Кабинет
Лариса Миллер

И чувствую себя невозвращенкой

И чувствую себя невозвращенкой
Мелочи жизни

Мелочи жизни

Пишу воспоминания. Тружусь
Над допотопной памятною сценкой
И чувствую себя невозвращенкой
Из прошлого, в котором нахожусь.

С тенями, окружившими меня,
Беззвучно говорю и улыбаюсь
И слезы лью. И напрочь не врубаюсь
В шальные речи нынешнего дня.

БЕССОННИЦА И ЧАСЫ С БОЕМ

В семнадцать лет я почему-то перестала спать. Всю ночь лежала с открытыми глазами, а под утро впадала в полузабытье: слышала все, что происходит за окном или за стеной, но не могла пошевелиться. А тут еще наши старые часы на буфете шипели и дзинькали каждые пятнадцать минут. Эти с младенчества знакомые и столь любимые мной звуки стали ненавистным и навязчивым фоном моей свирепой бессонницы: ш-ш-ш, дзинь, ш-ш-ш, дзинь, не спишь-шь-шь, дзинь, не спишь-шь-шь, дзинь, издевались они.

Мама повела меня к московскому “светилу” — старому доктору, жившему в одном из арбатских переулков. Его просторный кабинет походил на антикварный магазин: причудливой формы вазы, пушистые ковры, увитая фарфоровой виноградной лозой лампа на столе, под лампой — чернильница в виде разверстой львиной пасти, рядом изящные бронзовые пальчики, сжимающие пачку чистых рецептов. Но главное, что приковало мое внимание, — это часы: напольные, настенные, настольные, с гирями, с маятником, с кукушкой, они непрестанно тикали, а в положенное время издавали разнообразные звуки — от высоких и мелодичных до низких и грубых. После стольких бессонных ночей, проведенных под шипенье и дзиньканье домашних часов, прийти за помощью туда, где, казалось, не было ничего, кроме гуденья, звона и боя часов самого разного калибра, — это ли не насмешка судьбы? Это ли не зловещий знак?

“Светило” вошло бесшумно и пригласило меня сесть поближе к столу. Маленькое, лысое, оно, сладко улыбаясь, принялось допытываться, не является ли моя бессонница следствием несчастной любви. Убедившись, что не является, оно поскучнело и, вытянув из бронзовых пальчиков чистый рецепт, выписало люминал. Тот самый, который глотала мама, когда не могла уснуть. Мне надлежало принимать его за полчаса до сна, а потом идти на прогулку. После люминального моциона я возвращалась домой разбитая, вялая, сонная, бухалась в постель, но, ненадолго забывшись сном, тут же просыпалась, чтоб снова слышать: ш-ш-ш-дзинь, ш-ш-ш- дзинь. Не спишь-шь-шь, дзинь? Не спишь-шь-шь, дзинь?

Убедившись, что от люминала проку нет, мама призвала на помощь бабушку, для которой не существовало безвыходных ситуаций. Она стала ежевечерне проделывать путь из своего Лефортова к нам на Павелецкую, чтоб, действуя личным примером, доказать мне, что нет ничего проще, чем спать. Бабушка ловко расставляла раскладушку и, весело пожелав мне спокойной ночи, мгновенно засыпала. Теперь к шипению и звону прибавился бабушкин энергичный храп. Утром, едва проснувшись, она поворачивалась ко мне и, увидев мою унылую физиономию, восклицала: “Быть не может, чтоб ты не спала!” Решительно поменяв тактику, бабушка самоотверженно бодрствовала часть ночи, рассказывая мне разные истории или читая вслух. Но постепенно голос ее слабел, речь становилась невнятной, и она засыпала. Продержавшись месяц, бабушка сдалась. То есть она продолжала звонить маме, чтоб получать сводки с фронта, но ночевать у нас больше не оставалась. Из всех мероприятий по спасению меня, которых, наверное, было немало, помню только одно — перемещение из большой проходной комнаты в более тихую маленькую, где я оказалась лицом к окну, за которым раскачивался на ветру негасимый фонарь. Зимой вокруг него плясали снежинки. “Ночь. Улица. Фонарь. Аптека”. Лишнее зачеркнуть. Лишней была аптека. Все остальное повторялось с назойливым постоянством. Теперь, когда мы с часами оказались в разных комнатах, они звучали приглушенно, что, как ни странно, стало для меня источником дополнительных мучений. Отныне мне приходилось напряженно вслушиваться, чтоб, не дай Бог, не пропустить очередную порцию издевательского шипения. Это вслушивание так меня изматывало, что я все чаще впадала в полусонное состояние, благодаря которому, наверное, и держалась.

Долго ли, коротко, но спас меня труд. Тот самый, что создал человека. Восемнадцати лет от роду, меня, первокурсницу, отправили на целину. То есть туда, где степь, ковыль, небо, звезды, элеватор и зерно, зерно, зерно. Если мне что и снилось тогда, то потоки зерна, которое я выкидывала плицей из вагона, сгребала лопатой со дна грузовика, вытряхивала из резиновых сапог, но которое шло, шло и шло, грозя подмять и раздавить меня. Сон мой был крепким, но коротким. Коротким потому, что спать было некогда: то страда, то гульба. Но, едва добравшись до лежащего на полу матраца, я немедленно засыпала. Слава Труду! Слава степному воздуху! Слава прогулкам под луной.

Но и бессоннице слава. Благодаря ей одной я услышала ход времени в том нежном возрасте, в котором о нем обычно понятия не имеют. Услышала, как оно идет — безостановочно и неумолимо. И не только услышала, но и вступила с ним в сложные, сугубо личные отношения: время дразнило меня, пугало, повергало в отчаяние. Оно стало моим кошмаром, бредом, единственным недремлющим свидетелем моей бессонницы, и по иронии судьбы олицетворяли его старые добрые часы с фигуркой безмятежно читающей женщины. Те самые, которые все детство были для меня символом тишины и уюта. Онемевшие и ослепшие после неудачного ремонта, они и сегодня живут в моем доме, не ведая, какую сложную роль играли в моей судьбе.

Излечившись от бессонницы, я так и не избавилась от порожденной ею болезни. Как она зовется, не знаю. Может быть, мания времени, хроническая хрономания. Долгие ночи, проведенные под тиканье и звон часов, не прошли даром. Время навеки загипнотизировало меня, околдовало, приворожило, приучило ловить каждый его вздох и шорох...

А У НАС ВО ДВОРЕ

Мы с Галкой Зайцевой играли в дочки-матери в нашем дворе на Большой Полянке. Гнездышко для дочек — моей целлулоидной Мальвины и Галкиного пупса Машки — свили в одном конце двора, а “молоко” для них носили из другого, где всю весну не просыхала глубокая, необъятных размеров лужа. Пока наши “дети” спали после обеда, я в очередной раз отправилась за “молоком”. Возвращаясь с двумя полными ведерками, споткнулась о какой-то булыжник и упала. Попыталась подняться, но, почувствовав острую боль в колене, осталась лежать. Вот полегчает, тогда встану. Пустые ведерки валялись рядом, а я лежала и ждала, когда пройдет колено. И вдруг во двор въехала большая черная машина и двинулась прямо на меня. Видя, что она приближается, я еще раз попыталась подняться, но не смогла. То ли действительно так болело колено, то ли страх помешал. Поняв, что мне не встать, я приготовилась к самому худшему. Гибель под колесами протяжно гудящего черного чудовища казалась неминуемой. Я вжалась в землю и застыла. На секунду приоткрыв глаза, я как в тумане различила лица дворничихи тети Маруси, истопника дяди Пети, Галкиной мамы, портнихи Зины из квартиры напротив, Димки и Марика из бокового флигеля... Все они смотрели на меня долгим и скорбным взглядом: прощай, мол, девочка. Жаль твоих близких, но что поделаешь — от судьбы не уйдешь... Зажмурившись, я еще сильнее вжалась в землю и вдруг почувствовала, как чьи-то руки подняли меня и понесли. Я открыла глаза и увидела ее — ту, которая была постоянным предметом моей зависти и восхищения. Во-первых, потому что ей было четырнадцать, а мне шесть. Во-вторых, потому что она была сестрой Юрки Гаврилова, который учился в Суворовском училище и давно мне нравился. В-третьих, потому что ее звали как и меня, но при этом она была высокой, стройной и, в отличие от меня, не косолапила. И вот девочка, к которой я и подойти не смела, несет меня на руках. Что же это делается? Только что была на волосок от гибели — и вдруг оказалась наверху блаженства. А может, я уже умерла и попала в рай, про который рассказывала тетя Маруся, когда приходила греть мне обед? Лариса со мной на руках вошла в наш подъезд, позвонила в дверь и вручила меня ничего не понимающей бабушке. “Она упала и ушибла колено. Его надо промыть”, — взрослым голосом сказала Лариса. Бабушка стала усиленно ее благодарить и — о, счастье — пригласила в комнату. Пока Лариса пила чай с конфетами, бабушка возилась с моей коленкой. “Что ты дрожишь?” — спросила она. “Ей больно”, — все тем же взрослым голосом объяснила Лариса. Меня действительно била дрожь, но не столько от боли, сколько от недавнего ужаса и сменившего его восторга.

Почти год я рассказывала об этом событии всем, кого считала достойным своего рассказа. Потенциальных слушателей становилось все меньше, посвященных все больше, а событие не тускнело. Однажды, когда в нашем дворе появилась новенькая, я поняла, что должна срочно с ней поделиться. Тем более, что она поселилась в одном подъезде с моей спасительницей. “Ты знаешь Ларису Гаврилову?” — начала я издалека. “Конечно”, — ответила девочка. “А знаешь, что она спасла мне жизнь?” Я сделала выразительную паузу и, понизив голос, на одном дыхании произнесла: “Она выхватила меня из-под колес машины”. Девочка потрясенно молчала. Теперь можно было изложить все по порядку. Но в этот момент вмешалась соседка, которая, луща семечки, сидела на той же скамейке: “Лариска-то? Да она клептоманка”. — “Кто?” — не поняла я. “Клептоманка”, — повторила соседка. “А что это значит?” — “Это значит, что она у вас что-нибудь украла. Вы ничего не хватились после ее ухода?” Я тупо смотрела на соседку. “Клептомания — это болезнь, — продолжала она, — человек ворует даже то, что ему совсем не нужно. Он просто не может не воровать. Так что когда она в следующий раз спасет тебе жизнь и принесет домой, ты все же следи за ней повнимательней. И своим скажи, чтоб следили”. Увидев, что я чуть не плачу, соседка сжалилась: “Да ты не расстраивайся. Она хорошая, просто больная. И мать у нее больная. Но не клептоманией. У матери падучая. Упадет на пол и бьется, бьется, пока приступ не пройдет. Лариска с ней мается, бедная. Несчастная семья. Отца на фронте убили, мать по больницам. Хорошо хоть Юрка мало дома бывает. Ладный такой, кудрявый. Может, хоть он здоровым вырастет”.

Я долго не могла уснуть в ту ночь. “Клептоманка, воровка, падучая”, — вертелось у меня в голове.

Несколько дней спустя я осторожно спросила маму: “А правда, если бы не Лариска, меня бы не было в живых? Правда она спасла меня?” — “Ну конечно”, — ответила мама. “Правда машина бы меня раздавила?” — не унималась я. “Ну нет, не думаю. Зачем ей было тебя давить?” — “Но ведь она ехала прямо на меня”, — настаивала я. “Но водитель ехал медленно, он тебя отлично видел. Просто думал, что ты дурачишься, и гудел тебе, чтоб ты встала”. — “Но ведь вокруг были люди, и никто не подошел ко мне. Только Лариса”. — “Да, конечно, она добрая девочка, — согласилась мама, — но люди могли просто не видеть, что происходит, не придать этому значения”. Я задохнулась от обиды: “Как это не видеть? Они все смотрели на меня, а машина ехала, и колеса уже почти касались моих волос”. — “Ну что ты так переживаешь? — удивилась мама. — Все кончилось хорошо. Скоро Новый год. Хочешь, позовем Ларису? Дед Мороз ей тоже принесет подарки”. — “А что такое клептомания?” — не отвечая на мамин вопрос, спросила я. “Это когда...” — и мама повторила то же самое, что сказала соседка. Больше я свою историю никому не рассказывала.

Прошло несколько лет, в течение которых я лишь изредка видела, как Лариса пересекает наш двор. Она стала еще стройней и выше. Однажды весной я неожиданно столкнулась с ней лицом к лицу. Она была не одна. Рядом шел, вернее, неловко прыгал на костылях темноволосый молодой человек. Правая нога его была в гипсе. Лариса медленно шла рядом с ним, и в ее повернутом к нему лице было нечто такое, что мешало мне с ней поздороваться. Я уже почти прошла мимо, когда она неожиданно окликнула меня: “Здравствуй, Лариса!” Я радостно оглянулась и ответила: “Здравствуй, Лариса!” А про себя добавила: “Которая спасла мне жизнь, выхватив прямо из-под колес машины”.

 

НА ЛОНЕ ПРИРОДЫ

Бабушка, закончившая два педвуза (чем очень гордилась), всегда считала, что и с познавательной и с медицинской точек зрения городскому ребенку необходимо как можно чаще бывать на лоне природы. И в первое послевоенное лето мы сняли дачу на станции Удельная. Бабушка пасла меня, а наша хозяйка — своих коз, чьим молоком меня усердно отпаивали. Когда я с отвращением подносила ко рту кружку, бабушка складывала трубочкой губы и шумно втягивала в себя воздух, будто пила. Если рядом оказывалась хозяйка, бабушка в очередной раз показывала ей мои торчащие ребра и рассказывала, как в эвакуации я погибала от диспепсии и дистрофии и как она меня выхаживала.

Удельная и козье молоко были в моем сознании неразлучны, хотя мне очень хотелось, чтоб Удельная осталась, а козье молоко испарилось навеки. И чудо свершилось. Как-то раз, когда дедушка приехал вечером на дачу, бабушка подала ему на ужин кофе с молоком. Едва он допил стакан, она веселым и звонким голосом сказала: “Ну вот, выпил и не поморщился, а говоришь, что козье молоко терпеть не можешь”. Дедушка покраснел, уставился на нее неподвижным взглядом, потом вскочил и, опрокинув табуретку, выбежал из комнаты. Бабушка бросилась за ним, я за бабушкой. Мы нашли дедушку за калиткой. Его рвало. Я смотрела на него с ужасом и восторгом, потому что понимала, что после всего случившегося бабушке вряд ли удастся влить в меня хоть одну каплю столь полезного для рахитичных дистрофиков напитка.

Неотъемлемой частью моего раннего детства была Малаховка, где жил с семьей дедушкин давний друг дядя Яша. Хотя его дом стоял на бойком и совсем не дачном месте, поездки в Малаховку все же считались выездом на природу. Для меня, московского дворового ребенка, чьим любимым занятием было смотреть, как заливают асфальт, грызть кусочки черного блестящего вара и нюхать гашеный карбид, пучок ранней ярко-зеленой травы в Малаховке становился событием. А уж встреча Нового года в заваленном снегом поселке — рождественской сказкой.

Однажды дедушка вернулся домой раньше обычного и сообщил мне, что дядя Яша умер и мы едем в Малаховку с ним прощаться. Всю дорогу он молчал, качал головой, вздыхал и крякал, а когда мы подошли к знакомому крыльцу, вдруг рухнул на колени и громко завыл. Он выл и причитал на том языке, на который они с бабушкой переходили, когда не хотели, чтоб я понимала. Я смотрела на дедушку и не знала, как быть. Зачем он так раскачивается, всхлипывает и надрывно причитает? Зачем касается лбом ступенек? Почему никто из вышедших нам навстречу не бросается его поднимать? От страха я тихонько хныкала и грызла ногти. Вскоре дедушка поднялся и, слегка покачиваясь, пошел в комнату. Подойти к гробу я не решилась и дядю Яшу почти не видела. Больше, чем смерть, которую я и осознать тогда не могла, меня потряс странный дедушкин поступок. И лишь когда я подросла и дедушка рассказал мне о своем нищенском витебском детстве, о том, как возле его умершего отца, следуя давней традиции, целый день выли плакальщики, я поняла, что случилось тогда на ступеньках малаховского дома.

Так устроена память, что стоит произнести хорошо знакомое имя или название, как немедленно всплывает одна-единственная навеки прилепившаяся к этому слову картинка или деталь. Так Удельная — это кружка ненавистного козьего молока, Малаховка, в которой я часто и позже бывала и даже снимала дачу, когда у меня родился сын, — это навеки та Малаховка, где на крыльце дяди Яшиного дома качается и причитает дедушка.

Дедушке не везло с друзьями: многие из них рано умерли, а про некоторых у нас дома говорили шепотом и лишь тогда, когда думали, что я сплю. Вопросов про случайно подслушанное я, естественно, не задавала. “Когда посадили мужа, она задушила себя собственной косой”, — донеслось до меня однажды. Я прислушалась. Речь шла о жене дедушкиного друга, старого большевика, о котором спустя годы мы узнали, что его расстреляли перед самой войной. У нас бывала их дочь Еничка, забегавшая поболтать с мамой. Однажды ранней весной она пригласила нас с мамой не то в Перхушково, не то в Полушкино — куда-то, где у них была дача. Мы долго ехали на дымящем, сипящем, пронзительно свистящем паровичке. Сперва я не отрываясь глядела в окно, а наглядевшись, отправилась путешествовать по вагону.

Добравшись до нужной станции, мы спустились по шатучим неудобным ступенькам и оказались в большой луже. Долго шли по талому снегу, по тонкому льду. Место казалось пустынным, безлюдным, и не верилось, что мы недавно из Москвы. Наконец остановились возле недостроенного забора. “Вот наша дача”, — сказала Еничка. Мы пересекли огромный участок и подошли к дому без окон и дверей. Возле крыльца лежало гигантское серое обструганное дерево. “Милости прошу, — сказала хозяйка, — я покажу вам дом. Вот здесь мы думали устроить папин кабинет, здесь спальню, здесь кухню...” Ее голос странно звенел. Бродя по брошенному дому, слушая Еничку, глядя на ее длинные, красиво уложенные вокруг головы косы, я вспоминала произнесенные шепотом слова: “Она задушила себя собственной косой”. Меня тянуло на улицу, и, когда экскурсия завершилась, я с облегчением покинула зияющий пустотами дом и пошла бродить по участку. Меня почему-то приворожило огромное сырое бревно, лежащее возле крыльца. Я его гладила, нюхала, садилась на него верхом. От него, как и от всего, что меня окружало, пахло свежестью, какой я не знала прежде. Когда я слышу Перхушково-Полушкино, я всегда вспоминаю эту небывалую весеннюю свежесть, пугающе длинные косы Енички, полупризрачный дом, талый снег, тонкое кружево льда, на которое так приятно наступать медленно и осторожно.

Неожиданных выездов на природу было в моем детстве не так уж много, и каждый запомнился надолго. Помню длинный воскресный день, проведенный в Химках, где жила мамина близкая подруга Верушка. С ней у меня навсегда связаны загадочные слова “Блокнот агитатора”, где она работала редактором, мистические буквы ГлавПУРККА, по-видимому, означающие место, где обретался этот самый “Блокнот”, и часто мелькающее в разговорах Верушки и мамы короткое слово “Штром”. Потом оказалось, что такова фамилия Верушкиного друга, который жил в Ленинграде и лишь наездами бывал в Москве. Когда приезжал Штром, Верушка исчезала, а появившись снова, забиралась в угол дивана и долго-долго шепталась с мамой, время от времени прикладывая к глазам сложенный треугольником носовой платок. А глаза у нее были светло-голубые и бесконечно добрые. Мне от этих глаз всегда становилось хорошо и уютно. А еще оттого, что она называла меня точно так же, как в своих письмах с фронта папа, — Ларченок. “Ларченок, — сказала она однажды, — приезжай с мамой ко мне в Химки”. И мы приехали. Химки — это деревянные дома, палисадники, цветы, огороды, лавочки, куры, козы. Вокруг Верушкиного дома — сплошные кусты сирени. Наконец-то я увидела, откуда берутся те небывалой величины букеты, которые она привозила в мамин день рождения. Букет сперва проплывал мимо наших окон на Полянке, потом вплывал в коридор и уж потом в комнату. Только тогда можно было наконец разглядеть Верушку, ее сияющие голубые глаза. Когда мы появились у нее в Химках, она как раз гладила оборки платья, которое специально для меня сшила. Надев его, я сказала: “Оно парн б ое”. — “Почему парное?” — удивилась Верушка. “Потому, что теплое, как парное молоко”. Платье пахло утюгом, дом и сад — сиренью, а вечером пряно и горько пах табак, который рос под самыми окнами. Химки, сирень, душистый табак, Верушкины голубые глаза, платье с оборками. Счастье.

 

АННА ВАСИЛЬЕВНА С ОЛИМПА

В пятом классе мы начали изучать мифы Древней Греции. Храмы, битвы, боги, чьи имена я запоминала с необыкновенной легкостью, меня завораживали. Единственную трудность представляла хронология: XII век до н. э.; V век до н. э. Я до рези в глазах вглядывалась в эти цифры, буквы, точки, но усвоить их не могла. Что значит до нашей эры? Я и нашу эру с трудом себе представляла. Воображение отказывалось мне помочь. Написали бы просто — очень давно.Разве этого не достаточно? Но и датам не удалось отбить у меня любовь к древнегреческим мифам. Тем более, что преподавала их Анна Васильевна. Когда она — высокая, статная, с огромным пучком пепельных волос на затылке — впервые вошла в наш класс своей величественной походкой, мне показалось, что она спустилась с Олимпа. Что такое Олимп, я уже знала — сперва от мамы, а позже от Жени, который короткое время был маминым мужем. Кандидат философских наук, он очень красочно и бурно рассказывал мне про войну титанов и богов, про огненную колесницу Фаэтона, про веселого козлоногого Пана и его несчастную любовь к нимфе. Анна Васильевна говорила о том же, но совсем иначе — негромко, медленно, спокойно, как и следовало олимпийке. Когда она в своем неизменном длинном темно-вишневом платье и большой белой шали бесшумно двигалась между рядами и, не прерывая повествования, подходила к доске, чтоб записать имя очередного бога или героя, все глаза были устремлены на нее. Кронос, глотавший своих детей, Зевс, низвергнувший Кроноса, Гера — верховная богиня и жена Зевса, — обо всем она говорила так, что сомнений не оставалось: она была там. Но кем она там была — в том непредставимом веке до нашей эры? Г б ерой? Вряд ли. Уж больно Гера мстительна и ревнива. В конце концов я придумала ей роль таинственной безымянной олимпийки, стоявшей выше всех верховных богов и безучастной к их играм, страстям и битвам. Единственно, что не соответствовало ее величественному облику, — это неожиданно приветливая и ласковая улыбка, которую каждый мечтал заслужить. Все свое домашнее время я тратила на историю, а на уроке изо всех сил тянула руку (чего делать не полагалось) или старалась перехватить взгляд учительницы.

Но однажды Анна Васильевна не пришла. Нам сказали, что она заболела, и заменили историю физкультурой. Не пришла она и на следующий урок, и через урок. Жизнь потеряла краски. Вызнав каким-то образом ее адрес, я отправилась к ней домой. Как я на это решилась, сама не знаю. Держа в руках бумажку с адресом, я отыскала нужный переулок (благо он оказался неподалеку), вошла во двор и, увидев там тетеньку, развешивающую на веревке белье, показала свою бумажку. Она молча кивнула в сторону деревянного флигеля, но, едва я стала подниматься по ступенькам, крикнула: “Вниз!” Неужели в подвал? На лестнице пахло кошачьей мочой, а в кухне жареным луком. “Где тут Анна Васильевна?” — спросила я у тени, скользнувшей по темному коридору. “Сюда, пожалуйста”, — юным голосом ответила тень и повела меня за собой. Скоро мы оказались в узкой комнате, где царил полумрак. На кровати лежала женщина с разметанными по подушке волосами. “Кто пришел, Аня?” — услышала я слабый голос Анны Васильевны. Я назвалась. “А-а-а-а, очень рада, проходи, садись. Яблоко хочешь? Анечка! Принеси яблоко”. Девушка метнулась к буфету. “Это моя дочь Анечка. А я вот слегла с пневмонией”. — “С чем?” — спросила я, радуясь непонятному слову как возможности поддержать беседу. “С пневмонией, с воспалением легких”. — “А вы скоро придете?” — “Как только встану на ноги. А ты пока читай. Хочешь, дам тебе книжку про Троянскую войну?” — “Спасибо, не надо, — зачем-то отказалась я. — У нас дома много книг про древний мир. Мамин муж — философ. Он все знает”. — “А-а-а, ну, тогда другое дело”. Анна Васильевна поглядела на дочь и улыбнулась. Видя, как ей трудно говорить, я стала прощаться. Анечка сунула мне в руку яблоко и повела по коридору. “У мамы глаза болят, поэтому мы в комнате света не зажигаем”, — сказала она на прощанье.

Поднявшись все по той же вонючей и шатучей лестнице, я оказалась на свету. Домой шла медленно, припоминая все случившееся. Что, собственно, меня так поразило? Убогое жилище? Да мы все жили примерно одинаково: в коммуналках, среди чада и смрада, с мышами и крысами. Но Анна Васильевна — величественная гордая олимпийка, самая верховная богиня. Могла ли я подумать, что и она живет в подвальной конуре? Могла ли я представить, что именно оттуда она каждый раз приходила к нам, чтоб рассказать о подвигах Геракла, о Зевсе, Гере, Гебе...

Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила, —

читала она на уроке своим глубоким грудным голосом. Не в силах расстаться с мыслью об эллинском происхождении Анны Васильевны, я решила сделать ее Персефоной, живущей в царстве Аида, или по крайней мере Деметрой, спустившейся в Тартар, чтоб навестить дочь. Но как я ни пыталась приучить себя к этой новой версии, ничего не получалось: грязный двор, сырой подвал, вонючий коридор, полутемное жилище никак не вязались со звучными греческими именами.

В конце четверти открылась дверь и вошла Анна Васильевна — спокойная, статная, все в том же темно-вишневом платье, с белой шалью на плечах. Она улыбнулась нам своей удивительной улыбкой и сказала, что мы начнем новую тему. И вновь замелькали имена: Приам, Парис, Гекуба.

 

ВСЕ ЛЕТО КАЖДЫЙ ПОНЕДЕЛЬНИК

Летом сорок девятого, а может, пятидесятого я, как обычно, уехала с бабушкиным детсадом за город. С бабушкиным — потому что она работала там завпедом, то есть заведовала педагогической частью. Будучи младшей школьницей, я на этот раз жила не в группе, а с бабушкой и руководимыми ею воспитателями. Всячески стремясь к тому, чтобы я провела лето с максимальной для себя пользой, бабушка обеспечивала меня пищей телесной и духовной. Что касается пищи телесной, то она покупала у местных молоко, клубнику и яички, которые, проделав в них крошечную дырочку, заставляла меня пить сырыми.

Что до пищи духовной, то воспитательница Лидия Наумовна, яростно борясь со сном, занималась со мной английским, а сама бабушка — арифметикой, что обычно сопровождалось грохотом, выкриками и низким сатанинским смехом. Для полного счастья не хватало только уроков музыки. Но и с музыкой все наладилось. Нет, преподавателя найти не удалось, но инструмент был найден. Позвонив со станции маме на работу, бабушка громко и требовательно сказала: “В воскресенье привези ноты. Но-ты. Я договорилась насчет музыки. Начинаем в понедельник”.

В понедельник бабушка отвела меня туда, куда в дальнейшем я ходила сама. Дом стоял на краю поселка и был почти не виден из-за высоких тенистых деревьев. Пройдя по узкой тропинке, мы, спугнув двух кошек, ступили на крыльцо. “Ау-у-у, — крикнула бабушка, — хозяюшка-а-а”. Из глубины дома вышла дама. Именно так я назвала ее про себя. Седовласая, спокойная, с тихим голосом и внимательными глазами, она казалась не такой, как все, хотя держалась просто и произносила обычные слова. Спросила, как меня зовут, сколько мне лет, давно ли учусь музыке и что играю. Беседуя, она вела нас все дальше и дальше вглубь дома, которому не было конца: веранда, коридор, комната, веранда, лесенка наверх, снова комната, коридор и, наконец, зал, а посреди него — огромный черный рояль. “Старый концертный”, — сказала дама и назвала фирму, которую я, к сожалению, не запомнила. “Он сильно расстроен, я вас предупреждала, — обратилась она к бабушке, — и настраивать, увы, некому”. — “Ничего, лучше заниматься на расстроенном, чем не заниматься вовсе”, — ответила бабушка и, пообещав прийти за мной через час, в сопровождении дамы вышла из зала. Я осталась наедине с роялем, тишиной, кошками, прыгающими с одного потертого бархатного кресла в другое, с мерно тикающими старинными часами, с райской птичкой, вышитой на синем шелку покосившейся ширмы (за которую я конечно же заглянула, чтоб обнаружить там круглую шляпную коробку, точно такую же, как у нас дома на зеркальном шкафу). Самое неинтересное дело, каким можно было заниматься в этом странном месте, — это играть на рояле гаммы, этюды и пьесы. Но бабушка, которой не удалось найти мне учителя, надеялась на мою сознательность, и я не могла ее подвести. Тем более, что мимо окон уже дважды прошла дама, наверняка недоумевая, почему из зала не доносится ни единого звука.

Я развязала тесемки своей черной папки с оттиснутой на ней головой Чайковского и достала сборник этюдов Черни и распадающиеся листочки какой-то пьесы. Едва прикоснувшись к роялю, я поняла, что вся тайна дома, его прошлой и нынешней жизни, его зримых и незримых обитателей хранится в этих западающих или выпирающих, немых или слишком долго звучащих клавишах. Что бы я ни пыталась сыграть, рояль приглушенно и слегка картаво толковал о своем. Его поведение было непредсказуемо. Нажимая нужную ноту, я не знала, чего от него ждать — молчания или возгласа, дребезжания или вздоха. Я бы век не отходила от загадочного рояля, трогая и трогая его клавиши, перемещаясь то вверх, то вниз по клавиатуре, нажимая и отпуская скрипучую педаль. Но за мной пришла бабушка и увела меня туда, где все было знакомо и привычно: булочки с повидлом на полдник, игра в прятки с вечным “пора — не пора, иду со двора”, “Оливер Твист” с Лидией Наумовной, звонки в Москву со станции... “Скоро понедельник?” — приставала я к бабушке. “А какой сегодня день?” — отвечала она вопросом на вопрос. “Вторник”. — “Вот и считай”. Считать приходилось долго. И все же понедельник наступал, и я снова отправлялась на край света, где прятался за высокими деревьями дом-невидимка.

Деревья окружали дачу таким плотным кольцом, будто хотели скрыть ее от чужих глаз. Подходя к дому, я никогда не была уверена, что увижу его, и, ступив на крыльцо, спешила убедиться, что все на месте — и дама, и кошки, и часы, и главное, хранитель здешних тайн — черный рояль. Каждый понедельник я попадала в мир, не имеющий ничего общего с тем, в котором жила. Не его ли имел в виду дедушка, когда, рассказывая о чем-то давнем, говорил: “В старое время”? Я так часто слышала эти слова, что они слились для меня в одно неразъемное слово: “встароевремя”. И все же, входя в этот дом, я попадала не “встароевремя”, а в иное — в то, которое, в отличие от старого, не проходит и пройти не может. Оно лишь способно затаиться, и, если как следует прислушаться, различишь его шорохи, шаги, скрипы, вздохи...

Каждый понедельник я открывала калитку, за которой начиналось иное. Я не могла, да и не пыталась описать его словами. Мне достаточно было того, что оно существовало и разрешало мне войти в него и в нем раствориться. Каждый понедельник я вела с ним разговор, трогая клавиши рояля и слушая, как они звучат. “Хочешь посмотреть, что там внутри?” — однажды предложила мне дама. Подняв и закрепив огромную черную крышку, она сперва взяла несколько аккордов, а потом попыталась что-то сыграть своими слегка дрожащими, непослушными пальцами. “Видела, что там творится?” Видела. Там творилась сложная и таинственная жизнь. “Не надо настраивать рояль”, — сказала я. “Почему?” — удивилась она. “Потому, что тогда он станет как все”. Дама обняла меня за плечи, и я восприняла это как обещание.

В то лето я впервые осознала, вернее, почувствовала, что мир, который мне знаком и понятен, — еще не весь мир, что существует нечто... Впрочем, трудно сказать, что я почувствовала в то лето, но каждый раз, когда я подходила к дому, стоящему на краю поселка, у меня ёкало сердце. Нет, я не разучила ни этюдов, ни пьесы, но услышала голоса, каких не слышала прежде.

Начав писать стихи (что случилось много позже моих визитов в старый дом), я не раз пыталась вернуться к событиям того давнего лета, но ничего не получалось. Одно из неудавшихся стихотворений начиналось, кажется, так:

Да будь благоcловенна тень
Тех лет, да будь благословенна,
Жизнь скоротечна и мгновенна,
Но “дольше века длится день”,
Когда, переступив порог...

 

ВЫПУСКНОЙ БАЛ

Белое платье мне сшили на мое шестнадцатилетие. Когда через год я надела его на выпускной вечер, талия оказалась не на месте, да и юбка коротковата. И все это полностью соответствовало моему внутреннему состоянию. Я страшно не любила школьные вечера и почти никогда на них не ходила. Но как пропустить выпускной? Меня бы не поняли ни в школе, ни дома. Мама целый день пребывала в элегическом настроении, а вечером собралась пойти со мной на торжественную часть. Но я ее отговорила и отправилась одна. Возле входа толпились пришлые парни, которых не пускали внутрь дежурные с красной повязкой на рукаве. Стараясь как можно незаметней проскользнуть мимо подвыпивших парней, я вошла в раздевалку. По кафельному полу скользили белоснежки. У них были такие невообразимые прически, такие возбужденные лица, такой неестественно громкий смех, что я их едва узнавала. Ребята, одетые с иголочки, держались солидно и строго. Я сразу же потерялась, не зная, куда приткнуться и к кому прилепиться. Во время торжественной церемонии в актовом зале было так душно, что я с тоской поглядывала на дверь, от которой оказалась безнадежно далеко. Вручали медали и похвальные грамоты. Меня среди награжденных не было и быть не могло. Я была отличницей только один раз — в пятом классе. Все остальные годы прожила хорошисткой, временами съезжающей на тройки.

После речей и наград все высыпали в коридор, где стояли накрытые столы и гремела музыка. Я погрызла яблоко, съела пирожное и запила все это лимонадом. А потом началось самое страшное — танцы. “Может, уйти?” — подумала я. Но что сказать маме, которая обязательно спросит, почему я так рано? Пришлось снова идти в зал, уже проветренный и свободный от стульев. Я прибилась к стайке разгоряченных одноклассниц, но так и не смогла влиться в беседу, если можно назвать беседой реплики, то и дело сопровождаемые взрывами хохота. Те, кто побойчее, уже танцевали. И среди прочих длинный и сутулый Пашка, лихо мотающий по залу очередную пассию. Когда-то он мне очень нравился, и я ему тоже. Но все это, увы, в прошлом.

После меня он был влюблен в белокурую Инку с ямочками на румяных щеках, потом в интернатскую Ритку — обладательницу невероятно стройных ножек, а теперь в малорослую тоненькую партнершу по танцам. А вон Мишка, Пашкин друг, который, оттягивая пальцем близорукий глаз, пытается кого-то высмотреть. Не меня, конечно. С ним мы тоже когда-то дружили. Но теперь у него есть верная подружка, которая вздыхала по нему с того самого дня, как нас объединили с мальчиками, то есть с восьмого класса. И вздыхала так громко, что он наконец услышал и снизошел. Выходит, я везде ни при чем: ни медали, ни похвальной грамоты, ни друга, ни подружки.

И вдруг передо мной явился он: худой, высокий, с пышной копной русых волос — Михась, учитель физики. Обычно он носил военную форму, которую сохранил с войны. Но сейчас на нем был строгий костюм и галстук. Глядя мне в глаза и многозначительно улыбаясь, он взял меня за руку и отвел подальше от галдящих девчонок. Выбрав место потише, он склонился надо мной и заговорил. Я не понимала ни единого слова, думая лишь о том, что все на нас смотрят. Вот математичка, глядя в нашу сторону, что-то шепнула литераторше; вот оглянулся физкультурник; вот, хихикая, пробежали мимо нас девчонки из параллельного класса; вот, криво улыбаясь, продефилировали парни. Стоя ко всем спиной и дыша мне в лицо винным перегаром, Михась говорил и говорил. Он говорил, что я должна его понять, что он давно... что ему очень важно... Потом он закашлялся и вынул из кармана ингалятор, с которым никогда не расставался. Немного отдышавшись, он взял меня за руку и принялся молча водить подушечкой большого пальца по краю моего ногтя. К горлу подступила тошнота. Но что было делать? Он — учитель, а я — ученица, которая к тому же ничего не смыслит в физике и получила в аттестате четверку лишь благодаря его доброму (как выяснилось, слишком доброму) отношению. “Пойдем ко мне в кабинет. Здесь шумно”, — сказал он и, не выпуская моей руки, потащил за собой. Я в панике соображала, как быть. Тут мимо нас пронеслась ватага ребят. “Михал Михалыч, мы на Красную площадь. Айда с нами!” И вдруг неожиданно для себя самой я сорвалась с места и бросилась за ними. “Ты куда?” — донесся до меня голос Михася. “На Красную площадь”, — крикнула я, сбегая по лестнице. Оказавшись на улице, я наконец остановилась и отдышалась.

Небо казалось низким и густо-черным. Собиралась гроза, которая разразилась, едва я переступила порог дома. Мама не спала. Ждала меня. Еще бы: такой незабываемый день. “Ну, девочка, рассказывай”. — “Что рассказывать?” — “Как — что? Все подряд”. — “Ну, была торжественная часть, потом танцы”. — “А почему ты так рано? — Мама с тревогой заглядывала мне в глаза. — Разве вы не собирались на Красную площадь?” — “Собирались, но ведь гроза”. За окном сверкнула молния. Все было как в кино: летний ливень, выпускной бал, белое платье, любовное признание. Я разделась и легла в постель, но спать не могла. В голову назойливо лез старый стишок, сопровождающий игру, в которую я так часто играла в детстве: “Черный с белым не берите, да и нет не говорите. Вы поедете на бал?” — “Нет, — мысленно выкрикивала я запрещенное слово, — нет, нет и нет. Никогда, ни за что”.

 

“Я ПРИШЛА К ПОЭТУ В ГОСТИ”

В оттепельном пятьдесят восьмом, когда все живое зашевелилось, забурлило, запенилось, я стала ходить на поэтические посиделки к жениху моей подруги. Мы с подругой были первокурсницами Иняза, а жених ее — без пяти минут геолог и, кроме того, библиофил и страстный любитель поэзии. Жил он в старом доме в Еропкинском переулке, где мы и собирались по субботам. Стихи читали по кругу, причем не свои (хотя кое-кто из присутствующих наверняка баловался стишками), а любимых поэтов. К услугам тех, кто не помнил стихов наизусть, было несметное множество разных томов и томиков на многочисленных книжных полках. Однажды во время очередных посиделок жених подруги предложил: “А давайте как-нибудь нагрянем к одному грандиозному поэту — моему доброму знакомому. Он живет за городом”.

Мы решили нагрянуть к нему в майские праздники. Мы — это я, моя подруга и ее жених. Сперва ехали на поезде, потом в автобусе, битком набитом празднично настроенными людьми, которые играли на гармошке, орали частушки, дудели в разные дуделки и бранились. В глазах рябило от пестрых бумажных цветов, красных флажков и воздушных шариков. Добравшись до места и вывалившись из автобуса, мы двинулись по проселочной дороге, потом свернули раз, другой и оказались на тихой зеленой улочке, где, окруженный палисадником, стоял двухэтажный деревянный дом барачного типа. Толкнули дверь, прошли темным коридором мимо кухни, в которой по случаю праздника дым стоял коромыслом, и попали в гости к поэту.

Комната его оказалась сумеречно-солнечной. В распахнутые окна настырно лезла махровая сирень, но вся она была пронизана лучами. Ветер теребил ветки, и по затененной сиренью комнате бесшумно перемещались солнечные блики. Поэт был темноволос, бородат, сдержан и немногословен. Он встретил нас в накинутом на плечи пальто, что придавало ему вид независимый и немного зябкий, что, в общем-то, естественно: оттепель оттепелью, но поэт живет не столько во времени, сколько в вечности, где всегда холодно.

После недолгого чаепития приступили к делу, то есть к чтению стихов. Поэт остался сидеть на табуретке у стола, а мы разместились на диване напротив. Чтение началось.

В ту пору я не только не писала, но даже и не слишком часто читала стихи, хотя в нашем шкафу их было полным-полно. Мне особенно нравились старые букинистические сборнички (на некоторых сохранилась надпись в старой орфографии бывшего владельца), купленные отцом еще в довоенные годы. Иногда, выбрав стишок попроще, я заучивала его наизусть. Однажды я зачем-то выучила игривые строчки Верлена, которые звучали примерно так:

Мы веселые творенья,
Глазки синие у нас,
Нас вместило вдохновенье
В мало читанный рассказ...

Так что, впервые попав к поэту в гости, я не слишком смыслила в поэзии, но впечатление от этого чтения было очень сильным. Поэт положил перед собой толстую клеенчатую тетрадь, которую долго листал, прежде чем что-нибудь выбрать. “Шпарь все подряд”, — дрогнувшим от нежности к небожителю голосом пробасил жених. Не обратив внимания на его слова, поэт продолжал задумчиво перелистывать страницы. Найдя нужное стихотворение, сперва молча пробегал его глазами, а потом произносил вслух. До сих пор помню стихи про вдохновенье. Про то, как трудно его сохранить в сутолоке дня, в толчее поезда, в шумной коммуналке, в чадной кухне, как долог путь к столу, к белому листу, в тишину, в уединение, с которым конечно же рифмовалось “вдохновение”. Тема была поэтичная и вполне доступная моему пониманию.

А вообще меня не столько трогали стихи, тем более что я с трудом воспринимала их на слух, сколько весь антураж: вот мы сидим в тенистой комнате, поэт читает, подруга, слегка сощурившись, смотрит куда-то вдаль, жених, откинувшись на спинку дивана, слушает с закрытыми глазами. Я тоже решила принять выразительную позу и, закинув ногу на ногу, уперлась локтем в колено, а подбородком в ладонь. Только бы все это длилось: завораживающий голос поэта, не менее завораживающие паузы, тень, сирень, блики...

Вдруг жених пошевелился и слегка толкнул меня в бок. Решив, что это случайно, я отодвинулась. Жених встал и принялся ходить по комнате. Я подумала, что ему не сидится от избытка чувств, но, взглянув на него, с удивлением обнаружила устремленный на меня весьма говорящий взгляд. Я недоумевала. Заподозрить его в чем-то романтическом было невозможно. Не тот случай. Он был по уши и по гроб жизни влюблен в загадочную красавицу — мою подругу. Так в чем же дело? Что означает этот взгляд? Мной овладело беспокойство... Может, что-то с моей внешностью? С носом, например. Я достала платок и старательно вытерла нос. Жених продолжал смотреть. Может, крошка на губах от печенья, которое ели за чаем? Провела ладонью по губам. Жених не отводил взгляда. Я слегка пожала плечами, показывая, что ничего не понимаю. Он нервно походил по комнате, а потом, остановившись за спиной поэта, стал напряженно смотреть на что-то в районе моей левой ноги. Я взглянула туда же — и обмерла: розовая резинка-крокодильчик, поддерживающая чулок, и небесно-голубое трико — вот что предстало моему взору. И если бы только моему! Наверное, подол задрался в тот момент, когда, решив принять выразительную позу, я закинула ногу на ногу. Судорожным движением одернув юбку, я одеревенела. Жених, наконец-то расслабившись, сел и приготовился к кайфу. Но я расслабиться не могла. Для меня все было кончено. Жизнь сыграла со мной злую шутку: пока я с мечтательным видом наслаждалась происходящим, уплывала в заоблачные выси и предавалась грезам, мои голубые штаны и розовая резинка делали свое черное дело. Я видела в этом грозное предзнаменование, зловещий знак. Наверное, такова моя программа, сформулировать ее я не умела, но чувствовала, что это не случай, а закономерность. Теперь я наконец-то поняла, почему поэт время от времени, отрываясь от тетрадки, устремлял взгляд только на подругу. Он наверняка уже имел неосторожность посмотреть в мою сторону и, увидев то, что секунду назад увидела я, отвернулся, чтоб больше никогда ко мне не поворачиваться.

Не помню, как мы попрощались, как шли к автобусу, как добирались домой. Помню только, что мои спутники вели оживленную беседу обо всем услышанном, что жених, видя мое расстроенное лицо, пытался тактично втянуть меня в разговор, но тщетно. Они перебрасывались разными стихотворными строчками, а я... Если бы даже я и могла что-нибудь произнести, то лишь одну-единственную всем известную фразу, с которой оперный Онегин покидает сцену: “Позор! Тоска! О, жалкий жребий мой!”

 

КОФТА С ПУПЫРЫШКАМИ

Летом пятьдесят девятого года, сдав экзамены за второй курс, я должна была, как тогда полагалось, отработать месяц на стройке. Уезжала рано утром, возвращалась вечером. Лето было жарким, дорога длинной. Сперва я ехала в душных переполненных вагонах метро до “Сокола”, потом не то автобусом, не то трамваем, потом долго шла. Однажды утром с недосыпу попыталась подняться на эскалаторе, идущем вниз. Спасибо, кто-то вовремя оттащил меня, ухватив за ворот. С собой я всегда возила книжку Луначарского о киносценариях и бутерброды. Книжку так и не прочла, а бутерброды раздавала однокурсникам, предпочитая деликатесы, которые приносила с собой Валька Боганова: тонкие ломтики поджаренного хлеба с икрой, красной рыбой или яичницей с помидорами.

Все утро мы поглядывали на часы в ожидании обеда, а когда он оставался позади, скисали и считали минуты до отбоя. “Нервная работа, — приговаривала моя однокурсница Зойка, — целый день под движущимся краном”.

И то правда: крики “Майна, вира” мне уже снились по ночам.

Нам, студентам, поручали разное: что-то подмести, что-то поднести, что-то покрасить. Когда работы не было, я усаживалась в сторонке и открывала своего Луначарского. И зачем я возила с собой эту нудную книгу? Сдается мне, причина была одна: я надеялась привлечь внимание однокурсника, который в ту пору занимал все мои мысли. Вдруг заметит, какую умную книгу я читаю.

С нами, студентами, любили поболтать работающие на стройке тетеньки и молодые девицы. Одна из них предложила погадать нам. Мы с радостью согласились. Я оказалась первой. “Прижми ладонь к стене”, — скомандовала она. Я послушалась. “Замужем?” — спросила гадальщица. “Нет”, — ответила я. “Вот на стенку и лезешь”, — заключила она. Девчонки, ждущие своей очереди, разочарованно похихикали и разошлись.

Мы все с нетерпением ждали, когда кончится трудовой месяц или хотя бы рабочая неделя. “Суббота, суббота, хороший вечерок”. По субботам нас отпускали пораньше. Когда я вернулась в ту злополучную субботу домой, мама и отчим накрывали на стол, собираясь обедать. Я едва держалась на ногах от усталости и страшно хотела есть. “Ну, что сегодня было?” — задала мама свой обычный вопрос. “Ничего особенного. Все как всегда”. — “А почему ты не переоделась?” — спросил отчим, когда я села за стол. “Есть хочу”. — “Ну, деточка, так нельзя, — настаивал он, — на стройке грязь, пыль. Надо переодеться. Кстати, ты, кажется, уезжала в кофте. Где она?” Я бросилась к сумке. В ней лежал Луначарский и остатки завтрака. Кофты не было. “Наверное, забыла в раздевалке”, — упавшим голосом призналась я. “Придется срочно ехать”, — решительно заявил отчим. “Когда? Сейчас?” — с ужасом спросила я. “Конечно сейчас, срочно. Немецкая кофта, прекрасная, дорогая. Я же просил, умолял не брать ее с собой. Просил, умолял, — горячился отчим, — но ты ведь не желаешь слушать”. Мама пыталась уговорить его дать мне поесть, а уж потом решать, что делать. Но он был непреклонен: “Какой обед? Конец рабочего дня. Завтра воскресенье. В понедельник кофты не будет. Или ехать сейчас, или попрощаться с ней навсегда”. — “Я устала”, — слабо сопротивлялась я. “Но, деточка, я же просил, умолял...” Конца фразы я уже не услышала. Резко поднявшись, я направилась к двери. Из-за слез я плохо различала дорогу, все ту же постылую дорогу до метро, на метро, от метро... “Но там ведь никого уже нет, — подумала я, — и корпус, в котором раздевалка, наверняка уже заперт. Зачем я притащилась?” Когда я входила на стройку, мне навстречу шли рабочие. Кое-кто уже был навеселе. Один парень, чье лицо мне было знакомо, шутливо спросил: “Решила сверхурочно поработать?” Но, приглядевшись, переменил тон: “Да ты никак плачешь. Что случилось-то?” — “Я кофту здесь забыла”. — “И что, из-за этого притащилась из дома? В понедельник взяла бы”, — резонно заметил он. “Да нет. Мне велели сегодня”. — “Что, если не найдешь, заругают?” Я кивнула. “Ну и предки у тебя. А где кофта-то?” — “В пятом корпусе в раздевалке, на четвертом этаже”. — “Да корпус-то закрыт, — пробормотал он и, заметив проходившую мимо девицу, крикнул: — Ваську-крановщика не видала?” Она покачала головой. “Жди меня здесь”, — приказал парень и убежал. Через некоторое время вернулся с тем, кого звали Васькой. “Ну что, красавица, будем кофту доставать?” — спросил он. Я молча смотрела на них обоих, не представляя, что они собираются делать. “Повезло, окна открыты”, — сказал Васька, взглянув наверх. Он полез в кабину крана, а Петька (так звали того, кто первым вызвался мне помочь) ухватился за крюк. “Вира!” — крикнул он. Не веря своим глазам, я смотрела, как Петька поднимается все выше и выше. “Стоп! — Он поравнялся с четвертым этажом. — Давай ближе, ближе, стоп!” Отцепившись, Петька шагнул на подоконник и скрылся в раздевалке. Через некоторое время вновь появился в окне, держа в руках какую-то кофту. “Эта?” — крикнул он. “Нет!” — ответила я. “Эта?” — “Нет!” — “Эта? Эта?” Я уже готова была согласиться на любую, лишь бы он прекратил поиски. “Моя — пестрая, с пупырышками”. — “С чем?” — не расслышал он. “С пупырышками!” — “С крылышками?” — “Да нет, с пупырышками!” Господи! Дались мне эти пупырышки. Зачем я про них сказала?! “Эта?” — крикнул он, размахивая моей кофтой. “Да-а-а-а!” — заорала я не своим голосом. Засунув за пазуху кофту, Петька снова прицепился к крану, скомандовал: “Майна!” — и поплыл вниз. “Ну чего ты теперь-то ревешь?” — спросил он, вручая мне кофту. “Спасибо вам, — всхлипывала я, — и вам спасибо... большое. Я вам так...” — “Да ладно, чего там. Привет предкам”, — сказал Петька, и они с Васькой направились к выходу. Я двинулась за ними.

Едва я вошла в комнату, мама и отчим рванулись мне навстречу. “Боже мой, девочка, — виновато причитала мама, — как тебе удалось ее найти? Ну садись, ешь скорее. Ты ведь так устала!” — “Вот умница, вот умница, — повторял отчим, — хлеб будешь?” Он отрезал кусок хлеба и густо намазал его маслом. “Ну ешь, ешь. Слава Богу, нашла кофту. Больше никогда не бери ее с собой. Такая кофта! Немецкая, чистая шерсть!”

ПО ДОРОГЕ НА ТЕННИС

Кто-то сказал мне, что на Петровке есть теннисный корт, где за невысокую плату занимаются с новичками. Это было более тридцати лет назад, когда детей у меня еще не было, энергия била через край и постоянно возникали планы — один краше другого: то научиться играть на гитаре (ради чего я некоторое время бегала в клуб медработников на Герцена), то в теннис. Решив не откладывать дело в долгий ящик, я съездила на Петровку и записалась на определенный час. “Только не опаздывать, — предупредил инструктор, — у меня расписание жесткое”.

На первое занятие я летела сломя голову. И вдруг в воротах меня остановил немолодой коренастый мужчина: “Прости, девушка, я горьковский шофер. Вот вышел из заключения, хочу домой попасть, а денег на дорогу нет. Приехал к другу, который жил в этом дворе, а дом его как сквозь землю провалился. Снесли, наверное. Не будет ли у тебя двадцати копеек? Мне бы до другого кореша добраться. Может, он выручит”.

Чувствуя, что безнадежно опаздываю, я торопливо порылась в карманах. “Извините, нет ничего”. — “Ну, прости”, — сказал он и побрел дальше. Я пробежала через двор, рванула на себя дверь, влетела в раздевалку. Подружка, с которой я собиралась вместе заниматься, уже переоделась и ждала меня: “Ну что так долго? Просили же не опаздывать!” Я вытряхнула из сумки костюм, а вместе с ним и кошелек, который упал на пол и раскрылся. По полу покатилась мелочь, и тут меня как молнией ударило: а ведь я даже не потрудилась достать из сумки кошелек. Спешила, видите ли. Собрав мелочь, я выскочила из раздевалки, выбежала на улицу и огляделась. Его нигде не было. Побежала в одну сторону, в другую, перешла дорогу, постояла, озираясь. Нет, глупости все это. Как его найдешь в такой толпе?

Когда я вернулась, подружка рвала и метала: “Что с тобой происходит? Ты в своем уме?! С первого раза такие фортели выкидывать! Куда тебя носило?” — “Потом скажу”. Я вяло переоделась и, почти не слыша слов инструктора, целый час тупо стучала мячиком об стенку. На обратном пути подружка потребовала объяснений. Пришлось рассказать ей про шофера и несчастные двадцать копеек. Выслушав мою историю, она остановилась и с недоверием уставилась на меня: “И что, из-за такой ерунды ты раскисла? Думаешь, он у тебя одной просил деньги? Да у него в каждом дворе друг, который переехал! Ты что, вчера родилась?” — “Но он так мало просил! Кто врет, просит больше”. — “А если и не врет, — вскинулась подружка, — он что, за хорошие дела в тюрьму попал?” — “Но он шофер. Долго ли шоферу срок получить? Случайно кого-нибудь сбил и сел”. — “Ну ладно. У каждого свои проблемы”, — резюмировала она и пошла прочь. Оставшись одна, я испытала облегчение. Нет, облегчение — не то слово. Просто я смогла наконец сосредоточиться на своих мыслях и еще раз вспомнить все как было: вот я забегаю во двор, мне навстречу немолодой коренастый человек: “Прости, девушка, я шофер из Горького...” Нет, он сказал “горьковский шофер”. Я даже на секунду подумала, что он когда-то возил Горького. “Не будет ли у тебя двадцати копеек?” А я спешу, мне на теннис надо, кошелек на дне сумки, искать некогда. “Извините, ничего нет”, — бросаю на бегу. “Прости, девушка...” Я прокручиваю сценку снова и снова. Какая же, оказывается, я была счастливая еще совсем недавно. Какие все вокруг счастливые — идут, смеются, едят мороженое. Я тоже купила мороженое, но счастливее не стала.

Придя домой, я все рассказала мужу. Он отлично меня понял, но мне не полегчало. Оставалось терпеть и ждать, уповая на то, что это сигнал, предупреждение, что судьба специально позаботилась обо мне, продемонстрировав в достаточно нежном возрасте и не на самом страшном примере, что такое совесть. Мне почему-то вспомнилась невысокая пожилая женщина с печальными глазами — институтская преподавательница латыни, которая, желая нас утихомирить, часто повторяла: “Audi, vide, sile” — “Слушай, смотри, молчи”.

 

МЫ ЖИЛИ ПО СОСЕДСТВУ

Я увидала их впервые в огромном подвальном помещении, где располагался комиссионный мебельный магазин. В том далеком семьдесят втором мы только-только переехали в новый дом возле платформы “Яуза” и подыскивали себе недорогую мебель, благо магазин был совсем рядом. Заинтересовавшая меня троица — он, она и девочка лет шести — занималась тем же: открывала и закрывала дверцы допотопных шкафов, выдвигала и задвигала ящики столов, изучала ценники. Все трое настолько завладели моим вниманием, что я автоматически следовала за ними: они к шкафам — и я туда же, они к диванам — и я. Все трое казались диковинными птицами, невесть как залетевшими в этот промозглый, пропахший плесенью и морилкой подвал. Видавшее виды пальто отца семейства, длинный яркий вязаный шарф, небрежно намотанный вокруг шеи, темные слегка вьющиеся волосы, тонкие черты лица — все это полностью соответствовало моим представлениям о бедном художнике с Монмартра. На женщине была короткая латаная дубленка, полы которой разлетались в разные стороны при каждом движении ее стройных ног. А темноволосая девочка с огромными глазами и тоненькой фигуркой казалась маленькой Одри Хэпберн. Изящество, ленивая грация, элегантность были присущи всем троим.

Оказывается, они уже приметили нас прежде и знали, что мы живем на четвертом этаже той же новостройки, где тремя этажами выше живут они. Мы стали часто бегать друг к другу. Их малогабаритная квартирка отличалась тем же изяществом, что они сами. Все в ней, кроме разве что старинных, доставшихся по наследству часов, было сделано или украшено руками хозяев: причудливой формы книжные полки (чья причудливость объяснялась необходимостью уместить большое количество книг на малом пространстве), затейливые абажуры, фантастической расцветки шторы на окнах и картины, картины, картины, автором которых была Галя (так звали хозяйку дома), работавшая художником на “Мосфильме”. Откинув пестрое покрывало, можно было увидеть, что лежанкой служила старая дверь, а приподняв веселую скатерку, обнаружить, что стол сколочен из найденных в куче строительного мусора досок.

Попавшие в этот дом вещи преображались и начинали новую, одухотворенную жизнь. Художественная жилка была и у дочери Маши, которая постоянно что-то рисовала, лепила, клеила. Экспозиция над ее столом менялась чуть ли не каждый день, и руководил этим папа Женя — кинорежиссер, так и не снявший в свои тридцать с лишним лет ни единого фильма. Дыры и прорехи в доме латались столь виртуозно и высокохудожественно, что казалось, появлялись они с единственной целью — сделать квартиру еще краше. Галя ходила по дому в старых вытянутых на коленях рейтузах. Но когда она, ловко подогнув под себя ногу, усаживалась латать эти самые прорехи или, накинув дубленку и повязав голову серым платком, отправлялась на студию, от нее не можно было глаз отвесть.

Галя с утра до вечера “вкалывала”, а Женя... Что делал Женя, сказать трудно. Он был непригеном (пользуясь словцом, придуманным моим другом-писателем), то есть непризнанным гением. Его обуревали идеи, воплотить которые мешали, по его мнению, исключительно внешние обстоятельства, а точнее, режим, царящий на шестой части суши, где он, Женя, имел неосторожность родиться с душою и талантом. Идеи роились, планы множились, уверенность в их неосуществимости крепла, время шло, жизнь проходила мимо, Женя страдал, мрачнел и наконец родил безумную по тем временам идею, вытеснившую все остальные, — идею отъезда. С ее возникновением походы с седьмого этажа на четвертый и обратно участились. Но если раньше Женя забегал, чтоб поделиться впечатлениями от только что увиденного на закрытом просмотре шедевра, то теперь — поговорить об ОВИРе, отказах, разрешении на выезд и прочем. Назревала драма: Галя уезжать не хотела, а Женя считал отъезд единственным для себя выходом. Наступил черный день, когда он впервые произнес слово “развод” (неразведенных не выпускали, у них даже не принимали документы). “Отъезд, развод, отъезд, развод”, — вот что постоянно звучало в стенах нашего дома. “Галка уперлась, ехать не желает, жизнь одна, я должен работать”, — твердил Женя.

Мой муж, при любых обстоятельствах сохраняющий способность мыслить ясно, повторял одно: “Только не развод. Развестись — значит потерять семью. Твою русскую жену, если она вдруг надумает ехать, никто никогда не выпустит, а без Гали и Маши ты там повесишься”. Послушавшись совета, Женя пошел ва-банк: явился в ОВИР не разведясь. Случилось чудо: свирепейшая дама по фамилии Израилова (!) была в отъезде, а другой инспектор, видимо, просто проглядел. Документы приняли.

Шло время. Осунувшаяся Галя продолжала таскать на студию огромные папки с эскизами, Машенька, сверкая дивным личиком, играла во дворе с детьми, а Женя, страдая от собственной неприкаянности, с нетерпением и страхом ждал разрешения на выезд. Не зная, куда себя деть, он часто увязывался за мной в молочную, булочную, обувную мастерскую. Его общество временами тяготило, потому что строчки, которые крутились в голове и обещали стать стихами, при его появлении исчезали. Но что было делать! Ведь не прогонишь человека, которому худо. Женина неприкаянность росла день ото дня. Однажды, когда мы ехали в трамвае, он внезапно вскочил и направился к выходу. “Куда? Почему?” — недоумевала я. “Никуда. Так просто”. Трамвай тронулся, а я смотрела из окна, как Женя с присущей ему небрежной грацией медленно пересекает огромную пустую площадь, на ходу комкая и отбрасывая в сторону трамвайный билет, немедленно подхваченный и унесенный ветром... Законченный кадр из не снятого Женей фильма.

Зимой нас позвали на проводы. Народу собралось немного. Мы сидели за столом в уютной, обжитой, знакомой квартире, которую ранним утром должен был навсегда покинуть один из ее обитателей. Далеко за полночь мы ушли к себе, а на заре Женя улетел.

Мой муж оказался прав. Едва прибыв “на пересылку” в Италию, Женя смертельно затосковал. Он то и дело вызывал Галю на переговорный пункт (в нашем доме телефона не было). И вскоре случилось то, что должно было случиться: Галя сообщила нам, что они с Машей решили последовать за ним. И снова та же волокита, которую я, впрочем, помню слабо, потому что к тому времени родила второго сына. Галя заходила взглянуть на новорожденного, потом принесла специально для него сшитый теплый синий конверт, потом забежала рассказать, что ее навещали сотрудники госбезопасности и уговаривали не уезжать, а через некоторое время сообщила, что получила разрешение.

Придя на проводы, мы с грустью обнаружили, что уютного жилища больше не существует. “Живите в доме, и не рухнет дом”. В доме не жили, а доживали. Утром мы посадили Галю и Машу в такси и долго им махали. А днем, не веря своим глазам, увидели, как они снова входят в наш подъезд. Что стряслось? В чем дело? “Какие-то неувязки, — усталым голосом сказала Галя, — летим завтра утром”. Их неожиданное появление казалось таким же диким и противоестественным, как если бы они вернулись с того света. Жизнь дала им редкую и малоприятную возможность еще раз перешагнуть порог навсегда покинутого дома и провести в нем еще одну тревожную ночь. Наутро отъезд состоялся.

А за несколько дней до того с седьмого этажа на наш четвертый перекочевали огромные напольные антикварные часы, которые нам предстояло сдать в какой-то музей. Они погостили у нас недели две, наполняя комнату задумчивым звоном и звуками старинного марша, а потом уехали. От распавшегося на наших глазах уклада нам на память остались лишь несколько Галиных картинок, выполненных цветными мелками. На одной были пестрые геометрические фигурки на зеленом фоне, на другой — яркие цветы на черном, на третьей — крупные бабочки, порхающие среди кладбищенских крестов.

Через некоторое время мы получили открытку из Вены (из Вены ли?), позже — несколько художественных альбомов из Нью-Йорка, где обосновалось семейство. Дальше — тишина. И лишь пятнадцать лет спустя, в начале перестройки, мы совершенно случайно узнали, что Галя умерла от рака, Маша играет в маленьких театриках, которые возникают и лопаются как мыльные пузыри. Она талантлива, хороша собой, русский не забыла и дважды приезжала в Россию. А Женя... Женя, как всегда, полон планов, но ничего определенного. Как и в России, семью долгие годы кормила Галя. Ее поделки, шитье, вышивка в русском стиле пользовались большим спросом. У нее были золотые руки. Жаль ее.

Я слушала все это и вспоминала, как много лет назад, поднявшись на седьмой этаж, застала Женю за учебником английского. “Ты вовремя как никогда, — обрадовался он, — сейчас ты мне объяснишь разницу между live и leave. Я их все время путаю”. — “Live — жить, а leave — уходить, покидать”, — сказала я.

А впрочем, как их не путать? Ведь они синонимы. Жить — значит уходить: сегодня — от себя вчерашнего, завтра — от себя сегодняшнего.

Говорят, от себя не уйдешь. Еще как уйдешь. Вопрос лишь в том — как далеко... И не так ли уж судьбоносно физическое перемещение в пространстве? Тогда, объясняя Жене разницу между live и leave, я сказала, что в первом случае гласная короткая, а во втором — долгая. И то правда: живем стремительно, а уходим долго, всю жизнь.

 

Миллер Лариса Емельяновна родилась в Москве. Окончила Институт иностранных языков им. Мориса Тореза. Автор десяти книг. Живет в Москве. Выдвинута журналом “Новый мир” на соискание Государственной премии России за 1999 год. Internet: http://www.penrussia.org


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация