумными карантинами Болдине, где “страхом объятый народ / Отравителей ищет”. Но все же: “Делай дело свое / за столом, в кабинете рабочем / Из трагедии Вильсона / кончить пора перевод”.

Важнейшую роль в книге Стратановского играет рифма. Несмотря на то что стихи намеренно нерегулярны, а рифмы выглядят почти случайными и необязательными. “Подобно голубю ковчега, / Одна ему с родного брега / Живую ветвь приносишь ты” (Баратынский). Рифмы в стихах этой книги похожи на грубые и простые узлы, которыми вяжет страховочные веревки идущий по нависающему склону альпинист.

Говорили “вцепись”,

повторяли “держись”

Как за буйный шиповник — руками
Но меня не хватает,

совсем не хватает на жизнь

От нее заслоняюсь — стихами
А еще не хватает,

совсем не хватает на смерть

Сохрани меня, Господи!

Помоги не сорваться, суметь

Уцепиться за чахлый,

ползущий по склону кустарник

Последняя нерифмованная строка — это обрыв: не держит “чахлый кустарник”, будь он неладен, не держит. Но есть все-таки далекое, едва уловимое созвучие: “хватает — кустарник”. Рифмы Стратановского редки в тексте, как проблеск надежды. Они — те связи слова и мысли, которые уцелели после тотального распада, сохранились, выдержали, пережили катастрофу. Пока одно слово способно поддержать другое, пока они идут в связке — есть надежда на гармонию и на выход к свету.

Страстная пятница


В черный день Его скорби,

когда Он на гору волок

Крест железобетонный,

задыхаясь в поту, спотыкаясь

В этот день страстотерпный

накиряться по-черному, в стельку,

Выть от скорби иной,
Непонятной какой-то, дрянной,
Но такой же смертельной

При всем отчаянии и падении ассонансная рифма, возникающая нежданно в последней строке, поднимает, подхватывает, бьет, как “иглобомба словесная, семантический смерч до небес”, и сама возможность разделить Его скорбь оказывается спасительной.

Словотворчество Стратановского совершенно ненасильственно, и у него есть удивительные открытия. Вот та же “ветхомань” — ветхой веткой заветной манит, глубиной, запустеньем, глухим закоулком. Это облако настояно на ненарушимом покое. Как же хочется туда! Как тянет эта ветхомань — как сладкий омут. Иногда, чтобы родилось новое слово, поэту достаточно слить частицу с глаголом — “звезда, но иного, невнешнего неба”. “Невнешний” — сразу попадает в ряд “нездешний”, “невечерний”. Я вполне допускаю, что это слово уже встречалось в литературе, но здесь оно необыкновенно нужно. “Невнешний” — это не внутренний и не внешний, это и внутренний, и внешний одновременно. Можно, конечно, помянуть гегелевское “снятие”, но гораздо интереснее всмотреться и вслушаться в смысл слова — это не теоретическое построение, это событие, происходящее здесь и сейчас. В своих словесных экспериментах Стратановский никогда не отрывается от самого языка, его новые слова — это слова, которые вполне могли быть, но почему-то не реализовались, и теперь поэт не выдумал их, а только досказал.

Рифма — точка максимального сопротивления материала, где сходятся напряжения, вершина угла, бьющего “локтевым электричеством” (Сергей Гандлевский), но при регулярном рифмованном письме этот ее разряд всегда сглажен требованием строфической организации, где она предполагается с наибольшей вероятностью. Рифма у Стратановского никогда не подготовлена ожиданием, она псевдослучайна. Поэтому даже банальнейшая — свежа. Она может возникнуть посреди строки и так же запросто не появиться там, где ей вроде бы положено. В стихах Стратановского ей ничего не положено, и потому она так важна и нужна и поэту, и читателю. Это и воспоминание об утраченной классической гармонии — “как хороши, как свежи были рифмы / „любовь” и „кровь” сто лет тому назад” (Евгений Витковский). Наверное, уже двести. Это и неверные, случайно удавшиеся, ощупью найденные фрагменты “Новой гармонии”, которая никогда не будет построена как реальность, но необходима как недостижимый предел движения.

Стратановский принципиально фрагментарен. Он работает в жанре фрагмента. Фрагмент — это всегда нечаянно выявившаяся из небытия часть целого, цитата из несуществующего текста. Стратановский — меньше всего поэт окончательных выводов и непререкаемых утверждений. Ему нет никакого почти дела до того, правильно или неправильно он будет понят кем-то, ему бы с собой разобраться. Его стихи всегда заканчиваются отсутствием точки. При вполне нормативной во всем остальном пунктуации точка встречается в стихотворных текстах книги только дважды. Это не хлебниковское “и так далее”, не “что говорить, и так все понятно”; неоконченность текста — это жест перехватившей горло немоты, не бесконечное продолжение говоренья, а невозможность речи и серьезное сомнение в такой возможности когда-либо впредь.

Стихи Стратановского — бесконечно повторяющиеся, обреченные на неудачу попытки человека, действительно видевшего свет, рассказать о нем слепым. Попытки рассказать о грядущей и, быть может, уже идущей катастрофе тем, кто не способен ее различить, тем, кто гибнет в полной темноте, не понимая, почему и за что. В мире, который выражает Стратановский, жить нельзя, но, кажется, это и есть тот мир, который окружает нас каждодневно, только мы не различаем той его страшной подоплеки, которую видит поэт сквозь радужную поволоку насущного.

 

Шариков — Преображенскому


Эх, профессор, лепила хренов,

естества пытала

Что ж ты наделал, лепила?
Что ты со мной-то сделал?
Преобразовал? Переделал?

Нож чудодейный вонзил?

А ведь я-то надеялся
Отсобачиться начисто —

стать человеком вполне

Пусть кошколовом,

но все же не уголовником

И не убийцей научным,

живопыталой, как ты


Что же теперь? Псом покорным
Я лежу на ковре,

у гардины, в тоскливом тепле

Сдох во мне человек,

и течет век посмертный,

Век беспросветный, собачий

Это стихотворение парадоксально. Шариков, превращенный в собаку, не может сказать ничего подобного — вместе с человеческим обликом он утратил человеческую память. У Стратановского особый Шариков — помнящий себя человеком, помнящий свет, который он видел, и в этом-то весь ужас его существования. Другие собаки живут себе весело да славно, они всегда были собаками, и для них беспросветный вой этой странной собаки непонятен и дик. Живет в тепле и холе, чего воет, откуда такая

Тоска... опять тоска...

И блеклый солнца луч

Не обнадежит мозг,

не озарит внезапно

вещей привычных

внутреннюю ночь

Из какой-то бездонной сердцевины отчаяния поднимается его исковерканная нечеловеческая речь. И не понимают его собаки и никогда понять не смогут — не были они людьми и никогда не будут. Человек, очнувшийся в собаке Шарике, вспомнивший себя, полный этой мукой, этим воспоминанием-знанием, и есть герой-автор “Тьмы дневной”. Эта книга — поэзия очнувшегося сознания, точно знающего, чего оно хочет, но не могущего ни назвать, ни тем более достичь желаемого. И тем не менее это мучительное воскресенье духа, который прорезывается, “как зуб из-под припухших десен” (Ходасевич). Болезнь духа, который учится говорить:

В утесненьи могучем

во тьме океана дремучего

В мерзком чреве китовом

дар говоренья громового

И борения словом

обретает пророк неуверенный

Божьих велений бегущий

Владимир ГУБАЙЛОВСКИЙ.

[1] Неточная цитата из статьи Ю. Н. Тынянова “Промежуток”: “...стихотворная записка: „Перешагни, перескочи...” — почти розановская записка, с бормочущими домашними рифмами, неожиданно короткая — как бы внезапное вторжение записной книжки в классную комнату высокой лирики...” (Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977, стр. 173).


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация