Кабинет
Вл. Новиков

Филологический роман

Филологический роман
Старый новый жанр на исходе столетия



1. Тема и термин

Романы бывают: а) авантюрные, б) бытовые, в) воспитания, г) готические, д) детективные etc., etc. ... Добравшись до буквы “ф”, найдем и роман филологический. Как это нередко случается, термин появился позже обозначаемого им явления. Прежде чем слиться в сладостном союзе, существительному “роман” и прилагательному “филологический” пришлось преодолеть кое-какие препятствия и предрассудки.

Прежде всего устарело недоверие к твердым жанровым формам, посеянное на российской почве еще Львом Толстым, отказывавшимся считать романом “Войну и мир” и заявлявшим, что “в новом периоде русской литературы нет ни одного художественного прозаического произведения, немного выходящего из посредственности, которое бы вполне укладывалось в форму романа, поэмы или повести”. Теперь, когда “новый период” вот-вот станет позапрошлым веком, с Л. Толстым как литературоведом очень даже можно будет по этому поводу поспорить, поскольку опыт двадцатого столетия сообщает крепость заднему уму. Из нашего времени явственно видно, что любое очередное размывание границ романа неминуемо сменяется его последующей канонизацией. Присущее модернизму стремление рожать всякий раз не роман, не повесть, а “неведому зверюшку”, изобретая в каждом опусе новый жанр, в переживаемой нами постмодернистской культурно-исторической стадии уступило место готовности писателей “вполне уложиться” в почтенную романную форму, обеспечивающую и причастность к культурному контексту, и надежду на простое прочтение: ведь именно романы всегда составляли львиную долю читательского потребления художественной словесности.

В общем, этот жанр сегодня пребывает en vogue, а следующий поворот литературной моды, когда свежие новаторы-ниспровергатели объявят об очередном “конце романа”, еще слишком далек, чтобы принимать его во внимание. Любой литературный товар для производителя сейчас выгодно обозвать романом — хуже не будет. “Вполне роман” — такой подзаголовок находим, например, на титуле одной из новых книг завзятой модницы Марии Арбатовой. Не удивлюсь, если кто-нибудь, продолжая повышать жанровые ставки и заигрывая с букеровским жюри, определит жанр своего опуса формулой “сверхроман” или “больше чем роман”. Некоторая инфляция самого слова “роман” в этих условиях неизбежна. Даже наш брат критик иной раз может прочитать в отклике благожелательного рецензента, что явил он свету не просто сборник статей, а прямо-таки роман о современной словесности. И тут, чтобы, как говорится, крыша не поехала от радости и самодовольства, “хвалимому” требуется и чувство юмора, и запас здравого смысла. Ведь и химик химику может сказать про удачную диссертацию: “читается как роман”, причем такая аттестация отнюдь не означает перехода текста из науки в беллетристику, а остается лишь фактом комплиментарно-гиперболической риторики.

Каковы минимальные условия, при которых тот или иной текст может быть объявлен романом? Они нигде юридически не оговорены, и тут возможны любые казусы. Вспоминается, что своеобразный рекорд, достойный занесения в Книгу Гиннесса, был установлен в 1993 году Светланой Васильевой, которая сопроводила подзаголовком “роман” свое произведение, занявшее тогда в “Знамени” ровно три журнальных страницы. Но превзойти этот минималистский рекорд, по-видимому, было невозможно, повторять — бесполезно, и многие соискатели высокого звания романиста во второй половине девяностых годов дружно двинулись в противоположную сторону — они принялись усердно отрабатывать количественную “норму”, раздувая объем текста за счет повтора одинаковых событий, утомительной предметной детализации и обилия необязательных рассуждений о чем ни попало. Вот вам здоровенный листаж, и попробуйте сказать, что это не роман! Если это не роман, то что же это?

Отвечаю: очень часто и даже слишком часто это — рассказ, увеличенный до размеров романа. Перефразировка названия романа Ольги Славниковой “Стрекоза, увеличенная до размеров собаки” тут, увы, не случайна, поскольку и это неординарное произведение, отмеченное определенной элегантностью письма и “фламандской” щедростью описаний, страдает общим недугом нынешней элитарной прозы — однообразием и монотонностью. Судьбы двух героинь, матери и дочери, их отношения друг с другом не претерпевают по ходу сюжета качественного развития, мысль о неизбежном конце рода настолько однозначна и заданна, что завершающая рассказ гибель Катерины Ивановны в дорожно-транспортном происшествии никак не тянет на многозначный романный финал. Как говорится, сюжет для небольшого рассказа. Вырастая же до размеров собаки, такие сюжеты-стрекозы утрачивают способность летать — читателю приходится тащить их на поводке, изматывая собственные силы. Причем если в сложном случае со Славниковой мы говорим о творческом противоречии между стилевым обликом текста и его сюжетным построением, то в широком потоке толстожурнальной продукции подзаголовки “роман” сплошь и рядом предстают элементарными приписками. Показательно, что “листажные” квазироманы при публикации в журналах легко поддаются сокращению: отрежьте хоть треть, хоть половину — внутренние связи не нарушатся, поскольку их попросту нет. В общем, по-советски раздутый валовой объем литературного продукта нуждается в тщательной проверке на предмет наличия у него подлинного романного качества. Не всё роман, что этим красивым словом сегодня именуется.

Теперь об эпитете “филологический”. Еще лет двадцать и даже десять назад он в применении к художественной прозе отнюдь не смотрелся как украшающий. “Филологичность” тогда все-таки была для общественно-литературного сознания синонимом сухой книжности, вторичности, вымученности. Ситуация радикально изменилась с начала девяностых годов, когда наша проза, освободившись от цензурных цепей, одновременно сложила с себя оперативно-публицистические обязанности и вышла за пределы политической сферы. Политику заменила поэтика, а кто же поймет и оценит поэтику кроме филологов? Может быть, только для них и стоит писать сегодня, ориентируясь на узкий, но зато вполне конкретный читательский круг? К примеру, Евгений Попов, выпуская шесть лет назад свой травестийный роман “Накануне накануне”, уже четко понимал, кому в первую очередь адресует он свой насквозь иронический палимпсест, и с непринужденной легкостью внедрил в ткань повествования имена известных зарубежных славистов. Прием тонкий и неотразимый: ну как не прочесть роман, где обессмертили твое имя, где ты фигурируешь в качестве не только научного авторитета, но и литературного персонажа? Впрочем, впоследствии по этой дорожке пошли слишком многие и прием безнадежно опошлили, уже без всякого юмора апеллируя в своих текстах к “давальщикам премий” (выражение Валерия Попова), перечисляя свои заслуги и жалуясь на тяжелое материальное положение. “Постороннему”, нетусовочному читателю даже, наверное, неловко присутствовать при таком интимном диалоге. Но это уже издержки, неизбежные в ситуации, когда некоммерческим писателям приходится иметь дело с аудиторией, исчисляемой даже не тысячами, а в лучшем случае сотнями душ. Так каким же может быть роман, адресованный прежде всего филологам и нефилологам просто непонятный? А что, если сейчас только филологическая проза и способна противостоять агрессии масскульта, оставаясь единственным островком в мире пошлости и бездуховности?

Приступая к такому разговору, мы должны для начала выписать патент на самый термин “филологический роман” Александру Генису, давшему именно такой подзаголовок своей книге “Довлатов и окрестности”. Оценивать это произведение и касаться вопроса о степени его “романности” мне приходится уже после того, как оно подверглось возмутительным по грубости нападкам Михаила Новикова в газете “Коммерсантъ” (29 апреля 1999 года). Сразу оговорюсь, что полагаю неприемлемым для критики и журналистики употребление в рецензии таких лексических единиц, как “вся дурь” и “дурацкие”, что подобный уровень разговора роняет престиж издания в целом, а Михаила Новикова отказываюсь считать не только своим коллегой, но даже и однофамильцем. В отличие от этого озлобившегося сотрудника “Коммерсанта” Александр Генис — литературный журналист экстра-класса. Кого в Европе можно в этом качестве поставить рядом с ним? Разве что Петра Вайля. Вести в нынешних антикультурно настроенных СМИ такой филологичный разговор о литературе, да еще сочетая его с демократической доступностью, — задача не менее трудная, чем было некогда пробивание крамольных идей и имен в подцензурных условиях.

Журналистская техника летучего письма помогла Генису написать легкую, веселую, читабельную книгу, где мемуарные свидетельства плавно перетекают в раздумья о довлатовском типе творчества, о феноменологии литературной профессии и судьбы. Слово “роман” в подзаголовке смотрится уместным по многим причинам: перед нами явно не монография (как, скажем, книга И.Сухих о том же предмете), имеется жанровый прецедент романического повествования без вымысла — “Роман без вранья” Мариенгофа, наконец, филологизм здесь особый — без педантизма и занудства. “Мир без ошибок — опасная, как всякая утопия, тоталитарная фантазия. Исправляя, мы улучшаем. Улучшая, разрушаем”. После такого пассажа уже не будешь придираться к сравнению Эстонии с Добчинским — там, где по контексту явно нужен Бобчинский, не станешь выяснять, кому — герою или его исследователю — принадлежит авторство орфографической ошибки в “самой загадочной довлатовской фразе”, как здесь говорится: “Завтра же возьму на прокат фотоувеличитель” (наречие “напрокат” пишется слитно). В общем, книга раскрепощает читателя, помогает ему быть не слишком “консеквентным” (Генис делает вид, что он, как и Довлатов, не знает сего слова, но я ему в данном случае не верю: если не латынь, то хоть и английский подскажет, что это всего-навсего “последовательный”).

Но, назвавшись груздем, то бишь романом, эта хорошая книга напрашивается на требования большие, чем простой синтез мемуаров и эссеистики. Довлатов, романов не писавший, сам по себе был романным героем, он унес с собой какую-то томительную тайну, взывающую к разгадке — шаг за шагом в сторону большей глубины и бесстрашия мысли. Блестящий же монолог Гениса стремительно скачет по горизонтали. Карл Краус сказал, что тому, кто умеет придумывать афоризмы, незачем писать романы. Это изречение обычно цитируется как апология афоризма, но можно увидеть здесь и иной поворот смысла: афористическая манера, столь эффектная в эссеистике, на романной дистанции может оказаться тормозом композиционной динамики. Афоризмы вновь и вновь начинают разговор с нуля, красиво закругляют любое противоречие, не давая в него вдуматься и вжиться. И сам автор при внешней раскованности держит душу застегнутой на все пуговицы, отнюдь не раскрывая свою личность полнее, чем делает он это в передачах радио “Свобода”, в коротеньких журнально-газетных эссе или же в процессе тусовочного общения. Может быть, ему и не хотелось свое нутро перед нами демонстрировать — дело хозяйское. Но именно риск глубокой откровенности — в познании и героя, и самого себя — мог стать подлинным эквивалентом и адекватной заменой сюжетного вымысла, мог придать подзаголовочному слову “роман” не только эффектно-полемический, но и вполне буквальный смысл.


2. Скандалисты старые и новые

На Васильевский остров я приду...

Ну а кто же все-таки у нас, говоря словами госпожи Простаковой, первый портной? Кто написал самый первый филологический роман?

Проще всего ответить на сей вопрос точно так же, как отвечаем мы почти на все остальные: Пушкин. Роман в стихах “Евгений Онегин” числился первым реалистическим произведением, затем был признан первым постмодернистским текстом, почему бы ему не открыть еще и галерею романов филологических? Оснований предостаточно: говоря слогом диссертационных отзывов, здесь поставлен целый ряд актуальных литературоведческих и лингвистических проблем, наличествует новизна их решения, положения и выводы автора нашли широкое практическое применение... Но, пойдя по этому пути, мы рискуем заблудиться в бесконечности и начать цепляться ко всем произведениям, где имеется апелляция к литературным предшественникам, интертекстуальный слой, игра с языком, рефлексия по поводу построения сюжета (то, что впоследствии стали называть “метаповествованием”, “метапрозой” и проч.). Точнее все-таки будет сказать, что в “Евгении Онегине” отчетливо представлен филологический элемент, присущий самой природе романного жанра, являющийся одной из его потенциальных возможностей — наряду с другими элементами: психологическим, философским или, скажем, детективным (последнему, если помните, посвятил свою диссертацию о Тургеневе, Чернышевском и Достоевском зловеще-инфернальный персонаж битовского “Пушкинского дома” М. М. Митишатьев). Филологическим по преимуществу, наверное, можно считать такой роман, где филолог становится героем, а его профессия— основой сюжета.

И тут поиски корней заводят нас на Васильевский остров Петербурга — Ленинграда, где по Университетской набережной в 1928 году ходили герои каверинского “Скандалиста”, а лет сорок спустя в легендарном здании на набережной Малой Невы учиняют невероятную (виртуальную?) дуэль на музейных пушкинских пистолетах Лева Одоевцев и Митишатьев. Между этими романами, где наши коллеги-литературоведы сподобились сделаться центральными персонажами, есть глубокая внутренняя связь, проступившая на поверхность в одном из эпизодов “Пушкинского дома”, когда на вечере в молодежном кафе “Молекула” объявленные знаменитости срочно заменяются менее прославленными гостями и, в частности, Лева Одоевцев оказывается там “вместо Шкловского”. Шкловский же, как известно, явился более чем прозрачным прототипом Виктора Некрылова — главного героя романа “Скандалист, или Вечера на Васильевском острове”.

И В. Каверин, и А. Битов вывели филологов на авансцену не только по авторской прихоти — эти герои были, что называется, рождены временем. Русский модернизм и “классический” авангард десятых — двадцатых годов отличались мощным теоретическим самосознанием, в свою очередь филология той поры была творчеством. Каверинский Некрылов, “писатель, скандалист, филолог”, — выразительная персонификация той бурной интеллектуально-креативной стихии, которая, несмотря на все социально-политические деформации, осталась колоритнейшей чертой времени, дала энергетический импульс последующим поколениям. И в шестидесятые годы в литературоведении скрестились важные противоречия и споры, “современное прочтение классики” включало в себя проблемы политические, философские, религиозные — отсюда неиссякшая значимость сумбурных исканий Левы Одоевцева (вкупе, конечно, с автором), определенная “историчность” его “достоевсковатых” диалогов с Митишатьевым.

Припомним заодно и рожденный временем тип литературоведа как идеологического “начальника”, человека грамотного и образованного, но совершенно лишенного творческой жилки, а потому готового занять командную позицию “над” литературой и филологией, обслуживая требования правящего режима. Николай Васильевич Ганчук в трифоновском “Доме на набережной”— блестящее воплощение этого типажа. Что же касается “никакого”, бесконечно эластичного Вадима Глебова, то тот вообще, как мне кажется, прекрасно дожил до нашего времени, вытер с лица все разоблачительные плевки и поныне, как и Митишатьев в Питере, занимает руководящую должность в московской академической системе.

Словом, практический опыт прозы показал, что филолог — это человек, годящийся в качестве “натуры” для построения художественных характеров точно в той же степени, что и врач, инженер, военный или бомж. Возникающие в нашей профессиональной среде локальные конфликты могут быть творчески трансформированы в сюжеты вполне общечеловеческие, социально и философски значимые, интересные для нормального читателя. Ну а куда же сегодня привела эта жанрово-тематическая тропа?

Отчетливая тень “Пушкинского дома” лежит на романе Анатолия Наймана “Б. Б. и др.”, ставшего одной из немногих сенсаций в нашей литературной жизни последних лет. Выход романа ознаменовался скандалом, какого мы не помнили, пожалуй, со времен катаевских “Венца” и “Вертера”. “Скандал” — понятие неоднозначное, амбивалентное, жаль, кстати, что его нет в литературоведческих словарях, где, конечно, следовало бы написать об исторической неизбежности литературных ссор. Когда М. В. Розанову упрекнули в том, что она слишком много сил и времени потратила на выяснение отношений с В.Е.Максимовым (публично ссорились столько лет, а потом публично же примирились), последовал афористический ответ, достойный занесения в цитатный словарь К.В. Душенко: “Русская литература вообще есть постоянное выяснение отношений”. Тот же Шкловский хранил обиду на Каверина всю жизнь, а можно было бы и гордиться, оказавшись увековеченным в романе: ведь не коммунальная склока там описана, а противостояние духовно-творческих стратегий! Если бы все в литературе были взаимно вежливы, мы давно бы умерли от скуки. Лично я не сторонник “худого мира” и плоско-моралистического взгляда на литературную борьбу: на одной международной конференции мне уже доводилось спорить с прямолинейными “разоблачителями” Наймана, говоря, что адекватной реакцией на его роман были бы не “письма протеста”, а, скажем, памфлет или пародия с заголовком типа “А. Н. и др.”. Литературные дуэли никто не запрещал, и на обиду уместнее реагировать не слезливыми жалобами, а прицельно-остроумным ответным выстрелом, не так ли?

Въедливо-иронический взгляд внимательнее и пристальнее, чем взгляд доброжелательный. Он фиксирует множество подробностей, которые могли остаться просто незамеченными, уйти в небытие. В этом смысле “Б. Б. и др.”— занятная жанровая картинка литературно-филологического быта. Только вот “романность” этого произведения по прошествии небольшого времени представляется проблематичной. Знак “Б. Б.” оказался лишь переименованием мемуарного объекта, но не живым литературным характером. Самые недобрые чувства автора к герою были бы извинительны, если бы этот герой получился, зажил самостоятельной, независимой от прототипа жизнью. Отдельные знатоки говорят, что под литеры “Б. Б.” подставляется еще один литературовед-диссидент, и притом тоже сын профессора. Сомневаюсь: и отцы слишком разные, и психологические облики не совпадают. Дело в том, что автор словно растворяется в прототипе-сопернике, собирая о нем материал как о лице просто-таки историческом, между тем как создание художественного образа требует порой пренебречь некоторыми подробностями, не фетишизируя их. Если на то пошло, взять живого человека и обобщить его, отождествить с множеством других — это и действеннее, и беспощаднее, чем с педантизмом узкоспециализированного мемуариста собирать “компромат” в полном объеме.

Порой позиция автора даже сбивается на наивность — когда он, например, видит в обретении героем скромной кандидатской степени факт “научной карьеры”: “Диссертация была на тему обэриутов, что, кстати сказать, еще раз продемонстрировало, что человечество — пушечное мясо для сообразительной своей части. Хоть землетрясение лиссабонское, хоть всероссийский террор, хоть гулагом плати „за безумные строчки стихов”, в лагерную пыль истлевай,— а мне чтобы чай пить и поглядывать на кандидатский диплом в рамке на стене”.

Читая этот интертекстуальный пассаж (так и хочется сказать: пассаж “достоевский и бесноватый”), я не могу отделаться от недоумения: ни разу не видел, чтобы кто-нибудь вывешивал кандидатский, да хоть и докторский диплом на стену — он и формы такой, что для помещения в рамку не годится. Нет, подобную картинку можно вообразить, только глядя на дипломированного специалиста снизу вверх. Но существеннее другое противоречие: почему это вдруг изучать обэриутов — значит использовать их как “пушечное мясо”? Готовить и комментировать тексты, собирать факты — о Хармсе ли, о Зощенко, об Ахматовой — это значит беречь культурные ценности от забвения и тления, от превращения в пыль. Зачем, чтобы стилистически снизить образ одного конкретного филолога, всю филологию объявлять живодерством?

Нет, филология, конечно, все стерпит, да еще и изучит, тщательно прокомментирует все уничтожающие высказывания о себе самой — тут важен вопрос об эстетической функции подобных инвектив. И Каверин, и Битов, и Трифонов немало иронизируют по адресу литературоведения как такового. Вих произведениях присутствует своеобразное тройственное сравнение “Литература — Жизнь — Филология”, и, хотя в этой триаде филологии выпадает лишь третье место, она остается необходимой точкой отсчета, участвует в создании художественного напряжения внутри смыслового “треугольника”. У Наймана, как мне кажется, эта сложная иерархия заменена простой бинарной оппозицией: “наша компания — не наша компания”.

Автор и герой в романной системе образуют нерасторжимое единство, они раскрываются только в соотношении друг с другом — не вдаюсь в доказательства, Бахтина все читали. Так вот, хотя в паре “Найман — Б. Б.” отношения совсем иные, чем в паре “Генис — Довлатов”, я чувствую в обоих случаях недовоплощенность героев — и как следствие “недораскрытость” авторов. Сделав рассказчиком романа “Б. Б. и др.” мифического Александра Германцева, автор получил возможность многократно говорить о себе в третьем лице: так появляется персонаж Найман, и притом довольно положительный. Но романный “образ автора” — это немножко другая субстанция. Когда я читал книгу “Рассказы о Анне Ахматовой”, то, помимо ее высокой культурно-информационной насыщенности, постоянно ощущал загадочность и даже таинственность личности автора. Открыв “Б. Б. и др.” и сразу угадав прототипа, я, при всем профессиональном уважении к этому прототипу и даже сочувствии к нему как к жертве литературного эксперимента (не скажу: “как к пушечному мясу”, считая эту метафору слишком избитой), я все-таки хотел в первую очередь узнать нечто новое и неожиданное о личности Анатолия Генриховича Наймана. Может быть, я хотел слишком многого...

...После в высшей степени столичного (и питерского, и московского) Наймана трудновато переходить к абсолютно провинциальному роману Михаила Пророкова “БГА”. Таким эпитетом я вовсе не хочу обидеть ни саратовский журнал “Волга”, где роман публиковался, ни литераторов необъятной России. Речь о провинциализме духовном, носителями которого могут выступать и москвичи, и “гости столицы”.

В “БГА” перед нами предстает совсем новое поколение филологов. Для этой молодежи Битов — уже объект исследования, которому один из героев, Амелин, даже готов уделить целую главу в диссертации о традициях Достоевского в русской советской литературе, сетуя, однако, что “Пушкинский дом” “как роман, не как литературный текст — провален, и именно из-за главного героя”. “Действительно, есть ощущение какого-то развала... хотя вещь удивительно интересная”, — вторит ему другой персонаж, Глигмантозов, заключая, что “время характеров и типов прошло”. Что ж, вместо устаревшей системы характеров — перед нами бравая тройка филологов: Амелин — Боровский — Глигмантозов (первые буквы их фамилий и образуют заглавную аббревиатуру). Они непрерывно рефлектируют над хрестоматийными текстами, изъясняются на интертекстуальном наречии, фонтанируя цитатами и реминисценциями уровня “И Волга, и урок — все движется любовью...”. Один из них сочиняет авангардный роман, другой — стихи. Впрочем, рифма выглядывает отовсюду: “Не досказав последней фразы, он шумно выпускает газы” — вот типичный образчик явленного здесь остроумия. А изречение “Пусть смертен Вечный жид, но вечен Вечный Зов” автор, видимо, считает настолько эффектным, что не дарит ни одному из персонажей, а просто приводит за подписью “М. Пророков”.

Следить за не очень разными судьбами и однообразными амурами трех персонажей-близнецов — работа, требующая адского напряжения. “Развала” здесь, может быть, и нет, но непрерывное расползание текста “БГА” по всем швам — главная закономерность “сюжета и композиции” (этим аспектом озабочен один из героев — жаль, что не сам Пророков). “Читатель — давай переведем с тобой дыхание”, “Прости, читатель. Я был груб с тобой”, — взывает время от времени автор, полагая, наверное, что “читатель” — это условно-риторический адресат вроде Музы или еще что-нибудь из области мифологии. Между тем читатель — это практическая проблема. И для филологического романа, и для романа вообще. Уж вроде бы профессиональные филологи-то должны...

Но вот беседую я с квалифицированным лингвистом, доктором наук, написавшим замечательную книгу с обилием вкусных примеров из поэзии и прозы. Высказав ему искренние комплименты, осторожненько упрекаю, что нет в книге примеров из литературы новейшей, девяностых годов, а это, к сожалению, снижает... Коллега смиренно признает справедливость критики: “Да, да, но что делать? Я иногда начинаю читать — и тут же бросаю...”

3. Опыты по клонированию писателей

Термин “филологический роман” вполне применим к такому типу сочинений, как беллетристические повествования о писателях. Иногда он даже окажется необходимым для уяснения, что почем. Есть роман Юрия Николаевича Тынянова “Пушкин”, а был еще и роман Ивана Алексеевича Новикова “Пушкин в изгнании”. Разницу между двумя произведениями можно разъяснять долго, а можно сказать одним словом: роман Тынянова — еще и филологический... Филологизм может присутствовать в вымышленном повествовании, в свою очередь и в строго фактографическом дискурсе порой просвечивает романная концепция, отнюдь не разрушающая суть исследования и даже помогающая отчетливее подать ее читателю. Ю. М. Лотман определил жанр своей книги “Сотворение Карамзина” словами “роман-реконструкция”, считая, что это более строгая форма, чем биографический роман тыняновского типа. Между тем сама идея, положенная в основу этого труда: Карамзин “сотворил” сам себя — исключительно беллетристична. Она не может быть ни однозначно подтверждена, ни однозначно опровергнута и навсегда останется выразительной сюжетной метафорой.

Скажу больше: и книга Лотмана “Александр Сергеевич Пушкин. Биография писателя” несет в себе сильный романный импульс. Лотман стремился доказать, что Пушкин не только в творчестве, но и в житейской судьбе — победитель, а отнюдь не жертва. Идея красивая, многим из нас близкая, но совершенно недоказуемая логически. Вопрос о том, счастлив или несчастлив был Пушкин, всегда останется антиномически открытым. Не случайно, что, защищая концепцию своей книги в письме к Б. Ф. Егорову, Лотман готов был предпочесть всем академическим трудам пушкинистов стихотворение Булата Окуджавы “Александру Сергеичу хорошо...” и цитировал финальные строки: “Ему было за что умирать / У Черной речки...” Окуджава же, естественно, не претендовал на абстрактно-логическую правоту, высказывался явно гиперболически, а в строках: “И даже убит он был / Красивым мужчиной” — нельзя не ощутить трагической иронии. Пафос “сотворения” самого себя, пафос победы над неблагоприятными обстоятельствами Лотман почерпнул прежде всего из своей собственной научной и человеческой судьбы и таким способом “самовыразился” в книгах о Карамзине и Пушкине. Но повредило ли это “романное” начало историко-филологической достоверности? Отнюдь, оно лишь активизирует читательское восприятие реальных фактов, оставляя мыслящему собеседнику простор для собственных соображений.

Мне кажется, у жанра “романа-реконструкции” может еще быть интересное будущее — и в особенности на материале нашего неминуемо становящегося прошлым столетия. Столько писательских судеб, исполненных реального трагизма, нуждающихся в широком взгляде из двадцать первого века, взгляде свободном и от идеологических шор, и от обывательского морализирования! Пока же эта “ниша” заполняется наскоро, по-журналистски изготовленными биографическими книжками, а писатели с филологической жилкой склонны заниматься не реконструкцией, а деконструкцией — развинчиванием реальных фигур и составлением из них фигур мифических. Вспоминается стилистически и филологически тщательная работа Юрия Буйды “Ермо”. При первом чтении три года назад увлекал момент мистификации, подкупало то, как это написано. Теперь же, при попытке перечитывания, прежде всего замечаешь, что текст не обладает ни смысловой многозначностью, ни эмоциональным напряжением. Отсутствие опоры на реальность лишило материал сопротивления, сделало его мягким как воск, а героя — муляжной фигурой этакого Набокова-не-Набокова, “писателя вообще”. Оно конечно, здесь “вымысла в избытке”, но вот нитки “из собственной судьбы” автора (не в смысле эмиграции и Нобелевской премии, а в смысле судьбы духовной) как-то не просматривается. Так если Георгия-Джорджа Ермо невозможно спроецировать ни на одного писателя ХХ века, в том числе и на самого Юрия Буйду, то никак не уйти от сакраментального блоковского вопроса: “Зачем?”

От того же вопроса я не могу отделаться, сталкиваясь с фигурой Александра Германцева в романе (безусловно, филологическом романе) Анатолия Наймана “Поэзия и неправда”. И мемуарный, и эссеистический планы этой вещи весьма интересны сами по себе. Можно понять и просматривающееся здесь “эр сопоставленье”: сначала в России бесчеловечной неправде противостояли Ахматова, Пастернак, Мандельштам, а потом — Бродский, Найман и другие поэты их круга. Что ж, как говорится, есть такое мнение, и его необходимо принять к сведению. Но если, так сказать, команда серебряного века здесь представлена в своем реальном составе, то команда Бродского — Наймана усилена виртуально-вымышленным Германцевым, поэтом с образцово-“суммарной” диссидентской биографией. Германцев как бы клонирован из лучших качеств своего поколения и наиболее достоин стоять в одном ряду со славными предшественниками. Одного только не хватает у этого поэта — собственных стихов: в отличие от, скажем, Годунова-Чердынцева или Юрия Живаго он таковых от автора не получил. Потому-то так трудно хоть на мгновение поверить в реальность Германцева, и когда он в эпилоге предстает пятым элементом сравнительного ряда “Цветаева — Пастернак — Мандельштам — Ахматова”, то гениальному “квартету”, по-моему, слишком волево навязывается расширение до “квинтета”. Может быть, мне не хватает смелости воображения, но в эту “пентаграмму” трагических судеб на место “Германцева” теперь (то есть после января 1996 года, а роман датирован 1992 — 1993 годами) более или менее подставляется Бродский, реально, а не метафорически претерпевший от власти и преждевременно ушедший из жизни, но все-таки не Найман, не Рейн и не Бобышев — по той простой причине, что самые страшные трагедии пока этих поэтов — тьфу-тьфу — не коснулись.

Возможности соединения факта и вымысла все же не беспредельны, а попытки создания “собирательных” образов великого романиста или большого поэта неминуемо наталкиваются на природную индивидуализированность каждого таланта. Уникальное не подлежит типизации и тем более алхимическому “клонированию”. В этом убеждают и произведения, исполненные благородного пафоса, и даже литературные эксперименты откровенно цинического свойства, как роман Владимира Сорокина “Голубое сало”.

Сорокин — едва ли не единственный сегодня писатель, по отношению к которому невозможен эстетический нейтралитет. Его творческая установка на читательский шок стабильно вызывает ёрническую эйфорию у сторонников-поклонников и благородное возмущение ревнителей традиционных ценностей. Думаю, что брезгливо отворачиваться от сорокинского мира, как это делают сегодня многие критики, по меньшей мере наивно и, во всяком случае, нефилологично: доведенное до гиперболического апогея кощунство, поругание всех без исключения “заветных святынь”, последовательное пародийное глумление не над отдельными авторами и текстами, а над Литературой как таковой — за всем этим стоит и определенная концепция бытия, и апофатическое приближение к абсолюту. “Голубое сало” — тотальная философская и филологическая травестия: наизнанку вывернута вся история двадцатого столетия, язык, литература. Нет ничего сущего — одни мнимости. Так, например, Хрущев здесь угощает Сталина мелко нарезанной человечиной, а потом обладает им гомосексуально. То есть все ровно наоборот: относительная гуманность Хрущева заменена на каннибализм, а подчиненная по отношению к Сталину позиция — на доминирующую. И если при чтении повернуть картинку на сто восемьдесят градусов, то все можно воспринимать довольно спокойно.

И вот эта “симметричность”, предсказуемость особенно ощутима в литературно-пародийном слое “Голубого сала”, где предстают “клоны” классиков двух столетий: Достоевский, Лев Толстой, Чехов, Набоков, Пастернак, Ахматова. Последняя, обозначенная символом ААА, встречается со Сталиным, целует ему ботинок (ну да, простая буквализация строки: “кидалась в ноги палачу”), потом сносит яйцо (знак литературной преемственности), которое, как вы уже, наверное, догадались, успевает проглотить рыжий мальчик Иосиф, а “Белка, Женя и Андрюха” остаются ни с чем. Как-то, знаете, не очень парадоксально. Пародия на тривиальные мифы о поэзии XX века? Или пародия на прежние пародии Сорокина? Да, любой материал может быть изнурен: и “Сталин”, и “Ахматова” становятся детальками какого-то детского литературного конструктора, кубиками, из которых непредсказуемую картинку уже не составишь. Сорокин вовсе не хоронит всю русскую литературу, как считают некоторые. Писатель довольно искренний, он — вольно или невольно — подводит черту под своими собственными опытами: возможности концептуализма и пародийного соцарта исчерпаны, и вообще в литературе сегодня энергия вторичного слова стремительно падает до нуля. Остается ждать явления слова первичного — или же творить его, решив, что будущее уже началось.

4. Шпрехен ю франсе?

— Смесь языков?

— Да, двух, без этого нельзя ж.

А. С. Грибоедов, “Горе от ума”.

В филологическом романе — от “Евгения Онегина” до “Голубого сала” — актуализируется внутренне присущая романному жанру стихия “разноречия и разноязычия” (выражение М. М. Бахтина). Это только в советской словесности господствовала противоестественная одноязычная диктатура. Уже сейчас довольно комично смотрится фигура писателя, открывающего в процессе путешествия по Германии, что “Адлер” — это “орел”, и не стесняющегося с непосредственностью дошкольника выкладывать сие наблюдение читателю. Откровенно говоря, раздражение вызывают набившие оскомину писательские размышлизмы о том, что нам целый мир — чужбина, что “тамошние” люди нас никогда не поймут, — при том, что их авторы ни разу не беседовали ни с кем, кроме опекавших их зарубежных славистов. За этим, как правило, стоит отсутствие не столько способностей языковых, сколько настоящего интереса к жизни и к людям. Такой тип мироотношения и поведения обозначается уже вошедшим во многие языки словом sovok. Впрочем, данный тип писателя неминуемо уходит в прошлое, как и реликтовый тип литературного редактора-нефилолога, не знающего простейших латинских афоризмов и не способного без подсказки написать слово “rendez-vous”.

Уже набегающая на современную прозу волна разноязычия несет с собой, однако, скорее ощущение вавилонской путаницы и информационного хаоса, чем богатой и внутренне системной полифонии. Я имею в виду и двуязычные каламбуры Виктора Пелевина типа “тачанка — touch Anka” (слова понятны, если бы еще кто-нибудь и юмор объяснил!), и претенциозно-мертвые словесные гербарии Анастасии Гостевой, и “китайские слова” в “Голубом сале”. Функция любого языка — коммуникация (это относится и к творческой “зауми”), стратегия многоязычия — полнота понимания и описания мира. Все начинается с диалога языков — сошлюсь на хрестоматийный пример Набокова, у которого, вспомним, Шарлотта Гейз в русской версии “Лолиты” называется “Гейзихой” (неосознанное “цитирование приема” из Достоевского — в “Униженных и оскорбленных” есть “Смитиха”).

Многоязычный коллаж — конструкция простейшая. Иное дело, когда в контакт вступают языковые менталитеты. Тонко работает с этим материалом не склонная кичиться своим полиглотством Людмила Улицкая: к примеру, в “Медее и ее детях” супружеские отношения Маши и Алика поясняются непередаваемым одной русской лексемой немецким словом “Geschwister” (“брат и сестра”) — из чужого языка берется не какой-нибудь случайный “Адлер”, не внешний знак, а единица смысла. Такие филологические “микроэлементы” — полезная добавка к читательской пище. Остроумна и прозрачна лингвистическая рефлексия в “Довлатове и окрестностях”. В филологическом романе, и в романе вообще, этот “процесс пошел”, и следить за ним будет интересно.


5. Второе пришествие формалистов

Life was transparent, literature opaque. Life was an open, literature a closed system.

David Lodge, “Changing places”[1].

Думаю, очень бы удивился Каверин, узнав, что некоторые персонажи “Скандалиста” семьдесят лет спустя окажутся еще раз выведены и вторично переименованы и сам он вместе с ними явится в романе, название которого будет, так сказать, контрафактурой его “Открытой книги”. “Закрытая книга” Андрея Дмитриева — роман с филологическим прологом, можно даже сказать— с филологическим разбегом. Самое начало уже намекает на игровой эксперимент: “Идет он за полночь бульваром Белы Куна. Трещит мороз, едва мигают фонари”. Этот “он” идет не только по Псковщине, где родился Каверин и учился в гимназии Тынянов, но и по самой границе стиха и прозы: тут ведь шестистопный ямб, вполне поющийся на мелодию “Когда фонарики качаются ночные...”.

Итак, Тынянов здесь назван Плетеневым, Шкловский — Новоржевским, Каверин — Свищовым, а его брат Лев Зильбер предстает как академик Жиль. Немножко смутил слишком уж внешне-эмпирический способ выбора имен. Тынянов, любивший заниматься историей фамилий, до корней своей собственной так и не добрался. Тут он переименован по принципу: “тын — плетень”, — ладно, только почему не “Плетнев” — и с необходимым вычетом беглой гласной, и к пушкинской эпохе поближе? В этой эпохе нашел, кстати, свое литературное имя и Каверин, совершенно не помышлявший о кавернах и свищах. Ну, наверное, у Дмитриева установка была такая — на прозаизацию, на приземление. Он ведь не просто переименовывает — он, по сути дела, вступает с формалистами в спор. На место разработанной Шкловским идеи “остранения” (“остраннения”) здесь подставляется “ослоение”: “Литература в целом и писатель в частности, познавая суть вещей, снимает с нее слой за слоем и вместе с тем, созидая словесную ткань, наслаивает ее — слой за слоем”. Любопытная трансформация: авангардный Шкловский, веривший в неисчерпаемые возможности постоянного обновления, обретает двойника-постмодерниста, заявляющего: “Лишь сама игра является выигрышем, и лишь сами свечи стоят свеч...”

И сам сюжет “Закрытой книги” складывается из эпохальных “слоев”: дед— интеллигент дореволюционной закваски, отец — диссидент поневоле, внук — культурный бизнесмен перестроечной эпохи, неизбежно попадающий в скверную историю. Вот за ним уже охотятся киллеры, но роковой выстрел принимает на себя отец, переодевшийся в плащ сына. Поначалу возникает элементарный вопрос: но ведь убийцы все равно будут искать намеченную жертву, однако потом понимаешь — тут конец истории. Не фабульной истории, а всеобщей, согласно Фукуяме.

С меланхоличной историософией Андрея Дмитриева, воплощенной в его добротном, ровном, но довольно тягучем, “автоматизованном” (пользуясь термином Шкловского, “первичного” и подлинного Шкловского) письме, трудно спорить: российская действительность нашего столетия не дает оснований для оптимизма. Но порой думается, что, заглядывая в будущее, стоит все-таки страховаться и на возможность социального прогресса: а ну как сверхновые русские возьмут да приведут страну к процветанию, причем наше мрачное время и созвучная ему мрачновато-эмпиричная литература уйдут в небытие? “Открытая книга” — не бог весть какое оригинальное название, Каверин просто воспользовался общеязыковой метафорой, слишком бесспорной и потому не имеющей антонима. Жизнь может быть только открытой книгой, выражение же “закрытая книга”, как мне кажется, можно отнести лишь к замкнутой в себе и в своем времени инерционной словесности.


6. Филологизм без снобизма

Из русских писателей больше всего люблю Гофмана и Стивенсона.

В. Каверин, “Серапионовы братья о се

бе”.— “Литературные записки”, 1922, № 2.

А мне сегодня хочется сказать, что из современных русских прозаиков я больше всего люблю Дэвида Лоджа. Несколько слов о том, как дошел я до жизни такой. Весной девяносто третьего года я ехал поездом из Граца в Инсбрук, дорога предстояла довольно длинная. Сначала я разговорился с высокой черноволосой немкой, которая, в очередной раз опровергая расхожее мнение о скрытности западноевропейцев, минут за сорок успела изложить всю повесть своей жизни — незамысловатую, но содержащую немало того, чего не узнаешь из журнала “Иностранная литература”. Однако на станции Леобен попутчица вышла, и, чтобы скоротать оставшееся время, пришлось взять в руки “пингвиновский” покет-бук, которым снабдили меня в Граце коллега-высоцковед Хайнрих Пфандль и его жена Ингрид, защитившая диссертацию о творчестве автора покет-бука — Дэвиде Лодже. Книжка называлась “Small World. An Academic Novel”[2]. Через несколько минут и страниц я уже забыл, где и с какой целью нахожусь, отрешившись от железнодорожного хронотопа и полностью погрузившись в причудливые отношения англо-американских литературоведов, постоянно летающих с одной международной конференции на другую (conference freak — так называют человека, подверженного этой мании). Как читатель я оказался пойман сразу на несколько крючков: это и авантюрная интрига, и юмористическая эротика, и виртуозное пародирование фрейдизма-марксизма-структурализма-деконструкционизма: Лодж, многолетний профессор Бирмингемского университета, автор нескольких теоретико-литературных книг, знает все эти школы не понаслышке. Вот несколько персонажей начинают бороться за место шефа кафедры литературной критики при ЮНЕСКО — хорошо оплачиваемую международную синекуру. Да, живут же люди... — успеваю вместе с ними подумать и я, не сразу соображая, что это мистификация, что меня просто разыграли, а такой должности не существует в природе. В общем, было над чем посмеяться — это не нынешние отечественные литературные мистификации, которые либо слишком очевидны, либо являют собой несмешные и утомительные ребусы.

Потом я прочитал роман “Changing Places. A Tale of Two Campuses”[3] (по отношению к которому “Small World” является “сиквелом”), где встретился с теми же двумя героями — чистосердечным занудой Филипом Своллоу из Англии и цинично-раскрепощенным американцем Морисом Зэппом. Лодж, судя по всему, полностью избегает автобиографизма, не подсаживая в сюжет какого-либо alter ego, но образ автора — азартного и ироничного исследователя человеческой природы, носителя всепобеждающего здравого смысла — отчетливо предстает на пересечении всех сюжетных линий, как итог художественного сопоставления разных характеров и типажей. Третий из филологических романов (все вместе они выходили единым “омнибусом”) называется “Nice Work” (“Хорошенькая работенка”) и повествует о трогательной любовной интрижке между университетской профессоршей и заводским менеджером. Там, в частности, замечателен взгляд “технаря” на нашу науку: многое он считает заумным вздором, но вот, скажем, категории метафоры и метонимии признает дельными и полезными (заметим в скобках, что одна из научных монографий Лоджа называется “Способы современного письма. Метафора, метонимия и типология современной литературы”). Так, спрятавшись за “простого” героя, Лодж-литературовед мог отвести душу и оценить новейшие филологические “навороты” с категоричностью, невозможной в научном дискурсе.

Мне не раз казалось, что свободный дух русского формализма, присущая этой веселой науке самоирония, эстетически утонченный вкус не только к текстам, но и к живой жизни каким-то загадочным образом передались бирмингемскому писателю-филологу. Показателен один диалог в “Small World”, где Филип Своллоу, вспоминая пережитую им страстную влюбленность, философически обобщает: “Наверное, то, чего мы все ищем, — это желание, не ослабляемое привычкой”. Более начитанный Морис Зэпп отвечает: “У русских формалистов было для этого слово... Ostranenie...”, после чего цитирует Шкловского в английском переводе: “Искусство существует для того, чтобы помочь нам восстановить ощущение жизни”. Американец здесь более прав, чем многие из наших соотечественников: искусство для русских формалистов не было самоцельной “игрой”.

Признаюсь также, что в моей читательской жизни последних лет Лодж сыграл роль своеобразного энергетического спонсора. Ведь, честно говоря, чтение “по мандату долга” российской толстожурнальной прозы — занятие энергоемкое, оно забирает сил во много раз больше, чем возвращает потом. Покрывать этот энергетический дисбаланс приходится за счет иных читательских источников, и найти их бывает не так легко, особенно тем, у кого аллергия на Маринину и прочее чтиво. А вот есть же, хоть и за морем, авторы, умеющие писать и для филологов, и для нормальных людей одновременно! “Small World” и “Nice Work” в разное время входили в шорт-лист Букера (британского, естественно)— и вместе с тем по этим двум романам были поставлены телевизионные сериалы. Что же надо сделать в России, чтобы создать такую же эффективную литературную технологию?

Лодж не боится пользоваться откровенно беллетристическими приемами, поданными порой под знаком иронии, а иногда — под знаком скрашенной юмором сентиментальности. Принципы беллетризма как такового пародийно обрисованы в одном из эпизодов “Changing Places”, когда высокоумный Морис Зэпп случайно открывает несолидную книжечку под названием “Let’s Write a Novel” (“Давайте напишем роман”), принадлежащую перу некоего Бимиша. Далее следуют цитаты (по-видимому, они являются плодом очередной мистификации Лоджа). “Каждый роман должен рассказывать историю” — таков основной постулат учебника романистики. Затем истории подразделяются на те, что заканчиваются счастливо, те, что заканчиваются несчастливо, и те, что не заканчиваются никак. Лучшей разновидностью признается история со счастливым концом, далее по иерархии следует история с несчастливым концом, а худший вид — история, совсем не имеющая конца. Эта категорическая классификация смотрится здесь тем смешнее, что “Changing Places” завершится потом открытым финалом, то есть финалом худшего, третьего сорта.

Но шутки шутками, а невольно задумываешься о том, что беллетристическое письмо — это необходимый техминимум всякой литературы. Прозаики, мнящие себя “элитарными”, но при этом не умеющие “рассказать историю” так, чтобы не усыпить читателя на второй или третьей странице, стоят не выше, а ниже беллетристики. И кому как не писателям-филологам знать из исторического опыта мировой словесности, что высокая литература не размножается делением, что новая “элита” всякий раз вырастает из “младших жанров”, из того, что вчера считалось “не литературой”! По-настоящему филологичная проза свободна от снобизма, внутренне демократична, готова открывать и использовать любые источники новой эстетической энергии.

Сочетание “филологический роман”, наверное, не станет ходовым наименованием, а сам жанр, о котором у нас шла речь, и дальше будет существовать главным образом негласно, не кичась ученостью и культурностью, представая, быть может, в скромных одежках биографического исследования или мемуаров, романа приключенческого или женского, книги утилитарной или просветительской, — если внутри текста есть животворящий филологизм, то не так уж важно, чтобы он был кем-то отмечен особо.

Место филологического романа — на самой границе слова и жизни, оно по определению не может быть слишком престижным и уютным, но зато интересные и неожиданные встречи здесь гарантированы на много лет вперед.

[1] Жизнь была прозрачной, литература — мутной. Жизнь была открытой системой, литература — закрытой. — Дэвид Лодж, “Меняясь местами”.

[2] Не так легко перевести простое название “академического романа”. Некоторые считают, что по-русски оно должно звучать “Мир тесен”, хотя, например, французский перевод книги называется “Un tout petit monde”, то есть все-таки “Маленький мир”.

[3] Буквально — “Меняясь местами. История двух кампусов”. Сообщалось, что уже подготовлен русский перевод под названием “Академический обмен”.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация