Кабинет
Александр Мелихов

Нам целый мир чужбина

Нам целый мир чужбина
роман. Окончание

Выждав просвет между вжикающими машинами, я пересек набережную Макарова увесистой трусцой. Тучков мост... Я даже вздрогнул, когда, не успев одеть его в привычный ореол, случайно увидел из троллейбуса Юру, шагающего по мосту сквозь редкую метель в слишком длинном (шинель Дзержинского), слишком давно купленном потертом пальто и шапке с пружинящими, словно подбитые крылья, опущенными ушами... Я сразу понял, что Юра шагает из фирменного, отделанного цветным деревом, магазина на Петроградской, где продавались кубинские сигары: Юра желал быть Печориным в демократическом обществе, принципиально не допускающем аристократизма. Юре–то и с самого начала было западло, будто школьнику (тем более уже в третьем престижном вузе), ездить на занятия, выходить к доске, выслушивать неодобрительные замечания: чтобы держаться с преподавателями по–свойски, нужно было до этого пахать с не менее унизительным усердием. Но и после отчисления пришлось подкармливаться за счет наших батонов, скрываться от коменданта, а потом уже и от милиции: “тунеядка” грозила тюрьмой...

Господи, уж не по этому ли самому поребрику я тогда никак не мог пробежать больше пяти–шести шагов (зато только подумал — и взлетел обратно) после стакана портвейна? (Была такая манера — шел мимо и шарахнул стакан.) Катька наблюдала за моими пробежками с умильным неодобрением взрослой тети. Чумазые весенние работяги откачивали из люка какую–то дрянь. Я, конечно, не мог не пробежаться и по глотательным вздрагиваниям их ребристого шланга. Делать, что ли, нечего, сквозь треск насоса рыкнул на меня один чумазый. Ты же неправильно лопату держишь, укоризненно проорал я в ответ, и он, на мгновение остолбенев... Глупый мальчишка, с грустной нежностью сказала Катька, когда мы удалились из зоны акустической досягаемости.

Наконец–то я догадался взять у Катьки сумку. “Ого!” — “Да, тяжелая, одиннадцать метров”. — “Уже и вес начали мерить метрами?” Оказалось, это были занавески для какой–то ее белорусской родни. Мы уже бессознательно нащупывали путь к физическому сближению — начинали осторожненько касаться изнанки наших жизней: родня, ее бытовые нужды и привычки... Мы как раз перебежали через набережную к этому вот устью Волховского, где теперь расположилось постоянное представительство новорожденной республики Саха “Бастайааннай бэрэстэбиитэлистибэтэ”. А вот и тысячу раз истоптанная брусчатка — черные полукружия, как в переспелом подсолнухе, — Тучков переулок. Эта арка — вроде бы проходная до Съездовской линии. На месте ли стойкий одноногий Аполлон?

Но от компашки тинейджеров прямо к моей подворотне направились потный волосатый птенец и отклеившийся от багровой девахи раскормленный загривок под прозрачным ежиком. “...Поссссать!..” — просвистело с такой удалью, словно они намеревались вплавь пересечь Геллеспонт. Подружки проводили героев припухшими улыбками. Когда–то я ни за что бы не изменил маршрут — имею право! Но сегодня для всякой погани у меня нет чести: найду выгодным пробежаться на карачках — пробегусь, как на тренировке.

Помнится, эти ворота тоже сквозные... во дворе духовка с привкусом пыли, из окна завывает довольно красивое меццо. “Кто так сладко поет?” — радостно округлил бы глазищи Славка. “Балалайка!” — вдруг тренькнуло во мне. Славку же в детстве учили играть на балалайке! Отмывал его отец от космополитизма или в этом еврейском снабженце тоже таился романтик? Когда он отказался написать Славке разрешение на выезд — его дочь от второго брака работала на авиационном заводе, — Славка даже на похороны к нему не поехал. Понимаю: каждому своя шкура дороже. Не понимаю одного: как при этом можно считать себя правым?

Когда я разыскал Славку в Бендерах, после ошалелых объятий он со смехом рассказал, что время от времени к нему врывается милиция — якобы в поисках преступника — и у всех присутствующих переписывает паспорта. Я как раз ждал утверждения диссертации, а потому улыбался довольно натянуто. Славка же, ничего не замечая, переменил выражение на скорбно–презрительное: к ним теперь ходят одни отказники, остальным в КГБ пригрозили кому чем. Они потом поодиночке подходили, извинялись: просто исчезнуть считали непорядочным. “А слушаться этих не считали непорядочным”.

Я в изумлении воззрился на него: а ты бы чего хотел? Ты печешься о своих интересах, а они о своих. Если я махнул к тебе с черноморского сборища по теории графов, упуская ценные связи с графологами и графоманами и вообще ставя под угрозу свою карьеру, то исключительно по собственной... Но ведь самое главное — объяснять бесполезно, можно только принимать или не принимать человека с его кривобокой решалкой.

Славка достоинства ампутации оценил раньше меня (и то сказать, мы постоянно были для него источником сомнений — источником сравнений: его Марианны с Катькой, его образа жизни с моим, его решимости уехать с нашей решимостью остаться), но зато не так последовательно. Разысканный мною, несмотря на конспирацию — в паспортном столе он оставил липовый будущий адрес: дом с таким номером приходился как раз на середину Невы, — он сиял, как умел сиять только Славка. “Здорово ты выглядишь — крепкий такой!” Мужчины друг другу подобного обычно не говорят. Да и не замечают. По крайней мере я лишь после этого его возгласа, который он как бы не в силах был сдержать, обнаружил, что он не только облысел, но и отек. Потом под отпущенной бородой отечность стала не так заметна, и в редкие его заезды я скорбно мирился с этой бородой фрондерствующего еврея, придававшей ему сходство с гениальным лириком Афанасием Фетом, но уж пластиковый–то пакет с пламенеющими ивритскими иероглифами он мог бы оставить в чемодане!

Славкин барак походил на наш заозерский, но с двумя комнатами, обставленными ностальгической послевоенной мебелью, с жизнерадостным седеньким тестем из железнодорожного депо (мы в первый же вечер дружно отправились туда в халявный душ вместо платной бани), с его иссохшей сицилийского вида сестрой в черном, близоруко вкалывавшей Славке инсулин в терпеливо, по–коровьему, подставленное плечо. Зато я не обнаружил пластинок: оказалось, закадычные Бах с Шубертом (ни дня без ноты) упакованы для отъезда лет на десять — пятнадцать. Славка — и без концерта для чембало с оркестром — невероятно!..

Они с Марианной все эти годы как будто не жили, а сидели на чемоданах. Правда, сидели довольно идиллически: по кроткому зову супруги Славка самолично переливал растительное масло из бутылки в графин, радушно поясняя: “Они разливают, а я их ругаю”, — споро изготавливал контрольные для заочников, ограждаемый от наглости деловых партнеров грустно–заботливой Марианной: “Слава ему уже десять раз сказал!..” С заглянувшей в гости суперинтеллигентной (супереврейской) парой Славка держался обиженно, передернулся, когда нервно–красивая, будто кровная кобылица, гостья светски поведала, как ее ценят в музыкальной школе. “Они та–ак на американских посылках зарабатывают — они их распределяют аж до Новосибирска!” — обличил их, царственно откланявшихся, Славка. “Мы просто друг другу надоели”, — мудро вздохнула Марианна, вообще–то склонная к выспренности: Додик, Марик, Зусман, Бляхман необыкновенно, божественно талантливы!.. “Как все у тебя”, — иногда досадовал Славка. Даже совершенно обычные двоюродные ее братья (у нее просто “братья”) с диковинными румынскими именами, прижимавшиеся с двух сторон к “Спидоле”, чтобы сквозь писки и завывания расслышать слабый голос Израиля, были у нее красавцы и почти атлеты. Казалось, только в Славке она не находила ни гения, ни атлетизма (а он играл в баскет за университет!). Зато о Славке она явно заботилась, кормила, и мы с нею подружились, несмотря на обоюдную ревнивую настороженность. В делах житейских она вела себя как нормальная умная женщина, не подводила свои дивные черные очи: “Как я завидую Фраерзону, его бесстрашию, его пламенности!” Фраерзон, вызванный свидетелем на процесс евреев–угонщиков, объявил, что разговаривать будет только на иврите, а когда для него наконец добыли переводчика, заявил через него, что показаний давать не будет. Славка за пределами диссидентской службы, состоящей наполовину из выпендривания перед органами, тоже на диво врос в тамошнюю жизнь, занялся шахматами, вышел в чемпионы города — при его памятливости на частности он был рожден для прикладных наук. Он в отличие от меня превосходнейше помнил все количественные параметры годовалой дочки чуть не за каждый день, с доброжелательным любопытством наблюдал, как ее кормят кашкой, из–за спин восхищавшегося кагала: “Ест только густую — редкую даже не предлагай!”, прогуливался с коляской по одноэтажной улице как прирожденный провинциал — это он, считавший Свердловск нестерпимым захолустьем.

Тот, кто не хочет кормить свой фантом, обречен кормить чужие. Славка вполне мог быть счастлив в Союзе — он увлекался почти любой работой, с окружающими сходился хоть и не по–маниловски, но и не считал контакты с ними чем–то гадким: жить бы да жить. Славка не догадывался заметить над собой власть фантома, и, когда я наконец решился его спросить, чего ради он уезжает, он начал припоминать то, другое, явно не каждый день его волнующее... И только самым последним вспомнил: да, я же еще больной человек, от советского инсулина вырастают бельма — ну, это он прооперируется... Бывает еще гангрена. Хотя... Глупо, конечно, об этом думать заранее, но в Израиле, говорят, вшивают какую–то коробочку... Ни ему, ни мне было не догадаться, что он снова потянулся за чужим фантомом.

Собственное бордовое вино, мясистые китайские фонарики перца, слезливая молдавская брынза, запеченное в духовке сургучное мясо — Славке было почти уже ничего нельзя, но пронесло нас почему–то одинаково. Сортир у них был подальше нашего, в соседнем дворе... Правда, нашенских морозов здесь они не нюхали... Но тем не менее у Славки для неженок в кладовке стояло эмалированное ведро, накрытое деревянным квадратом с дырой посредине (когда Славка сделался важной персоной среди отказников, ему самолично звонил из Штатов какой–то прикидывающийся дурачком сенатор, никак не могший взять в толк, как это в доме может не быть ванной). Зато у нас в Заозерье каждое посадочное место круглилось в собственной кабинке, а у них приходилось рассаживаться парами. Я в таких делах не сторонник публичности, а Славка тарахтел как ни в чем не бывало, хвастался, что только здесь у него рассосалась вода в колене, набитая в нерегулярных матчах в проклятом Сарове–16 (он уже игриво шепнул мне истинное название Псевдоарзамаса) — а то он стал бояться быть навеки прикованным к сидячему сортиру: нога не сгибалась... Через много лет Катька краснея призналась мне, что среди бесчисленных Славкиных неотесанностей Пузя жаловалась и на такую: он мог из туалета попросить у нее бумажку. В “свадебном путешествии” — в поезде до Риги — одна подушка им попалась получше, другая похуже, — Славка честно разыграл их по жребию и выиграл хорошую. Она всю ночь прострадала, а потом еще ночей триста его прогрызла, так что (не трожь... как–то вырвалось у него) впоследствии он всегда внимательно оглядывал делимое и отдавал ей долю получше. Но — поколебавшись, чем полностью... Вот Юра всегда был на высоте — или широк, или жесток. Однажды Славка с чего–то вообразил, что Пузя заперлась с Юрой, — и выломал замок! Такие страсти, но после “этого дела” он никогда ее не целовал. Лишь усиленные попреки заставили его проделывать это ровно два раза. Пузя делилась с Катькой, что ничего с ним не чувствует — “он же такой свой, лопоухий”. Катька, сдуру чему–то радуясь, пересказала это мне: точно, точно, ты тоже мне такой свой!.. Я даже несколько дней обдумывал, с которой из тех, для кого я не свой, отплатить за это смертельное оскорбление. Потом мы объяснялись, Катька плакала и больше подобных ошибок не допускала: Пузя не зря твердила нашим общим знакомым, что Катька ужасно хитрая.

Пузя должна была безостановочно кого–то грызть — у крыс без этого зубы проникают в мозг, — поэтому Славка всегда должен был находиться под рукой. А потом в термоядерном Арзамасе–007 она на месяц уехала в командировку, и Славка зарулил к какой–то копировщице и с усилием вспомнил, что можно, оказывается, не ощущать себя каждую минуту виноватым... Но главное — он испытал невероятное счастье в столовой: хочешь — занимай очередь, а хочешь — приди через полчаса, и ни с кем не надо полдня собачиться. Потом Пузя приезжала к нам в Заозерье, по–прежнему хлестала водку наравне со мной, выклевывая на закуску какие–то таблетки из обширной мозаики, плакала, и Катька в пароксизме великодушия подарила ей чудом выменянного Камю. Пузя на это рассказала, что Славка при разделе совместно нажитой библиотеки не согласился без выкупа оставить ей свою половину, и когда Славка, наконец перебравшийся почти в Ленинград — на пригородную атомную станцию, — впервые заехал к нам, Катька по обязанности долго его ругала. Но Славка только сиял округлившейся физиономией, а потом повел нашу дочку в дощатый синий магазинчик и купил ей шоколадку. “Это мне?..” — не поверила она. “Тебе, тебе”. — “Серьезно?!” — “Серьезно”. — “А почему мама говорит, что вы жадный?”

Жадный–жадный, но Пузя клялась, что, если бы начать сначала... В тот вечер за бутылкой (особенно за второй) я ей даже верил, но — невозможность спокойно видеть рядом довольного человека терзала ее душу даже помимо ее воли. Какая корона, какой принц мог бы утешить (утишить) принцессу, способную отказать мужу в куске батона, когда он с другом в шесть утра отправляется на Бадаевские склады разгружать вагоны (на самом–то деле — порезвиться на воле да обожраться грушами–дынями без жены). “Почему я обязана идти в магазин!” И нам пришлось кидать ящики со сверхдефицитными бананами без маковой росинки (Катька почему–то отсутствовала), и меня затошнило от первого же мыльно–душистого куска. Долго бананов не мог в рот взять, даже когда они появились вместе с демократией. Это при том, что ко мне Пузя почему–то подлизывалась — вероятно, чтобы использовать против еще кого–то.





Александр Мелихов

"НАМ ЦЕЛЫЙ МИР ЧУЖБИНА"

Роман

Выждав просвет между вжикающими машинами, я пересек набережную Макарова увесистой трусцой. Тучков мост... Я даже вздрогнул, когда, не успев одеть его в привычный ореол, случайно увидел из троллейбуса Юру, шагающего по мосту сквозь редкую метель в слишком длинном (шинель Дзержинского), слишком давно купленном потертом пальто и шапке с пружинящими, словно подбитые крылья, опущенными ушами... Я сразу понял, что Юра шагает из фирменного, отделанного цветным деревом, магазина на Петроградской, где продавались кубинские сигары: Юра желал быть Печориным в демократическом обществе, принципиально не допускающем аристократизма. Юре–то и с самого начала было западло, будто школьнику (тем более уже в третьем престижном вузе), ездить на занятия, выходить к доске, выслушивать неодобрительные замечания: чтобы держаться с преподавателями по–свойски, нужно было до этого пахать с не менее унизительным усердием. Но и после отчисления пришлось подкармливаться за счет наших батонов, скрываться от коменданта, а потом уже и от милиции: “тунеядка” грозила тюрьмой...

Господи, уж не по этому ли самому поребрику я тогда никак не мог пробежать больше пяти–шести шагов (зато только подумал — и взлетел обратно) после стакана портвейна? (Была такая манера — шел мимо и шарахнул стакан.) Катька наблюдала за моими пробежками с умильным неодобрением взрослой тети. Чумазые весенние работяги откачивали из люка какую–то дрянь. Я, конечно, не мог не пробежаться и по глотательным вздрагиваниям их ребристого шланга. Делать, что ли, нечего, сквозь треск насоса рыкнул на меня один чумазый. Ты же неправильно лопату держишь, укоризненно проорал я в ответ, и он, на мгновение остолбенев... Глупый мальчишка, с грустной нежностью сказала Катька, когда мы удалились из зоны акустической досягаемости.

Наконец–то я догадался взять у Катьки сумку. “Ого!” — “Да, тяжелая, одиннадцать метров”. — “Уже и вес начали мерить метрами?” Оказалось, это были занавески для какой–то ее белорусской родни. Мы уже бессознательно нащупывали путь к физическому сближению — начинали осторожненько касаться изнанки наших жизней: родня, ее бытовые нужды и привычки... Мы как раз перебежали через набережную к этому вот устью Волховского, где теперь расположилось постоянное представительство новорожденной республики Саха “Бастайааннай бэрэстэбиитэлистибэтэ”. А вот и тысячу раз истоптанная брусчатка — черные полукружия, как в переспелом подсолнухе, — Тучков переулок. Эта арка — вроде бы проходная до Съездовской линии. На месте ли стойкий одноногий Аполлон?

Но от компашки тинейджеров прямо к моей подворотне направились потный волосатый птенец и отклеившийся от багровой девахи раскормленный загривок под прозрачным ежиком. “...Поссссать!..” — просвистело с такой удалью, словно они намеревались вплавь пересечь Геллеспонт. Подружки проводили героев припухшими улыбками. Когда–то я ни за что бы не изменил маршрут — имею право! Но сегодня для всякой погани у меня нет чести: найду выгодным пробежаться на карачках — пробегусь, как на тренировке.

Помнится, эти ворота тоже сквозные... во дворе духовка с привкусом пыли, из окна завывает довольно красивое меццо. “Кто так сладко поет?” — радостно округлил бы глазищи Славка. “Балалайка!” — вдруг тренькнуло во мне. Славку же в детстве учили играть на балалайке! Отмывал его отец от космополитизма или в этом еврейском снабженце тоже таился романтик? Когда он отказался написать Славке разрешение на выезд — его дочь от второго брака работала на авиационном заводе, — Славка даже на похороны к нему не поехал. Понимаю: каждому своя шкура дороже. Не понимаю одного: как при этом можно считать себя правым?

Когда я разыскал Славку в Бендерах, после ошалелых объятий он со смехом рассказал, что время от времени к нему врывается милиция — якобы в поисках преступника — и у всех присутствующих переписывает паспорта. Я как раз ждал утверждения диссертации, а потому улыбался довольно натянуто. Славка же, ничего не замечая, переменил выражение на скорбно–презрительное: к ним теперь ходят одни отказники, остальным в КГБ пригрозили кому чем. Они потом поодиночке подходили, извинялись: просто исчезнуть считали непорядочным. “А слушаться этих не считали непорядочным”.

Я в изумлении воззрился на него: а ты бы чего хотел? Ты печешься о своих интересах, а они о своих. Если я махнул к тебе с черноморского сборища по теории графов, упуская ценные связи с графологами и графоманами и вообще ставя под угрозу свою карьеру, то исключительно по собственной... Но ведь самое главное — объяснять бесполезно, можно только принимать или не принимать человека с его кривобокой решалкой.

Славка достоинства ампутации оценил раньше меня (и то сказать, мы постоянно были для него источником сомнений — источником сравнений: его Марианны с Катькой, его образа жизни с моим, его решимости уехать с нашей решимостью остаться), но зато не так последовательно. Разысканный мною, несмотря на конспирацию — в паспортном столе он оставил липовый будущий адрес: дом с таким номером приходился как раз на середину Невы, — он сиял, как умел сиять только Славка. “Здорово ты выглядишь — крепкий такой!” Мужчины друг другу подобного обычно не говорят. Да и не замечают. По крайней мере я лишь после этого его возгласа, который он как бы не в силах был сдержать, обнаружил, что он не только облысел, но и отек. Потом под отпущенной бородой отечность стала не так заметна, и в редкие его заезды я скорбно мирился с этой бородой фрондерствующего еврея, придававшей ему сходство с гениальным лириком Афанасием Фетом, но уж пластиковый–то пакет с пламенеющими ивритскими иероглифами он мог бы оставить в чемодане!

Славкин барак походил на наш заозерский, но с двумя комнатами, обставленными ностальгической послевоенной мебелью, с жизнерадостным седеньким тестем из железнодорожного депо (мы в первый же вечер дружно отправились туда в халявный душ вместо платной бани), с его иссохшей сицилийского вида сестрой в черном, близоруко вкалывавшей Славке инсулин в терпеливо, по–коровьему, подставленное плечо. Зато я не обнаружил пластинок: оказалось, закадычные Бах с Шубертом (ни дня без ноты) упакованы для отъезда лет на десять — пятнадцать. Славка — и без концерта для чембало с оркестром — невероятно!..

Они с Марианной все эти годы как будто не жили, а сидели на чемоданах. Правда, сидели довольно идиллически: по кроткому зову супруги Славка самолично переливал растительное масло из бутылки в графин, радушно поясняя: “Они разливают, а я их ругаю”, — споро изготавливал контрольные для заочников, ограждаемый от наглости деловых партнеров грустно–заботливой Марианной: “Слава ему уже десять раз сказал!..” С заглянувшей в гости суперинтеллигентной (супереврейской) парой Славка держался обиженно, передернулся, когда нервно–красивая, будто кровная кобылица, гостья светски поведала, как ее ценят в музыкальной школе. “Они та–ак на американских посылках зарабатывают — они их распределяют аж до Новосибирска!” — обличил их, царственно откланявшихся, Славка. “Мы просто друг другу надоели”, — мудро вздохнула Марианна, вообще–то склонная к выспренности: Додик, Марик, Зусман, Бляхман необыкновенно, божественно талантливы!.. “Как все у тебя”, — иногда досадовал Славка. Даже совершенно обычные двоюродные ее братья (у нее просто “братья”) с диковинными румынскими именами, прижимавшиеся с двух сторон к “Спидоле”, чтобы сквозь писки и завывания расслышать слабый голос Израиля, были у нее красавцы и почти атлеты. Казалось, только в Славке она не находила ни гения, ни атлетизма (а он играл в баскет за университет!). Зато о Славке она явно заботилась, кормила, и мы с нею подружились, несмотря на обоюдную ревнивую настороженность. В делах житейских она вела себя как нормальная умная женщина, не подводила свои дивные черные очи: “Как я завидую Фраерзону, его бесстрашию, его пламенности!” Фраерзон, вызванный свидетелем на процесс евреев–угонщиков, объявил, что разговаривать будет только на иврите, а когда для него наконец добыли переводчика, заявил через него, что показаний давать не будет. Славка за пределами диссидентской службы, состоящей наполовину из выпендривания перед органами, тоже на диво врос в тамошнюю жизнь, занялся шахматами, вышел в чемпионы города — при его памятливости на частности он был рожден для прикладных наук. Он в отличие от меня превосходнейше помнил все количественные параметры годовалой дочки чуть не за каждый день, с доброжелательным любопытством наблюдал, как ее кормят кашкой, из–за спин восхищавшегося кагала: “Ест только густую — редкую даже не предлагай!”, прогуливался с коляской по одноэтажной улице как прирожденный провинциал — это он, считавший Свердловск нестерпимым захолустьем.

Тот, кто не хочет кормить свой фантом, обречен кормить чужие. Славка вполне мог быть счастлив в Союзе — он увлекался почти любой работой, с окружающими сходился хоть и не по–маниловски, но и не считал контакты с ними чем–то гадким: жить бы да жить. Славка не догадывался заметить над собой власть фантома, и, когда я наконец решился его спросить, чего ради он уезжает, он начал припоминать то, другое, явно не каждый день его волнующее... И только самым последним вспомнил: да, я же еще больной человек, от советского инсулина вырастают бельма — ну, это он прооперируется... Бывает еще гангрена. Хотя... Глупо, конечно, об этом думать заранее, но в Израиле, говорят, вшивают какую–то коробочку... Ни ему, ни мне было не догадаться, что он снова потянулся за чужим фантомом.

Собственное бордовое вино, мясистые китайские фонарики перца, слезливая молдавская брынза, запеченное в духовке сургучное мясо — Славке было почти уже ничего нельзя, но пронесло нас почему–то одинаково. Сортир у них был подальше нашего, в соседнем дворе... Правда, нашенских морозов здесь они не нюхали... Но тем не менее у Славки для неженок в кладовке стояло эмалированное ведро, накрытое деревянным квадратом с дырой посредине (когда Славка сделался важной персоной среди отказников, ему самолично звонил из Штатов какой–то прикидывающийся дурачком сенатор, никак не могший взять в толк, как это в доме может не быть ванной). Зато у нас в Заозерье каждое посадочное место круглилось в собственной кабинке, а у них приходилось рассаживаться парами. Я в таких делах не сторонник публичности, а Славка тарахтел как ни в чем не бывало, хвастался, что только здесь у него рассосалась вода в колене, набитая в нерегулярных матчах в проклятом Сарове–16 (он уже игриво шепнул мне истинное название Псевдоарзамаса) — а то он стал бояться быть навеки прикованным к сидячему сортиру: нога не сгибалась... Через много лет Катька краснея призналась мне, что среди бесчисленных Славкиных неотесанностей Пузя жаловалась и на такую: он мог из туалета попросить у нее бумажку. В “свадебном путешествии” — в поезде до Риги — одна подушка им попалась получше, другая похуже, — Славка честно разыграл их по жребию и выиграл хорошую. Она всю ночь прострадала, а потом еще ночей триста его прогрызла, так что (не трожь... как–то вырвалось у него) впоследствии он всегда внимательно оглядывал делимое и отдавал ей долю получше. Но — поколебавшись, чем полностью... Вот Юра всегда был на высоте — или широк, или жесток. Однажды Славка с чего–то вообразил, что Пузя заперлась с Юрой, — и выломал замок! Такие страсти, но после “этого дела” он никогда ее не целовал. Лишь усиленные попреки заставили его проделывать это ровно два раза. Пузя делилась с Катькой, что ничего с ним не чувствует — “он же такой свой, лопоухий”. Катька, сдуру чему–то радуясь, пересказала это мне: точно, точно, ты тоже мне такой свой!.. Я даже несколько дней обдумывал, с которой из тех, для кого я не свой, отплатить за это смертельное оскорбление. Потом мы объяснялись, Катька плакала и больше подобных ошибок не допускала: Пузя не зря твердила нашим общим знакомым, что Катька ужасно хитрая.

Пузя должна была безостановочно кого–то грызть — у крыс без этого зубы проникают в мозг, — поэтому Славка всегда должен был находиться под рукой. А потом в термоядерном Арзамасе–007 она на месяц уехала в командировку, и Славка зарулил к какой–то копировщице и с усилием вспомнил, что можно, оказывается, не ощущать себя каждую минуту виноватым... Но главное — он испытал невероятное счастье в столовой: хочешь — занимай очередь, а хочешь — приди через полчаса, и ни с кем не надо полдня собачиться. Потом Пузя приезжала к нам в Заозерье, по–прежнему хлестала водку наравне со мной, выклевывая на закуску какие–то таблетки из обширной мозаики, плакала, и Катька в пароксизме великодушия подарила ей чудом выменянного Камю. Пузя на это рассказала, что Славка при разделе совместно нажитой библиотеки не согласился без выкупа оставить ей свою половину, и когда Славка, наконец перебравшийся почти в Ленинград — на пригородную атомную станцию, — впервые заехал к нам, Катька по обязанности долго его ругала. Но Славка только сиял округлившейся физиономией, а потом повел нашу дочку в дощатый синий магазинчик и купил ей шоколадку. “Это мне?..” — не поверила она. “Тебе, тебе”. — “Серьезно?!” — “Серьезно”. — “А почему мама говорит, что вы жадный?”

Жадный–жадный, но Пузя клялась, что, если бы начать сначала... В тот вечер за бутылкой (особенно за второй) я ей даже верил, но — невозможность спокойно видеть рядом довольного человека терзала ее душу даже помимо ее воли. Какая корона, какой принц мог бы утешить (утишить) принцессу, способную отказать мужу в куске батона, когда он с другом в шесть утра отправляется на Бадаевские склады разгружать вагоны (на самом–то деле — порезвиться на воле да обожраться грушами–дынями без жены). “Почему я обязана идти в магазин!” И нам пришлось кидать ящики со сверхдефицитными бананами без маковой росинки (Катька почему–то отсутствовала), и меня затошнило от первого же мыльно–душистого куска. Долго бананов не мог в рот взять, даже когда они появились вместе с демократией. Это при том, что ко мне Пузя почему–то подлизывалась — вероятно, чтобы использовать против еще кого–то.





Одно время она наладилась покрикивать на Катьку — я терпел, пока она не покусилась на позу благородной правоты, — решила трактовать Катькину пылкость как авторитарность: “Нет, ты не сказала „мне кажется”!” — и прихлопнула нечеловечески крохотной ладошкой по столу. Неожиданно для себя я встал и вышел. Однако назавтра мы встретились как ни в чем не бывало — она поняла, что какой–то порог переступать не следует. Но я так долго не порывал с нею, уж конечно, не ради ее лести — нет, это было какое–то табу. (Общие фантомы? Да, она отчасти понимала в литературе — в разоблачительной ее стороне.) И я ее “прощал”: каким–то чудом переставал знать то, что знал. А она следующую жертву — деревенского физика — оплела тем же приемом: сначала бесконечная кротость, “понимание” (Славка, еще гоняя ее из комнаты от Юры, затвердил, что она очень добрая); затем на какой–то задушевной попойке проникновенная просьба с закрытыми глазами: “Поцелуй меня...”; потом три–четыре недели смущенной влюбленности (“Как я могла... С другим была бы такая стыдуха...”) и слияния душ и тел — жертва сама не замечает, как вместо нежностей и ласк ее ночами напролет уже изощреннейше, подкрепляясь одними таблетками и сигаретами, изобличают в изощреннейших низостях. “Если бы мы писали друг другу письма, я бы ее, наверно, победил”, — жалобно–юмористически округлял глазищи Славка. Катька была убеждена, что Пузины уловки действенны только для тех, кто в детстве был обделен материнской любовью: Славка вырос с приемной матерью. “Сирот ловит!” — с невыразимым омерзением повторяла Катька.


Кормить Славку Пузя все–таки изредка кормила: варила дюралевую бадью супа–харчо в качестве и первого, и второго на завтрак, на обед и на ужин. Зато мыть эту бадью обязан был Славка. “Сразу же очень легко сполоснуть, а она ждет, когда все застынет, присохнет!..” — ужасалась Катька. “Как можно мужу жалеть?” — горестно мигая, вопрошала она, вероятно, господа бога, когда мы с нею смаковали гоголевский “Нос”: пусть дурак ест хлеб — останется кофию лишняя порция.

Марианна принимала Славку каков он есть, а Славка принимал жизнь какова она есть: оставаясь без чужого фантома, он сразу же переставал куда–то карабкаться. Но не карабкаться означает сползать. Марианна подогревала Славку хотя бы мифом новой родины, а с Пузей он мог зацветать даже в круглосуточном преферансе с какими–нибудь случайными сожителями Брундуковыми: Феликсом — невысоким строгим слесарем (умер) и Фрезеттой — слободской монголоидной толстушкой (еще жива), помиравшей со смеху, пересказывая чью–то свадебную шутку: “Он открывает коробку, а там... Две куклы!!!” Славка, будто и не он, прекрасно проводил с ними целые дни, начинал курить, забрасывал тренировки — правда, не удерживаясь от завистливых ядовитостей, когда мы с Катькой возвращались из театра или из библиотеки. Но о партнерах своих по болотцу отзывался по–доброму — в отличие от Пузи, для которой решительно все ближние служили полигоном для недобрых наблюдений, для обгладывания и оплевывания их косточек. Не зря она однажды призналась Славке, что больше всего на свете хотела бы полюбить людей.

Полюбить бы ей хоть одного — и то была бы разгрузка, но не знаю, сколько продержалась бы ее роковая страсть к Юре, если бы она хоть на три дня ощутила власть над ним. Любовь, увы, не имеет отношения ни к благодарности, ни к выгоде: Славка вытащил Пузю из полного дерьма — она была во второй раз отчислена и скрывала это от семьи: “Мать умрет, если узнает”. — “От этого не умирают”, — сомневался Славка. “У нее больное сердце”. — “Значит, она и умрет от больного сердца. Правда же?” Короче, Пузя получала от родителей пятнадцать рублей в месяц, “добавку к стипендии”, и кочевала с одной случайно свободной койки на другую, и что–нибудь раз в месяц выбиралась из общежития в пышечную возле матмеха — назад мы протаскивали ее мимо вахты чуть ли не в окно, коротенькую, яйцевидную, в расходящемся зеленом пальтишке. Славка же начал сдавать вместе с нею все экзамены — сперва накачивал чем успевал (она была далеко не дура, но запущенна чудовищно), потом ждал под дверью, покуда она выпросится в сортир, и лихорадочно набрасывал конспект ответа: “Поэтому предельная функция непрерывна почти всюду”. — “Что значит „почти всюду”?” — “За исключением множества меры ноль”. — “А что такое множество меры ноль?” — “Этого уже не спросят”.

Добился он этим лишь того, что, приступая к аппетитному перечислению его пороков, она скороговоркой, как “Отченаш”, проборматывала: яемуконечнооченьблагодарна...

Екнуло в груди: вдавленная плитка в сквозном подъезде все та же — и я выныриваю лицом к лицу с Первой линией. Ба, на месте родного подвальчика “Старая книга” — кафе “Реал”! А завтра здесь появится вывеска “Очки”, послезавтра какое–нибудь “Аудио–выудио”, а послепослезавтра — салон “Интим” с платой за право полюбоваться налившимися дурной кровью фаллосами и истошно розовыми, стоматологически вывернутыми вагинами при ухарски подвитых нафиксатуаренных усиках. Нет, никакая реальность не превзойдет те сладострастные часы, что были здесь пролистаны, пока не решишься наконец овладеть каким–нибудь Багрицким или, скажем, Бернсом копеек этак за семьдесят. А при виде той аккуратненькой синенькой шеренги десятитомного Пушкина я, наверно, и сам посинел...

Угловые электротовары превратились в “Лайн” с пояснением “Орион” — мудрый Эдип, разреши. Хрусталей вроде развесили побольше — прямо пещера горного короля... А вот низкое солнце вдоль Среднего проспекта лупит прямо в глаза, как всегда в эту пору дня. Ничего ампутировать невозможно — можно лишь перетянуть до бесчувствия стальной проволокой воли. Но стоит ей ослабнуть, и все — с болью, с мучительными мурашками — начинает оживать. Я могу с закрытыми глазами восстановить каждый дом и каждую вывеску — даже хорошо, что солнце не дает мне смотреть вперед (да еще и пот подсушивает). Здесь была булочная с кофейным стоячим уголком, где можно было после тренировки, в полутрансе от пропущенных ударов, навернуть ватрушку–блюдце — ага, здесь теперь бистро, наивный стиляга начала шестидесятых не додумался бы о таком и мечтать: помню, на каждом шагу — “Coca–cola”, “Camel”, “Marlboro”... Зазывают посетить Египет, Израиль, Канары — уже не вздрагиваешь даже от слова “Израиль”, вечно сулившего какие–то неприятности. Как быстро все сделалось будничным... Ага, вот и “Интим”. А вот муляжный готический собор — бывшее не то РЖУ, не то ЖРУ, — ныне евангелическая лютеранская церковь. А здесь стоял лоток с хурмой — Мишка сразу передразнил долгий захлебывающийся всхлип, который я еще только мог бы произвести. С Валькой у них вышла целая разборка, когда она в ванной подавилась зубной пастой, — он считал, что так харкаться нельзя даже под гарротой. А вот полная обнова: через трамвайные пути рисуется новомосковская башенка “McDonald’s” — здесь меня и догнала запыхавшаяся Катька с совершенно круглыми глазами под золотой уленшпигелевской челкой. Вон там, напротив нынешнего хрустального “Ориона”, она вдруг потребовала дожидаться трамвая. “Да брось ты, пошли!..” — побредем и дальше по воздуху, осторожненько сплетаясь... “Я же сказала, поедем!” — вдруг прикрикнула Катька, и я, на миг остолбенев, сунул ей сумку с занавесками и быстро пошел вдоль по Среднему. Я даже вздрогнул, когда она, запыхавшаяся, уже у Шестой линии придержала меня за локоть. Разумеется, после этого я сам потребовал трамвая — вот здесь, у “Макдоналдса”, поскучневшие, мы и стояли, и Катька растерянно пробормотала: вот не думала, что за кем–то буду бегать... Очень не скоро выяснилось, что у нее отстегнулся чулок — мир еще не знал колготок.

Пушистые лиственничные детеныши вдоль Шестой превратились в долговязых, изнемогающих от духоты подростков. На стене через улицу уже не проступают буквы НОМЕРА “ЛОНДОНЪ” — по диккенсовской закопченной растрескавшейся стене раскинулось агентство недвижимости “АДВОКАТ”. В “Лондон” — солидную столовую с официантками — Славка иногда зазывал меня пообедать по–человечески: для меня–то “по–человечески” означало ухватить что под руку подвернется. Вот как сейчас, например: в подворотне мелькнул не виданный прежде в таких закоулках продовольственный ларек. Ба, слойка свердловская — сколько зим!.. Обтянута слезно–прозрачной тончайшей пленкой, вроде той, коей я окончательно добил Угарова. Ему необходимо было отбояриться от правительственного заказа на сверхтонкую сверхпрочную пленку (кодовое название — “гондон Брежнева”), а я, наворотив побольше плотностей распределения и дисперсий, доказал, что сегодняшние приборы просто не позволяют измерить ее с нужной точностью. Именно после этого Угаров учредил для меня специальную должность Главный Запудриватель Мозгов, он же Главный Навешиватель Лапши. Угаров был членом горкома, имел лапу в ЦК — он обещал за год устроить мне докторскую защиту, за два — квартиру в центре, — и не солгал.

Я к тому времени уже давно считал, что велик в математике только пронизывающий ее дух честности, дух, способный принести истинно ценные плоды лишь в изучении человеческой души — в психологии, в социологии, в искусствоведении... Теперь–то я понимаю, что человеческая душа принадлежит к тем объектам, изучая которые разрушаешь их — разрушаешь фантомы, кои только и могут нас воодушевлять и утешать: реальность всегда ужасна, стоит заглянуть в нее поглубже, — наука — организованная честность — не позволит ничему живому ужиться рядом с собой.

Тогда–то я до этого еще не дорос, я еще почему–то верил, что знание с чего–то должно увеличивать не только нашу власть над материей, но и силу нашей души. Я не полез в психологию, в социологию исключительно из честности — или даже из чести: я не хотел хвататься за соломинку, я знал, что одинокий самоучка ничего ценного создать не может — я нагляделся на бродивших по факультету заросших решателей теоремы Ферма, готовых раскладывать свои бумаги хоть перед вахтером. А пробиваться в какую–то гуманитарную контору, специально созданную для борьбы с истиной... Умоляю — мне прекрасно известно, что люди творили и в более безнадежных обстоятельствах, но я думаю, эти простаки не понимали, насколько они безнадежны, эти обстоятельства. Безумство храбрых, храбрость лунатиков, не видящих бездны под ногами... А я все видел слишком хорошо. Я ампутировал мечту о прорыве в иные сферы вслед за мечтой о корветах и фрегатах. Быть может, я упустил самое важное, самое прекрасное? Маловероятно, однако возможно. Но честность, достоинство, нежелание тешить себя фантазиями не оставляли мне выбора. Что мне было — идти на безнадежное дело, испытывая не гордость, а стыд?

Или — тем более — самоуслаждаться и дальше в полупрезираемой мною математике? Если не горишь, хотя бы зарабатывай. И я зарабатывал. И зарабатываю даже сейчас. Угаров щедро мне отваливает за мои аналитические записки: его восхищает, что я одинаково убедительно могу обосновать и повышение, и понижение таможенных пошлин, и сокращение, и увеличение рабочих мест, и поворот направо, и поворот налево. Он думает, что это какое–то особенное еврейское хитроумие, а я всего лишь вижу противоречивость всех наших целей. И когда почти все мои коллеги сосут лапу, я сосу свердловскую слойку.

Восьмая линия — трамвайное столпотворение. “Чувствую, кто–то меня толкает, оборачиваюсь — трамвай”, — возбужденно рассказывал Цетлин, как обычно, ни к кому не обращаясь. Надо бы хоть издали взглянуть на желтую граненую часовенку на углу Восьмой и Малого, где заканчивал свои российские дни Мишка, но ведь трамваи только и ждут твоего зевка. Черт, подмышки уже расходятся кругами... Трамвайную остановку теперь перенесли к метро, но нам и отсюда лишние тридцать метров казались нетерпимы: мы отжимали дверь и спрыгивали на ходу. Славка однажды проехал носом — разбил часы на внутренней стороне запястья да еще и сточил хромированную кромку, так что ни одно стекло в них больше не держалось.

А вот и... Никогда не замечал, какой милый, украшенный цветной плиткой северный модерн предваряет последний путь к былому матмеху — я в ту пору был убежден, что архитектура не должна служить человеку.

Иссушенное временем и пботом сердце все–таки снова начало наращивать удары — когда–то я готов был триста шестьдесят пять тысяч раз в году, замирая, перечитывать вывеску “Математико–механический факультет”, — отколотый угол лишь добавлял ей ореола: у джигита бешмет рваный, зато оружие в серебре. Мемориальная доска “Высшие женские (Бестужевские) курсы — Н. К. Крупская, А. И. Ульянова, О. И. Ульянова...” была на месте, а что за контора здесь сейчас расположилась — не все ли равно, кто донашивает тапочки из шкуры любимого скакуна.

За дверью открывается незнакомый, а потому нелепый розовый туф. Ирреально знакомые ступени. Последняя дверь, как и тогда, по плечу лишь настоящему мужчине: Юля, избегавшая некрасивых поз, всегда кого–нибудь поджидала, чтобы прошмыгнуть следом. Ощущение бреда полное — тесный вестибюль с громоздким пилоном посредине был запущенный, но тот же. Нов был только застарелый запах давным–давно вырвавшегося на волю сортира. Несмываемый позор...

Выходец с того света, влево удалялся полутемный коридор, нырявший под темные своды гардероба, предварительно выпустив узкий рукав, по которому аппендицитствующий Славка когда–то скособочась догонял прекрасную Люсю Андрееву. Дальше — отсюда тем более не видное — ответвление в столовую, близ которой подоконник был вечно завален охапищей польт и курток, что строжайше запрещалось, поскольку их время от времени тырили. Но не тратить же целую минуту на гардероб! Столовский котяра был жирен и ленив до такой степени, что даже лечь ему было лень — он брякался на бок со всего роста и замирал прямо среди шагающих ног. А вон там у больничного подоконника Женька неукротимо пожирал дюралевой ложкой двойную порцию рыхлых котлет, а Мишка веско рассуждал о польской школе в кинематографе. “Привык в кино лихачить”, — как бы огрызаясь — видавший виды умудренный мужик — осудил он недавно погибшего Збигнева Цыбульского. “А ты смотрел фильм „Влюбленный пингвин”?” — заинтересованно придвинулся к нему Славка. “Я чешские фильмы не смотрю”, — с достоинством ответил Мишка. “А польские?” — еще больше оживился Славка. “Смотря какие”. — “Ну, например, „Влюбленный пингвин”?”





Узкая лестница от столовой поднималась к второэтажным закромам “аструномов”, ведущих замкнутый и таинственный образ жизни. А на третьем этаже, в глубоком захолустье, под низкими потолками нас учили таким ненужностям, как инглиш и эсэс (история КПСС). Правда, там как–то вел занятия сам Толя Григорьев — молодая алгебраическая звезда. Славка долго просил меня показать ему Григорьева, и вот, когда однажды мы расшумелись у него под дверью и Григорьев высунул свой полуармянский нос, который легко можно было принять за еврейский: “Товарищи, потише, пожалуйста!” — я сказал Славке, что это, мол, и есть Григорьев. “Григорьев?..” — почему–то изумился Славка, и в этот миг (поскольку шум продолжался) Григорьев снова высунулся, так что Славкин выкрик пришелся ему прямо в ухо. Григорьев оторопело на него уставился, а Славка резко повернулся и с независимым видом пошел прочь — вижу его тогдашние шоколадные брюки. Пузя просто наизнанку выворачивалась из–за Славкиной манеры внезапно ляпать, не подумавши. Когда нам, семейным парам, однажды понадобилось отселить четвертого лишнего — это был белобрысый коротконогий гигант по фамилии Шерстяной, отличавшийся глупостью и злобным нравом, а вдобавок произносивший не “наши”, “шить”, а “нащи”, “щить”, — мы подыскали ему хорошее место: третьим в четырехместной комнате. Только вот один его будущий сосед был слеп, а другой глух. Было решено про глухого не говорить — не заметили, мол... Мы с Пузей отправились уговаривать Шерстяного. “Слепой так слепой, мне плевать”, — с подозрением согласился он. “Представляешь, один слепой, другой глухой!” — вдруг радостно вывернулся откуда–то Славка. “Так там еще и глухой?!.” — сдвинул бесцветные брови Шерстяной. Татьяна, на мгновение замерев (мученически прикрыв глаза, чтобы не убить), повернулась и засеменила прочь — у нее не было слов.


Перила главной лестницы завершаются все тем же деревянным калачом, на который так любили надеваться карманы наших всегда распахнутых пиджаков. В глазах стоит мясистый регбист и щеголь Каменецкий, с абсолютно не свойственной ему растерянностью разглядывающий надорванный карман своей тройки. У меня же при моих темпах оказались оторванными полполы, полезли какие–то парусиновые кишки... Я лишь через неделю сообразил, что вместе с изувеченным пиджаком запихал в фаянсовую урну и студбилет, и зачетку.

У сопроматического закутка шевельнулась чья–то тень — тень Славы Курочкина? Не может быть, этот сноб — и сопроматчики, по технарским меркам, высокие теоретики (“Сопромат сдал — жениться можно”), но у нас что–то вроде трактористов: глаз невольно искал промасленную ветошку, которой они отирали с рук невидимый мазут. Вот и сейчас оттуда выступил седой, но явно неинтеллигентный вахтер. Он что–то жевал, и я почувствовал в руке неуместную надкушенную слойку. “Вам кто нужен?” Кто мне был нужен — Славка, Мишка? Дебелая (Славкино словцо) простодушная умница и восторженная дура Катька или я сам, тоже не умеющий сказать двух слов, не впадая в восторг или в ярость, — и при этом каким–то чудом еще считавшийся очень умным! “Я здесь когда–то учился”, — скромно сказал я. “Тут недавно выпуск пятьдесят шестого года встречался — вы не оттуда?” — “Нет, я закончил Бестужевские курсы”. — “Посторонним сюда нельзя”. А я и не посторонний — я знаю, что вон в том закутке сопроматчики принимали экзамены у хвостистов, в которые Катька не попала только благодаря мне, — там, где приходилось иметь дело не с формулами, а с железом (если только это была не сковородка), Катька проявляла поразительную бестолковость, у вертикальной силы обнаруживала горизонтальную составляющую...

“Гражданин, я закрываюсь!” — вот и Слава Курочкин был такой же приставучий: вечно прохаживаясь взад–вперед по этому вестибюльчику, он вылавливал каждое новое лицо, особенно женского пола, и выпытывал, каковы его (ее) научные интересы (прийти в курятник и допытываться у пеструшки...). Кудрявый блондин, описывала мне его Пузя, и я долго не мог опознать этого златокудрого Аполлона в мелкоподвитом вислощеком, толстоносом и толсторотом товарище, с гусиной походочкой... Говорили, когда–то на занятиях по дифуравнениям он учил, что дирижеры–евреи прячут от народа лучшие куски бетховенских симфоний, а потом еще участвовал в одноразовой стенгазете, в которой патриарх Фихтенбаум был обличен в доносе на русского ученого Кузьмичева. Говорили, Фихтенбаум, чей трехтомник и теперь служит все новым и новым поколениям, скончался чуть ли не у стенда, а Курочкина отстранили от преподавания. Но в мое время он уже снова читал спецкурс, Вячеслав Романович. Собственные результаты у него были не ахти, но знать в своей области он знал абсолютно все — беззаветно был предан нашей общей матери, будь ему пухом бетон колумбария. С каким трагическим пафосом, бедняжка, он известил нас о смерти московского Эльсгольца — невосполнимая утрата для дифференциальных уравнений с отклоняющимся аргументом. Возможно, отклоняющиеся аргументы вообще переберутся в Минск... В эту минуту на цыпочках пробрался за первый стол опоздавший Антонюк и, не замечая постных физиономий, принялся с живейшим интересом слушать о минских перспективах. Когда же Антонюк доброжелательно произнес: “Очень интересно!” — Вячеслава Романовича наконец прорвало: “Да уж куда интересней! Очень, оч–чень интересно!! А вернувшись из Москвы, я узнабю, что академик Колосов упал на эскалаторе с обширным инфарктом, — тоже очень интересно!!!” — и мне, несмотря на раздиравший мои внутренности неудержимый смех, ужасно было жаль его, одинокого Вячеслава Романовича, за его больное юдофобство как за дополнительное несчастье, повешенное на него склонным к экспериментаторству любознательным роком. Вот у этого выхода мы и пережидали ливень, когда внезапно треснул гром — и Вячеслав Романович с перекосившимся от ужаса лицом, как трехлетний ребенок, затрусил подальше от двери...

Не заглянуть ли все–таки к Мишке? Но раз уж стальная петля временно ослаблена, я и так прекрасно вижу последнее его российское пристанище — сквозь пропилеи двух желтых домов (ризница? трапезная?) вид на желтую же, тронутую классицизмом по всей долговязости квадратную колокольню (наверно, теперь уже отнятую у министерства самого малого машиностроения для возвращения прежним хозяевам). Мне и Мишку ничего не стоит восстановить — хотя бы и в первоначальном его облике. Чуть пониже меня, в плечах не дохляк, напористо склоненная голова с грифельно отливающими чуточку расположенными слипаться волосами, нос интеллигентный — с горбинкой, но щеки детски круглы и румяны, как у маменькиного сынка, куртка в порядке — болонья, но воротник не поднят, и книзу куртка не сужается, как положено, а висит юбкой. Брюки... цвет стерся, должно быть, оттого, что я первым делом проверял, узкие они или широкие: у нас в школе все еще боролись с ушитыми штанами. У Мишки были не широкие, не узкие, в коленях не пузырящиеся, а сабельно выгнутые. Сипловатый голос, внезапный саркастический хохот, новая для меня манера похваляться слабостями — открывающая, однако, возможность презрительно хмыкать в лицо тем, кто осмеливается кичиться силой. Своего рода Москва (с другого конца), он постоянно проходился по моей крутости — для настоящего блатного действительно недостаточной, — и он же первым начал “не понимать” элементарных вещей — с подтекстом “уж с ваше–то я понимаю”. “Что–о, ты понимаешь, что такое иррациональное число?!.”

Тогда во мне еще возбуждали почтение личности, умеющие говорить о своих убеждениях и вкусах как о чем–то необыкновенно значительном. “У женщины должны быть могучие бедра”, Мишка в ту пору был невинен, как шестнадцатилетняя поповна. “Почему–то я не нахожу со сверстниками общего языка — меня всю жизнь тянет к старикам”, — с обескураженной улыбкой: прямо не знаю, что с собой делать. “Мои дяди по матери все страшно головастые, все хорошо учились, а по отцу — ужасно жизнерадостные, талантливые как черти, все могут изобразить. Дядя Залман как–то показывал лошадь — если ее перегрузить, она же не свезет! — и прямо вскочил на стол: вот так дергался и плечами, и грудью...” А у нас, у деревенщины, в лицах осмеливались изображать только шуты... Он еще запросто упоминал каких–то компрометирующих дядьев Залманов — при столь дивной русской фамилии: Березовский. (Такое невезение — сойдешься с человеком просто по интересности, а он глядь, и окажется евреем.) А уж со вкусом расписывать, как тебе били морду: в пионерлагерях меня всегда терпеть не могли, никто со мной не хотел корешиться...

Столько нового надо было переварить! Но уж наша старенькая, постная, скудно завитая эсэсница — тут сразу становилось ясно, что это не университет, а все еще школа: один глаз, блудливый, в учебник под столом, другой, преданный, ей в рот, на все случаи помнить одно — бедные и угнетенные всегда смелы и благородны, богатые и процветающие — жадны и трусливы. А применять научные критерии к “науке”, явно ставящей целью скрыть истину, — здесь глупости хватало только у Мишки. Этот наследник Москвы усаживался за первый стол с видом заранее недовольного инспектора и раздраженно пожимал плечами: что значит “дряблость либералов”? что значит “разброд и шатания”? дайте точное определение! приведите факты! Будто речь шла о дедекиндовых сечениях... У бедной старушки на малообещающем личике выражалось такое страдание, что только садист...

Эсэсница просигнализировала в партбюро, и вечный парторг Митюхин (из сопроматчиков: нечистого серебра седой чубчик, вечная беломорина меж двух башмаков — носа и подбородка), усадив его напротив, распорядился: “Ну, рассказывай”. — “Что рассказывать?” — с преувеличенно изумленным смехом изображал Мишка. В итоге он остался без стипендии, вынужден был выучить чуть ли не наизусть и “Что делать?”, и “Как нам реорганизовать рабкрин?”, а в довершение обвинил меня, получившего зачет–автомат, в низкопоклонстве. Хотя я вел себя с эсэсницей точно так, как полагалось вести себя с баб Груней, сторожихой, не позволявшей прорваться на танцы без билета, — кто же держит сторожих за людей!

Нет, хвастаюсь: когда в весеннюю сессию эсэсница обнаружила, что я ровно ничегошеньки не знаю о раскольничьей политике право–левацкого, почти каутскианского блока, ее измятое личико дрогнуло такой болью, что я — хотя она от растерянности была готова выставить предавшему ее любимцу четыре шара — поскорее схватил зачетку и поклялся к пересдаче выучить все съезды и пленумы. Но, к несчастью, я не умею даже вчитываться в бессмыслицу, и оправившаяся от моей подлости бабуся вкатила бывшему активисту тройбан даже с некоторой щедростью. Скольких повышенных стипендий я недополучил из–за марксистско–ленинской мути!.. Но я не сердился: ихнее дело ловить — наше воровать. Только уже на пороге блестящей дипломной защиты во мне вдруг проснулось нелепое достоинство: когда нам внезапно назначили госэкзамен по философии, я был близок к теракту или самосожжению. “Ведь мы сдадим и забудем, а этого забывать нельзя!” — повторял я таким пересохшим голосом, что теперь уже Мишка косился на меня с тем смущением, в которое его ввергала любая искренняя страсть.

До его монастырька квартал вправо — или хрен с ним? С Мишкой. Он первым нас ампутировал, так и я не позволю его призраку долго разгуливать в пределах выстроенных мною оборонительных сооружений.

И все–таки допусти я себя окинуть прошлое беллетристическим взором — помешанная на самоуслаждениях глубь моей души снова взяла бы свое: ей наплевать на меня, она готова наблюдать за мною чуть ли не глазами всего человечества — в ужасном она способна высмотреть великое, в непоправимом — трогательное, в... Ну чем не сюжет для небольшого романа: провинциальный пацан — абсолютно нормальный, только все в нем немножко чересчур — и восторг, и бешенство, и запойное чтение, и запойные мечты, и припадки деятельности — всегда бесполезной. Но этого, в общем, никто не замечает: в любой компании душа нараспашку — только слишком уж самозабвенно он хохочет и кидается от объятий к обидам и обратно. Кто бы мог подумать, что, оставшись один, он способен, сопровождаемый ревом “КрАЗов”, шагать к бездонному кратеру карьера и часами бродить по исполинским брустверам щебенки над этим циклопическим антизиккуратом, на уступах которого могучие экскаваторы понемногу начинают недотягивать и до детских игрушек. Почему люди всегда понимают величие как стремление ввысь, а не вглубь, прорастает в нем недоумение, едва различимое пока что в чаду клубящихся грез: сегодня вечером в ДК “Горняк” — он пожмет руку Москвы, завтра отправит в нокдаун, но не станет добивать Черноуса, послезавтра слабеющей десницей его благословит сам Колмогоров, а послепослезавтра он двинется на парусном фрегате в кругосветное путешествие через дебри Центральной Африки по льдам Антарктиды. Но более всего ему про все на свете хочется узнать, как оно устроено на самом деле. Он стремится совлечь покров с каждой тайны, развеять все унижающие человека иллюзии и фантазии и в конце концов выстраивает ясное, честное, достойное мироздание, обладающее лишь одним недостатком — в нем нельзя жить. Ради дела — нет, ради честности, ради достоинства — он отсекает все лишние ветви и только через много лет понимает, что это были не ветви, а корни...

Давай–давай, ты уже готов захлюпать — теперь не от боли — от красивости: это она умеет, глубина, никак не желающая отучаться от подростковых пороков. Для меня всякая боль есть боль, всякая утрата есть утрата, а для нее все зависит от контекста, от пьесы, в которую она тебя поместит.

Мишка раньше меня принялся выстраивать свою невозмутимость — отвернувшись от журавлей в небе, получше приглядываться к лужам под ногами. Расставшемуся с незрелыми фантазиями уму становится предельно ясно, что в мире есть лишь два рода предметов: те, что доставляют удобство, и те, что причиняют неудобства. И дело взрослого человека — по мере сил идти к первым, по мере возможностей избавляясь от вторых. Еще в Кружке Пива Мишка вдруг перестал есть грибы: нездоровая пища. Возможно, человек ищет утешений на земле, только когда его отвергнет небо, естественная его стихия — не факты, а фантомы: люди начинают искать пути на землю, когда собьются с дороги в небесах. Мишкин путь к невозмутимости начался с бунта (который лишь постепенно перерос в смирение перед реальностью). Мне рассказывали, что в Кружке Пива Мишку пытались пристроить к серьезным задачам, но... Питомцам ясных вершин земные дела представляются отвратительно неряшливыми и бесформенными: скульптору вместо глыбы мрамора предлагают груду хлама — сам я поначалу был повергнут прямо–таки в панику: первое задание Орлова — и на тебе!.. Зато со временем я насобачился упрощать с бесстрашием позднего Малевича: голову уподобить эллипсоиду, туловище — усеченному конусу...





Мишка же не снес подобной неопрятности — он и в жизни–то обожал давать точные определения там, где их заведомо быть не может: любовь есть то–то и то–то, политика есть сё–то и сё–то, — разумеется, он и в Кружке Пива потребовал точно сформулировать, чего от него хотят (от него ждали как раз того, чего он требовал от них). А пока суд да дело, он взъелся против тамошней манеры всем непременно отсиживать по восемь часов, тогда как любому букварю известно, что человек может что–то соображать только во время движения. “У меня задница болит!” — возмущался Мишка, каждую субботу навещая нас в Заозерье. Тогда мы с ним здорово сблизились — не в делах, их у нас не было, но в главном для романтиков–самоуслажденцев, ставящих чувства выше дела, — в понимании. То мы в Рубенсе разом что–то открывали, то в “Казаках”: “Когда подумаешь, что это тоже он написал!..” Тем временем на работе задание ему сумели уточнить до того, что усадили его с циркулем измерять угловые расстояния на глобусе.


Хотя отношения в отделе остались вроде бы неплохие — на него, видно, смотрели как на ученого придурка. Он не отрывался от народа: с гадливостью отзывался, как один хмырь у них подарил сотруднице на Восьмое марта мочалку, и та чуть не заплакала; вместе со всеми выезжал на лыжный день здоровья, а на обратном пути, уже ничего не соображая, раздвинул на Финляндском сортире сомкнувшиеся спины и вывернул в желоб всю поглощенную во имя дружбы бормотуху. Потом пытался влезть в занятое такси и так получил по переносице, что даже запомнил свою залитую кровью куртку... Надо сказать, усилившаяся горбинка лишь придала его носу дополнительную аристократичность.

Рассказывал он об этом подчеркнуто буднично, как человек, решившийся держаться поближе к земле, — тогда–то и обрели первостепенное значение лужи под ногами. Со сдержанным негодованием Мишка принялся допытываться, существует ли в конце концов такая обувь, в которой ноги остаются сухими. Я легкомысленно вздохнул: в нашем, мол, климате мокрые ноги, скорее всего, есть неминуемая участь смертных. Но Мишка — ибо речь шла не о пустяке, не о фантазии — проявил удивительную настойчивость. Он начал обращаться к прохожим капитанам и полковникам и в конце концов обзавелся–таки облегающими хромовыми сапогами, внезапно выявившими изрядную кривоватость его ног. В партикулярном платье, при сапогах смотрелся он диковато, но мы уже привыкли к его научно обоснованной дури и лишь снисходительно улыбались. Однако если человек твердо решил превыше всего ценить реальные удобства, он может возвыситься над условностями (то есть опуститься) до размеров социально опасных.

В своей и поныне неудовлетворенной страсти всех кругом женить Катька свела Мишку со своей школьной подругой Валькой — тонюсенькой блондинкой из сангига. Славка приучил меня обращать внимание на женские животы (он их терпеть не мог и, вероятно, именно поэтому выбрал обеих жен вполне в этой части представительных — Пузя так до сального лоска), и, однажды взглянув на Вальку сбоку, я поразился, до чего ее как будто и вовсе нету. Нынче при редких встречах я, наоборот, поражаюсь, где же в этой тугой техе растворилась та девочка–прутик — и сохранилась одна из самых нежных, добрых и верных душ, когда–либо попадавшихся на моем пути. Беда ее и до сих пор состоит в чрезмерной снисходительности (можете назвать ее неразборчивостью): для нее все двуногие без перьев — люди, все естественное не безобразно... Сами понимаете, какие мухи слетятся на такое лакомство. Но перед Мишкой вина ее заключалась главным образом в том, что она была живым существом и постоянно, следовательно, чего–то желала, производила шум, движение... Нет, не просто шум, не просто движение — бессмысленный шум, бессмысленное движение. Ведь жизнь — это излишество, освобожденная от дури, она уже не жизнь, а выживание. Вальке хотелось побольше радостей — Мишке поменьше беспокойства. Валька обрадованно встречает его из командировки: “Мишик!” — а он передразнивает ее мычанием: “Ми–ышик!” Слезы, объяснения, примирение, объятия, докучные одежды отбрасываются прочь, юные тела готовы слиться... “Сейчас, минуту”, — что–то вдруг вспоминает Мишка и скрывается в ванной: начиная мерзнуть, юная супруга отправляется на поиски — молодой супруг стирает носки.

С прогулки Мишка всегда предпочитал возвращаться одним и тем же путем — Вальке же постоянно требовалась новизна. Новая дорога заводила в тупик — это приводило Мишку в совершенно неадекватную ярость, вполне, однако, естественную для человека рационального, всегда ищущего наиболее простых путей. Я Мишку понимаю — вернее, когда–то понимал: до начала сеанса остается три минуты, но Катьке во что бы то ни стало необходимо в буфет; давимся пирожными, потом во тьме пробираемся по ногам, и я чувствую уже не злость, а отчаяние, бессилие перед мировой бессмыслицей. Славка тоже беспомощно округлял глаза: я не могу тратить деньги на ерунду, если знаю, что завтра придется сшибать. Но сегодня меня только радует, когда Катька изредка снова проявляет склонность к лакомствам, к легкомыслию или кокетливым капризам, — в эти минуты она живет, а не выживает, чувствует себя любимой девочкой, а не рабочей лошадью. Ну а ее совершенно невыносимое прежде стремление в конфликтных ситуациях побольше наговорить и поменьше услышать — так если в женщинах видеть вменяемые существа, то все они несносны.

Мишка же, пользуясь недельной Валькиной отлучкой, однажды упаковал все ее шмотки в два чемодана, кои и отвез в ее родительский дом. Я единственный, вспоминает она, сумел ее как–то утешить. Было, целую ночь ей что–то заливал с основным подтекстом: все от нее без ума, и я первый в этом ряду. Мне и врать особенно не приходилось — я тогда заводился с пол–оборота и на любовь, и на бешенство. Катька знает. Однако даже в мгновения самой лютой ненависти я не мог помыслить, что это достаточная причина расстаться навсегда. Чувства — одно, а дело — совсем, совсем другое. Мишкин брак с Валькой казался мне нерасторжимым, оттого что у них уже выработался общий запас воспоминаний, шуточек — сказать про некрасивую девицу “на нее нельзя положиться”, выставить под стеклом блудливо косящего Ленина, которого Валька случайно изобразила на лекции...

Удалив от себя Вальку, Мишка продемонстрировал, как нужно обращаться с надоевшими фаворитами. Однако через некоторое время он обзавелся новой дурью — котенком. Но котенок, естественно, тоже причинял неудобства, и что–нибудь через полгодика Мишка упаковал его в полиэтиленовый мешок, перетянул резинкой и зашвырнул в одну из тех озерного размаха лужищ, которыми может гордиться каждая новостройка. Котенок тем не менее сумел выбраться из мешка и, мокрый, чесанул куда подальше. Поступок этот был настолько запредельным, что мог быть продиктован только каким–то принципом. Невольно уважаемый мною (как всякий принцип), звучал он примерно так: будь проще, ставь реальные цели и изыскивай для них наипростейшие средства. Катька же была убеждена, что действовал Мишка в состоянии умопомрачения — иначе знакомство с ним пришлось бы прервать.

Следующим пунктом Мишке стали мешать родители — все, как всегда, началось с точных определений: семья предназначена для воспитания детей — следовательно, когда эта задача выполнена... Он завел собственную кухню, “чтобы не обременять мать” — спокойно–ироничную, украшенную вьющимися рыжими волосами, очень естественно гармонировавшими с ее бледными веснушками и белыми ресницами, а также благородной легкой лошадиностью в лице, в которой всегда невольно видишь еще не вполне открывшийся миру стандарт красоты. “Хитрая”, — говорила о ней Валька, явно, по мнению Мишки недоговаривая последнего слова — “еврейка”. Хитрая еврейка и теперь сохранила снисходительное хладнокровие, но пылкий, не сильно забравший умом папаша, способный за завтраком внезапно заорать: “Сколько раз вам говорить, чтобы не клали локти на стол!” — и одновременно убрать собственный локоть, этот подернутый черным пухом по бильярдной лысине пузатый здоровяк, напоминающий какого–то знаменитого итальянского певца, похожего на разбойника, и действительно обожавший потрясать сердца собравшихся своим квазиитальянским тенором, недостаточно все–таки хорошим для публичных выступлений, — папаша был в ужасе. “Чем мы его обидели?..” — буквально со слезами на черных индейских глазах взывал он ко мне, и мне оставалось только бормотать о Мишкином стремлении всегда быть последовательным, не смущаясь самыми странными следствиями принятого принципа... Простодушный потомок молдавских биндюжников, бывший метростроевец, а ныне сменный мастер в литейном цеху, папаша вслушивался с таким мучительным напряжением, что, кажется, даже кое–что понимал. (Более простое объяснение — бунт пай–мальчика, который слишком долго был слишком послушным, — еще не приходило мне в голову.)

А Мишку тем временем начало возмущать, что у него нет отдельного угла, куда он мог бы приводить кого хочет. Он разузнал, что при жилконторах существует должность воспитателя — управляющего “центром досуга” для болтающихся без дела подростков, — и что этому воспитателю полагается казенная “площадь”... Так Мишка одним сапогом шагнул в завершающую мечту — отдельную площадь. Разумеется, сразу же выяснилось, что надо погодить, и он стал годить. Однажды я заглянул в этот его “центр” — в задрипанную комнату, где за ободранным зеленым столом резалась в пенис (привет от Славки) полупьяная шпана. “Ребята, только не материться”, — время от времени уныло взывал Мишка. Но это для них было все равно что вовсе не разговаривать. В дверь просунулась злобная пьяная харя. “Дычадик здесь?!.” — злобно прорычала она. “Я начальник”, — тревожно ответил Мишка. “Не дычадик, а Гбын–чба–дбик!!!” — взвившись до последнего градуса ярости, прохрипела харя. “А, нет Гончарика, нет”, — заторопился Мишка.

Вскоре он приехал в Заозерье с деловым предложением: я должен был зайти к нему в “Центр” и вырубить одного окончательно зарвавшегося хама — но только непременно одним ударом, лишь это произведет нужное впечатление. Я смотрел на него как на окончательно рехнувшегося. Во–первых, с одного удара нокаут вообще редко удается, во–вторых, даже и он не всегда производит желательное впечатление на дружков “каутированного” — гениальному Черноусу не помогли целых два нокаута подряд, — а самое главное, невозможно походя одолеть в борьбе, которая для твоих врагов составляет дело жизни. У подонков есть свои тараканьи углы, где они хозяева, и они готовы защищать их не щадя самой жизни — ты готов платить такую цену?

Когда фантом “отдельная площадь” окончательно раскрыл свою бесплотность, Мишка устроился в плохонькую “открытую” контору — открытую даже евреям с подмоченной трудовой книжкой. При своем вкусе к скучным подробностям он, естественно, скоро сделался важной персоной, и когда он наконец заговорил об отъезде, солидность его тона уже была кое–чем обеспечена: рынок программистов в США (ему очень понравилось, как кто–то произносил “Эс–ша–а”) никогда не бывает полностью насыщен — как, скажем, рынок шоферов, в Эс–ша–а можно купить загородный дом, выписать любую книгу, приобрести для фонотеки каких угодно исполнителей, можно обзавестись даже собственным кино — Феллини, Бергман, Вайда, — не надо шустрить по фестивалям или по кассам элитарного “Кинематографа”... Возразить вроде было и нечего. Родина? Мишка давно посмеивался над нашей с Катькой привязанностью к русской природе (а что, в Канаде хуже?), к каким–нибудь колокольным звонам (можно взять с собой пластинку, в конце концов), даже к священному “Борису Годунову” священного Модеста Петровича Мусоргского (ну да, гениально, но не гениальнее Бетховена — да и того вполне можно слушать за пределами Германии). Церкви новгородские хороши — кто спорит, но почему из–за них нужно отказаться от Кёльна, Рима, Пестума, Луксора? На улице он мог вдруг поморщиться от какой–то очень уж бесхитростной физиономии: “Ну тип...” — “Хороший мужик”, — заводился я. “Я знаю, ты любишь русский народ”, — хмыкал он. Он был прав — я мог злиться на Россию, в какой–то миг даже ненавидеть ее, как Катьку, но расстаться навсегда... Возможно, мне нужна была иллюзия единства с чем–то вечным, но одна только мысль, что мои дети будут говорить по–русски с акцентом, приводила меня в ужас. Быть может, именно этот ужас Мишка истреблял в себе, все оттачивая и оттачивая невозмутимость и расчетливость. Валька, случайно встретившаяся с ним на улице, растерянно жаловалась, что первый его насмешливо–снисходительный вопрос был: “Ну что, ты меня ненавидишь?” — “Почему, мне просто обидно, но...” — “Знаешь, как я теперь живу? Все по расписанию. Встаю в семь пятнадцать. Сначала иду в туалет по мелочи. Потом чищу зубы, умываюсь, потом пью кофе. Потом иду в туалет по–крупному...” — “А почему не наоборот? Сначала по–крупному, а потом кофе?” — “Если бы я так мог, я был бы счастливым человеком”. — “Знаешь, — подумав, сказала Валька, — кажется, я тебя действительно ненавижу”.

Однако, подавши заявление на выезд, Мишка пригласил на отвальную к нам в Заозерье и Вальку. Тот напился, плакал, что ужасно любит русскую литературу, Катька тоже плакала, Валька тем более, и провожать ее на последнюю электричку отправился я. Потный бледный Мишка тоже рвался с нею, но я удержал его неотразимым заклинанием: хочу завтра с ним проконсультироваться по одной интересной задаче. Формулой “интересная задача” нас можно было поднять из гроба. Взвинченный водкой и великолепием трагического расставания среди снежного бора в отсветах станционных фонарей, я оказывал Вальке такие королевские почести, что, кажется, сумел несколько растворить ее горе в совместном экстазе. Возвращаясь к своему бараку (внезапная мучительная нежность к ждущей меня паре горящих окон), я увидел, как Мишка в одних трусах вырвался на крыльцо и мощно блеванул в голубой сказочный снег, — это было последнее открытое выражение его чувств, которое я наблюдал. В дальнейшем он держался со снисходительной невозмутимостью обладателя какой–то окончательной истины — скорее всего той, что мокрое есть мокрое, а сухое есть сухое независимо от пьесы, участниками которой нам вздумается себя вообразить. Изредка перезваниваясь с Валькой, однажды скучающе попенял ей, что она слишком уж бурно на все реагирует: он вот понимает, что впереди его ничего хорошего больше не ждет, но из этого вовсе не стоит делать трагедию.





Нам он о себе рассказывал как о довольно забавном и симпатичном, но все–таки постороннем субъекте. В выезде ему, рассеянному хранителю государственных тайн, изучившему все дуги на глобусе, было отказано; отказники включили его в свою общину, он участвовал в их манифестациях, всячески давая нам понять, что делает это исключительно из практических, но отнюдь не идеалистических соображений. Они то что–то подписывали, то в какой–то еврейский день собирались в столовой “Лукоморье”, где немедленно гаснул свет, и очень вежливый майор милиции просил всех в связи с аварией освободить помещение, а они все сидели, ели бесплатный хлеб со столов и что–то такое пели (слова в еврейском гимне, морщился Мишка, очень плохо укладываются в мелодию, все время надо тянуть: а–а, а–а). Потом его вызвали в Большой дом по делу Щаранского, о котором он ничего не знал, но, получив детальные инструкции от собственного юриста, вдоволь поизмывался над кротким следователем по фамилии Степанов. Я улыбался с натяжкой: я не люблю издевательств даже над самой последней сволочью, если в эту минуту у нее связаны руки.


С бабками у Мишки обстояло неплохо: с работы его почему–то не выгнали — только осудили на профсоюзном собрании, — при своих лингвистических дарованиях он скоро сам начал преподавать иврит и заработал аж на тачку. Да еще ему, как и прочим, присылали из Америки серые плащи и бурые свитера, которые он реализовывал через комиссионку, презрительно недоумевая, кто их соглашается носить. Себе он оставил только морозной пылью серебрящуюся искусственного меха шубу до пят да высокую боярскую шапку — с канонической бородой он был вылитый боярин из “Бориса Годунова”, тем более что невозмутимость его к этой поре перешла в величавость. Однажды поздно вечером — “Слушай, друг, не знаешь, сколько время?” — его окликнул пьяненький мужичок, тут же одернутый спутницей за рукав: “Ты что, не видишь, кто это?” Мишка рассказывал об этом эпизоде с глубоким удовлетворением. Общался он, походило на то, с одними отказниками да сочувствующими американками, готовыми иной раз и перепихнуться; для них это знак дружеского расположения, неспешно пояснял Мишка, и Катькино лицо принимало выражение брезгливого непонимания: животные какие–то... Мишка и рассказывал о них тоном зоолога.

А потом Мишка внезапно исчез — как отрезало, хотя на новую квартиру он помогал нам перебираться с большим энтузиазмом. Стороной мы выяснили, что в тюрьме он не сидит, работает все там же, и гордая Катька не велела мне проявлять дальнейшую активность: пусть как хочет. Но через два–три года мы случайно встретили его в трамвае, и он — уже при одних только латиноамериканских усах — сиял как младенец: все–таки не совсем врал, однажды по пьянке с ухмылкой признаваясь нам, что мы с Катькой — единственные люди, которых он любит. Мишка повторял, что надо повидаться, записывал наш новый телефон и — снова канул. А еще через год–десять Славка написал нам, что Мишка “адаптируется” в Питсбурге. Обзавелся ли он, интересно, собственной кинотекой или уже и кино превратилось в пережиток детства? И я вот с тех пор дорос до унылой истины: даже самые гениальные книги, симфонии, фильмы не более чем потребление. А насытить нашу жизнь смыслом может только то, что мы отдаем.

Мы с Мишкой когда–то были похожи как никто — в книгах, фильмах видели одно и то же, а что может быть важнее, чем идентичные формы самоуслаждения. Я разве что был более снисходительным и терпеливым. И этот вот пустячок в конце концов разлился между нами Атлантическим океаном... Нет! Мишка оказался более последовательным в расправе с детскими фантазиями.

Хух–х! По Малому солнце шпарит в глаза, как... Старинный Славкин каламбур: пойдем по Большому. Но все–таки видно, что чем ближе к Смоленскому кладбищу, тем меньше всяких panasonic’ов — старые добрые “Продукты”, “Автозапчасти”, “Обувь”... Парадные здесь простенькие — не Английская набережная Красного Флота, к которой меня приобщал Мишка. В одном аристократическом подъезде уборщица заорала на нас: “Ходят тут, ссат!..” — и мы разнеженно переглянулись, словно какой–нибудь Карузо взял в нашем присутствии самое верхнее “си”: в спектакле все сгодится. А потом мы забрели в круглый мощеный двор особняка графа Бобринского и обнаружили там оставшуюся от киносъемки двуколку с крытым верхом. Естественно, мы принялись по очереди катать друг друга, и Мишка, изображая барина, гаркнул: “Ардалион, гони!..”

И будет. Орган, именуемый “Мишка”, перетягивается заново для дальнейшего отмирания: думай о земном, сиюминутном — хоть ту же слойку жуй потщательнее, пропитывай слюной! Вот так же с булкой за щекой я и шагал из Горьковки к общежитию по родному микроленинградику (один я никогда не тратил времени на дурацкие столовки), вот так же прикрывал глаза от солнца, но мозги в тот день у меня трещали от напряжения из–за “Общественного договора” Ивана–Якова де Руссо. Как же общая воля может существовать всегда, если люди так часто только и ждут случая проехаться друг на друге? Скажем, в шесть утра заныла радиоточка, которую с вечера, точнее — с ночи, никто не подумал отключить, и вот все жмутся под своими болотными и свекольными дерюжками и выжидают, кто первым вылезет на более серьезный холод. Какая тут может быть общая воля, лопаются от перенапряжения неведомые подземно–картофельные нити у меня в голове, и вдруг — озарение. Ведь если бы дело не касалось меня шкурным образом, я сразу сказал бы, что выключить должен тот, кто ближе лежит. А если это его уже достало, значит, пора вводить очередность. Но если бы кто–то, вообще не пускаясь в подсчеты, просто от широты души встал бы да выключил — я, уж конечно, проникся бы к нему уважением. А если бы он пожертвовал жизнью — так даже и благоговением. Вот, вот в чем суть: наши чувства, мнения бывают двух совершенно разных видов. Одни — наши личные, мы их приобретаем, меняем, но даже в момент самой сильной захваченности в глубине души чувствуем, что они наша личная собственность: я рассердился, я могу и простить — мое дело. Но есть в нас чувства, убеждения совершенно другого рода — их мы не ощущаем своей собственностью: оскорбили твою мать, твой народ, Толстого, логику — ты–то лично, может, и наплевал бы, но чувствуешь, что не имеешь права, это и есть святыня — то, что хранится в твоей душе, но тебе не принадлежит, ты получаешь ее по наследству и по наследству же передаешь дальше: вот эта не зависящая от тебя решалка в тебе и есть общая воля. Свою частную волю мы переживаем со страстью, а общую — с благоговением. Вот это благоговение в себе люди и называют присутствием бога. То есть не религиозные чувства происходят из бога, а, наоборот, бог из религиозных чувств, — открытие кажется мне настолько потрясающим, что я немедленно решаюсь посвятить ближайшие годы разработке всех его следствий — воссозданию атеистических аналогов всех этих отмерших понятий: “бог”, “душа”, “святость”... “Вечность”...

Неужели это был действительно я? Чем же я был так пьян — просто молодостью? Или каким–то иным наркотиком? Может быть, неразличением возможного и невозможного, которое только и открывает дорогу к великому? Может ли вообще человек прожить без наркотиков? Интересно — математика, она же добросовестность, в собственной сфере сильнейший наркотик, а в чужих — убийца. Но что об этом толковать — опьянеть сознательно, уж во всяком случае, невозможно.

Опять “невозможно”... Это нас и погубило — мы слишком хорошо отличали возможное от невозможного. Но честность по–прежнему не оставляет мне иного выбора. Честность — это всеобщность: я признаю лишь такие доказательства, которые убедительны для всех. Хоть, опять–таки, и знаю, что для всех разом очевидным бывает только сверхпримитивное: сухие ноги лучше мокрых. А даже хваленые математические теоремы истинны только для тех, кого годами школили — да и то при наличии способностей. Даже математические истины являются плодом социальных усилий, в каждом поколении формирующих особую аристократию. Аристократию, которая учит повиноваться материи, подчинять суждения реальности, а не воспарять над нею. Ее кодекс — гордость подчинения. Требование не таить от себя даже самой тонюсенькой иллюзии, которой можно было бы согреться на беспощадном космическом морозе. Сам–то ты в одиночку (в одиночке), глядишь, еще бы и поверил во что–нибудь тепленькое, но аристократический кодекс не терпит ничего индивидуального: чем дороже тебе “убеждение”, тем с большей бдительностью ты обязан передать его в руки правосудия, для перепроверки независимыми наблюдателями. А уж они–то самое драгоценное для тебя, будь уверен, оценят в ноль, ноль и еще раз ноль.

Сверхдемократические аристократы, мы разрушаем наше личное во имя всеобщего, наш кодекс — это кодекс камикадзе. И когда ты наконец понимаешь, что тебя одурачили, тебе все равно остается только погибнуть с честью: вернуться назад уже не хватит бензина.

А душа–то ноет, скулит — не хочет погибать с честью. Ум востр — дух немощен. Но мы на него “цыц!” — и замер руки по швам.

Ба — угол Шестнадцатой линии, фанерные бельма, — а как любила Катька здешние рассыпчатые, бесконечно плоские пироги с лимоном! Там, где сходятся трамвайные пути, маячит еще один тарахтящий автобусный проспект корейского КИМа промеж двух осененных издыхающими кронами кладбищ, нашего и армянско–лютеранского, ведущий в недра таинственного в своей провинциальности — ясно же, что такого в Питере быть не может! — Голодая Сони Бирман... Но с Соней постоянно требовалось быть тонким, ироничным, говорить правильными оборотами...

И снова дрогнула только что прихлопнутая, перетрепанная за сегодняшний вечер струна: завод имени Котлякова — последнее, так и недогнувшее Юру ленинградское иго. Милосердная милиция за тунеядствующее нарушение паспортного режима вместо тюрьмы отдала его в лимитчики. Вот он стоит перед мутным зеркалом у вахты меж двух унылых сержантов — напудренно–бледный, но нижняя губа по–прежнему надменна. Для чужаков он почти оборванец — только мы знаем, что в его грубых ботинках есть что–то амундсеновское, в пятирублевых джинсах — польское, а в вязаной шапочке — водолазное. Катька скручивает рулончиком все наши рубли и конспиративно сует ему в руку...

Лимитная прописка в первый миг была спасением. Но в третий — мучительнейшим испытанием, лишенным главного оправдания — трагической красоты. Завод имени Котлякова был настолько зауряден своей кирпичной оградой, кирпичными корпусами, похожими на коровники, что даже дореволюционные цифры “1915” на одном из них не могли вывести это унылое скопление из разряда советского. А уж бесконечный панельный цех, нависший над кладбищем... Юра был прав, что уехал в Магадан, — снимите шляпу, снимите шляпу. Не знаю, сумел ли он сохранить свой фантом у охладившего немало романтических голов Охотского моря, но я, траченный молью оплывший Фортинбрас, избравший дело, а не дурь, отсалютовал своей сломанной, переделанной в мухобойку шпагой перед Юриной мемориальной доской — новенькой чугунной плиткой “Акционерное общество „Эскалатор””. Надо же, эскалаторы, стало быть, делают... Нам вполне было достаточно, что завод, что Котлякова... Мне почему–то казалось, что Юра там безостановочно крутит какую–то промасленную стальную рукоятку. Навестив Юру в первый же его рабочий выходной, мы со Славкой обнаружили его в осыпанной пустыми консервными банками комнате на четверых, спящим в одежде под выбитым окном. Мы грустно улыбнулись его сохранившейся привычке зажимать подушку между колен. По общаге шел простой рабоче–крестьянский гудеж — не наше полное остроумных выходок и высокоумных схваток веселье, в котором каждая удачная подача негласно отправлялась ему на экспертизу... Нет — в Магадан, в Магадан!

И будет. Цыц. Вечер самоудовлетворений подходит к концу.

Где–то слева должен быть стадион, который теперь погребен за новым зданием — слепящее стекло, крыша гармошкой, — Райт, мгновенно вообразил бы я. Воображение доставляло мне массу кайфа и массу страданий, пока я его не придушил. Во имя дела — во имя чести, разума, всеобщности. Я не гордился умом — я служил ему. А он оставил меня в исподнем на морозе, как ловкий попутчик в поезде. А глупые мастурбаторы, огораживающие локтями неприкосновенный запас своих глупостей и лжей, сохранили свои шубы при себе: люди с убеждениями предпочитают сами раздевать соседей. Это же так просто: нужно только всегда говорить самому и никогда не слушать других — и твоя решалка все устроит к твоей выгоде. Дураки — они умные!

Врочем, я и сейчас ничуть не сомневаюсь, что наука должна нас кормить, лечить... Но, обращаясь к миру наших чувств — в психологию, в социологию, она превращает нас в одну из железяк. Десакрализуя все фантомы, она оставляет несомненными лишь такие очевидности, как “сухие ноги лучше, чем мокрые”. Заставить ее исполнять наши желания, но не разрушать животворные иллюзии — это будет потрудней, чем оседлать термоядерную реакцию. Выявляя причины наших желаний, наука неизбежно рождает соблазн не добиваться их удовлетворения, а устранять их причины, — это и есть общая формула наркомании.

Или это я уже хватил? Стоп, справа сейчас... Но вместо саженного щитового забора взгляд ухнул в бесконечность — запущенную, неряшливо заросшую, захламленную бесконечность сравнявшихся с землей могил, покосившихся и вовсе упавших ниц и навзничь крестов: какой–то рыцарь истины из городской администрации решил открыть нам правду о нашем будущем, заменив трухлявый забор благопристойной металлической решеткой. Мы–то, впрочем, и не нуждались в заслонах: мы сами через проломы лазали на Смоленское загорать с конспектами, играть в волейбол, целоваться, — я сам не раз целовался на мраморе одного знакомого статского советника — с Катькой в том числе. Там, за чересчур разросшимися на этой перекормленной земле деревьями, поближе к церкви начинались надгробия вполне респектабельные. А у пирамиды погибших солдат Финляндского полка я всегда останавливался с глубоким почтением — не к их гибели, к подвигу Халтурина. Может, он был и не прав, но он же действовал во имя прекрасного фантома! Такие вот они, фантомы. Как все на свете: с ними опасно — без них невозможно.





Нет, не хочу я смотреть в глаза этой кладбищенской правде — пусть лучше слепит неутомимое солнце. И построже следить за глубиной — а ну?! — чтобы не хлынула через край мертвая тоска. Но на этот последний уголок — волейбольный, вытоптанный еще пуще прежнего — взглянуть все–таки надо. Ладные парни, мы играли на майском солнышке в спортивных трусах; Славка, привычный к мячу, играл лучше, зато я, как в любой игре, себя не щадил, брал любые мячи с риском что–нибудь сломать. Через несколько лет она поведала, что во время одного гениального броска у меня из–под трусов кое–что сверкнуло. Но вид у нее оставался все такой же просветленный, хотя отношения у нас в ту пору были сверхчистые...


Очень скоро мы со Славкой будем провожать ее на каникулы к белорусской родне, а мы с Катькой перед разлукой смотреть друг на друга с такой серьезностью, что Славка, крякнув от досады, рванет вперед, перекосившись от Катькиного чемодана, и его совершенно идентичные моим расклешенки с широким, как тогда полагалось, поясом и горизонтальными карманами будут мотаться на зависть любому жоржику. И в полутемном купе мы все смотрели не отрываясь, и я не ощущал пошлости этой сцены, потому что она не была имитацией... Мы так ни разу и не прикоснулись друг к другу, и лишь когда проводник Хароныч провозгласил роковое: “Провожающим покинуть вагон!”, Катька смущенно дотронулась пальцем до кончика моего носа.

А я вдруг спросил адрес ее родни — мир тесен, кто знает...

На обратном пути мы со Славкой почти не разговаривали. Но назавтра все пошло как обычно. Внешне. Однако моя мифотворящая глубина вдруг алчно начала требовать все новой и новой пищи, все новых и новых предметов, чтобы неустанно перекрашивать их из серо–буро–малиновых в чарующе радужные, в космически непроглядные и в волнующе–таинственные. Неугасимыми белыми ночами, пометавшись на поющих пружинах, я, не дожидаясь раздраженных просьб уняться хоть на минуту, выпрыгивал в окно умывалки и, с трудом сдерживаясь, чтобы не перейти на рысь, устремлялся к свеченью вод — к заливу, к Неве, кротко плещущей в тиши под ступенями Горной академии, где оторванный от земли Антей, издыхая, давал бесплодный урок всем будущим мастурбаторам... Череда судов, доки, ужасно земные пачки бревен на палубах низких сухогрузов, целующиеся парочки, дремлющие бичи, бредущая невесть откуда розоперстая шпана, одноногие и двуногие оборванцы — всю эту чистоту и нечисть даже перекрашивать не требовалось, ее вполне мог преобразить и домысливаемый контекст.

Пожалуй что, и все наши возвышенные чувства — потрясения, благоговение — порождаются воображаемым контекстом, в который вещи незаметно для нас погружены. Самое простое: человек со шрамом. Если нам скажут, что он заработал свой шрам в кухонной драке, мы видим это лицо одним, в Чечне — другим, в застенках инквизиции — третьим. А если ничего не скажут — каждый все равно поместит его в свой личный контекст, который, сам того не замечая, как запах, носит на себе. Подлинные властители народов — те, кто создает опьяняющий образ мира, тот всеобщий контекст, который, не меняя ни единого предмета, запросто превращает мир из храма в мастерскую, из мастерской в базар, из базара в драку или химический процесс, и ни один из контекстов недоступен зубам научного анализа: только когда он почему–то перестает одурманивать нашу глубину, которая, кроме опьянения, ничего не хочет знать (в глубине души все мы наркоманы), — лишь тогда гиенам логики удается додрать издыхающего Левиафана. Властвуют над миром те, кто опьяняет его, заставляя людей забыть будничную расчетливость. Наука сама долго была таким пьянящим фантомом, пока не разрушила свой контекст, внимательно исследовав его наготу. Таков наш удел: ставить свои иллюзии безоговорочно выше реальности — сумасшествие, ставить реальность безоговорочно выше иллюзий — беспросветность. Вот так мы и колеблемся между безумием и смертной тоской.

В неясном контексте, дурманившем меня в то лето, стипендиальную комиссию было просто не разглядеть, так что староста, может, и правда не терял мое заявление: раз уж я не пожелал для надежности остаться в Питере еще на один день, то мог и не отдать ему эту пустяковую бумагу. Поймав попутку у Средней Рогатки — меня пьянило даже это глупое название, — я рванул на юг, на юг — перекрашивать все новые и новые лица и пространства, а тем временем наш молодой замдекана дал мне урок уважения к социальной реальности: нэт заявления — нэт стипендии. Повышенной, гад такой, но я ничуть на него не сердился: в пьесе, разыгрывавшейся в моей голове, ему отлично удалась его роль, а мне моя. Целый семестр я забавлялся тем, что кормился серым хлебом с паренной на сковородке капустой — надо было беспрерывно брызгать на нее водой, чтоб не подгорала, — а раза три–четыре в неделю без билета ездил в Катькину туббольницу доедать ее непомерную пайку: в литровой банке она выносила в вестибюль куриную ногу, пяток кубиков масла, селедочный хвост... Хлеб шел без ограничений.

Но это уже лютой зимой, когда я в тонюсеньком пальтишке отплясывал в тамбуре, высматривая контролеров, — летом я выглядел куда эффектней, позвонивши в дверь Катькиной родни загорелый, как эфиоп, в выгоревшей пыльной бороде и линялой ковбойке, на которой были заметны следы всех ночлегов и разгрузок, поскольку стирал ее исключительно Илья–пророк своим кропилом. Вероятно, по мне было заметно и то, что я не видел в мире ни единой вещи, которая стоила бы забот и тревог: кончаются бабки — так всегда где–то на путях стоит неразгруженный вагон с углем, щебенкой или ботинками, где–нибудь под сараем свалены неколотые дрова, а, на худой конец, кусок хлеба на полдня тебе и так везде отвалят — в жизни нет ничего страшного или унизительного, если смотреть на нее как на приключение.

Но наверняка по моей осанке невозможно было догадаться, что я целых две недели спал с продавщицей кирпичного магазинчика под Киевом — точнее, спать она уходила домой, а я отрубался в тяжкий бормотушный сон на тех же самых пустых мешках. Напивался я, во–первых, потому, что так полагалось, если ставят, а во–вторых, чтобы отрезветь от иллюзорного контекста, не допускавшего интимных контактов — особенно поцелуев с хрюшкоподобной, нечистой на руку и все остальное хамкой: в пьесе она смотрелась изумительно, но, уж конечно, не в качестве мимолетной подруги веселого странника, играючи таскавшего с катера пятипудовые мешки и угловатые ящики по горячему песку, из–за которого начинало сводить икры. К третьему стакану я дурел, мешки, ведра, ящики становились диковато–нелепыми и вместе с золотыми зубами моей сообщницы превращались в воровскую малину (все не будничная реальность как она есть), и я уже без зазрения мог заваливать ее по–хозяйски, как беглый каторжник, которому трижды плевать, что каждого еврея она встречала певуче–радостным вполголоса: “Ми–иша!”

Похмелье будило меня часов в пять, я выходил на берег, тупо дивясь, насколько мне не интересен дивный восход, с ржавого корыта плавучей пристани нырял в перехватывающую дух глубину и там глотал холодную и чистую, как мне казалось, воду с большой осторожностью: в детстве меня напугали, что под водой пить нельзя — утонешь. Выныривал я уже далеко, с трудом догребал обратно — течение было очень быстрое — и, согреваясь разминочными движениями, спешил досыпбать все еще утилитарно, ничего вокруг не замечая. Зато, когда я отсыпался, по мере протрезвления опьянение снова возвращалось ко мне: я не мог даже читать — уж до того реальность была ослепительнее любого вымысла. Перетаскав взад–вперед свои мешки и ящики и охладив сжигаемое пботом лицо в днепровских струях, я уходил в одних плавках вдоль берега черт знает куда, переплывал через протоки, раздвигая ковры кувшинок на подводных лианах, перемахивал, как Тарзан, над заросшими вечно сырыми расселинами в кручах и перед какой–нибудь мачтой электропередач застывал в окончательном экстазе: неужели все это есть на самом деле?...P>

Родня не сразу впустила меня — я слышал какие–то встревоженные переговоры, а потом вдруг выбежала самая настоящая ошалелая Катька во всегдашнем своем (единственном) статном летнем сарафане. Она чуть было не бросилась мне на шею, но в последний миг засмущалась и только положила мне конфузливую руку на плечо. Одна тетушка, посолидней, не хотела отпускать Катьку с неведомым гопником, но другая была попроще и поумней. Из Литвы мы извлекли вдесятеро больше кайфа, чем какой–нибудь дворянский сынок из всех святых камней Европы, вместе взятых: обомлелые, мы тихонько обходили костел святой Анны в Вильнюсе куда более потрясенно, чем я пару лет назад Кёльнский собор. Лайсвес, если не ошибаюсь — аллею в Каунасе, мы дружно объявили окончательной заграницей (о Чюрлёнисе я уж и не говорю — мы балдели от каждого подобия пылинки дальних стран). Небольшой шар нездешне свежего сыра “Лилипут” в брезентовом шатре пригородного кемпинга, пробуждение на соседних раскладушках, ожидания электричек, автобусов, внезапный среди ночи розовый артист Папанов, галантно подающий Катьке руку: “Дам вперед!” — и отъюркнувшая Катька, восторженно лепечущая: “Папанов, Папанов!..”, ночевка на стройке под негнущимся одеялом двери, — я ни разу даже не помыслил до нее дотронуться (независимо от опасения, что я чего–нибудь подцепил от своей пахучей в паху подруги, — стенобитному орудию любви предстояло еще долго пробивать стену нашей дружбы): мы только говорили, говорили, говорили — сливались, так сказать, душами, стараясь показать, каковы мы не в делах, а на самом деле: в мечтах, в фантазиях, ибо нельзя же назвать реальным тот мир, из которого изгнано все мелкое, жестокое, грязное, неоднозначное.

В наших эпосах все фигуры представали химически очищенными — мой героический отец с его гулаговской эпопеей, мать–декабристка, брат–кавалергард, коротенькая математичка Валентёша, тщетно пытавшаяся хоть чем–нибудь подкусить меня — победителя всех олимпиад в крае и его окрестностях, — а какой–нибудь Москва с его свитой оказывался вычищенным, как пятно со штанов. Катька же, гордость школы, переглядывалась с девчонками (любимая фраза “мы с девчонками”), когда на музыкальном вечере Химоза мечтательно произносила: все–таки у Бетховена грустная музыка; ее отец — могучий и щедрый, слесарюга, привозивший с заработков чемодан конфет для всего двора, всю получку в подпитии раздававший детям на пряники (мать потом обходила и собирала обратно на прожитье)...

В главный, фантомный мир не попал тот слишком человеческий факт, что Катькин отец, во цвете лет (в наши нынешние годы) разбитый параличом, семь лет умирал в одной комнате на пятерых, с чужой помощью “ходил” на ведро, отчего весь дом был пропитан парашей, и Катька с утра до вечера тщетно старалась отскоблить этот дух — в чудовищной, невообразимой нищете. Мать–сердечница приходила с ночных дежурств в кочегарке серая, как ее ватник, и Катька старалась все делать сама: окучивать картошку, топить печь, таскать воду, доить козу... Временами на отца накатывали приступы безумия, действовавшей рукой он швырял что подвернется — годами никто не мог заснуть спокойно: можно было в любой момент быть подброшенным грохотом опрокинутого ведра, звоном стекла — у Катьки до сих пор виден рубец от трехлитровой банки... Она и через много лет время от времени принималась плакать, выворачивая роскошные губы, и клясть себя за то, что, когда отец требовал тишины, она во что бы то ни стало желала слушать “Пионерскую зорьку” — нужна была ей эта “Пионерская зорька”! Но ничего этого даже не брезжило на аванпостах наших внутренних миров — мы и вообще–то больше исповедовались по части совсем уж чистопородных фантомов: Печорин, Гамлет, князь Мышкин, Коврин из “Черного монаха”... А Гарри из “Снегов Килиманджаро”!.. От одного эпиграфа спятить можно — эта божественная многозначительность: что понадобилось леопарду на такой высоте, никто объяснить не может... Сказали бы мне тогда, что через двадцать лет я буду раздраженно пожимать плечами: если знаешь, что сказать, скажи ясно, а не можешь — молчи. Завет Москвы. Стимулировать фантазию — самую важную вещь на свете — казалось мне чистым шарлатанством. Я изгонял из жизни все, чего нет, и когда Катька не в лучшую нашу пору, однажды на минутку размягчившись, вдруг пустилась в воспоминания о той волшебной — даже не поездке, полете (совсем не помню колес у нашего транспорта и с трудом, с трудом припоминаю сиденья), — я ответил, что почти все забыл, и у нее просто губы запрыгали: “Ты и это хочешь у меня отнять!” — “Как можно отнять то, чего нет? — пытался вразумить ее я. — Было, не было — какое это имеет значение: сейчас же этого все равно НЕТ!” Нет... Для моей глубины все всегда есть.

Вот на каком–то ночном вокзальчике, не в силах (не желая) держать голову на плечах, я кладу ее на Катькины надувные колени и, когда приходит поезд, не хочу вставать, и Катька, явно любуясь моей заспанностью, пугает меня как маленького: оставайся, оставайся — она, мол, уйдет одна... Вот я пытаюсь продать часы, когда у нас подходят к концу деньги, и Катька меня отговаривает. А потом внезапно отпускает, чтобы через полчаса снова встретить с грустной умудренностью: я знала, что никто не купит. Я запросто могу в три мгновенья восстановить ночной вильнюсский вокзал и пьяного парня, который делает добрый глоток из стакана с горчицей и разражается страшным раздирающим кашлем, а заодно его напарника, который заботливо колотит его по спине и утирает ему слезы, и новый глоток горчицы, и еще более страшный кашель, удаляющийся во тьму (мир полон загадок!), и поддатого старикашку, восхищенного Катькиной златовласой статью: “Ай, какая красавица, дай я тебя поцелую!” — и мое грозное: “Я тебя сейчас поцелую!” — и мгновенный стыд, когда он пугается: ладно, отец, извини, погорячился, бывает... Моя глубина все консервирует навеки и, если ей не мешать, готова упиваться мертвым не хуже, чем живым.





Пожалуйста, полюбуйтесь: две сестры–горгоны, в крепко настоянной халупе которых мы устроили новую Семьдесят четвертую в резиновых сапогах колхозной осенью вблизи набоковских мест, о коем обстоятельстве нам суждено было узнать лет через двадцать. Бабки начинали ругаться уже часов с восьми, жалея керосин, но я обнимал их за горбы, вел к столу, щедро наливал гадостной водяры, которую я пил не морщась, зато Славка передергивался как младенец... Могу вызвать из небытия и Катькины желтые штаны с молниями вдоль щиколоток. Мы с Катькой уже вовсю целовались под копнами, но это меня еще не возбуждало (зато потом крепко подсел). Однажды я даже бестактно поддразнил Катьку насчет ее разгоряченности, и она обиженно ответила, что в ней, возможно, снова разыгрался “процесс”. В ее рассказах — без лишних слизистых подробностей (неотселяемый чахоточный сосед при общей кухне) — когда–то просвечивали “очаги”, завершившиеся туберкулезной больницей, но поскольку это не имело отношения к главной реальности, я про это забыл. К врачу катить она не желала: семенящая жирная такса Моськина из университетской поликлиники уже отказалась дать ей освобождение — как же, идет Большая Картошка! Ни малейшего опасения я не ощутил и целоваться продолжал, не думая о палочках Коха, — меня возмутило оскорбление фантома — Права. Я увлек Катьку на станцию и по привычке усадил на тормозную площадку (она пряталась от ветра очень серьезно, впервые соступив с тропы добродетели и законопослушания). Рентген обнаружил новые очаги, но Моськина здорово притворилась, что не чувствует ни малейшего смущения.


Мы проявляли беспокойство только потому, что так полагалось, и, покуда Катька добралась до царскосельской туббольницы, успело произойти много событий (“Развратный мальчишка”, — ласково укоряла меня Катька). В полутемном гулком вестибюле мы со значением попрощались за руку, но конечно же эта мрачность лишь готовилась оттенить будущий триумф. Я был изрядно удивлен, узнав, что от туберкулеза до сих пор умирают не только у Ремарка. Однако половая жизнь на этом волшебном взгорке бурлила почище, чем у нас в общежитии, романы тлели на всех черных лестницах, а летом и в садах Лицея (помню одну знаменитую по этой части кризисную худышку с горящими глазами — она жива сегодня, завтра... — обращавшуюся ко мне всегда с подчеркиванием пола: вы как мужчина...). Хотя это, конечно, не относилось к многочисленным бабусям, иной раз даже нарочно нагонявшим себе температуру: в больнице кормят, а пенсия идет.

Катька в ушитых пижамных штанах бегала через ступеньку и с двумя перехваченными аптечными резинками рожками из остриженных волос выглядела очень оживленной. Но главврачиха быстро распекла ее за то, что со второго этажа было видно, как мы целуемся в нагом вороньем саду. Катька, роняя слезы, обещала больше так не делать. “И зачем вы ушили пижаму — расшейте”. — “Разошью”, — покорно повторяла Катька. Я был в бешенстве от стыда и бессилия, но сумел подчиниться реальности. Как истинный революционер, я гораздо сильнее ненавидел угнетателей, чем сочувствовал угнетенным. Когда Катьке делали бронхоскопию (вколачивали в легкие микроскоп), она единственная из теток не трусила, а еще подбадривала других, и ей единственной разодрали “дыхательное горло” так, что она, как тот горчичный парень, чуть не сутки кашляла с розовыми брызгами, — я же испытывал только неловкость: надо вроде бы что–то делать... Зато когда выяснилось, что Катька беременна, все медсестры приняли в нас живейшее участие.

Катька теперь часто мне припоминает, что я не хотел жениться, — иногда с состраданием к моей погибшей молодости, а если придется под настроение, то и с обидой. Однако у меня даже тень помысла после всего этого взять и исчезнуть вызывала почти мистический ужас. Но что было, то было — однажды я вдруг перепугался, что женитьба помешает мне совершить кругосветное путешествие, и бесхитростно предложил Катьке не спешить, чтобы мы оба успели сделать по два–три добрых глотка свободы: вот вернусь и... Но женщинам не нужна свобода — Катька произнесла эти слова с такой горечью, что больше я об этом не заикался. Во Дворце бракосочетаний у Катьки из–под ее пальтишка открылся бурый байковый халат — морозные перроны и заледенелые электрички были не для чахоточных дев. Снизойдя к нашему бедственному положению, нас обвенчали без испытательного срока, и мы еще успели в общаге хорошенько встряхнуться. Добрые сестры все равно убедили нас сделать аборт: ребенок, мол, наверняка испорчен горстями Катькиных лекарств — помню какой–то “паск”, который полагалось запивать молоком... (Избавлялась она от нашего первого наследника в том же самом вышитом крестиком красного кирпича по желтому роддоме на Четырнадцатой, откуда я, сжимая ритуальный рубль, впоследствии получал ее с атласным свертком на руках. А из–за ее спины под руку с расстроенным молодым парнем проскользнула опухшая от слез девушка без конверта — и растаяла на многие годы.) Но опьянение еще держалось — казалось, и это все еще не всерьез...

Ага, вот она, реальность во плоти: справа трамвайное кольцо, слева бензоколонка... Но я отчего–то задерживаю взгляд на все той же марганцовочной почте, прежде чем взглянуть в лицо выходцу с того света, всплывшей Атлантиде, возвращенному Эдему...

Языки копоти по ирреально родным стенам цвета бачкового кофе, и по этой разбавленной бурде, словно вышибленные зубы, черные дыры, дыры, дыры, дыры... Ни одной даже рамы. Подальше влево у бетонного крыльца по вечерней пыли какие–то восточные люди бродят вокруг бесконечного прицепа с откинутым бортом, открывающим многочисленные желтые дыньки, выглядывающие из мятой соломы. С этого крыльца сбегали Катькины полненькие ножки в войлочных ботиночках навстречу замершей в морозной ночи “скорой помощи”. “Какая шустрая мамочка — так нельзя!” — пожурила Катьку немолодая медсестра. Для Катьки и поныне крайне важны не только реальные события, но и пьеса, в которой они разыгрываются: разбудила меня она с видом вовсе не испуганным подступающими родами, а скорее торжественным. Я даже ничего не понял и сказал изумленно: “Я совсем не выспался”, — естественно, в три–то часа. Когда в звонкокирпичном роддоме чужие руки выдали мне ком Катькиных вещей, я и тогда шел по ночному Васильевскому, все еще ничего не чувствуя — с отключенным контекстом.

Когда в фанерной клеточке на свою букву я наконец обнаружил Катькин бумажный треугольник, я почти не понимал, что читаю. “Малышка вылитая ты”, — но ведь малышками иногда, кажется, называют и мальчиков?.. Дочка вообще–то изменила фамильной традиции походить на барсука, но на первых неоформившихся порах, пожалуй, что–то общее со мною было. Катьке показалось, что у малютки нет отверстий в ушках, и она даже обеспокоенно советовалась с врачом, на что тот захохотал. А назавтра нового письма почему–то не оказалось, и я с чего–то решил, что дочка умерла. Я не ощущал никаких теплых чувств к ней — я вообще ничего не чувствовал, но тут, бредя по снежному месиву, едва удерживал слезы. “Вылитая ты”, — одними губами повторял я в отчаянии, хотя в принципе не видел в этом сходстве большого достоинства. Но это была все–таки какая–то индивидуальная черта. Зато узнав, что все в порядке, я прислонился к стене и несколько секунд простоял с закрытыми глазами.

К появлению жены с ребенком я впервые в жизни сам заново заклеил окно и вымыл пол до корабельной чистоты — из угождения какому–то фантому: гигиена такого скобления, на мой взгляд, не требовала. Коричневая, как после йода, дочка, однако, ухитрялась орать до помидорного глянца. Катька кидалась к ней, не отличая дня от ночи и уважительные причины от неуважительных. Неуважительные меня раздражали, но Катька клялась, что ни единого мига не испытывает каких–либо иных переживаний, кроме жалости и тревоги. Да, она словно всю жизнь готовилась стать матерью–кормилицей, ничуть не удивляясь, что в ней неизвестно откуда берется молоко. Довольно жиденькое — при том, что и его–то Катька дала мне попробовать очень неохотно, ощущая в этом, должно быть, некую профанацию. Хотя все–таки и меня немножко трогало, что дочка зевает и чихает серьезно, как большая, но в целом я просто терялся из–за отсутствия у себя отцовских чувств: Славка гораздо чаще меня и с более умильным выражением простаивал над детской б/у коляской, где дочка пачкала пеленки жидкой глиной (без нее наши отношения с Катькой были чище). В общежитии гулял грипп, и нужно было стараться, чтобы народу у нас толкалось поменьше. Но мы так долго были такими гостеприимными... Недели через две у дочки поднялась температура (градусник торчал из–под крохотной ручонки неумолимый, как кинжал), ее рвало... Сначала разбавленное молоко изливалось из ротика вяло, как из опрокинутой бутылки, а потом ударило шампанским — на обоях надолго остался кривой ятагановый след.

Пневмония, ночная “скорая” требует неукоснительной госпитализации — потерянные, мы трясемся в темном фургончике над ледяными клеенчатыми носилками... Фабричного кирпича темная больница где–то близ Ахерона — за Черной речкой можно было разглядеть могильные оградки с обведенными белой каймой крестами. Дочку мнут чужие руки, она пытается уползти. “Молодец, очень сильная”, — одобряет пожилая врачиха, и Катька потом много лет этим хвастается. В отделение нас не пускают, и мы больше двух часов бредем по темному морозному Питеру — денег на такси у нас, естественно, нет, Катьку саму трясет, и даже температурой она назавтра побивает свое дитя. Вход в отделение по–прежнему воспрещен, средней тяжести, средней тяжести, средней тяжести... “Она хотя бы улыбается?!” — “Улыбается, улыбается”. — “Ну вот, а я и не видела!..” Наконец нам снова выносят наш драгоценный сверток — личико расправилось во вполне человеческое, глаза бедово косят, она явно скрывает улыбку, намереваясь нас каким–то образом разыграть. Катька заходится над нею в кафельном приемном покое, а я выбегаю ловить такси и дикими глазами взираю на траурную Волковку, на Волково кладбище — что это, откуда, неужели это происходит со мной?!.

Зато Катька, повторяю, с первой же минуты вела себя так, словно готовилась к ней всю жизнь и даже десяток–другой раз уже переживала нечто подобное. О родовых муках она вспоминала с благоговейным ужасом — в этой пьесе боль была не просто боль, — и когда Славка оживленно заинтересовался: “Больней, чем зубы?” — она с негодованием отмахнулась. Славка обо всем расспрашивал с обычной своей милой круглоглазой любознательностью, хотя в свое время, узнав, что мы с Катькой собираемся пожениться, растерянно спросил у нее: “А как же я?..” — “А ты женись на Татьяне”, — находчиво ответила Катька, чего до сих пор не может себе простить: “Дура двадцатилетняя!” Какая гордыня, осуждаю ее я, если ты в чем–то действительно виновата, так это в Карабахской войне — уж прямо так тебя Славка и послушался. Но вот что человек, невольно ищущий замены чему–то утраченному, являет собою легкую добычу... Не помню, почему мы со Славкой и Пузей в тот вечер поддавали втроем, без обычной толкотни; я уже отправился спать, но потом зачем–то вернулся — как сейчас вижу Славкину голову на подушке в полумраке. Даже не знаю, что я почувствовал, но я вдруг ткнул в его зеленое дерюжное одеяло, и оттуда захихикала Пузя.

Я вперяю в черные прямоугольники грозный взор шарлатана, умеющего взглядом исцелять рак и передвигать поезда, и — окна с еле слышным треньканьем затягиваются стеклами, за ними вспыхивает свет, клавиши паркета разбегаются по всем углам ксилофонной трелью — остается плюнуть и растереть их мастикой. В общих кухнях начинают теплиться неугасимые ради экономии спичек голубые газовые лампады, жирные дюралевые баки вспухают объедками, приподнимая набекрень крышки, худой носатый венгр со своей венгеркой, оба блеклые, как моли, принимаются вдвоем целый вечер варить одну сосиску, приближаются оба негра — один тонкий, пепельный, отрешенно колеблется в недосягаемой вышине, другой, небольшой, очень черный, порывисто улыбается всем встречным. Скользит крошечная вьетнамочка, легкомысленно распевая “мяу–мяу, мяу–мяу”, покуда ее хрупкий вьетнамец черным глазом подглядывает через сточную дыру в подвальном душе за нашими невероятно, должно быть, в сравнении с их заморышами пышными девицами, но они заслоняются лопатой. Грустно–улыбчивый кореец с глянцевым журналом в руке деликатно разыскивает меня, чтобы показать, как туристическая группа почтительно вглядывается в огороженное место, на котором маленький “отец–вождь” товарищ Ким Ир Сен когда–то поставил на колени маленького японца, обидевшего корейского мальчика. Подвергнуться пропагандистскому воздействию посланца Народной Кореи любопытства ради согласились бы многие, но ему почему–то нужен именно я. Наши остряки в свою очередь набрехали ему, что во время полночного гимна в Советском Союзе полагается стоять навытяжку, и все под разными предлогами заглядывают в их комнату полюбоваться на этот почетный караул, где кого застал удар оркестра. Шоколадный Коноплянников в белой майке, только что из своего Крыма, настороженно мне кивает, а Желтков с Ерыгиной, как всегда под руку, проходят мимо, вообще никого не замечая. Пришли под руку и ушли под руку сквозь всех — он с надменным верблюжьим кадыком и она с торжествующими ноздрями, — при взгляде на эту счастливую пару во мне уже тогда шевелилось подозрение, что преданная любовь не такая уж возвышенная штука. А вот и мы с Катькой, еще не до конца сломавшие стену дружбы, треплемся у Семьдесят четвертой (глаза говорят больше, чем губы), а мимо нас проходит в умывалку с тазом в руке гэдээровская брунгильда в зеленом балахоне и одних только черных рыцарских колготках — это задолго до Аллы Пугачевой. Еще с полгода назад мы бы сделали вид, что не замечаем ее, но сейчас уже обмениваемся улыбками. Катька даже решается рассказать, что в умывалке немка раздевается совсем, тогда как остальные только сверху.





Что–то бредень мой захватывает все экзотическую рыбу — вот два пузатых немца, вернее, один пузатый — веселый “Швейк”, женатый на казашке Фатиме, которая, будучи беременной, досиделась ночами за прокуренными картами до того, что отекли ноги, — а другой — тощий, белесый Ганс, подброшенный судьбою в Женькину комнату со специальной целью столкнуть два менталитета: один — раскидывающий свое и хватающий чужое, и другой, считающий и свою, и чужую собственность неприкосновенной. О пунктуальности (мелочности) Ганса Женька постоянно отзывался с горьким сарказмом: представляете, Ганс попросил вернуть ему пятнадцать копеек за кефирную бутылку, которую Женька, оставшись без денег, по–товарищески сдал в буфет, — ему, дескать, летом потребуются деньги на поездку в Сталинград — разыскивать могилу отца. Мы выслушивали со сложным чувством: отец, конечно, дело святое... Но ехать туда, где он наворотил таких дел... Да еще деньги за бутылку, которыми каждый из нас был бы только рад поделиться в качестве хоть маленькой контрибуции... Правда, самое последнее вслух выговаривала только Катька: какой ужас — знать, что твой отец фашист!.. Нужен был особый случай, чтобы Женька потеплел к Гансу: обнаружив комнату запертой, он заглянул в скважину и увидел на кровати Гансовы ноги вперемешку с ножками его длинноносенькой, похожей на курчавого бесенка чернявенькой Гретхен — “все это в бешеном темпе”... Что ж, все люди, все человеки.


А вот еще забредший к нам Мишка поскальзывается на мутной плеве нерастертой мастики и не больно, но “громко” стукается головой о масляную зелень сухой штукатурки — сам я этого не видел, но Мишка обожал изображать себя в дурацком виде. Вот и в комнате он немедленно начинает живописать, как только что по ошибке зарулил в женский туалет и был захвачен там на полусогнутых с полуспущенными штанами. “Очень некрасивая поза”, — со вкусом подчеркивает он. Раньше бы он сгорел со стыда, но теперь большинство условностей осталось у него позади. И кому бы из нас, умников, хоть померещилось, что избавляться от условностей означает деградировать, целиком переходить под власть физически приятного и физически неприятного. Под власть реальности как она есть...

Из всех нас только Юре перевалило за двадцать, но мы чувствуем себя ужасно взрослыми, только лучше: настоящих взрослых жизнь уже загнала — иногда во вполне достойные, но все–таки четко очерченные загончики, а мы еще можем стать кем угодно. При желании я могу разглядеть каждое лицо, каждый жест, расслышать каждый голос — хотя бы и вечно напевающего Родзянко (“Поет Родзянко за стеной веселым дискантом”).

Боря Семенов сосредоточенно похрапывает на спине, церемонно одетый и даже в очках. Кто–то наклеивает ему на стекла клочки промокашки и резко встряхивает: “Пожар!” — и Боря начинает метаться в розовом дыму. Мешковатого Мешкова убеждают, что с завязанными глазами он не спрыгнет с высоты одного метра. С повязкой из вафельного полотенца он становится на опрокинутый стул, кладет Славке руки на плечи, а мы со снисходительным Юрой слегка отрываем стул от пола и раскачиваем, будто поднимаем (я в отличие от Юры не брезгую и покряхтыванием), — Славка же тем временем медленно приседает. Мешков, мужественно собравшись, прыгает, и у него подламываются ноги. Общий смех. Женька, сверкая угольно–желтыми глазами, делится опытом, как удобнее всего стащить с партнерши трусы, не выпуская при этом ее верхней половины: лучше всего это делать ногой (если ты, конечно, босиком) — можно даже, потренировавшись, отбросить их за пределы досягаемости. Трусы вообще занимают в Женькиной жизни видное место: “Она положила мне голову на колени, а у меня брюки в шагу разорваны, и трусы две недели не менял”, “Ей еще шестнадцати не было — я подумал и вдел в трусы бельевую веревку. Потом зубами хотел развязать — не мог дотянуться”.

Что–то все глупости всплывают из глубины... Но умное–то было еще вдесятеро глупее. “Как можно в наше время быть индивидуалистом, если в одиночку ты ничего не можешь! Отопление, транспорт, снабжение — все сегодня может быть только общим!” — это гениальное прозрение принадлежит мне. Много кож я должен был сменить, пока до меня дошло, что объединять людей могут лишь прекрасные фантомы, а реальные интересы всегда их разъединяют: если даже поезд идет под откос, люди все равно будут драться из–за мест в купе.

В упоении нашей мудростью было особенным счастьем срываться в дурацкий хохот. Одного полковника, к примеру, научили страшно остроумной шутке — сказать, если вдруг погаснет свет: темно, как у негра кое–где. Он дождался случая и провозгласил: темно, как в ж... кое у кого. Славка радостно играл глазищами: полковники, понимаете ли, плохо разбираются, какие слова приличные, а какие нет, — а я без затей хватался за живот.

Утонченность мне давалась плохо. Хотя девочки на меня, можно сказать, вешались, взросло–надменные молодые женщины все равно в упор не замечали. Зато у Юры то с одной, то с другой возникала какая–то заманчивая многозначительность. “Зачем–то решили друг друга уважать”, — с тонкой улыбкой пожимал он плечами. Пузя каждую из них азартно выводила на чистую воду: Земская купила Юру тем, что якобы может сыграть “Аппассионату” — да ей “Чижик–пыжик” не пробрякать! Но подавать себя умеет: на фотографиях почти не видно, до чего у нее ноги кривые, — всегда так ловко одну выдвинет вперед, согнет в колене... Ноги у Земской действительно заходят одна за одну, как слоновьи бивни, но тем не менее носят ее надменную скуластую раскосость с достоинством, способным охладить любую фамильярность. Пятикурсники вообще ухитрялись нам в отцы годиться. Пузя уверяла, что муж Земской, слегка одутловатый татарин, — импотент, но мне не верилось, что импотент мог бы держаться так невозмутимо. А Славка вообще считал, что он просто не хочет: “Вот если бы ему сто рублей дали!..”

Настоящая любовь у Юры была устроена еще более утонченным — ненаблюдаемым — образом: Юра время от времени ездил к “ней” аж в Москву. Однажды под настроение он с чуточку недоумевающей улыбкой признался мне, что вместо объяснения послал своей любимой пластинку с “Лунной сонатой”. И мне уж так захотелось тоже обзавестись чем–нибудь таинственным, и притом в Москве... А кто ищет... Прикатив в Москву в пять, что ли, сорок утра, я грелся бачковым кофе встоячку на промозглом Ленинградском вокзале, и на душе у меня резко потеплело, когда ко мне по–свойски обратилась молодая компанейская москвичка со слипшимися от краски ресницами. Вернее, сначала она поперхнулась кофе, и я дружески постучал ее по спине... Она тоже была немножко очумелая и даже в красных точечках после бессонной ночи. Купленную у милиционера бутылку она предложила распить у нее дома — причудливым коридором мы пробирались с карманным фонариком (луч выхватывал из непроглядного поднебесья то велосипед, то застывший водопад лука; из–за светлого сектора, вытертого в паркете ее дверью, мне и потом всегда казалось, что из–под ее двери бьет свет). Теперь и мне стало к кому ездить в Москву (общий вагон стоил рубля четыре), и, даже подхватив от нее триппер, я еще долго страдал фантомными болями. Хотя иллюзорность своей подруги я почуял еще под исполинской луковой гроздью...

У Юриной–то возлюбленной чертог наверняка был оплетен настоящим виноградом! Юра уже тогда понимал, что конкретное всегда беднее неопределенного, истолкованное — неистолкованного, а потому изъяснялся исключительно афоризмами, не требовавшими и даже не допускавшими развития. Когда мы старались перешибить советскую пропаганду новой легендой — еще, мол, неизвестно, что в Америке называют трущобами, может, там и наше общежитие считалось бы трущобой, — Юра ставил точку одной короткой репликой: “Почему „может”?” Забредшего к нам интересного брюнета Банникова, чья краса была безнадежно испорчена его манерой ухарски острить, Юра приговорил одной фразой: “Ты, я вижу, балагур и весельчак”.

Юру вместе с выражениями типа: “Смею вас уверить”, — всегда сопровождали какие–то редкие книги: если даже имя знакомое или вообще родное, вроде Марка Твена, так непременно том из тех, в которые никто не заглядывает — “Записные книжки” какие–нибудь: мои книги вода; книги великих гениев вино, — воду пьет каждый. А то еще неведомый Энгр, рассуждающий об искусстве — никогда о реальности, а только о ее восприятии или обработке: “В творениях Рафаэля замечательнее всего та связь, которая объединяет фигуры в группы, а затем сплетает группы между собой, как виноградные грозди на основной ветви”. Восхищаться не фигурами, а связью между ними — да–а... И внезапное “mot”, оброненное Моэмом в день девяностолетия: “Черт возьми, еще один день рожденья!”

От Юры я получил и первые уроки чести — не привычной хамской чести борьбы, а изысканной чести неучастия. Нарезая батон к чаю, Славка вручил особо ценимую нами параболоидную макушку Юре, а затем, вместо того чтобы, как положено, резать дальше, мгновение поколебавшись, отрезал себе макушку от второго, и последнего, батона. Возмутившись, я отрезал третью макушку от другого конца и — поймал сочувственно–презрительный взгляд Юры...

К пятому курсу Славка уважал меня, пожалуй, даже и поболе, чем Юру в лучшие дни, — именно за то, что я начал открыто брезговать борьбой и гавканьем. Но что лучше — безобразно ссориться и забывать или вовсе не ссориться и помнить вечно? Забавно, что Славка зауважал меня за пренебрежение самым пустяковым — деньгами. Когда мы с ним в первый раз перекидали на Бадаевских складах вагончик арбузов, я еще не знал, где получать заработанное, а Славка напомнил мне разок — и поехал один. Я обиделся и совсем не поехал. И Славка через много месяцев вдруг восхищенно вспомнил: “Он вот не захотел — и не поехал за деньгами. Не захотел — и не поехал!”

Окна в реанимированном Эдеме все еще горели. Но гальванизированные моей волей предметы уже не переливались праздником — исчез домысливаемый контекст, когда–то превращавший каждый булыжник в бриллиант. Ну с чего бы так счастливо осесть от смеха на пол, когда Славка, лежа на кровати, потянулся мне вслед что–то спросить — и вдруг, подтолкнутый коварными пружинами, с вытаращенными глазами оказался на полу. И разве что–нибудь, кроме неловкости, я испытал бы по поводу запинающегося Славкиного лепета о замирающих призывах скрипки и печальных ответах фортепьяно в “Крейцеровой сонате”: кажется, что это мужчина и женщина, они любят друг друга... И совсем бы меня не позабавила Славкина манера перед выходом в свет полировать туфли краешком одеяла, а потом еще время от времени ставить ногу на попутную урну и подновлять блеск скомканным носовым платком. А уж сам я себя вижу просто не вполне вменяемым, когда у врубелевской скульптурной головы “Демона” (“Посмотри ему в глаза близко–близко, — интригующе подтолкнул меня Славка. — Страшно, правда?”) я вдруг пытаюсь подставить Славке ножку и — наступаю на священное зеркало ботинка. Правда, и шипеть, как Славка, — “Ты думай, что делаешь!” — я бы тоже не стал.

Можно бы уже и отпустить потревоженные тени обратно во тьму, но мне никак не остановить всколыхнувшуюся глубь. Вот вдруг вынырнул бледный Генка Петров, с фосфоресцирующими глазами привалившийся с гитарой к красно–коричневой, как деревенские полы, видавшей виды тумбочке. Он вбивает мне в душу струнно–барабанный ритм: “А по полям жиреет воронье — а по пятам война грохочет вслед!..” — я готов поставить жизнь на кон, чтобы только обрести за спиной что–то великое и трагическое. Генка еще при Славке умер в Арзамасе–16, а с его жены Вальки Морозовой (“За что же Вальку–то Морозову?..”), выглядывавшей из–под челки, подобно испуганной болонке, в морге вдобавок содрали целых двести рублей. “Зачем же она дала?” — с ненавистью спросил я, и Славка простодушно округлил глаза: “Мало ли — приклеят руку к уху...” Я все еще впадал в отчаяние из–за того, что осенью идет дождь. Хотя главным специалистом по благородным чувствам все равно оставался Женька. Слезы в театре и шкурничество в реальности много лет представлялись мне непереносимым лицемерием, — а это, оказывается, самое что ни на есть искреннее поведение в главном мире — в мире коллективных иллюзий, они же идеалы. Но только сегодня мне, старому потному дураку, открылось, что требовать от каждого реальных дел — та же пролетарская примитивность, желающая каждого поставить к станку. Соль соли земли — мастурбаторы, умеющие только чувствовать, только грезить, только благоговеть перед собственными фантомами — и тем зажигать и направлять сердца людей дела, которые без них передушили бы и себя, и друг друга. Творцы обольстительных фантазий создают образ мира, в котором можно — что бы вы думали? — жить. Эти фантазии превращаются в разрушительную ложь, только когда спускаются с неба на землю, когда объявляют себя реальным планом действий. Зато, увлекая нас с земли, они удерживают мир над братской могилой, в которую его тащим мы, почитатели глубины, где можно найти лишь истлевшие кости да беснующуюся магму. В своем стремлении превратить мир в храм истины — в мастерскую — мы изгнали из него мелодраму, совершив этим тягчайшее преступление перед культурой. Нет — перед человечеством, ибо все, что объединяет, вдохновляет, утешает людей и в конце концов позволяет им выжить и ужиться вместе, построено по вечным законам мелодрамы: беспримесное добро против беспримесного зла, всегда готовое вмешаться чудо, осеняющая могилы невинных красота, дающая понять, что со смертью еще не все кончено...





Правда, благодарение небесам, чернь, как это не раз бывало в истории, вопреки капитулировавшей просвещенной верхушке развязала партизанскую войну, чтобы вульгарными, но живучими цветами многотысячных тиражей масскульта завалить бездну истины, в которую мы ее увлекаем: только чернь не позволяет изгнать из мира Подвиг, Страсть, Безупречность, Чудо... Истина допускает единственное отношение к реальности — подчинение: лишь в воображаемых мирах мы можем не констатировать то, что есть, а навязывать то, что должно быть! Все так — наша инфантильная глубина, не желающая отличать сон от яви, являет собой источник всех мыслимых лжей. Но она же есть источник самых возвышенных мечтаний, без которых и мед нам покажется желчью. Что такое ложь — всего лишь мечта, слишком поспешившая объявить себя осуществленной. Стремясь избавить мир от ребячества, мы просто–напросто убиваем его: вполне повзрослевший человек нежизнеспособен. Даже и для таких зануд, как мы, прогноз и сегодня важнее факта: нас больше волнует то, чего мы ждем от жизни, чем то, какова она есть в данную минуту, завтрашняя прохлада позволяет нам спокойнее снести сегодняшний пот.


А слежавшиеся кадры из разных времен и комнат все просвечивали друг сквозь друга. Вот Славка с крупной вязки радугой поперек груди, откинувшись на стуле, ястребиным глазом вглядывается в карты, а через стол изо всех сил держится за свою задиристую иконописность крошечный витязь с остренькой белокурой бородкой, специально приведенный в общежитие сразиться со Славкой в преф и раздетый им до шпор. А сквозь этого Славку явственно виден еще один, радостно режущийся “в коробок” — ударом по выглядывающему из–за края стола спичечному коробку требовалось поставить его на ребро, а еще лучше на попа, — и вдруг на Славку сыплются попы за попами, и он с каждым новым попом таращит глаза все более восторженно и ошалело, приглашая всех подивиться на такую пруху. Но сквозь этого Славку свободно можно разглядеть еще и третьего, который тщится быть корректным, однако ему плохо удается деликатность с теми, кто ему не интересен. А Попонина к тому же всегда так подавлена в предчувствии новой неудачи, и самый повод, который она отыскивает для общения со Славкой, всегда уныл до оскомины...

Наказанная чувствительной душой, закованной в короткое рыхлое тело при непрорезанных чертах лица, меня она, однако, все равно решительно не замечала — оттого, должно быть, что я слишком громко хохотал. Тогда как даже о Женьке она отзывалась: “Это интересный товарищ”. Поэтому, когда в Публичке у мужского туалета она робко поинтересовалась у меня, каково живется “Славе” в Арзамасе–16, я принялся так искусно интересничать, что к концу разговора она явно желала продолжения знакомства. Но я–то был уже удовлетворен. Утешила ли ее та единственная ночь, когда она прошептала Славке: “Мысленно я давно тебе принадлежу”? (Попутно Славка с неудовольствием сообщил мне, что он еще и своей крови “подпустил”, в суматохе надорвав уздечку.) Потеря невинности тогда представлялась мне делом еще более значительным, чем сейчас, и Славкина безответственность мне не понравилась: если бы я со всеми, кто ко мне клеится... (“Девушек” я считал дозволенным только пятнать засосами выше пояса.) А потом Пузина сокомнатница, простонародно–красивая украинка Заклунная (простонародно же взрослая, водившаяся с настоящими мужиками, — сегодня растит — уже вырастила? — слепорожденную девочку), — Заклунная, умевшая оказаться в центре интересных событий (на ее голое колено мастурбировал длинный прыщавый эстонец, пока она притворялась спящей), — так эта самая Заклунная и здесь возникла в нужном месте в нужное время: под дверью ночной кухни она подслушала, как Попонина пополам со всхлипами рассказывала об ужасном происшествии — у примыкавших к общежитию бараков какой–то бандит ножом втащил ее в подъезд и изнасиловал. Заклунная рассказала Пузе, Пузя нам, а я еще подумал: ладно, тогда пусть уж Славка.

Разумеется, Попонина все равно была бы Славке лучшей женой, чем Пузя, но ведь нам подавай не пользу — наркотик. А Пузя умела кружить голову — прятаться за искусно создаваемый фантом, если считала желательным кого–то обольстить. Она и после развода раскаивалась, наверно, не в подлой злобности своей, а лишь в неосторожности. Бессовестность — это ведь и есть приятие реальности — успеха и неуспеха в качестве верховного судии. Интересно, верила ли она вообще, что у людей бывает совесть? Как–то разнесся слух, что женатых будут выселять в Петергоф, если только родители их не напишут в деканат, что отказываются помогать своим чадам, — так Пузя просто ликовала: “Да какие же папочка с мамочкой не сделают такой мелочи для своих деточек!” Я же — неужели это был я? — испепеляя ее взглядом, сказал, что лучше буду спать на вокзале, чем... И она предпочла меня не злить, раз уж я решил притворяться честным.

Знает ли она, что Славки уже нет? Возможно, это ее не слишком и затронуло — он уже не был ее собственностью. А может, я к ней и несправедлив... Ведь она пела в компании с большим воодушевлением.

Катька не сразу сообщила мне, что Славка умер. Я тогда отходил после суровой операции — боялись, что я вообще отойду, — и она долго “готовила” меня, заговаривая, что звонила из Хайфы Марианна, что Славке очень плохо, но моя только–только расслабившаяся глубь ни к чему дурному готовиться не желала, намертво задраившись от опасной реальности трехдюймовым чугунным люком. “Плохо”, “плохо” — мне, что ли, хорошо! Ему уже двадцать лет плохо — глядишь, и еще двадцать будет не хуже. От прозрачных трубочек меня уже отсоединили, переведя на автономное питание, — я самостоятельно вливал через воронку бульон в нержавеющее горлышко, глядящее из оранжевой аптечной клеенки у меня под ложечкой, а потом затыкал глазок продезинфицированной одноразовой пробочкой, для извлечения которой прилагался нержавеющий штопор в прозрачном полиэтилене. Опираясь на Катькину руку и ежеминутно проверяя, на месте ли пробочка, я уже отходил от больничного крыльца и заново, как в детстве, поражался чистейшей голубизне погожих осенних луж. Катька же продолжала докучать мне со Славкиным тяжелым состоянием, но все эти подходцы плющились о чугун, как мягкие пульки–стаканчики духового ружья: да ладно ты, мне тоже было тяжело, а глядишь, и обойдется!

Наконец, видя, что по–хорошему я не понимаю, она взялась за гранатомет: Славка умер. Как?!. Что–то младенческое, то есть главное, в моей глубине заметалось, пытаясь улизнуть: нет, я не расслышал, я сейчас запихну эти слова ей обратно в рот!.. — но мотылек души против бульдозера правды... Я начал так рыдать, что из нержавеющего глазка вылетела одноразовая пробочка, и бульон толчками булькал во фланелевую сорочку. Я грыз себе руки, но боли не чувствовал — рыдания рвались неудержимо, как рвота. Перепуганная Катька пыталась что–то лепетать, но я понимал одно: сказанного не вернешь, — и, зажимая отверстие в животе, ухитрился выговорить единственное слово: “Помолчи”, — и свободной рукой показал, что хочу остаться один. Теперь, зажимая еще и рот, откуда рвался неудержимый хриплый лай, я добрел до бетонной ограды и уткнулся в нее лбом. Катька метров с десяти пыталась испуганно заглянуть мне в лицо, словно маленькая девочка, впервые увидевшая пьяного с расквашенной рожей.

В тот день подобные схватки овладевали мною еще несколько раз, но я уже справлялся, зажимая рот и одновременно усиленно жуя попадавшую туда мякоть указательного пальца. Сегодня же я только вздыхаю... Не смиряются с реальностью в конце концов лишь глупцы. Но побеждают в конце концов лишь безумцы, ни за что на свете не согласные смириться с тем, что осенью идет дождь. И я, вероятно, еще жив, если мне так горько, что несколько лет назад погожей осенью пролился короткий ливень.

Прижатая к клеенчатой спинке спина сразу же сделалась окончательно скользкой, как мокрое мыло. Но сидеть прямо не было сил. Сил захотеть. Мне уже не отсечь все это рванувшее на Страшный суд по неосторожному звуку трубы сонмище теней. Я не вправе убить их вторично, ибо лишь мастурбирование делает нас людьми.

Солнце давно скрылось, но жар так и будет недвижно стоять, как в русской печи. На этом самом месте мы с Катькой точно так же ждали водителя, но почему–то у Катьки впервые не было охоты валять дурака. “Плохое настроение”, — человек не имеет права так о себе говорить без понятной уважительной причины. В порядке заигрывания я вытащил у Катьки из сумочки — а, да–да, какая–то серовато–беловатая припухшая имитация крокодиловой кожи — белую расческу. Но Катька игру не поддержала. “Тебе что, расческа не нужна? Так, значит, ее можно выбросить? Ну что ж...” Я привстал и опустил расческу за окно. Так мы и сидели молча, а расческа белелась на этой самой мазутной брусчатке. И теперь я не могу передохнуть с закрытыми глазами, потому что она сразу же вспыхивает всеми своими зубчиками. А под ней Славка с коробком, Славка на полу, Славка с арбузом, влезший в специальные жокейские галифе с обшитым брезентом межножием, Славка на лекции, ястребино устремленный к знаниям, Славка в фетовской бороде — я не вижу только Славку в гробу, а потому и не могу похоронить его, хотя евреи хоронят вроде бы и без гроба...

А распаренный народ наконец–то занял–таки все места, и первая же стоячая тетка принялась отдуваться, разумеется, у меня над душой. Мне хочется прикрыться веками, но я еще не успел выучиться закрывать глаза на правду. Я предпочел перебросить нагрузку с измочаленной души на горящие ноги и галантным жестом указал тетке на свое место с мокрым пятном на коричневой спинке. Однако осклабился я при этом настолько неестественно, что она, расцветши было благодарностью, сразу же поскучнела. Правильно, важен не поступок — важно чувство, с которым он совершается.

Мне хочется повиснуть на скользкой перекладине, но мокрые подмышки... И на заднюю площадку не уйти — тетка еще примет на свой счет... Дернулись наконец, застучали по рельсам, все убыстряясь, — мимо книжного магазина, где я когда–то покупал петрозаводских “Братьев Карамазовых”, мимо кирпичнополосого немецкого, как мне виделось, “Гаванского рабочего городка” с резными деревянными кронштейнами под крышами, возведенного вместо баррикад в девятьсот четвертом–шестом годах трудами учредителя товарищества борьбы с жилищной нуждой Дмитрия Андреевича Дриля, гремим серым ущельем Гаванской, распахивается неоновое закатное небо в широком бульваре “Шкиперский проток”. Окна бывших “Колбас” затянуты пыльным полиэтиленом — именно здесь мы со Славкой вместо корейки на закусь однажды размахнулись на буженину по три семьдесят, — а нам завернули один трепещущий жир, и Пузя устроила такое поджатие губок и сверкание глазок... Я бы убил. Но сил нет. Я ее еще вижу, но уже ничего не чувствую. А Славка вот он, вот он, вот он, вот он... Вот он подает Катьке пальто, бедово зажав его рукав, и простодушная Катькина рука долго тычется, пока... Но огреть его по спине не удается — баскетболист!

Спазм под ложечкой, дополнительный микроожог разъеденных щек — толкнулась собственная мелкая низость. Оскорбленная в “Колбасах” Катька требует у кассирши жалобную книгу — теперь–то она гораздо больше стремится что–то получить для себя, чем покарать обидчика, — кассирша книгу не дает. Катька зовет меня на помощь, но молоденькая разбитная кассирша так умело со мной заигрывает, что мне уже не до Катьки: да хватит тебе, перестань! До того даже некстати она тут припуталась, что я вдруг с раздражением вижу, как тесемка от ее шапки искусственного каракуля врезается в складочку между шеей и подбородком (теперь рядом с расческой загорается и складочка). Обладай Катька умением помнить зло, уж такой бы долгий список моих предательств она могла бы составить... Но в ней памятлива только проклятущая “любовь” — слова этого не могу больше слышать! Когда мне была противна эта ее складочка, я ее, стало быть, “любил”, а сегодня, когда я с беспредельной нежностью и мукой стараюсь целовать ее именно в морщинки — все глубже впивающиеся бесчисленные лапки старости, — теперь “не люблю”. Но я больше не примирюсь с этим: наш долг — не мириться с неизбежностью. Пусть мы не изменим мир, но по крайней мере не позволим и миру изменить нас. А для этого нужно ни за что на свете не смотреть правде в глаза, быть готовым взойти на костер за свои иллюзии, хотя бы в собственном внутреннем мире беречь гармонию, без которой мир внешний немедленно нас раздавит, как водолаза в треснувшем батискафе. Я бы и сам следовал этой мудрости, если бы меня так от нее не воротило.

Слева вылетела не такая уж, оказывается, и громадная громада кинотеатра “Прибой” — на крыше ржавеют сварные буквы “КИНОТЕАТР”, но брошенный у ступеней, как плуг, якорь блестит черной краской. Меркнущий глаз успел схватить какой–то пасьянс: “Кожаная мебель”, “Thermex”, “Выставочно–торговый зал „Демос””. Вздрагивать глубь уже не имела сил. Да мы и тянулись–то больше к старым фильмам в ДК Кирова, в “Кинематограф”, пока еще заслоненный мелкой кирпичной гармошкой “Hotel „Gavan””, поглотившей скромное чугунно–стеклянное чрево Гавани “Стеклянный рынок”. Сколько я потратил сил, чтобы по важному Мишкиному отзыву посмотреть на Жана Габена в...

И тут я почувствовал, что пора кончать по–настоящему: в глазах по–настоящему мутилось. Наплевав на неприличные подмышки, я повис на перекладине. Катька, вспоминая Славку, особо страдает еще и о двух девочках–сиротках, но меня это только злит. Как можно вспоминать о таких частностях, если он больше не смеется, не таращит глаза, не открывает какого–нибудь Рюноскэ Акутагаву, особо наслаждаясь звучанием “Рюноскэ”, не приходит в восторг от нового фантома, не крутит досадливо головой от новой несправедливости (беспорядка), не торчит под лампочкой с “Сагой о Форсайтах”, не столбенеет с глуповатой улыбкой над детской колясочкой, не учит меня бриться в бане, доводя распаренные щеки до солнечного сияния: его НЕТ — вот чему нужно не верить! Потому что он — вот он: азартный баскетболист, снисходительный картежник, алчный математик, скептический остроумец, восторженный пацан, желчный диссидент, скуповатый еврей, заботливый папаша, опухший Афанасий Афанасьевич Фет — меня уже вот–вот стошнит от перенапряжения, а глубь моя выбрасывает все новые и новые его обличья: Славка там, Славка сям, Славка то, Славка это!.. Оставь меня — пусти, пусти мне руку!.. Но остановить это извержение можно лишь кулаками по голове. Помогло бы, наверно, и заорать: “А по полям жиреет воронье!..” — выбивая ритм на пыльном стекле...





— Мужчина, вы не откроете окно?


Обращаются ко мне.

А я умею открывать окна.

Я все умею, мне нужно только сосредоточиться.

И я сосредоточиваюсь.

И все делаю как надо.

И возвращаюсь в реальность.

Жить–то приходится все–таки в ней.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация