Кабинет
Светлана Чекалова

Набоков на кафедре, или Рецензия на рецензию

Набоков на кафедре, или Рецензия на рецензию


В. В. Набоков. Лекции по зарубежной литературе. М., Изд-во “Независимая газета”, 1998, 512 стр.
Виктор Ерофеев. Любимый писатель и голый король. — “Общая газета”, 1999,
№ 6 (288), 11 — 17 февраля.

В свое время Владимира Набокова не взяли на работу в Гарвардский университет. До нас дошла фраза Романа Якобсона: “Ну и что, что он значительный писатель. Так мы вынуждены будем пригласить слона заведовать кафедрой зоологии”. Якобсон плохо относился к Набокову.

Виктор Ерофеев высказывает сходную мысль в своей рецензии на не так давно вышедшую на русском языке книгу набоковских лекций о европейской литературе: “Его представления о предмете литературоведения сумбурны и отрывочны, отсутствие методологии очевидно. Поднявшись на кафедру Корнельского университета в 1950 году, Набоков был номинальным профессором литературы, получившим должность благодаря хлопотам друзей, любивших его прозу. Скорее всего, Набокову можно было бы доверить вести мастер-класс, но он взялся за разбор Джейн Остен, Диккенса, Флобера, Джойса, Кафки, Пруста и Стивенсона”. Восхитительна эта убежденность, что Набокову нельзя было доверить читать курс лекций по литературе, а ему, Виктору Ерофееву, можно: “Лет десять назад я читал лекции в Миддлберийском колледже, неподалеку от набоковской Итаки, и, верно, уровень студентов оставлял желать лучшего. Но преподавание европейской литературы „рядовыми” американскими профессорами было гораздо выше набоковского”. Очень похоже на барышню из чеховского рассказа: “...какой же Пушкин психолог... Пушкин великий поэт и больше ничего”.

Вот как, однако, отозвался о Набокове-лекторе известный американский профессор М.-Х. Эбрамс: “Его лекции никого не могли оставить равнодушным, — так думали все его слушатели”, а одна студентка впоследствии вспоминала: “Я чувствовала, что он может научить меня читать. Верила, что он даст мне нечто такое, что останется со мной на всю жизнь, — так оно и вышло”.

Говоря о книге набоковских лекций, надо учитывать, что они являются лишь партитурой, по которой он преподавал, поскольку они не предназначались для печати и при жизни Набокова не публиковались. Более того, в 1972 году он оставил записку с распоряжением их не печатать, поскольку считал, что они недоработаны (вспомним о набоковской требовательности к себе: все равно лекции написаны лучше, чем пишет, например, Виктор Ерофеев, но не так хорошо, как опубликованная проза Набокова).

Марсель в романе Пруста был поражен, узнав, что его любимый писатель Бергот запросто, будучи другом Свана, сопровождал его дочь Жильберту Сван (в которую Марсель влюблен) во время ее прогулок по окрестностям Парижа, чтобы рассказывать девочке об архитектуре соборов. Подобно Марселю, и мы могли бы подивиться возможности пройти по страницам любимых книг за руку с таким вожатым, как Владимир Набоков.

Он внимательно, добросовестно и в деталях изучал мир каждого писателя, о котором рассказывал студентам: Набоков знает, почему к шляпе гувернантки Жильберты приколото синее перо, в какой момент Блум перекладывает купленное в аптеке мыло из брючного кармана во внутренний с носовым платком и как лимонный запах мыла связан с письмом и с изменой жены, какого точно цвета глаза у Фанни Прайс, каким образом зачесывала волосы Эмма Бовари; он обращает внимание на тонкие лучи, пробивающиеся сквозь щели, и на мух, карабкающихся по стаканам (“а не „ползающих”, как у переводчиков, — с задором добавляет Набоков, — мухи не ползают: они ходят и потирают ручки”).

Метод Набокова определяется вниманием к детали, даже самой, казалось бы, пустячной, потому что именно она является проводником смысла, ибо, по словам самого писателя, “красота произведения искусства по-настоящему доступна, только когда понятно его устройство, когда можешь разобрать его механизм”. Оттого Набоков и чертит план парка Мэнсфилд, схему расположения комнат в квартире Грегора Замзы, карту улиц Дублина, по которым Блум и Стивен Дедал кружат “в некоем медленном танце судьбы”, оттого и подсчитывает количество страниц, глав и слов в писательском лексиконе или, как в лекции о Джойсе, указывает время, место действия и действующих лиц каждой сцены.

Виктор Ерофеев же представляет дело таким образом, будто этой бухгалтерией, собственно, и исчерпывается то, что может сказать Владимир Набоков о европейской литературе, не Набоков, а эдакий, знаете, полковник Скалозуб, который только и знает о Москве, что это “дистанции огромного размера”. Да к тому же он — полный профан в литературоведении — хочет выехать на своих познаниях в энтомологии, а потому кстати и некстати приплетает не относящихся к делу насекомых. Забавно, что в качестве примера нерадивости Набокова В. Ерофеев цитирует замечательно изящный пассаж из лекции о “Превращении” Кафки. До Набокова комментаторы считали, что Грегор Замза превратился в таракана, но из описаний, разбросанных в тексте, Набоков понимает, что насекомое следует отнести к разряду жесткокрылых. “Любопытно, — говорил он студентам, — что жук Грегор так и не узнал, что под жестким покровом на спине у него есть крылья. (Это очень тонкое наблюдение с моей стороны, и вы будете дорожить им всю жизнь. Некоторые Грегоры, некоторые Джоны и Дженни не знают, что у них есть крылья)”. Еще бы, ведь если бы Грегор знал о своих крыльях, он мог бы вылететь в окно и присоединиться к своим сородичам, вместо того чтобы заживо гнить с застрявшим в спине яблоком и быть выметенным из комнаты вместе с мусором. С помощью метафоры Набоков говорит здесь о возможности ухода от судьбы, о счастливом шансе уклониться от ее орудия, в данном случае представленного в виде пыльного веника грубой служанки.

Виктор Ерофеев своей рецензией борется с “культом личности” Набокова и “набоковизацией” всей страны, отводя себе роль мальчика из андерсеновской сказки, дерзнувшего вслух произнести, что король-то голый. Он объявляет войну догматическому мышлению и приписывает гипотетическим оппонентам кровожадную реакцию на свое законное право иметь личное и свободное мнение о писателе: “Мы за „любимого писателя” глотку перегрызем” (напрасные опасения: зло более жизнеспособно и лучше умеет постоять за себя, а потому часто остается безнаказанным). Хочется сказать, что думать и писать можно все, что угодно, но нельзя писать неправду и необходимо отвечать за свои слова. Так, например, заявление Виктора Ерофеева о том, что “Набоков становится роднее русскому сознанию” оттого, что он “„наш”, свой в доску, классный халтурщик”, который “явно взялся не за свое дело”, мягко говоря, безответственно.

Известна невероятная работоспособность Набокова: даже в старости он целый день работал за столом, после обеда стоя за конторкой, а вечером лежа в постели со специальной доской в руках.

О Флобере, который писал очень трудно, от восьмидесяти до девяноста страниц в год, говорил, что такой человек ему по душе.

Известно также, как серьезно Набоков относился к слову, настолько, что никогда в жизни не дал ни одного спонтанного интервью, все они были тщательно продуманы и записаны, чтобы потом быть лишь озвученными.

А вот, возвращаясь к лекциям, выдержка из письма Набокова Уилсону о работе со студентами над романом Джейн Остен “Мэнсфилд-парк”: “Для „Мэнсфилд-парка” я велел им прочесть произведения, упоминаемые персонажами, — две первые песни из „Песни последнего менестреля” Вальтера Скотта, „Задачу” Купера, отрывки из „Генриха VIII”, из „Праздного” Джонсона, Брауна „Обращение к табаку”... „Сентиментальное путешествие” Стерна (весь кусок с дверями без ключа и скворец) и, конечно, „Обеты любви” в неподражаемом переводе миссис Инчболд (умора)... Кажется, я получил больше удовольствия, чем мои студенты” (ключевое слово здесь — “удовольствие”).

Чтобы понять, в каком году состоялся бал в Мэнсфилд-парке и высчитать, сколько лет было героине на тот момент, Набоков просматривает календари за 1800-е годы: “мы легко убедимся, что 22 декабря приходится на четверг только в 1808 году”. Мне нравится это “легко убедимся”, особенно в отраженном свете фразы, которой неспешно начинает свое предисловие к книге набоковских лекций А. Битов: “Есть у Набокова рассказ, не вспомню точно какой...”

Настоящий писатель не заслуживает такого отношения, и уж, во всяком случае, о нем нельзя писать языком бульварной газеты: “классный халтурщик”, “голый король”, “цепь по жизни обрывается”, “восторги и взрывы на пустом, в общем-то, месте” и т. д. Тем более не стоит в таком тоне писать В. Ерофееву, который весьма успешно использовал Набокова в своей карьере: писал свои предисловия к миллионным тиражам его книг, выступал с докладами на конференциях и преспокойно одолжил у писателя название для своего романа — неизвестный в России сборник английских рассказов Набокова называется “Русская красавица” (по одному из них).

Виктор Ерофеев думает, что писательское признание, которое выпадает на долю пускай талантливых, но везунчиков, является результатом конъюнктурных хитросплетений: “Талантливый Гумилев сдал поэтический экзамен на вечность одним только фактом своего расстрела. Набоков пришелся многим по душе благодаря идеальному эстетическому нонконформизму и абсолютно непроходимой, по старым международным, а также советским меркам, „Лолите””. Ему невдомек, что Гумилев если и сдал “поэтический экзамен на вечность”, то сделал это, написав, допустим, “Заблудившийся трамвай”, хотя, конечно, что в этом стихотворении особенного: ну, “Машенька”, ну, “жила и пела” — ну и что? А у какого-то (продолжу цитатой из лекций Набокова) “бедняка отняли пальто (“Шинель”), а другой бедняга превратился в жука (“Превращение” Кафки) — ну и что? Рационального ответа на “ну и что?” нет. Можно отвлечься от сюжета и выяснять, как подогнаны одна к другой его детали, как соотносятся части его структуры, но в вас должна быть какая-то клетка, какой-то ген, зародыш, способный завибрировать в ответ на ощущения, которых вы не можете ни определить, ни игнорировать. Красота плюс жалость — вот самое близкое к определению искусства, что мы можем предложить”.

В. Ерофеева смешит “суперпафосное заявление” Набокова (“Хлестаков не сказал бы лучше”): “Плоды искусства — редчайшие и сладчайшие из всех, какие предлагает человеческий ум”. Если бы он мог догадаться, что восточный колорит не свойственен стилю Набокова и заглянул в английский текст, то прочел бы там следующее: “Мы рискуем проворонить лучшее, что есть в жизни, если не научимся вызывать в себе эту дрожь и подниматься над своим обычным состоянием, дабы насладиться самым редким и зрелым плодом человечества, доступным нашей мысли”.

В. Ерофееву некогда заниматься такой ерундой, как наслаждение литературой, он занят трудоемкими манипуляциями: “Я не верю ни одному русскому слову: ни официальному, ни печатному, ни оппозиционному, ни независимому, ни бытовому... В такой неловкой ситуации я изобретаю для себя субъективно авторитетное слово, которое становится со временем авторитарным. Я ищу и нахожу его методом исключения из исключения, прогоняю через медные трубы, вывариваю в кипятке, проверяю на запретность и разрешенность, сверяюсь с друзьями, перечеркиваю и воскрешаю”.

Действительно, неловкая ситуация, особенно для писателя и критика. Если нет внутреннего слуха, чувства языка, если отсутствует восприимчивость к “красоте и жалости”, то очень затруднительно по косвенным признакам отличить настоящие ценности от подделки, возня с кипятком и экскурсии по медным трубам тут не помогут — все будет казаться как-то мелковато. Похоже, В. Ерофеев не догадывается

О том, что все великое скорее
Соизмеримо с сердцем, чем громадно, —
При Гекторе так было, Одиссее,
И нынче точно так же, вероятно.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация