Кабинет
Виктор Астафьев

Затеси

Затеси
Новая тетрадь


БИЕНИЕ СЕРДЦА

Уложили меня под прибор, новейший. Управляет им молодой доктор, водит маленькой пластмассовой штукенцией с красным глазком в середке по пузе моей, по груди, по бокам, переворачиваться велит.

И — о, чудо современной техники! — я услышал свое сердце, этакое сырое хлюпанье, с пришлепываниями, хрюканьем, чмоком, каким–то поцелуйным всосом.

— Какой отвратительный звук у работающего сердца, — невольно вырвалось у меня.

— Нет, звук прекрасен! — непреклонно заявил доктор и с удовлетворением повторил: — У работающего без перебоев сердца звук прекрасен!

Так оно и есть. Будь то плотник, столяр, молотобоец, артист, писатель — если он профессионал, должен слышать предмет иль объект своей работы только прекрасным.

Переставши слышать свой труд, любить его “звук”, мы теряем себя.





ЛУЧШИЕ СЛОВА

“Жизнь сладка и печальна”, — когда–то я скользнул по этой строчке Сомерсета Моэма и пропустил ее мимо памяти.

Но вот она вернулась ко мне и звучит, звучит грустной музыкой в усталой, стареющей душе.

Если писательство есть умение расставлять лучшие слова в лучшем порядке, английский классик владел этим умением в совершенстве. Да вот понимание сие приходит не вдруг, на закате дней приходит, когда всякое слово, всякая музыка звучат в одном только настрое, в значении особом, в смысле уже неоспоримом.





ХУДОГО СЛОВА И РАСТЕНИЕ БОИТСЯ

По возвращении из краев далеких засаживал я свой огород в деревне всякой древесной разностью, допрежь всего рябинами и калинами. Одну рябинку, на слизневском утесе угнездившуюся, возле обочины современной бетонной дороги, на крутом заносе давило колесами машин, царапало, мяло. Решил я ее выкопать и увезти в свой одичавший огород.

Осенью дело было. На рябине уцелело несколько пыльных листочков и две мятых розетки ягод. Посаженная во дворе, под окном, рябинка приободрилась, летом зацвела уже четырьмя розетками. И пошла, и пошла в рост, детишек–поконов вокруг себя навыталкивала из земли столько, что и самой жить негде, и питаться нечем. Я обрубил, вычистил землю вокруг дикой рябинки, и давай она расти, крепнуть одним стволом. И каждое лето, каждую осень украшалась добавленно одной–двумя розетками и такая яркая, такая нарядная и уверенная в себе сделалась — глаз не оторвать!

А коли осень теплая выпадает, рябинка пробует цвести по второму разу. Застенчиво, притаенно высветит три–четыре белых розетки с сиреневым отливом.

Два года спустя привезли саженцы из городского питомника, на свободном месте я посадил еще четыре рябинки. Эти пошли вширь и в дурь. Едва одну–две розетки ягод вымучат, зато уж зелень пышна на них, зато уж листья роями, этакие вальяжные барышни с городских угодий.

А дичка моя совсем взрослая и веселая сделалась. Одной осенью особенно уж ярка и рясна на ней ягода выросла.

И вдруг стая свиристелей на нее сверху свалилась, дружно начали птицы лакомиться ягодой. И переговариваются, переговариваются — вот какую рябину мы сыскали, экую вкуснятину нам лето припасло. Минут за десять хохлатые нарядные работницы обчистили деревце. Одни обклевыши на розетках остались.

Обработали деловые птахи дикую рябинку, а на те, что из питомника, даже и не присели.

Думал я, потом, когда корма меньше по лесам и садам останется, птицы непременно прилетят. Нет, не прилетели.

В следующие осени, коли случалось свиристелям залетать в мой разросшийся по огороду лес, они уж привычно рассаживались на рябинку–дичку и по–прежнему на те питомниковые деревца, лениво вымучивающие по нескольку розеток, так ни разу и не позарились.

Есть, есть душа вещей, есть, есть душа растений. Дикая рябинка со своей благодарной и тихой душой услышала, приманила и накормила прихотливых лакомок–птичек. Да и я однажды пощипал с розеток ярких плодов. Крепки, терпки, тайгою отдают — не забыло деревце, где выросло, в жилах своих сок таежный сохранило. А вокруг рябины и под нею цветы растут — медуница–веснянка. На голой еще земле, после долгой зимы радует глаз. Первое время густо ее цвело по огороду, даже из гряд кое–где выпрастываются бархатные листья — и сразу цвесть, стебли множить. Следом календула выходит и все–то лето светится горячими угольями там и сям, овощи негде расти.

Тетка–покойница невоздержанна на слово была, взялась полоть в огороде и ну по–черному бранить медуницу с календулой. Я — доблестный хозяин — к тетке подсоединился и раз–другой облаял свободные неприхотливые растения.

Приезжаю следующей весной — в огороде у меня пусто и голо, скорбная земля в прошлогодней траве и плесени, ни медуницы, ни календулы нет, и другие растения как–то испуганно растут, к забору жмутся, под строениями прячутся.

Поскучнел мой огород, впору его уж участком назвать. Лишь поздней порой где–то в борозде, под забором увидел я униженно прячущуюся, сморщенно синеющую медуничку. Встал я на колени, разгреб мусор и старую траву вокруг цветка, взрыхлил пальцами землю и попросил у растения прощение за бранные слова.

Медуничка имела милостивую душу, простила хозяина–богохульника и растет ныне по всему огороду, невестится каждую весну широко и привольно.

Но календулы, уголечков этих радостных, нигде нет... Пробовал садить — одно лето поцветут, но уж не вольничают, самосевом нигде не всходят.

Вот тут и гляди вокруг, думай, прежде чем худое слово уронить на землю, прежде чем оскорбить Богом тебе подаренное растение и благодать всякую.





СВЕЧА НАД ЕНИСЕЕМ

Напротив села, на скале, обкатанной дождями и временем, похожей на запекшийся кулич, чуть ниже гор и отрогов скал, отдаляясь, скорее отскочив от прибрежного леса, растет береза. Я помню ее с детства. Она уже старая, но по росту все девушка — не хватило ни почвы, ни свету, ни размаха дереву.

Эта береза распочинает осень на левом, скалистом берегу Енисея: числа двадцатого — двадцать пятого августа приоткрывается на ней полоска едва видной прожелтины, и быстро–быстро, за несколько дней, от низу до верху вся береза сделается будто свечка восковая. Последним пламенем, словно ярким вскриком в оконце лета, заявит она о себе и сразу же отделится от мира, от леса, от реки и всего своего земного окружения.

Стоит деревце одиноко и тихо светится, молитвенно догорает. Только белый ствол, будто кость, с каждым утренником проступает все явственней, все отчетливей от корня до вершинки.

Но вот конец августа, завершение прошлогоднего лета. Вышел я на берег, нашел взглядом деревце, которому так и суждено вековать в девичьем облике. Зеленая стоит березка, разве что чуть приморилась, ужалась в себе.

Быть благодатной осени, извещает. Молчит святая душа березки, которую язык не поворачивается назвать бобылкой. Но ласточки уже улетели, в палисаднике моем со стороны солнца окалиной покрылись листья на черемухе.

Все равно быть осени, быть непогоде, все равно зазимиться и на сей раз за день облететь и погаснуть, но пока стоит, молчит тихая вещунья на голой скале.

Ниже ее в камне пещера таинственно щурится, под нею ключ шевелится, еще ниже Енисей под солнцем сиянием исходит, вроде бы и не шевелится, только дышит холодом, навевая предчувствие неминуемой осени.

Свечечка, родная, не зажигайся подольше, не сгорай дотла, пусть дни погожие и ясные дольше постоят, порадуют людей, их, кроме природы, уже некому и нечем радовать.

И останься за нами, красуйся, как и до нас красовалась на утесе. Гори и не гасни над Енисеем, над миром, в храме природы, негасимым желтым огоньком свеча вечности.





БЛАГОГОВЕНИЕ

У коми–пермяков, как и у многих давних народов, еще не забывших себя и Бога, существуют тайные, торжественные, порой причудливые обычаи. Почти все они связаны с землей–кормилицей и природой, землю оберегающей, скотов и людей производящей.

Один из них, из обычаев, заключается в том, чтобы в момент цветения ржи никакая зараза о себе не заявляла, никакой крик, даже громкий разговор не проникали на ржаное поле, не достигали слуха его. В период цветения ржи не только от какого–либо шума, неблагоприятно сказывающегося на урожае, — следовало воздерживаться и от супружеских отношений, не стирать, не полоскать белье, не белить холста.

Самое цветение ржи, по поверьям пермяков, происходит в полдень. В старину в полдень люди прятались в избах, запирали двери, занавешивали окна, ложились в пологи и молчали. В это время никто не должен касаться голыми руками колосьев ржи, курить табак возле цветущего поля и производить какой–либо гам, тем более лаяться на земле.

Я почти четверть века прожил на Урале, прикипел к этой усталой, присмирелой земле, кажется, помню, понимаю, слышу и вижу, ощущаю пору цветения ржи, когда и в самом деле сделается тихо–тихо в селении, оно вдруг отдалится от всего и жители села, кого где застал полдень, сомлело замрут в себе. Только зарницы, томительные зарницы, сверкают, плещутся над лесами и полями, голубым и белым пламенем озаряя покорные колосья.

Тихое–тихое благоговение царит над Божьим миром.

В такую пору мне казалось, что природа, матерь наша, изнахраченная человеком, проникает в него нездешним светом и прощает его за все тяжкие грехи и преступления, сотворенные против нее и жизни.

Ну в чем, в чем виноват он, этот угрюмо и свято умолкший дедушка–Урал? В том, что со времен петровских, очаковских и азовской осады и до наших дней люди рыли, подкапывали его с обоих боков, добывая для военных и огненных дел руду, горюч–камень, золото и алмазы, чтоб все это потратить на войну, на смертоубийство, сжечь себя и надсадить эту землю немыслимо тяжкой работой.

Отечественная война прошлась и по хребту Урала, грызя и прожигая его давно оголившийся хребет. В дыму, в копоти, в реве машин и грохоте составов, по горлу самому перехваченный рельсами и проводами, он, этот дедушка с поредевшей бородой, помнящий о лучших временах, кряхтя от старости, уже истощивший ниши, с пустыми недрами, с израненным телом, еще бережет собой какие–никакие леса, еще выжимает ключи и резвые речушки из каменного нутра своего, еще скатывает их с потных и пологих склонов. Слившись воедино, они еще волнуют веснами любимую и непокорную дочь его Чусовую, летом же она, многоводная когда–то, бойкущая, зацветает и совсем пропадает в луже водохранилища, теряя не только себя, но и название свое.

Но еще буйствует зеленью веснами, еще озаряется осенним пламенем дедушка–Урал, еще цветут местами на нем ржаные поля, и еще не забывшие Бога и себя люди благоговейно замирают возле хлебных полей, и древнее пламя осеняет их, не давая совсем уж забыться и одичать.





СТАРАЯ ПОРЧА

Нарезал, нарвал букет цветов в огороде, уже поздних, предосенних. Астры в букете разноцветные, пышные, но среди них наособицу смотрятся темно–вишневые, как бы спекшиеся от сока или старой крови бегонии.

Когда–то бабушка, увидев, как я рву и тащу в дом цветы, говаривала, что на меня напущена порча, и даже заверяла, что порча особая, особую же порчу в нижнем конце села могла напустить только Митряшиха, этакое на жука похожее черненькое существо, наособицу живущее, от всех отдаленное, всегда прячущее себя и взгляд свой: от сглаза, от порчи Митряшихи не отмолиться, не откреститься — так силен ее сатанинский дух.

И вот ставлю я букет на стол и слышу бабушкин вздох над собой: “Эко, эко напустила на человека Танечка таку страшну неотмолиму силу. Седой уж, старай, работу конторску справляет, но от наваждения все не избавится... Ох–хо–хо, вот они, грехи–то тяжкие, до чего доводят!”

Бабушка, бабушка! Не проходит дня, чтобы я тебя не вспомянул. Какого же свойства твоя–то сила была? Спи спокойно, моя родная. Со мной все в порядке. Я еще радуюсь цветам, всему светлому и красивому, что есть вокруг и пребудет до моей кончины.





СОЙКИ НЕ СТАЛО

В наши дни, в нынешнем веке, в последние десятилетия, исчезли в живых русских полях и лесах жаворонки, коростели, перепелки, чибисы, редки сделались серые куропатки и даже скворцы.

Исчезли птицы по вине человека. Химизация полей, протрава семян, одичание и заброшенность деревень, где не остается хозяев–кормильцев, а брошенные табуны дичающих кошек и собак превращаются в беспощадных зверей, выедают всякую живность до перышка, до косточки, случается, и друг друга пожирают.

В глуби России видывал я такие картины: деревня с умолкшими подворьями, дыры выбитых окон или накрест и внахлест досками зашитых, пустые, на гвозде шатающиеся или вместе с жердью набок опавшие скворечники, бурьян по огородам и дворам, кусты, подступающие со всполья вплотную к заборам, к стенам домов иль взнявшиеся на крышах, чащи, густящиеся на хлебных, гречишных и льняных полях.

Ни крика ребячьего, ни голоса петушиного, ни живого дымка над печными трубами, но по–за деревней грузным чудовищем шевелится, одичало рычит и терзает бездорожную землю трактор с тележкой.

Это он привез удобрения на тучные колхозные нивы. Пустеет, вымирает, обездушивается русская деревня, но неустанно работает руководящая мысль, четко действует плановое хозяйство, идет давняя упорная борьба за урожай.

Кое–где наезжие из центральных усадеб и райцентров люди и машины продолжают даже пахать и засевать заброшенные поля, да убирать урожай некому, и он, бесприютный, уходит под снег. И повсеместно лежит кучами, белыми льдинами в одичалых полях химия. К ней тропы зверьки проложили, вокруг валяются тлелые шкурки зайцев, лис, горою вспученные туши лосей.

И кружится, торжествует, орет воронье...

В облезлом мехе пены текут отравленные речки и реки. Такой вот порядок: сельским хозяйством заправляли одни дяди, химией заведовали другие, урожаи и убытки от них подсчитывали третьи, хлеб из–за океана плавили четвертые, всеми вместе руководила и направляла народ на верный путь самая мудрая партия всех времен и народов.

Говорят, что и вся прибыль в урожае от химизации полей достигнута была в пределах двух — четырех центнеров с гектара, но и то огромная победа при урожае по стране в целом десять — пятнадцать центнеров.

Умели, умели в ту пору работать разорительно, погибельно, не считая убытков, не щадя ни народ, ни страну свою замороченную, ни природу. И вот умолкли российские поля, отцвело небо над Россией, никто этого вроде бы и не заметил, никто не загоревал, никто не схватился за голову, не взревел: “Люди! Русские люди! Братья и сестры! Да что же мы делаем–то?!”

Ничего, привыкли, лишь старики и старухи в кулаки сморкаются, головами трясут: “Ни в поле, ни в лесочке ни единого голосочку. Погибель, однако, приходит, остатные пташки о конце света нам извещают”.

Но и остатных пташек почти не слыхать, редки красногрудые снегири, овсянки, жмется к жилью синица и вырождается от нетрудового корма; щегол, чечетка, трясогузка еще водятся кой–где, но их кладки и самочек выедает воронье.

Случалось, зимней порой ездил я на машине в город Енисейск и на дорогах, в особенности близ села Казачинского, у конских шевяков, среди банды ворон и двух–трех увертливых сорок непременно видел красавицу сойку. Самая это цветастая, самая изукрашенная из наших оседлых птиц — куда иному заморскому попугаю до нее! В одном крыле до семи цветов — тут и белый, и сизый, и коричневый, и ярко–голубой, и с прочернью, и с серебром, башка с крепким, каменным клювом, грудь птицы почти огненная, спина и брюхо в нежно–пепельном пуху, вокруг глаз и на щеках радуги.

А характер! Он и у всех диких птиц, во зле человека обретающихся, непрост и боевит, но сойка все же мало на глазах живет, ее зимняя бескормица подтягивает к жнивью, сгоняет на дороги и в деревенские дворы, на зерновые тока, к заброшенным суслонам, к соломенным скирдам, а вообще–то она в ближнем подтаежье обретается.

Есть в глухой дремучей тайге ее почти родная сестра, кукшей зовется. Эта проныра меньше размером, не столь цветаста, как сойка, но ее круглая, довольно крупная башка и фигура до пупа словно свежей ржавчиной покрыта. Птица зоркая, шустрая, пронырливая, вечно голодная, она проклята всеми российскими охотниками. Кукша находит в глуши тайги ловушку, чаще всего капкан, съедает наживку — кусочек мяса, рыбы, птичьей требухи. При этом, как ни увертлива, ни ловка, нет–нет да и угодит в капкан. Захлопнут ее беспощадные железные зубья, сомкнут, скомкают, клюв птицы в последнем мучительном крике раскрыт, когти, царапавшие бесчувственное железо, на лапках сведены предсмертной судорогой.

Беспощадная жизнь повсюду, в тайге особенно, и охотники, сплошь пользующиеся запрещенной в добрых землях ловушкой на соболя, капканом, свою долю проклятий от зверьков и Бога тоже получили. Да разум–то и у них иной раз пробуждается — в Европе на пушные аукционы не принимаются шкурки зверьков, добытых таким вот варварским, капканным, способом.

Передовой заступницей за беззащитных зверьков, диких и домашних, выступила Брижит Бардо — да, та самая смазливая, вертлявая, знаменитая на всю планету французская киноактриса, которая славно в свое время потешала зрителей, красочно изображая всяких потаскушек. Особое место в раю рядом с Богом будет определено ей в другом, более милосердном мире все зрящим, все знающим, всем по законам воздающим.

Жил я в шестидесятых годах в отрезанной от мира по причине разлившегося Камского водохранилища деревушке. Был здесь когда–то совхоз, поля и прочие угодья, но остался лишь табунок телят, люто пьющий бригадир и не менее люто матерящийся пастух. Леса вокруг деревушки сплошь выпластаны, восстают вновь, поля и сенокосы заброшены.

В этой глуши и благодати развелось видимо–невидимо всякой птицы, малой и большой. А в позабытой, лесосплавом губленной, но недогубленной речке водился хариус.

Иду я однажды, тихо крадусь вдоль речки с удочкой и слышу впереди содом, кряк, стучание клюва, хлопанье крыл. Выскакиваю на полянку, а там огромный ястреб схватил сойку, пытается унести ее в удобное место, добить и склевать. Да не тут–то было, сойка в его лапах, похожая на вспыхнувший спичечный коробок, орет, трещит, крякает и унести себя в кусты не дает. Да кабы она только орала, что деревенская девка под натиском парня, завлекающего ее в овин, она еще и сопротивляется, норовит глаз разбойнику выклевать.

— Что ты делаешь, мошенник! — заорал я на хищника и удилищем махать начал. Натиск хищника, видать, ослабел, сойка вырвалась из его кривых железных когтей и ко мне прыгает, кособоко прыгает, вроде как на одной ноге, крыло поврежденное волочит.

Ястреб вихрем промчался надо мной, лапы когтистые растопырены, когти выпущены, в них перышки трепещутся. Сел он над речкой на черемуху, клювом щелкает, глазьми сверкает, на меня ругается. Я его дальше погнал, сойка же прыг–скок от меня, на нижние ветки вербы взнялась, давай себя в порядок приводить. Я то на удочку поглядываю, то на птицу, она все возится в кустах, все перья на себе укладывает. Вниз слетела, воды из речки клювом побросала в себя и на себя, вроде бы и порхнула возле берега на мелководье, потом долго любовалась отражением своим в той водице: снова она в порядке, нарядна, пригожа, снова первая красавица в здешнем лесу. Прыг–скок на ольху, с ольхи на черемуху, потом с громким, содомным криком полетела в березовый колок, где у нее гнездо было, может, и кавалер такой же нарядный, боевой и горластый.

Потом те благодатные места и заброшенную деревушку обсыпали дустом. С клещом боролись. Клеща не побороли, этой твари еще больше стало в русских лесах, но птицу отравили. Сплошь. Всюду. Не знаю, как там в уральской деревушке жизнь нынче идет, ожили ль птицы, восстановились ли леса. И жива ли сойка, отбитая мной у ястреба.

Здесь, в далекой Сибири, проехал я до Енисейска, до Канска, до Ачинска, Балахты, аж до Каратуза за пятьсот верст ездил — нет нарядной птицы на дорогах, исчезло диво природы, наш российский попугай.

Люди! Россияне! Исчезла птица сойка! Еще одной жизни не стало возле нас! Люди! Что же вы не кричите? Что же вы в набат не бьете? Дети, почему вы не плачете по птичке, дивной, сказочной? Многие из вас не слышали живого жаворонка, не кричит вам с полей перепелка: спать пора! Вечерами с деревенского всполья от озера и реки не извещает коростель о начале лета, на ближнем вспаханном поле не спрашивает чибис, чьи вы.

А уже ничьи вы...

Сироты вы, растущие в сиротских селах и городах, возле страшенных, дымом и химической заразой исходящих заводов, среди сиротских полей, лугов и сенокосов. И сиротами вас сделали родители ваши.





ДИВО ДИВНОЕ

Дивен Енисей, верхний и средний в особенности, ни одна верста не повторяется, величествен, раздумчив и раздолен он в низовье, где берег с берегом не сходится, в бестуманную погоду отворены здесь речные врата в какую–то одновременно пугающую и манящую даль.

Но дивней и прекрасней Енисея притоки его, прежде всего малые. На многих речках и речушках, что рвутся изо всех сил к родителю своему, довелось мне побывать, и всюду немел я от восторга, хватал спутников за рукава, просил смотреть, восхищаться.

С детства наслышан я был о речке Сисим, название это занесла в наш дом бабушка Мария Егоровна, которая была родом из деревни Сисим.

Совсем недавно по велению ее молчаливому побывал я на ее родине, на Сисиме, и понял, отчего бабушка всю жизнь тосковала по нему. По красоте с Сисимом может сравниться разве что его соседка, с детства любимая и родная река Мана.

Плывем по среднему Сисиму, журчащему перекатами меж камней, с захлебным хохотом бьющемуся под скалами, то хлестко налетающему на голые осередыши, забредшие по пояс в воду, то усмиренному неторопливым кротким плесом. В заброд с пологого бережка спускаются луга, дымятся зеленью острова, мреющие на выносах песчаными, плоско оголившимися косами и заостровками.

Все, все в летней благостной поре, все в цветении. Приречные луга, отделенные от воды крупной строчкой каменистого булыжника, кипят пеною цветущего дудочника, белыми волнами накатывающегося к оподолью гор и на всплеске замирающего у плотной стены хвойного леса.

Луга давно не кошены, вот и царствует здесь, кипит неуемно морковник, лазурник, тмин, и куколь листья в ладонь расправил, володушка желтится цветом, крученым семенем, густо засеянным в цветок, похваляется, вях ядовитый комками выпирает, тырник, нищий по стеблю, котовник и змееголовник мягки цветом, что кошачьи хвосты, окопник, похожий на медуницу, но листом и цветом жестче и беднее, как и положено окопному существу, само собой, много дикой мальвы и зверобоя, который себя задавить дудочнику не дает, вероника, льнянка, паслен, поэтичный шалфей лепят на себя семя, прячутся под аэропланными размашистыми листьями борщовников, которые, отцветая, так сорят жестким семенем, так стреляют, что кажется, дробь по луговому приволью хлещет.

Пестрядь неуемная, дикая, сама себе радуясь, с ног валит запахами, — луговая пестрядь, по которой яркозево ползет горя не знающий вьюнок, и уж у самой воды, в россыпи дресвы и питательного наноса, скромной церковной свечкой теплится недотрога, а в камнях и на мелководье сам себе радуется, течением с исподу белесо заголяется бесстрашный речной копытник.

На приречные откосы, на склоны и опушки заглядишься, рот открыв, весло уронишь или сам за борт вывалишься.

Боже, Боже, как любовно, как щедро наделил ты эту землю лесами, долами и малыми спутниками, их украшающими, тут кружевом цветет калина, рябина, боярка и бузина, тихой нежностью исходит белый и розовый таволожник, жимолость татарская золотится, жимолость каменная застенчиво розовеет, трескун с темным листом и рясным цветом к тальнику тянется, дикая сирень, строгий тис в толпу кустарников ломятся, краснолистый дерен белыми брызгами ягод дразнится, бедный ягодами и листом бересклет, пышно качается лисохвост и конечно же розовыми, телесно–девчоночьими, лупоглазыми цветами отовсюду пялится шиповник, а далее смородина, малина, костяника по голым склонам — вся Божья благодать человеку дадена, исцеляйся ею, питайся, красуйся средь этакой благодати.

Да куда там, топчут, жгут иль бросают благодатное добро, и дохнут в городах твари господние без призору, догляду, природу предавшие.

Мелкая строчка кустов тальника по берегам и густо растущие вербы, черемухи и ольховник пышно кучерявы, словно в европейском саду подстрижены. Острова похожи на чопорные аристократические парки, густая зелень заливных трав придает этим нечаянным паркам особенную красоту и какую–то пленительную упорядоченность.

Плывем по Сисиму, молчим, дивуемся, как копытник из воды показывается, как ухожены, ровны, словно бы рукотворны дикие, безоглядные берега и без того красивой реки.

Спутники разрешают мое недоумение. Прошлая зима была неожиданно снежной. Прибрежные заросли завалило сугробами до вершин. В лесу, в тайге из–за гибельных убродов зверью, прежде всего козам, маралам и кабарге, кормиться сделалось невозможно. Звери табунами выходили к реке и объедали прибрежные заросли снизу, от камней и по мере зимнего прибоя утаптывали снег, добираясь до вершин. Оттого–то все вершины верб, талин, ольхи, черемух как бы пострижены, ветви будто подсечены садовыми секаторами.

Полыхая свежим, сочно сверкающим листом, искрясь плоскими, под бокс подстриженными вершинами, кокетничает и, сама собой любуясь, в воду глядится торжествующая обновленная приречная растительность в связке, в мудром союзе меж собой живущая, сама себя творящая и воскрешающая.

Где–то в уреме, в глушине тайги семьями сторожко пасутся после сокрушительной зимы не все, но хоть частично спасенные приречным кормом маралы, где–то в горах, по вершинным каменьям иль по неукосным густым лугам бродят козы, к ним крадется из хвойного заглушья, мокрым нюхливым носом водит ненасытный медведь.

А по безлюдному простору в дивном наряде, среди половодьем обихоженных берегов, будто в праздничной горнице, устеленной цветными половиками, бежит, шумит, царствует диво–дивная горная река, имя которой, точно капля меда, прилипает к языку, на всю жизнь оставляя в душе чистую сладость и яркую, детскую радость воспоминаний о зеленом чуде.





НОЧНОЕ ПРОСТРАНСТВО

Тих и скоротечен зимний вечер в лесу. Лишь по мерцанию снега и по отчетливо проступившим теням дерев угадывается приближение вечера.

Нигде никогда не ощущается вечность так, как вечером и ночью, опустившимися в лес. Нет–нет, даже не опустившимися, просто здесь давно–давно пребывающими. И нет, и не было нигде другого мира, другой поры.

Беззвучное мерцание звезд, которое в народе зовут точнее — игрою, отчетливых, лучистых, праздничных, густо усеявших небо, есть и было здесь вечно. И ночной костерок, усмирело горящий в вытаине, щелканье его, напоминающее выстрел мелкокалиберки, да и далеко где–то раздающиеся хлопки дерев, на которых кожа лопается от мороза, и еще какие–то чудящиеся звуки и голоса, движение, мнящееся в глуби немой тайги, — все это звуки посторонние, лишние, нарушающие покой зимнего мира, который даже не раздражается от присутствия здесь огня и шевелящегося возле него человека.

Все, все это лишнее, постороннее, досадное.

Величие тайги, величие зимнего мира были и пребудут здесь всегда. Зима, погрузившаяся в снега, небо над нею, острыми ресницами звезд проколотое, знают и не знают времени. Они, чтобы человек ни вытворял с собой и кормилицей землей, были и будут всегда, и он, прикорнувший, спящий возле костерка, временного грева, был и остается послушным рабом природы; лишь дерзкие мечты тяжелят его голову — подчинить себе неведомые пространства и миры, светящиеся выше самого неба.

И собака его, прикрывшая себя пушистым хвостом до глаз, это самое в природе предательское существо, оттого так чутко спит, ловит воздух мокрыми ноздрями, что боится окружающего ее мира, но как всегда лживо и лицемерно считают и она, и хозяин ее, что они любят и сторожат друг друга.

Любящие существа не лижут руку, корм дающую, любящие всегда независимы, всегда вольны распоряжаться собою.

Собаке и человеку этого не дано. Вот волкам, что среди ночи подают голос, вознося его до ледяным серебром светящейся луны, соболю–разбойнику, рыскающему по ночному лесу, даже малой птахе, поползню, спрятавшемуся в теплых жилищах сопревшего дерева, красивой рыжей белке, уютно свернувшейся в хвойном гойне, и неутомимому работнику дятлу, до темноты долбившему короедами порченный кедр, — всем, всем малым и большим обитателям этого дома–урема, бодрствующим и спящим в норах и берлогах до весны, в полусне оцепеневшим, дана воля, дана свобода жить и умирать, как велит природа.

Оттого и тихо здесь, темно и тихо в уреме–то, и чем дальше вглубь, тем темнее и тише. Этой тишины боится человек, боится собака. Тишина им кажется зловещей, оттого–то и чудятся им голоса ночные, движение в глуби тайги, сияние луны и звезд кажутся недобрыми, стужу вещающими.

А наутро и будет студено. Оцепенело, недвижимо и студено.

С пыхтением сползет с отяжеленных ветвей сыпучая кухта, лапа ели, освободившись от тяжести, долго будет вздрагивать обмерзшими ресницами — все–все здесь к месту, все едино. Изморенные полусном в долгой ночи, подавленные неохватностью пространства, тишиной, соединившиеся с земным, заснеженным пространством, мерцающим на серебристом покрове переменчивыми искрами, люди ощущают себя лишними здесь, ненужными, вот и отгоняют гнетущий неуют в душе огнем, кашлем, стуком топора, движениями своими, всегда производящими шум.

Собака, к утру звучно и смело зевающая, человек, начинающий суетиться, греть чай, рубить валежину, проверять патроны и спуски ружья — не остыло ли в них масло. Робко, мучительно одиноко было в ночном лесу, вот и бодрятся человек с другом своим, предательским и хитрым.

Перемогли! Ночь перевалили, а она что год зимою в лесу.

Нигде и никогда не ощущает себя человек одиноким гостем на земле, как среди зимней морозной ночи, грузно навалившейся на него, сомкнувшейся над ним, и ему, всевластному, зло и шум на земле творящему, хочется ужаться в себе, затихнуть и творить про себя молитву не о вечности, нет, — молитву прощения за себя и за всех нас.

Святость зимней ночи, величие сотворяющегося в тайге таинства подавляют силу и уверенность в себе, кажется человеку, что он искра, выстреленная из костра, дугою прочертившая ближний полусвет и неизвестно куда девшаяся.

И верит человек: искра была не случайная, никуда она не делась, не погасла, она вознеслась ввысь и прилепилась к полотну неба.

Еще одной звездой в мироздании сделалось больше.

Ах, если б каждому землянину хоть раз довелось покоротать ночь у костра среди стылого зимнего пространства, не осталось бы в нем самомнения, утихла б его мятущаяся, тревожная душа.





НАЧАЛО

Подтаежная деревушка с покосившейся дырявой силосной башней на всполье, с обсыпавшейся поскотиной, с косо торчащими кольями огородов, на которых и в безветрие шевелится лохматая талая перевязь. К осевшим в сугробы, подслеповатым избенкам ведет задремавшая под белым снегом дорога, столбы возле нее пошатнулись, где и вовсе упали, оставив подпоры в виде виселиц. Обломками черных головешек обвисли и дремлют на ветках школьных тополей вороны, белым сном окутан заснеженный еловый лес за деревней, помеченный ночной заячьей топаниной по опушке, даже синие дымы над избами дремлют, да и сам белый свет здесь отчего–то сер и дремотен.

Вдруг эту сонную тишину на куски разрывает резкий, яростный трезвон. Вороны срываются и молча летят со школьного двора, помеченного собачьими и птичьими следами.

Долго, дико и устрашающе, будто сигналя о наступлении кары небесной, звонит школьный электрозвонок, который остался включенным и на который никто, кроме ворон, не реагирует.

Эту школу никто не закрывал. Она сама собой опустела — не стало в деревушке детей, разъехались учителя, остыли и потрескались печи; кто–то с улицы разбил стекла в окнах, со двора они целы и серы от пыли. Двери в школе распахнуты, некоторые сорваны с петель, по снегу шуршат разлетевшиеся тетрадные листы с красными отметками. Над воротами, дугой выгнутыми по козырьку, треплет ветром изорванный праздничный плакат, лоскутки от портрета вождя мирового пролетариата, размытого дождем, бумажно шебаршат.

А парты в классах все стоят рядами, учеников дожидаются, и классные доски на стенах, слегка потускневшие, наизготове, на одной написано: “Колька — дурак”, на другой: “Светка — дура”. По коньку крыши, кое–где уже сронившей тес, на фанере, бурым суриком крашенной, написано: “Миру — мир”. Плакат на крепко прибитых укосинах долго будет стоять, и слова на нем долго будут живы.

Через каждые сорок пять минут трезвонит по едва живому селу, по опустелой округе школьный звонок, как бы извещая население о начале апокалипсиса, проще говоря, о конце света. Но скоро электричество от деревушки отцепят, и звонок умолкнет.





НАВАЖДЕНИЕ

“Самая прекрасная и глупая эмоция, какую мы можем испытывать, — ощущение тайны. В ней источник всякого знания. Кому эта эмоция чужда, кто утратил способность удивляться и замирать в священном трепете, того можно считать мертвецом...” Прочитал я эти слова великого ученого и подумал: вот живу, читаю о всякой чертовщине — о летающих тарелках и даже тазах, и неживых телах и существах, невидимо и безболезненно проникающих в нас, о царствах подземных, глубинно–морских и прочем, и прочем, что прежде называлось просто и ясно — чертовщина.

Выросши в суеверном таежном селе, побывавши на войне, пробродивши, наконец, всю почти сознательную жизнь по уральским, сибирским лесам и по вологодским болотам, где, казалось бы, только всякой нечисти и водиться, я ничего, никакой нечистой силы не видел и не слышал, сродственников с других планет и даже снежного человека нигде не встречал.

А вот ощущать — чего–то ощущал. Явственно это было два раза за жизнь. Один раз на войне.

У реки Вислы есть приток Вислока с нашу речку Базаиху, может, где и с Ману величиной.

В верхах этой горной речки немцы, заняв Польшу, устроили укрепбастион. Выселили из целой округи жителей и вперемежку с деревянными постройками под старыми крышами, в старых деревянных оградах понастроили дотов разной величины и крепости. Здесь с 1939 года испытывали новое оружие — танки, пушки, снаряды.

К нашему сюда приходу в одна тысяча сорок четвертом году все в укрепрайоне обросло бурьяном, одичали сады и развелось неимоверное количество кроликов да одичавших кошек, которые охотились в зарослях, дрались и ночами жутко орали, сверкая лешачьими глазами по заброшенным дворам и чердакам.

Конечно же немцы укрепрайон так просто не сдали, конечно же подуперлись, втянув в затяжные бои южное крыло Первого Украинского фронта. Здесь я впервые видел работу наших самых мощных 203-миллиметровых гаубиц. Они и 152-миллиметровые пушки–гаубицы с прямой наводки били по дотам, норовя попасть в широкие, вглубь сужающиеся, амбразуры. При попадании в уязвимое место железобетонный дот раскалывался, людей, что оборонялись в доте, контузило так, что из ушей и носа у них текла кровь.

Где тут усидишь, хотя и загородка надежная?

И однажды ночью гитлеровские войска укрепбастион очистили, наши части бодро, где и с песнями, вошли и въехали в него.

И сразу началась бешеная, азартная охота на кролей, малоповоротливых, отяжелевших от долгой безмятежной жизни. Кроли нарыли повсюду ходов сообщений, пообъели кусты, прибрежные заросли и садовые деревья, доступные их зубу. Они и не подозревали, какое ненасытное, отважное и находчивое войско навалилось на них.

По густой дурнине, треща сохлыми зарослями, носились в неистовом порыве советские бойцы, из автоматов, из винтовок лупцевали по разбегающимся зверям, порой так входя в раж, что уж и крики раздавались отовсюду: “Асмодеи, куда палите?! Побьете своих, гадство!” Потом уж и привычные земляные работы начались. Раскопав надежно спрятавшегося в своем окопе кроля, зашибив его лопаткой, охотник еще и назидание выдавал: “От советского бойца нигде не укроешься, особливо когда мясом или бабой пахнет”.

Помню, как в солдатскую баню, упрятанную среди заросших построек, хлестануло очередью по окну, и друзья–артиллеристы, терзавшие тела друг другу намыленными волосяными и крапивными вехотками, дружно повалились на склизкий пол.

Командир отделения связи, весь в наколках, в волосе на груди и по ложбине пуза, схватив лопату, погнался за охотниками, но только выскочил на свет, как раздались испуганные и одновременно восторженные визги и вопли: к этой поре уже начали возвращаться в село пане с паненками, да и в военных частях женский персонал водился — наш отделенный, произведя ошеломляющее впечатление на публику своими наглядными достоинствами, сконфуженно возвратился в баню.

Вот из этого наполовину уже размаскированного, оголившегося польского селения, утопающего во вкусных запахах всюду варившейся убоины, даром войску доставшейся, где–то под вечер отправился я с донесением в штаб бригады.

Один. Это уже стало законом и привычкой на наших фронтах сделалось: на связь, с донесением, за харчем, на пост — всюду боец–одиночка. Сдали в плен миллионы, положили в украинско–белорусских и русских полях многие армии наши доблестные полководцы, и вот теперь уже другим полководцам приходилось выкручиваться, экономить на всем, в том числе и на людях. На передовой солдаты вынуждены были работать один за пятерых, где и за десятерых. Изнурение, постоянная, до безразличия к смерти, усталость...

Редко выпадал нечаянный отдых. Вроде этого вот в укрепрайоне, в кроличьем царстве светлой осенью.

На этот раз я шел не с привычным карабином, а с недавно полученным автоматом через плечо, шел хорошо выспавшийся, легкий после бани, в выжаренном, постиранном, пусть и заношенном обмундировании.

Сентябрьское солнце к вечеру ласково грело, где–то на его закате отдаленно и привычно ухала война, крестики самолетов кружились и реяли над землей, словно неугомонные стрижи в предвечерье играли над рекой Вислокой. Походило на птичью игру, если бы не клубки зенитных разрывов, не белые строчки пулеметных очередей, полосующих голубой полог неба.

Но здесь, в заросшем и одичавшем селении, мир и покой, в глуби садов, перепутанных сохлыми ветвями и ломким бурьяном, виделись то яблоня, то груша, то слива. Еще способные рожать деревца бережно и застенчиво хранили редкие плоды на ветвях. Особенно заманчиво густились садовые кущи возле полувысохшего ручья, из которых при моем приближении с треском и шумом вылетела большая стая голубей и россыпью побежали во все стороны ожиревшие куропатки. Я хотел войти в кущи, нарвать яблок или кругло налитых, белых, переспелых слив, как вдруг почувствовал, что там, в глушине сада или по–за ним, в сумерках, успевших когда–то наступить, что–то или кто–то есть.

Нет–нет, не немцы, не военные, не лазутчики иль дезертиры, не паны, вернувшиеся домой, не наши солдаты, шакалящие по пустым избам и садам. Там есть тот или то, чего я боялся еще маленьким, страшась ввечеру идти один в баню или избу, пока в ней не засветят лампу. Оно, тот или то, водилось только по темным углам, в подполье, в подвале, в старых стенах кладовок, амбаров или на чердаках.

И вот оно объявилось в темнеющих зарослях заброшенного польского селения. Там в сгустившемся мороке чудится завалившаяся набок избушка, чья–то притаившаяся тень или старые кресты.

Смех сказать, боец, уже дважды раненный, черт–те чего навидавшийся и натерпевшийся на фронте, с полным, свежезаряженным диском в автомате, прирос к месту и не может сделать шагу. Всю спину скоробило страхом, в башке гул, сердце обмерло, едва шевелится. Чем дольше стоит он, боец этот бесшабашный девятнадцати лет от роду, тем страшнее ему, тем обморочнее его сознание.

Сдергивает автомат с плеча, сваливая весь страх с себя разом, вдруг заблажив не своим голосом что–то, застрочил в темень сада и побежал, на ходу не переставая давить на спуск автомата.

Сколько–то пробежал, остановился, держа перед собой автомат на пузе. Выпустил, и очень быстро, весь диск, это ведь в кино из них стреляют так, будто в диске ведро иль сундук патронов. Прислушался: ни криков, ни шума во вдалеке уже темнеющих зарослях не слышалось — могли ведь селяне там быть иль всюду проникающие добытчики–вояки по саду шариться, порешил бы кого — под трибунал угодил бы.

Но... тихо повсюду и еще не темно, еще сумерки продолжаются. Я миновал укрепрайон, вошел в лес — привычное дело, лес–то, тайга–то, где бы и водиться лешим, а ничего, все страхи позади. Переваливаю гору, за нею на поляне вольготно расположился штаб бригады. “Задание выполнено”, — нарочно громко поору я, вернувшись, и — домой.

Но не скажу никому, чего было–то. Что за дурь? Что за помутнение рассудка?

Хотел обматерить себя, но в минуту страха, слабости духа и смирения я, как и многие русские солдаты, не употреблял бранных слов, уразумел я на войне, что в этой жизни, на этой земле есть силы превыше нашей власти и воли, они больше нас, дальше нас, и не мы ими, а они повелевают нами, они сложнее того, чем мы обладаем и что ощущаем, они за пределами нашего разума, который мы смеем называть могучим. В подсознании нашем хранится такая память, такое ощущение пространств и времен, что истовый атеист, комиссар в ремнях, отдаляясь от земного, бренного, разлепливая спекшиеся от крови губы, взывает к Боженьке, — это те чувства, те ощущения владеют им, над которыми он не властен, это дух Божий коснулся его души, открыл перед ним бездну — и он испугался бесконечности, отлетая в нее.

Не скажу, что с тех пор, с того фронтового времени и происшествия по пути в штаб бригады с донесением, я победил страх и перестал бояться того, что недоступно моему разумению, но уважать какую–то другую, помимо меня существующую, таинственную силу научился.

Много, много лет спустя потом, в тайге, возле каменистого распадка, заросшего чернолесьем, мелким сосняком, частым пихтачом на склонах да непролазными кустами понизу, выманивал я рябчика из зарослей. Сидел на сваленной бурею сосенке и насвистывал манком. Рябчик, поклевывая ягоды с рябины, звонко откликался из распадка, но ко мне не летел. У него внизу–то корму дополна: рябина, черемуха, смородина, жимолость, а понизу — черника, брусника, начинающая с боков краснеть, и прочая ягодная благодать, так за каким лядом ему лететь ко мне, в почти сквозной голый сосняк?

Я работал в ту пору в литейном цехе, отправлялся в тайгу сразу после ночной плавки, меня давила усталость, вело в сон. И вот отдалилось все, сделалось тихо–тихо, как при солнечном затмении. В какое–то блаженное забытье увело меня, и только начал я опускаться на дно этого блаженства, устланное мягким мохом, как услышал вдруг отчетливо и громко произнесенное:

— Парбы нет.

Я открыл глаза, поднял голову — кругом стояла до звона в голове явственная тишина, казалось, сумерки окутали тайгу и распадок в зарослях.

— Парбы нет, — раздалось вновь ясно и отчетливо не с неба, не из дикого распадка, а из какого–то мне неведомого пространства, существующего помимо того, что было со мною и надо мной.

На сучке сосенки в нерешительности переступал лапками любопытный рябчик. Не выдержал кавалер, вылетел на зов из сумрачного и кормного распадка, но, почувствовав человеческий взгляд, собирался с разбега улететь. Я сшиб его с дерева, подобрал, сунул в рюкзак и, туго затягивая удавку, озирался кругом.

Выстрел, как я и ожидал, вернул ко мне живой и шумливый мой мир.

Дома я перелистал все словари, русские и иностранные, — слова, услышанного мною в тайге, нигде не нашел.

Да и было ли оно произнесено? Или это всего лишь наваждение, навеянное усталостью и тем, что хранится в глубине души, изредка тревожа наше несовершенное, от всего–то и всегда зависящее сознание.





БУРЬЯН

С пестрой и не совсем трезвой делегацией письменников, русских и украинских, закатились мы в шевченковские места. От них рукой подать до деревень, оврагов, горушек с редким лесом, где глухой зимнею порой 1943 года происходили последние бои по уничтожению окруженной вражеской группировки, командование которой не приняло ультиматум о капитуляции.

Ничто не напоминало той страшной метельной ночи, когда происходило избиение людей людьми. Деревни обросли садами, хаты “пид бляхой” и под шифером россыпью растащены по некрутым косогорам и, плотно сгрудившиеся в долинах, млеют под осенним предзакатным солнцем. Поля, уже скошенные, с горбато высящимися скирдами посередине, умиротворенно и бескрайне раскинулись во все стороны, яркие озими зеленеют и серебрятся, радуя глаз свежестью, сосновые лесочки, которые конечно же в войну были свалены на дрова, на перекрытия окопов и блиндажей иль сожжены снарядами, отросли, обустроились. Кто–то из украинских друзей нашел в лесочке переросшую уже, жесткую черемшу, принес мне: “Бачь, то растет не только в Собиру, „Черемшина” — песня е такая гарная у нас...”

Колхозы в пору нашего гостевания в шевченковских местах крепкие были, села богатые. Председатель крепкого колхоза (в бедный колхоз при Советах почетных гостей не возили), которому надлежало нас принимать, рассказывать о великих достижениях, за селом возле речки, оглохшей и замершей в приречной осоке и в каше ряски, показал нам заросли изброженного, смятого, ломаного бурьяна гектаров на восемь–десять.

— Специально оставляем, чтобы дети не забывали первозданной природы. И вы знаете, как ребятишки радуются этому подарку, бегают здесь, валяются в траве, кричат, рвут дикие цветы, приносят их домой и в школу. Здесь им можно вести себя свободно, как древним людям, здесь они, рабы двадцатого века и чудовищного прогресса, видят вольное вешнее цветение и в летнюю медовую пору тучи пчел, ос, шмелей, бабочек, охваченных своим тихим, добрым трудом, осенями в вызревающем, золотом опаленном бурьяне собирают гербарии, изготавливают музыкальные дудочки, делают брызгалки из борщовника; которые приболеют, и спят здесь. Мед в бурьяне пчелы берут от весны до снегу, птички малые гнезда прячут, собаки шерсть о колючки вычесывают, лекарственную траву жрут, домашняя скотина сюда забредает, лежит, о чем–то думает иль дремлет. Десять этих гектаров я покрою урожаем с других полей, зато у детей наших о своей природе, об этом вот клине земли память, и оттого иль от этого дети нашего села, вырастая, охотней остаются в своем колхозе, вкореняются.

Мудрый председатель украинского колхоза, молодой современный мужик, много ли у тебя последователей, многие ли понимают, что брюхо набить — еще не все достижения человеческого ума и старания?

Есть, есть ценности, которые близко лежат, да далеко берутся. Кусочек первозданной природы среди войной израненной, ныне сплошь запаханной, засеянной земли — это не просто подарок детям, это потребность быть естественным среди естества жизни.





ЗНАК ПАМЯТИ

Бывший авиационный штурман, дивный рассказчик, немножко художник, славный человек, у которого в глазах светится прирожденная доброта и приветливость, нарисовал мне крест и обозначил словами смысл его деталей.

Поперечина креста, плоскость его, оказывается, проходит по меридиану, нижний конец, укосина, показывает, где находится экватор.

Все–то, все разумными людьми делалось и сотворялось с глубоким смыслом, для пользы дела и жизни.

Когда–то на самолетах не было прибора, указывающего низ–верх, и какой страх охватывал пилотов, коли они “теряли землю”, сколько поразбилось их из–за этого.

А был уже крест до возникновения авиации и появления горластых учителей жизни, и кто помнил и понимал значение его, тот душу свою, порой и тело бренное спасал.





СМЫСЛ ТРУДА

“Труд есть радость”, — писалось на советских плакатах, вот долгое время и ходили мы на нашенские производства не трудиться, а радоваться.

Что такое истинный труд, понимаешь, глядя на муравьев. Лесоводы установили воротца на тропе муравьев таким образом, что через них могли проползти только те, которые без груза, возле препятствия им приходилось сбрасывать “с плеча” свою ношу.

За час скопилось возле воротец более ста тысяч трупов гусениц и их куколок, не считая всякого другого “мусора”.

Что из этого выходит? К нескольким деревьям в роще заперли доступ муравьям, и деревья сразу начали хиреть, терять листья, а скоро сделались вроде бы обгорелыми. Лесные вредители здесь справляли свой пир.

Где–то я слышал, что одна семья синицы–московки съедает за сезон сорок пять килограммов лесной твари, основную часть которой составляет клещ, но синицы, те любят боровые светлые леса без хлама, чтобы все в них было “на месте”, в первую голову — муравейники.

Возле Красноярского академгородка, в котором я живу и где действует лесоакадемия, в старых лесах еще сохранились кое–где муравейники, и всякую весну я вижу то дрын, в них воткнутый, то до земли развороченную пирамидку муравейника — это делают детки, наследники наши, в том числе и чада тех же лесоустроителей.

Когда я поселился здесь двадцать лет назад, на крутых, кустами и цветами густо поросших отрогах жили зайцы, при этом косоглазые так приспособились к местности, круглый год прячась на склонах, в камнях и комьях земли среди скупой горной растительности, что сделались пестрыми; вылетал из–под горы и с фириканьем бегал по зарослям акаций табунчик куропаток голов в сорок; в сосняках велись белки; за оврагом, где прежде были скиты, течет ключ, с грохотом поднимался из разложья бородатый глухарь.

Ничего этого нет уже и в помине, жерло ключа чем только не затыкалось, в его текущий под гору сток чего только не валят.

Даже такой малости, как почтение к труду, сохранению всего живого вокруг, чтобы самим выжить, не можем мы научить наших потомков, а замахивались построить светлое будущее.





СЛОВО УМИРАЮЩЕЙ ТЕТКИ

Тетка моя, Августина Ильинична, умирала долго, одиноко и мучительно. Была несколько лет перед смертью слепая, разговаривала много с навещающими ее родственниками, иногда и сама с собой.

Я заходил к ней летом ежедневно; заслышав мои шаги, она их узнавала и, не то отчитываясь, не то спрашивая, продолжала давно с собою начатый разговор:

— Я мучаюсь здесь, и смерть меня не берет оттого, что материлась в Бога, а он все слышит... Да ить с мужичьем всю жисть на лесозаготовках, на сплаву да на сортировке в запани, вот куда конь с копытом, туда и рак с клешней, от мужиков и набралась срамоты.

— Жисть наша — как река после лесосплава: одне коряги остались, топляки, ломь древесная, жерди, мусор. Все путное вниз по Анисею уплыло, слепым потоком разнесено, по кустам застряло, по морям развеяно, по волнам рассеяно да перемолото. А мы толкали, мы толкали баграми, руками, шестами — плыви, жисть, к какому тебя берегу прибьет, как тебя изломает, одному Богу известно...





СТАРАЯ ЗАПИСЬ

Ныне я убираю и рву старые записи для своего военного романа. Но некоторые порвешь, в корзину бросишь, да они в памяти гвоздем торчат, скребут, долбят ее...

“За годы войны на фронте расстреляли один миллион человек, осуждено военнопленных 994 тысячи, из них 150 тысяч расстреляно” — это пять дивизий полного состава.

К той поре, как побывать мне на фронте, дивизий полного состава уже не было, солдаты работали один за десятерых, ни отпусков, ни разовых отгулов. Конечно, усталость, изнурение, от этого притупляется страх, чувство самосохранения, сообразиловка — отсюда потери, потери, потери.

А там за солдатами тащились, по фронту пылили политотделы, СМЕРШи, секретные отделы, заградотряды, придурки каких–то придуманных команд, в это время в тылах мерли, ложились в мерзлоту миллионы ни в чем не повинных людей, и миллионы же их стерегли, учитывали, прикладами, палками и плетьми били.

Потом они, эти герои, хорошо, в безопасности, проведшие дни войны, все сделали, чтобы загнать в угол бывших фронтовиков и выпятить себя, свои заслуги. Лишь в 1995 году властью Ельцина была окончательно ликвидирована несправедливость, и бывшие пленные, угодившие туда не по своей вине, были реабилитированы, зачислены в так называемый “статус” участников Отечественной войны.

Помню времена, когда многие воины–страдальцы не носили наград, переклепывали фронтовые медали на блесны. Из солдатской медали “За отвагу” выходило две отличных серебряных блесны. В ту же пору началась торговля наградами, коллекционеры и пройдохи по дешевке их скупали, и когда двадцать лет спустя после Победы откованы были “брежневские” медали, многие вояки–окопники отказались их получать.

А как восстанавливали инвалидность? Фронтовые калеки работали кто где, чаще завхозами, сторожами, пожарниками, истопниками.

Чтобы ежемесячно получать пенсию в 180 рублей, затем, после обмена денег, — в 85 рублей, надо было каждый месяц тащиться на медкомиссию. Это потерянный день — хлебную и прочие карточки на сей день не выдают, булка хлеба на базаре стоит 1000 рублей, — и выходило, что “прогул” оборачивался гораздо дороже несчастной пенсии. Многие инвалиды перестали ходить на медкомиссии, запись инвалидности утратили, что и требовалось советскому государству.

Пришло время — это уже в семидесятые годы, — начали восстанавливать инвалидность, справки из госпиталей требуют. А как их сохранишь в нашей крученой–верченой жизни? Искушенной натурой надо обладать, чтобы все сохранить и не жить, как большинство из нас жило, перекати–полем, скакая по просторной нашей родине в поисках угла и лучшей доли.

У меня, благодаря аккуратности в бумажных и всяких прочих делах моей жены, нашлась одна, писанная на клочке оберточной бумаги, справка с отчетливым штемпелем госпиталя. Приехал в райсобес, встретили вежливо, занесли меня в толстую амбарную книгу и сказали: справку пошлют на подтверждение. Я обмер. Что, если в этом вечном бардаке, именуемом советским государством, затеряется бумага иль не подтвердится?

У меня все прошло нормально и быстро, через три месяца всего получил подтверждение — век минул с госпитальных–то времен, — унижение еще одно, очередное. В собесе люди с понятием — звонят мне, утешают: “Не переживайте”. Скоро и оформили бодрую, стандартную пенсию по третьей группе — 85 рэ. На эту пенсию с приработком можно тянуть нить жизни. Булка хлеба стоила уже не тысячу, а полтора рубля.

Но многие, очень многие бывшие фронтовики в буче жизни справок не сохранили, номера санбатов и госпиталей перезабывали, их заставляли искать, вспоминать, ездить по стране. Запивали с горя инвалидишки, иные, не выдержав унижений и нищеты, кончали жизнь самоубийством иль колесили по стране, искали свои боевые следы и следы боевых товарищей, изводились в битве с закаленной советской бюрократией. “Зато на месте боя, где меня ранили, побывал, фронтовых друзей встретил”, — не раз писали мне фронтовики, утешаясь хотя бы тем, что погоревал, поплакал с друзьями солдат, чаще всего в одиночестве, без присмотра доживающий свой век.

Лишь, опять же во времена правления Ельцина, сообразили не унижать, не добивать остатки воинства, Родину спасшего, не искать справки и подтверждения о ранениях, а производить медкомиссии на месте. Раны–то старые с тела не стерлись, отбитые ноги–руки не отросли, вытекшие глаза, глухие от контузии уши не улучшились. Тех, кто имел третью группу инвалидности, и меня тоже, перевели на вторую.

Ну за чуткость эту и за многое другое отблагодарили вояки Ельцина чисто по–русски: стали материть его на всех перекрестках и площадях, трясти красными знаменами да славить отца и учителя, который посылал их на смерть, а после Победы взбодрившись, выбросил на помойку, позагонял в леса, рудники, шахты искупать его вину, страдать за его безответственность, за самоздравие.

Бывшие воины страдали и умирали толпами после войны в лагерях смерти — и возносили вождя до Бога.

“Ума нет — беда недалеко”, — говорят на Урале.





ДАВНЯЯ БОЛЬ

В недавнем телесериале по Лескову “На ножах” показывали бытующего среди людей, живущих поистине на ножах, человека тишайшего, кроткого, неожиданно сыгранного старшим Ростоцким, который деликатно рассказывал о себе:

— Был я сам когда–то солдатом. Кантонистом был. После ранения вдруг пошел возвышаться в чинах, генералом стал, людей мучил...

Признание редкостное для военного человека вообще, русской, тем более современной, военщины в частности.

Преступления: воровство, самоубийства, дезертирство, дедовщина, мужеложество, нежелание служить в армии, густо происходящие на исходе столетия, вины как бы сами собой совершаются либо по дурости служивых, по недовоспитанности их, по недозрелости офицерства, по несовершенству общественного сознания, чаще всего — по причине происка врагов, как внешних, так и внутренних.

И это все правда, это причины тоже, да не все причины сии лежат на поверхности...

Худо–бедно люди в двадцатом столетии двигались не только в коммунистическую даль, порой еле–еле, порой уж к краю пропасти приближались и вновь в ужасе отшатывались от нее. Нахрапистый прогресс в двадцатом веке заставлял людей шевелить мозгами, понуждал творить не только оружие, но и совершенствовал образование, шлифовал и углублял сознание человека.

Не везде же школа приневоливала учиться по догмам большевизма, когда идейное направление не развивало разум, притупляло его.

Даже и в нашей замороченной стране, даже при нашем убогом общественном сознании мысль, загнанная в угол, не лежала и не стояла без движения, не плесневела, хотя порой задыхалась без воздуха и отсутствия свободы.

Безграмотный народ и от малого движения из тьмы к свету, от толчка, от слабого ветерка дерзостной мысли, в нем пробудившейся, сделал огромное, неслыханное движение к самосовершенству и самопознанию.

Человек не мог не споткнуться на этом пути в большую науку, не мог не вспомнить о том, что предсказывали чистые и высокие умы: в концу века армия и церковь с ее древними устаревшими догмами, правилами и уставами вступят в противоречие с общественной моралью, затормозят ход и развитие жизни. Предсказывалось, как идеалистами, так и прагматиками: в новое столетие и тысячелетие человечество должно вступить единым коллективом, без армий, без царей и королей. Единое земное государство должно иметь разумное мировое правительство, все люди должны наконец–то жить по Божьему велению, как братья.

Ан не тут–то было! Над миром витает угроза гибели от оружия, против которого фактически нет защиты. Мокрогубый кавказец волочит на плече дуру, способную разрушить дом, сжечь машину, убить сотни людей, даже обезьяна, чуть ее подучи, нажмет кнопку, спалит город и целое государство. Век маячило и маячит на плацу толстомордое тупое мурло, заученно повторяя: “Приказ начальника — закон для подчиненного”.

На сборах военных, двухнедельных, выхваченные из дома, из академий, институтов, кафедр, загнанные в дырявые палатки, в грязные землянки, отбывают так называемую воинскую повинность молодые ребята, зрелые мужи, начитанные, современно мыслящие, к солдатчине не пригодные, — принуждены они выслушивать проповеди ненавидящего их малограмотного тупицы с офицерскими погонами, которого служивые тоже ненавидят и презирают; он командиром зовется и сулится, как и прежде, вышибить из них “усякую образованию”, открыто заявляет–декларирует, что тут его власть, его право, а они никто, они тут всего лишь подчиненные.

В великолепно украшенном, по веянию новых времен восстановленном, раззолоченном Божьем храме, махая кадилом, попик в старомодном, с Византии еще привезенном, одеянии бормочет на одряхлевшем, давно в народе забытом языке молитвы, проповедует примитивные, для многих людей просто смешные, банальные истины.

В этом давнем театре “от Бога” хоть благостно, чисто, чуть таинственно, “что–то” есть, но в соперничающей с церковью казарме нет ничего, кроме средств угнетения, устрашения и подминания человека. Там, в кадильном дыму, проповедуется покорность и смирение, все время звучит слово — раб; в душной казарме, этой узаконенной тюрьме, где уставом, где кулаком и пулей прививаются, вбиваются в человека подчинение и покорность, слово “раб” заменяется на не менее унизительное название подчиненный.

Послушаем же, что об этом обо всем говорили и говорят умные люди, чаще всего, к несчастью их, в развитии своем опережающие свое время.

“Армия есть нация в нации — это одно из главных зол нашего времени... это как бы живое существо, отторгнутое от большого тела нации, существо это похоже на ребенка, до такой степени не развит его ум, до такой степени ему запрещено развиваться. Современная армия, стоит ей вернуться с войны, становится чем–то вроде жандарма. Она как бы стыдится собственного существования и не ведает ни того, что творит, ни того, чем она является в действительности” — Альфред де Виньи.

Ну что с этого Альфреда взять — романист–идеалист, французский мыслитель середины прошлого века, попади он, этот интеллигентик, в современную армию — швабры из рук не выпускал бы, мыл бы полы в казарме и обдумывал свое неуместное поведение, мысли свои несвоевременные.

Послушаем–ка человека современного, вышедшего из древнейшего дворянского рода, жизнь свою посвятившего военной службе:

“Армия во все времена была инструментом варварства... Из глубин сердец армии поднимается грязь низменных инстинктов. Они превозносят убийство, питают ненависть, возбуждают алчность, они подавляют слабых, возносят недостойных, поддерживая тиранию. Их слепая ярость губила лучшие замыслы, подавляла самые благородные движения. Непрерывно они разрушают порядок, предают смерти пророков” — генерал де Голль. “Позорная и величественная история армии есть история людей” — он же. “Военная служба особенно сильно деформирует человека, усиливая спесь, надменность, гордость” — он же.

Наших российских, тем более современных генералов не домогаюсь, они дальше армейских анекдотов не пошли и, хотя ворчат порой что–то об армейских порядках, по большей части гордились и гордятся собой, не утруждаясь задумываться о себе и своей судьбе. “Мыслить и страдать” мясо не позволяет.

И ползет, ползет по земле серою массой все то же одинаково одетое, одинаково подчиненное сверху донизу, одинаково смиренное, одинаково из мыслительной жизни выключенное стадо, исполняя под команду пастуха бессмысленные движения, упражнения, песни.

Кто устанет, задумается, из ряда выбьется, не так и не туда пойдет, его в тюрьму загонят либо застрелят, чтобы не портил общей благостной картины, а коли церкви дело касается — вольнодумцем, еретиком объявят, вон из храма прогонят, от веры отринут.

Но жизнь, не глядя на все преграды, упорно движется вперед или куда–то в пространство устремляется; время показало: ее не остановить, возможно лишь притупить сознание либо вовсе его погасить...





ПЕСНЯ ВО ТЬМЕ

После того, как поздней осенью зарвавшийся Первый Украинский фронт получил чувствительный удар под Житомиром и, топча друг дружку, боевые части его откатились километров до ста, наша артиллерийская дивизия, успевшая получить звание Киевско–Житомирской, отдыхивалась под Киевом в местечке Святошино. В золотоствольном сосняке, упершимся корнями в скудно проросший травою песок, были вырыты землянки.

Мы в них отоспались, вымылись, пока командование фронта искало причины позорного поражения под Житомиром, выкручивалось, доказывая, что у противника были превосходящие силы, а какие там могли быть силы — армия Роммеля, по частям перебрасываемая из Африки, высаживалась из эшелонов, наносила лихие удары нашему мощнейшему фронту прямо в рыло.

В Житомире были брошены огромные армейские и фронтовые склады противника, тоже недавно драпавшего вперед на Запад, и Роммель умыл кровью несколько перепившихся наших армий, в том числе и Восемнадцатую “брежневскую”, лишь недавно перекинутую на Украину с полусонной Малой Земли.

В Новый год нашей дивизии после могучей артподготовки придется снова отвоевывать то, что так легко досталось противнику, и роммелевские герои, ни шатко ни валко воевавшие в Африке, еще во время артподготовки уделавшись от страха, побегут из–под огня в нашу сторону с поднятыми руками. Узнаем и увидим мы подробности еще одной военной трагедии, сотворенной нашими войсками по головотяпству.

Удалось, видать, выкрутиться в очередной раз командованию фронта и доказать кремлевским дядям, что сражались и отходили они умело и героически, потому как в истории войны до сих пор утверждается: противник имел превосходящие силы. Может, кого–то и наказали — разжаловали, пополнили штрафбаты под руку попавшими офицерами и сержантами, не без этого. Бог с ней, с нашей историей, — давно уже известно, что нигде так не врут, как на войне и на охоте. А уж о прошедшей войне столько наврали и еще наврут, что не один век историкам отплевываться надо будет.

Здесь не об этом рассказ, а о том, как очухавшиеся от драпа бойцы ищут развлечений и какие–никакие находят. Кто поопытней и посноровистей, уже и романы закрутили, отыскав женский пол в густых лесах, в ближайших селениях, сделав также вылазки в недалекий Киев. Они–то, боевые кавалеристы, и донесли весть, что в недавно отвоеванном городе возрождается жизнь: пожары прекратились, центр разминировали, возвращаются жители, начала работать оперетка и один кинотеатр.

Молодые ребята, неопытные в любовных делах и по этой причине приверженные искусству, в свободное от дежурств время посещали Киев. Для начала снялись на карточки, потом отыскали действующий кинотеатр. Назывался он, согласно веянию бурно–трудового времени, бесхитростно: “Ударник”. В нем день и ночь крутили единственную картину — “Митька Лелюк”. “Митька” этот, которого я успел где–то до войны увидеть, — типичный пионерский кинобоевик героического писателя Гайдара, снятый по повести “РВС”. Повесть эту захватывающую я тоже успел где–то прочесть, но вместе с ребятами поехал “на кино”, делать–то больше нечего, да и впечатления обновлю.

Я плохо помню кинотеатр “Ударник” — что–то барачного типа, только из кирпича, уцелевшего среди нагромождения жутких развалин; что–то подремонтировано, залатано, зато почти целое, пусть и издолбленное осколками крыльцо. Позади кинотеатра, всунутый в развалины, стучал и содрогался трубою движок; над входом в кинотеатр, норовя все время погаснуть, колебалась электрическая лампочка. Кинотеатр гудел голосами, клубился табачным дымом. В кинозале мест не хватало; среди солдат толкались и гражданские лица, в том числе пестрели платками девахи. И военные, и гражданские кинозрители сидели и на полу; девахи, которые половчее, устроились на коленях кавалеров.

Потух свет. Во тьме небесный ангельский голос еще раз напомнил, чтоб в зале из противопожарных соображений во время сеанса зрители не курили. Зазвучала во тьме музыка, замелькали на экране буквы, и началось кино.

Картина, помню я, как и положено советскому кинопроизведению, начинается с бодрой патриотической песни про казака Голоту: “Эй, Голота, спроста не гуляй ты, разорвут Украину паны, а скорее коня собирай–ка на защиту родной стороны” — или что–то близкое этому тексту. Картине той незатейливой, как и пионерской повести, суждена была долгая слава. После войны кинополотно демонстрировалось уже под названием “Дума про казака Голоту”.

Идет, значит, героическая картина, слышно, как работает движок за стеной, публика ведет себя хорошо: если случается обрыв ленты, не орет, не обзывается. Все воспринимают кино не только как кино, то есть явление искусства, но и как начало возрождения мирной жизни, надежд на будущее: ты жив, здоров и не в окопе находишься, но в культурном помещении, где хоть и людно, и тесно, и душно, да все же не так близко от огня и смерти.

Но вот еще обрыв в прах изношенной ленты, хуже того — замолк движок за стеной, не слышно жизнерадостного попукивания его обгорелого, тракторного выхлопа.

Народ терпелив, тихо переговаривается в полной тьме, сзади дверь открыли, воздух в зал пошел, иные неслухи из военных закуривают. Ну а там уж и смех, и девичий взвизг, следом генеральско–девчоночий окрик: “Гэть, маскаль, гэть! Не чипляй!”

Час проходит, другой начинается — нет кина. И никто не объясняет, будет ли оно. Тоскливо. Но публика не расходится. Лишь в нужник слабаки проберутся и, застегивая ширинку на ходу, возвращаются в зал.

И вот среди многолюдства, томления и тесноты вдруг зазвенел высокий, еще юный голос — славу районного масштаба познавший тенорок:

Вот умчался поезд, рельсы отзвенели,
Милый мой уехал, быть может, навсегда.
И с тоской немою вслед ему глядели
Черные ресницы, черные глаза.

Утих зал, прекратилось шевеление народа, лишь молодой, задиристый и такой нежный голос витал и властвовал в темноте. Певец этот, скорее всего безусый еще солдатик, при свете, на людях петь постеснялся бы, а тут вот на тебе, такую радость людям подарил. Песня была новая, ее никто еще не слышал, певцу кричали в темноте, чтобы он ее повторил, и гордый певец не куражась повторил песню, народ при свете зажигалок и те, кто сидел близко к раскрытым дверям, начинали записывать слова песни, а он, певец, видать, впервые в жизни поимевший такой грандиозный успех, сделался ответно щедр, отзывчив и в потемках выкрикнул: “Я продиктую! Продиктую”.

И терпеливо диктовал и повторял строчки и слова. Автора он не назвал, честно объявил, что не знает ни автора, ни композитора. Ну и Бог с ними, с авторами, с композиторами. Главные тут не они, а паренек, что подарил новую песню воюющему народу.

Не помню, удалось ли нам в тот раз досмотреть “Митьку Лелюка”, но песня и мелодия запали в память. С моих диктовок, когда и с голоса, она разошлась по нашей бригаде, может, и дальше.

Однажды писал я про войну и упомянул песню “Черные ресницы, черные глаза” как безымянную, однако при очередной людной писательской встрече меня облобызал поэт Николай Доризо и сказал, что это его песня, написал он те слова про черные ресницы, про черные глаза, когда ему было шестнадцать лет, был он в то время стройным, романтичным, желающим помочь воюющей стране, чем может. Он и композитора назвал, вроде бы Новикова, но разве дело в этом, точнее, только ли в этом, песня сама, помимо авторов, нашла нас, фронтовиков, и стала нашей.

А я, как закрою глаза, среди уже немногого, что сохранила память, вижу темный зал киевского кинотеатра “Ударник” и слышу песню про черные ресницы, черные глаза — это редкое светлое воспоминание, верю я, не оставит меня никогда.





СПАСЛИ ЧЕЛОВЕКА

Не вспомню уж точно, где это было, но близко к осени сорок третьего года. Пехотный батальон, в котором я сидел с телефоном артиллерийской поддержки, вместе с остальными ротами стрелкового полка весь день отбивал у немцев село, находящееся на “выгодных позициях”. Бой не задался, было много ругани, бестолковщины, плохо работала пехотная связь, взаимопомощь и вовсе отсутствовала, из–за чего доблестные артиллеристы раза два долбанули по своим и дали повод свалить на них неудачу — якобы они сорвали успешное наступление на данном участке фронта. К вечеру ближе, когда штурмовики–“илюшины”, возвращаясь с “дела”, окатили из пулеметов залегшую в осенних полях, разрозненно постреливающую пехоту, и вовсе причина незадавшегося боя утвердилась.

Опытный комбат голосом озверелого, а на самом деле торжествующего психопата орал, возведя руки в небо: “Т–твою мать! Распромать! Вот тут и повоюй!”

Выпустив из себя все матюки в воздух, уже усталым, даже грустным голосом комбат дал приказ остаткам батальона вернуться на исходные, артиллеристам — прекратить изводить снаряды: их выпускает голодный народ, бедные бабы и совсем дети не для того, чтобы лупить по головам своих же соотечественников, братьев и отцов.

Торжествовал комбат: есть на кого свалить неудачу, есть возможность дожить до завтрашнего дня солдатам его и командирам, а там уж чего Бог даст, может, немцы сами село оставят “по стратегическим соображениям”, может, смена придет, может, боеприпасы не подвезут и наступление задержится, может, война вообще кончится.

Испсиховавшийся комбат, командиры рот и взводов проявляют бурную деятельность, заставляя стрелков как следует закопаться на ночь, достроить наконец блиндаж комбату, чтобы он там укрылся. Надоел — ходит орет, пистолетом грозит, никак уняться не может. Воюет все еще, после драки кулаками машет, и все понимают, что к чему: волну катит комбат, страхи отгоняет.

Ну, разумеется, откатываясь на исходные позиции, побросали на поле боя убитых и раненых. Как стемнело, в углубленную траншею мешками начали валиться выползшие к своим раненые. Тут и санинструкторы нашлись, даже полковая медицина объявилась, помогают сердешным, в тыл эвакуируют.

Некоторые раненые доползти не могут, с нейтральной полосы голос подают, о помощи молят. А немец высунуться на нейтралку никому не дает, пакетами шмаляет, стреляет по всему, что шевелится. Видно, и ему, немцу, за день досталось. Злится. Не спит, подлюка.

Постепенно все унялось. Смолкли в ночи голоса раненых, лишь один где–то поблизости не умолкает, все кличет по–старинному братцев и сулится вовек не забыть, молиться за тех, кто ему подсобит, вызволит из беды.

Ужин принесли на всех живых и мертвых. Еды и выпивки, считай, что от пуза, но не идет кусок в горло — вояка поблизости орет и орет. В ответ ему, сложив руки трубой, тоже орали: потерпи, мол, глухой ночью фриц нажрется и уснет, вытащим тебя, он же исходным голосом все: “Братцы! Братцы! Христом Богом молю...”

Кое–как поужинали, передохнули. По траншее, кулаки в галифе, комбат прошелся, без гимнастерки, в нижней рубахе белеется, пусть, мол, лучше его подстрелят, чем жить и воевать с такими придурками, что залегли в поле и никакой их командой не поднять, только самолеты, спасибо им, с места стронули, и ведь помнят, помнят герои, ему вверенные, где свои окопы, куда бежать.

Ко всем цепляется уже крепко выпивший комбат, на всех петухом налетает.

— Ну и что на это скажете, лихие воины? — кивал он головой на нейтралку. — Товарищ боевой помирает, а вы кашу жрете, водкой сраной запиваете!..

— Шел бы ты в блиндаж или куда подальше, — пробурчал кто–то из стариков командиров.

Комбат настроился дальше залупаться, но ему дружно посоветовали идти отдыхать, сил набираться, скоро ему ответ держать за боевые действия. Вот только совсем затихнет стрельба, ночь глухая наступит — и начнутся настоящие боевые действия, густо потекут на передний край чины всякие, отчету потребуют.

Ушел. Под накат в блиндаже укрылся вояка комбат. Облегченно и сочувственно проводили его все понимающие вверенные ему бойцы и командиры. Чины со второго фронта, тучею вослед первому эшелону двигающиеся, напомнят комбату старую русскую пословицу: “Кто в бой посылает, тот и отвечает”.

А тот христианин на нейтралке все орет и орет, слабо, со стоном уже, но голос держит, спокою всей передовой не дает, нервы щиплет.

И тогда тот же командир, что отшил комбата в ночное пространство, уронил: “Ничего не поделаешь, ребята, надо ус к немцу копать”, — и вроде как сам к лопате тянется.

Пример старшего, он и тут на передовой пример, хоть уже и сил нету шевелиться, засунуться в земельную нору и уснуть хочется.

Кроя громко Гитлера, войну, командиров, раненого в придачу, этого славянина, страстно желающего жить, копаем по переменке.

Немцы слышат возню, постреливают.

Я все–таки у телефона сидел весь день и, хоть психовал, дергался, раза два или три выходил порывы исправлять, силенок больше сохранил. Копаю изо всех сил, матерюсь, ус из траншеи тяну и взываю к раненому, чтоб не умолкал, — тот и старается. Здорово жить хочет мужик.

Под конец уж на глубину колена копали, но к раненому подобрались точно и вплотную, сдернули его в канавку, по ней в траншею спустили, материли при этом, как умели, а умели это делать все виртуозно, многоэтажно, не хуже родного комбата, который стих.

Уснул, видать.

В траншее я солдата уже не видел, но знал, что перевязали его, отправили в тыл.

Спустя месяц или полтора меня, потерявшего сознание на плацдарме, где и при сознании умирал каждый второй раненый, кто–то, скорей всего друзья, забросил в баркас в кучу раненых. В баркасе, пока доплывали с правого на левый берег, вполборта воды набиралось, захлебнуться — дважды два. Значит, опять же кто–то держал меня иль мою голову на коленях, и я не захлебнулся кровавой водой.

И первое, что мне пришло в голову, когда в санбате я обрел сознание: значит, не зря я копал ус к безвестному раненому мужичонке — отмолил он меня у Бога.

Недавно, будучи в кругу людей, достойно еще представляющих в жизни российское общество, русских по крови и духу людей, я рассказал этот случай из необъятной войны. Кто–то из компании мрачно промолвил:

— Нынче добили бы.

Как жутко мне было это слышать, как жутко.





И ОТДАМ КАТИЛЕК

Он прибыл в нашу часть в сорок четвертом году — с пополнением. Невзрачный на вид, тихий, заморенный в запасном полку, стал он охотно подменять дежурных связистов и скоро освоился с нехитрым, но мужества и находчивости постоянно требующим телефонным делом. По национальности он был татарин, звали его Равиль, по–русски он говорил почти чисто оттого, узнали мы потом, что учился в техническом вузе, но с третьего курса был взят в армию.

Аккуратный в делах и быту, Равиль все время пытался товарищам во взводе управления дивизиона чем–нибудь помочь, услужить, часто делал работу, от которой отлынивали бойцы–управленцы, варил еду и починял одежду, свою и чужую.

Главная и самая тяжкая работа во взводе управления — земляная. Надо все время копать землю, перемещаться с места на место и снова копать. От этой работы, особенно зимою, изнурялись солдаты, становились грязны, изношены, костлявы. Да и летом рыть землю — не сахар. Но куда ж деваться–то? Рыли, работали, шли–продвигались вперед на запад, и как–то незаметно вошел в коллектив, притерся к нему Равиль, иногда с полуулыбкой и шутки отпускал, да все к месту, да все остроумно, однако больше все–таки помалкивал, послушно и толково исполняя порученное дело.

Как–то в отвоеванном у немцев просторном блиндаже затеялась гулянка. Были у нас и пожилые, это лет за тридцать, бывалые ходоки–вояки. Они где возможно добывали выпивку и дополнительный харч. Вот раздобыли — на что–то выменяли у населения — почти полный полевой термос самогона, мяса и сала да цибули и картошки. Равиль в ведре, которое мы всегда таскали с собой про запас, изготовил что–то среднее между супом и тушеным картофелем. Водворил ведро посреди блиндажа. Вкуснятиной пахнет на всю передовую. Загремела братва котелками.

Я дежурил на телефоне, и Равиль от души навалил в мой котелок варева. Я сунул котелок меж колен и заработал ложкой. Братва кружками звякнула, выпив, крякнула. Я не потреблял в ту пору горькую, да и на телефоне дежурю, ответственность большая. Нельзя! При одной гильзе с горящим автолом в блиндаже, считай, потемки. Однако вижу, и Равиль стукается кружкой о чью–то кружку. Ну совсем он у нас обкатался, совсем бойцом бывалым сделался!

Я срубал, что мне было отделено, сижу, чаю жду, но чувствую — не дождаться. В блиндаж на запах и говор народ валит и валит. Табачный дым будто во время пожара на торфе стоит, в блиндаже смех, шутки, анекдоты пошли насчет баб и энтого дела.

Вот и песня занялась. С гражданки привезенный “Хас–Булат” налаживается. Я прислушался. Рядом со мной тонкий такой голосишко подсоединяется к боевому солдатскому хору, хочет сплестись с ним, но вроде бы и отдельное что–то ведет. Я трубку с уха сдвинул и слышу, Равиль гнет в песне “свою линию”.

— Дам коня, дам кынжал и отда–ам ка–а–ати–иле–оок... — поет Равиль и тихохонько хихикает, радуясь своему творчеству.

Тут и чай принесли, да и самогонка кончилась. Вскоре по проводам раздалось: “„Донбасс”, внимание!” Я попросил гуляк утихомириться и расходиться “по домам”.

Дивизион приготовился к стрельбе. Война идет, тут уж не до песен. Кто ушел “по домам”, кто работать, а большинство вояк где сидели, тут и позасыпали вповал. Равиль за моей спиной скорчился на измичканной соломе, вкусно засопел носом. В полночь он заступит вместо меня на дежурство. Пусть спит.

Так, с боями, мы шли и шли по украинской земле, аж в Западную Украину пришли.

И... выдохлись.

Наступая в непролазную весеннюю распутицу, мы то окружали врага, то сами, скопом и в розницу, попадали в окружение. Двигались все медленней и тише и вот остановились. Вслед за Первым Украинским фронтом остановили боевые действия Второй и Третий фронты и все остальные. Кажется, лишь Карельский “тихий” фронт оживился и начал наступать. Видать, подсобили ему остановившиеся фронты.

Сперва, как водится, наступавшие части окопались временно, начали отсыпаться за зиму, за суматошную весну и за все прошедшие в боях годы. Спали много, спали всюду, умудрялись спать на посту и у телефона. А когда проснулись и обустроились оседло, обнаружили, что стрельбы никакой нигде нет и нас плохо кормят. Не просто плохо, перебои с едой все время бывали, дело привычное, но совсем плохо, почти голодной держат передовую. Варят одну зелень — щавель, крапиву, вот и до клевера дело дошло.

Где–то на пути к русским берегам погиб целый отряд кораблей, везший из–за океана боевое снаряжение, оружие, продукты. И вот где отозвалась, аж на украинских фронтах, вот докуда докатилась холодная морская волна, поглотившая корабли с американскими грузами.

Ну конечно, ропот по окопам, переходящий в ругань. По фронту зашустрили тучные телом политотдельцы и чины из каких–то угрожающих и воспитывающих отделов. Беседы ведут с бойцами: мол, если хотите знать, в крапиве и клевере витаминов даже больше, чем в мясе или масле. Одного воспитателя с перевалившейся через поясной ремень пузой и со значком “Ворошиловский стрелок” наши остроязыкие бойцы, насмехаясь, спросили, уж не с крапивы ли и клевера у него такое справное брюхо накипело. А тут еще кто–то из отчаянных и находчивых вояк закатил в топку кухни гранату. Жахнуло — и выплеском витаминной пищи обварило повара.

С передовой в недалекий тыл начали таскать бойцов по одному на допросы, слух прокатился: кого–то арестовали.

Кухню увезли на ремонт, нашему взводу управления начали выдавать сухой паек. Глядя на этот горе–паек — банка тушенки на взвод, полкотелка сала–лярда, жидкий глицерин напоминающего, хлеба, правда, как положено на фронте — по килограмму на брата, — уяснили мы: необходимость заставляла снова прибегать к помощи “бабушкиного аттестата”, этого верного и надежного спутника войны.

К этой поре обнаружилось, что остановились мы в четырнадцати или тринадцати верстах за городом Тернополем, под местечком Козовом, который москалями звался привычней — Козловом. Самое солидное строение в этом Козове, оставшемся на вражеской стороне, был спиртзавод, и шел слух, что истребительный артиллерийский полк легендарного Ивана Шумилихина этот городок не только обстрелял из пушек, но, учуяв спиртзавод, сам же его и взял. Но будто бы шумилихинцы перепились и немцы их вытеснили из местечка.

Об этих шумилихинцах ходило множество всяких легенд не только в бригаде, но по всему фронту, может, и насчет Козова была сочинена занимательная байка. Пойди теперь проверь. Сам, вологодский родом, Иван Шумилихин, герой войны, закопан на холме славы непонятно в чьем по происхождению городе Львове, и холм тот, борясь за полную самостийность батькивщины, жевтоблокитники вскопали, могилы же отважных шумилихинцев, рассыпанные по всей России, уже потеряны и забыты.

Между Козовом и перенаселенной нашими вояками передовой на довольно просторной нейтральной полосе оказались две деревушки, совсем почти не тронутые войной. Подгорело с пяток хат в ближней деревушке под названием Покрапивна, да еще с нескольких крыши снесло — и весь убыток. Население как с нашей стороны, так и с вражеской было срочно эвакуировано в тылы: все, что было в хатах, погребах, подпольях, сараях, лежало и висело в целости и сохранности. Началось движение ночной порою к нейтралке. В одиночку, парой, где и бригадами заготовители шарились по нейтральной полосе, тащили оттуда картофель, сахарную свеклу и прочую овощь. Первое время наши ловкие воины, глядишь, и курицу в потемках либо петуха поймают, голову свернут, чтоб не орали, фронты не распугивали.

Супротивники, немцы–то, судя по нашим фильмам, большие любители курятины, тоже ночной порой шарились по нейтралке, и они–то, враги клятые, и свели всякую родянскую птицу подчистую.

По этому поводу было сочинено несколько окопных анекдотов и неуклюжих небылиц.

Тем временем прекратились не только стрельба на передовой, но и налеты на Тернополь. Сказывали, трудармейцы и строительные войска ночью восстановят на станции Тернополь парочку железнодорожных путей, утром налетят немецкие самолеты и все разбомбят, да еще вечером, перед закатом, пошумят в небе, бомбы над городом посеют, чтоб не забывал народ, что война еще не кончилась.

Но вот весенним солнцем обогрело Украину, подсохло. Переместились наши аэродромы поближе к фронту, и однажды такой тарарам в небе поднялся, что дух захватывало. Наглых “лапотников”, летавших без прикрытия, наши истребители вот именно рассеяли по небу и давай их лупить в хвост и в гриву! Сбили, кто говорил, четыре самолета, кто — восемь, один младший политрук заверял, что двенадцать, хотя и всех–то “лапотников” летало на Тернополь четырнадцать. Но на то он и политрук, чтобы видеть наши победы иначе, чем остальной народ.

Следующим утром появилась немецкая эскадрилья тяжелых бомбардировщиков. Эти налетали редко и с сопровождением. Наши “ястребки” ввязались в воздушный бой. Зрелище это, скажу я вам, похлеще футбола. На земле не просто смотрят на смертельный бой, но и орут, советы летчику подают.

Если бой затяжной и вязкий, врут землеройные вояки напропалую, правда, свято врут, считая каждый сбитый самолет вражеским. И попробуй не согласись — тут же в зубы получишь!

В тот день “ястребки” наши поступили хитро: половина их кружилась все дальше в сторону и ввысь, увлекая “мессершмитты”, другая половина навалилась на бомбардировщики, заставляя их бросать бомбы куда попало. Один бомбардировщик наши “ястребки” подожгли, но немецкие летчики лишь им известным маневром сбили пламя с мотора, и тяжелый бомбардировщик, надорванно ревя, тянул вслед за своей эскадрильей, все далее и гибельней от нее отставая.

“Ястребки”, как воробьишки, налетали сверху на бомбардировщик, клевали его, клевали — и доклевали. Самолет все ниже и ниже прижимался к земле и брюхом, плоско, тяжело ухнул на нее, совсем немножко не перетянув через линию фронта.

На этом воздушная война в наших местах кончилась. На передовой у бойцов, чаще у офицеров, появились мундштуки, набранные из разноцветных кубиков плексигласа, ножи с наборными ручками, алюминиевые портсигары с патриотическими и любовными надписями. Это мастера на все руки из русских сел и городов, опять же по ночам, разбирали вражеский бомбардировщик и пускали на пользу дела его богатое тело, поверженное нашими героическими летчиками, которые, как выяснилось позже, изловчились приписывать к одному сбитому “юнкерсу” восемь или девять сбитых самолетов разной марки и класса.

Тем временем картошка и прочая овощь в селянских погребах и подпольях кончилась. Овощи и буряки, вскрытые в ямах, проросли. Однажды вместе с дряблой овощью ребята принесли с нейтралки огромный букет каких–то ненашинских, роскошных, дворцовым ароматом исходящих цветов. Они назывались пионы. Другая бригада заготовителей возникла из ночи выпившей. Чудеса, да и только! Ну, суп из топора для солдата сварить сущий пустяк. Но самогонку даже из пилы не нагонишь.

Все оказалось просто. Ночной порою, не глядя на запреты, в свои села и хаты начинали возвращаться жители, и они–то — не пропадать же бурякам, пусть и одряблым! — открыли самогоноварение.

Жители и живность кой–какую с собой прихватили. Лениво наблюдавшие в стереотрубу передовую супротивника, артразведчики больше–то зрили, что творится в деревнях, на нейтралке. Много занятного там обнаруживали: будто бы девки и бабы начали бегать за строения, мелькать в окуляре стереотрубы. Громадяне ночной порой пробовали вести посевную: поковыряют землю и где воткнут картошку, где подсолнух, где и горсть зерна зароют — война все равно уйдет дальше, а им, крестьянам, здесь жить, кормиться.

Вдруг оживились наши разведчики, шепчутся, руки потирают, не иначе как дивчину роскошную в стереотрубу узрели во время физзарядки. Но что им дивчина, одна на всех? Да еще на нейтралке, где не покавалеришь, не зашумишь.

Они кой–чего поценней узрели — поросенка!

Из всех поступлений по “бабушкиному аттестату” поросенок, гусь или курица есть самый заветный солдатский трофей. Свинью в рюкзак не сунешь иль, скажем, овцу, козу, теленка, тем более корову. Это только на орду, на артель. Поросенка ж освежевать, сварить иль испечь — самое разлюбезное, самое сподручное дело. Управишь его с напарником разом, оближешься — и никаких последствий.

Ах, поросенок, поросенок из села Покрапивного, войны не понимающий. Вольно он играл на своей родной земле, хвостиком винтил, землю рыльцем копал — на ночь в клуню попал, в лаз, им же прорытый, пролез, только жопкой круглой мелькнул, не сознавая еще детским своим разумом, что за ним, словно за важным стратегическим объектом, ведется наблюдение, притом с двух сторон, как вскоре выяснится.

Едва дождались доблестные разведчики ночи и, прихватив с собой хозяйственного человека — Равиля, двинулись во тьму, на промысел.

Разведка есть разведка. Точно вышли орлы разведчики к сельской клуне, нашли в ней беззаботно дрыхнущего поросенка, в эвакуации начавшего оформляться в подсвинка. Зажав визгливое, веселое поросячье хайло, без хлопот прикололи несмышленыша.

Повелев Равилю обработать трофей и дожидаться их, вояки двинулись пошариться по ямам, погребам, хатам. У картошки и всякой овощи ростки уже вытянулись со шнурок из солдатских ботинок, свекла совсем издрябла, да и не осталось овощи по ямам — войско, оно же, как саранча, пожирает все подчистую и без разбора. Но все же у добытчиков не иссякла надежда что–либо прибавить в варево к поросенку — муки, кукурузы, гороху, крупы, чего Бог пошлет, на том и спасибо.

Отставив карабин в угол клуни, Равиль сноровисто обиходил поросенка, выпустил кишки, отрезал голову, ножки и все это добро горкой сложил на рассыпанный льняной снопик — надо ж и хозяевам чего–нибудь оставить на еду. Он вытирал соломой руки, дожидаясь, когда вытечет из поросенка сукровица и слизь, чтобы потом засунуть его в вещмешок, глядишь, там и ребята воротятся. И только он собрался засунуть добычу в мешок, как в незапертых воротах возникли две долговязые фигуры в касках и при застенчиво засветившемся фонарике еще более удлинились тенями, распластались по полу клуни, накрыли собой обомлевшего Равиля.

Не сразу, но он сообразил: раз тени в касках, значит, вражеские они. Движимый инстинктом хорошо обученного, плакатов и книг начитавшегося бойца, Равиль сделал попытку рвануться к карабину. Но одна из теней коротко бросила: “Нихт!” — и направила на него автомат. Другая тень, то есть другой враг–фашист, ни слова не говоря, двинулась в глубь клуни, взяла за жопку поросенка, опустила его в брезентовый мешок, сказав при этом “оп–па”, затянула удавку на мешке, похлопала Равиля по плечу: “Данке шен, Еван!” В воротах обернувшись, немцы тихо, но разом и весело молвили: “Аухвидерзейн, Еван!”

Как, забывши карабин в клуне, Равиль стриганул с нейтралки, как обрушился в родную траншею — не помнил и не сознавал.

Хозяйственного бойца, речи лишившегося, долго отпаивали водой.

Разведчики, не заставшие Равиля в клуне, обнаружили его карабин, недоумевали, куда девался их компаньон и как это он — с радости, не иначе, — бросил свое личное оружие.

Три дня Равиль не мог разговаривать. Рот ему свело судорогой. Он, рот человеческий, сделался похож на старую, неразгибающуюся подкову, издавал только мычание.

Но куда деваться–то, работать надо, воевать, и Равиль постепенно начал отходить. Однако восстанавливался, возвращался в строй и заикался еще долго. Хохотали над ним и подначивали его все, кому не лень, до начала летнего наступления.

Какими–то путями слух о происшествии в нашем взводе распространился на всю военную округу. На Равиля ходили смотреть бойцы из пехоты и даже танкисты, когда он смог говорить и дежурить у телефона, с разных телефонных точек интересовались: не тот ли это размазня, что без боя отдал врагу знатный трофей?..

Прошло много лет, можно сказать, вечность минула. Летней порой во дворе уютного вологодского дома на скамейке объявился человек и стал пристально смотреть на наш балкон с распахнутой дверью. Час сидит и смотрит, два сидит, три сидит — и все смотрит.

Я выходил на балкон покурить, жена с разнодельем выбегала, наконец откуда–то вернулась дочь и говорит, что во дворе с утра торчит пожилой дяденька — видно по всему, что к нам, но зайти не осмеливается.

“Застенчивый графоман!” — порешил я, но их, застенчивых–то, мало, и потому застенчивые графоманы достойны внимания.

Я спустился вниз, вышел во двор и ахнул:

— Ра–ави–иль! Да что же ты тут сидишь–то?

Мы обнялись как братья. Равиль сказал, что едет с карагандинского комбината, где работает в конструкторском бюро, на череповецкий комбинат и вот решил сделать остановку, чтобы повидаться. Следующий поезд на Ленинград будет вечером, и хорошо, что я догадался спуститься вниз, сам бы он зайти к нам не решился.

Я познакомил его со своим семейством, потом мы долго ходили по Вологде и оказались за рекой Вологдой, на зеленом берегу. Равиль вытащил из портфеля, набитого деловыми бумагами, бутылку водки и вагонные бутерброды. Мы до вечера, до самого Ленинградского поезда, усиживали эту бутылку, да так и не усидели — разговоров и воспоминаний нам хватило без водки. Мы отдали недопитую бутылку каким–то парням, купавшимся в реке, купить тогда что–либо, водку тем более, было трудно.

Жил Равиль с семьей в городе Темиртау, где поселился после того, как все же добил свой технический вуз. Жил изолированно от шумного общества, копался в огороде и в саду, жил настолько тихо и незаметно, что не знал даже, что на этом же комбинате замом директора по транспорту работает командир отделения связи нашего взвода. И только через двадцать лет после войны, когда стали вручать участникам войны юбилейные медали, услышав фамилию однополчанина, встретился с ним, от него и адрес мой узнал.

— Ну и чудо ты гороховое! — сказал я. — Моя дочка, когда маленькая была, дружила с татарами, все пела на татарский манер: “Хаким ты был, хаким ты и остался”.

Равиль грустно улыбнулся, и мы пошли на станцию.

Спустя год я с женою навестил в Темиртау друзей. Равиль с гордостью и любовью принял гостей в своем доме, настойчиво звал съездить в сад, им взращенный, где он выпестовал какие–то редкостные сорта яблок.

Мы пообещали сделать это в следующий раз, а пока было не до сада. Но следующего раза не получилось. Так же незаметно, как и жил, Равиль вскоре покинул земные пределы.

Шестеро вояк из одного взвода нашлись и сообщались друг с другом. Равиль ушел в безвозвратный поход первым. Ныне нас осталось трое.





НЕВЕДОМЫЙ СТРЕЛОК

Еще один случай на войне, навсегда врезавшийся в память.

Мы драпали из–под Житомира. Толпами, стадами, кучно, гибельно от паники.

Километрах в пяти от Житомира фашисты перерезали старое, булыжником покрытое шоссе на Киев, и танки, выстроившись по ту и другую сторону дороги, в упор расстреливали все, что въезжало в коридор и пыталось вырваться из окружения. Много горело там машин, танков, бензовозов, кучами громоздились брошенные орудия, тягачи, лошади. Метались и гибли в огне люди.

Светопреставление в натуральном виде творилось на житомирском шоссе.

Колонна нашей гаубичной бригады, во главе которой на “виллисе” мчался комбриг, приостановилась, замешкалась и вдруг головою свернула в придорожные тополя, из них выехала на проселочный довольно уезженный большак. Как потом выяснилось, колонна, ведомая комбригом, свернула в направлении на тихий, небольшой городок Брусилов. Какое–то время мчались мы от все выше и грозней поднимающегося дыма, от пожарищ, бушующих над Житомиром и по–за ним.

Но вот настигли нашу колонну два немецких истребителя, прошлись по ней очередями пулеметов, ничего не подбили, однако людей зацепили, послышались крики раненых.

Вскоре на небольшой высоте закружилась над нами “рама”, обычно летающая под облаками. Зловещая птица, жди беды, коль ее увидел. И навела ведь, навела, подлая, на нас немецких штурмовиков — четыре штуки, но и четыре самолета сумели сбить с ходу, смешать нашу колонну. Кто уж куда, кто как начал удирать и спасаться.

Еще с вечера командир нашей бригады отдал приказ без суда и следствия стрелять всякого бойца из его подразделения, если он окажется пьян, еще с вечера велено было заправить полные баки машин, подготовить заряды, открыть ящики со снарядами и быть в боевой готовности радио– и телефонной связи. Поэтому врасплох нас немецкое наступление не застало, и, когда бригада въехала в село Соловиевка, что под Брусиловом, там стоял в боевой готовности противотанковый полк нашей дивизии. Гаубичная бригада развернулась рядом, наладила взаимодействие с соседом и скоро приняла бой с десятью немецкими танками. Оказалось, это были разведчики большого танкового соединения, с флангов охватывающего наши войска, — испытанный маневр гитлеровских войск: охватить, окружить и уничтожить.

Да не тут–то было. Командир дивизии, по рации давший приказ комбригам и комполкам в критической обстановке действовать по своему усмотрению, по радио же велел разрозненно отступающим частям стягиваться к Соловиевке, где уже действует полк и бригада, продержаться до вечера, ночью же организованно отойти на запасные позиции, которые будут указаны из штаба дивизии.

За ночь обстановка резко изменилась. Остановленные дружным и уверенным огнем артиллерии, немецкие войска начали обходить этот район, и наутро из Соловиевки, в которую за ночь набилась туча народу, каких–то разрозненных полудиких и просто диких частей, потекли колонны машин, потопали, затем и побежали конные и пешие.

Нашей бригаде и двум истребительным полкам поступил приказ прикрывать отступление. Прикрывали сколь могли, но вражеские танки обнаружились на западной окраине села. Ломая сады, протаранивая хаты и сараи, поперли они было напропалую в тылы, да укрывшиеся за густым уличным ограждением истребительные пушки из кустов в упор полоснули по зарвавшимся танкам, сколько–то подбили, остальные спятились на окраину села, что дало возможность нашей бригаде вырваться из Соловиевки.

На взятых нами штурмом тягачах–“студебеккерах”, на хозяйственных машинах тесно разместившиеся в них солдаты с нервным хохотом рассказывали, как истинный истребитель всего, что течет, греет и горит, — командиришка какой–то еще с вечеру обнаружил в одной хате самогонный аппарат на полном ходу. Всю ночь друзья–артиллеристы, здесь же поблизости во дворе оборудовавшие огневую позицию, с кружками в очередь стояли возле рожка, из которого сочилось, капало животворящее зелье. Но производственные мощности были явно слабы, капало медленно, и, когда дело дошло до того, чтоб командир орудия подставил свою кружку под “крант”, танки уже входили в сад. Стойкому истребителю–артиллеристу орали, звали его, но он твердо держал позицию до тех пор, пока кружка не наполнилась до краев. Танк хрипел уже в огороде, ломал тын возле хаты, и командир заорал: “Да что он, сука, выпить спокойно не дает, я ж всю ночь честно череду ждал, всадите ему болванку в бок, чтоб не мешал хорошему делу, так его и переэтак!”

Куда денешься? Команда подана, послушались истребители, всадили под самый запасной бак танка снаряд, и, пока расстреливали выскакивающий в люки экипаж, несгибаемый воин допил–таки свою кружку.

Тем временем орлы артиллеристы успели прицепить орудие к машине и умчаться через поле — догонять отступающих, но вот взводы управлений и прочую челядь забыли. Езжай как хочешь, беги, пока ноги несут, и пущай тебе Бог пособляет...

Ох уж эти военные подвиги и побасенки насчет бесстрашных командиров, отчаянных советских вояк, они потом, окрашенные политическим пламенным словом и победительной моралью, морем захлестнут нашу литературу, киноэкраны, мемуары, лозунги.

Однако ж драпалось более или менее благополучно совсем недолго. Все те же штурмовики настигли нас и с неба начали угощать чем могли. В какой момент, где потеряли мы свои машины, отстали от них, я ни тогда, ни тем более сейчас вспомнить не могу. Заскочили на ходу в какую–то полуторку с крытым свежей фанерой кузовом. Судя по всему, машина была агитационная, потому как в ней, затоптанные, валялись коробки с фронтовыми открытками, плакатами, какие–то книги, брошюры, радио– и киноустановка, но хозяев не было, они или убегли, опережая свой агрегат, или отстали и погибли. Только щепье летело от светлого фанерного кузова, в котором вповалку лежал разнообразный народ. Вдруг ярко, будто прореха в небе, засветилась дыра в кузове, брызнув стеклом, оторвалась со звоном и отпала на дорогу дверца машины. Штурмовики явно хотели добить эту хлябающую на пробитых колесах машинешку, и, когда шофер выбросился из нее следом за дверцей в кювет, мы, его нечаянные пассажиры, последовали примеру водителя. Машина захлябала, заюлила, ткнулась в кювет, опрокинулась, подняв, точно трусливая дворняжка, лапы кверху, и загорелась. Толпа брызнула в разные стороны, часть ее заскочила в ближайший двор, обнесенный камнями, скрепленными глиной.

Укрытие хорошее, но уж паника владела нами, и всем хотелось забиться в какой–нибудь темный уголок, под перекрытие. Уголок обнаружился на задворье, далековато бежать, зато крыша оказалась вблизи. Это был дощатый навес, внахлест укрытый старым железом. Под ним хранился навоз на удобрение, сверху свежий, под ним преющий, еще ниже превратившийся уже в чернозем. Вот тут–то, под этой крышей, и защучили нас штурмовики. Чем мы им понравились, знать мне не дано. На дорогах и в безвестном большом селе целей было полно, более массовых и занимательных. Так нет ведь, загнали нас в навоз веселые штурмовики, ходят и ходят кругами, поливают и поливают из пулеметов, бомбы–то разбросали уже, боезапас автоматических пушчонок расстреляли.

Для червяков, копошащихся в навозе и старающихся влезть в него как можно глубже, и пулеметы — орудия подходящие. На штурмовике, что летал совсем низко, по головам, что называется, ходил, летчик и фонарь открыл, зубы скалит, палец показывает — хорошо, мол, Иваны, назем роете, все в говне извозились, и то ли еще будет.

Рядом со мной рывшийся, хрипло дышавший крупный боец с темным лицом и вроде бы как рваными ноздрями сел на свиной навоз и, словно проснувшись, удивленно молвил:

— Этого еще, Мефодий, не хватало, чтоб ты в говне рылом рылся!..

Утерся рукавом боец, лицо утер, глаза ладонью очистил, винтовку со спины снял и ее вытер, а когда штурмовик ушел за хату на новый круг, будто с обрыва упавши, молвил:

— Я его убью! Сказал! — Боец приложил приклад винтовки к плечу, и, когда из шумных деревьев, из–за угла хаты с гудением и ревом вывернулся самолет, солдат непробритой щекой приложился к винтовке, повел ею медленно, медленно и плавно, совершенно спокойно нажал на спуск. Выстрела не было слышно, самолет ревел рядом, совсем близко. Все выглядело как–то игрушечно, по–киношному, особенно игрушечен был солдат со своею непомерно длинной нестрашной винтовкой, похожей в ту минуту на длинное ружье–пистолю, каким был вооружен лесной охотник в американском романе Фенимора Купера.

Тем не менее самолет дернуло, он нервно качнулся с крыла на крыло, и его как–то безвольно, сонно повело над краем двора, за ограду, за сад, над трубами и крышами села. Машина гнусаво запела, не согласованно, разлаженно, вразнобой хоркая обоими моторами, она плюхнулась оземь, на ходу подцепила острым железным рылом соломенную скирду и, увозя на горбу воз соломы, прыгая, скоргоча, сколько–то бороздила землю искрящим визгливым брюхом. Весь самолет был окутан тучами дыма и пыли, спереду, сзаду и с боков черно дымился, вдруг, опять же как в кино, вспыхнул — осенняя сухая солома на нем разом занялась, получилось много пламени, трескучими искрами начало из пламени стрелять, сорить огненными ошметками.

Беспощадная, страшная машина была повержена.

Как же это так? Быть такого не может! Самолет, ероплан — и человечишко с этой неуклюжей винтовкой. Да неправда это! Кино, опять кино. Солдат достал из кармана серый, давно не стиранный платок или тряпицу, утерся неторопливо, винтовку обмахнул любовно и сказал онемелому воинству:

— Утрите и вы, робятушки, говно с лица, нехорошо. — Глянул вослед низко вдаль удаляющемуся, стремящемуся забраться в небо второму штурмовику и добавил: — И дайте закурить, у кого есть... Глядя на всю энту картину, я тоже спужался и кисет потерял. А без табаку не могу. — Вытянул руки перед собой: — Руки–то, руки опеть дрожат. Е–эх, Мефодий, Мефодий, ена вошь, и руки–то у тебя в говне, вот потому и дрожат, ну, довоевался ты, Мефодий, дошел до точки вечный таежник...

Он закурил, неторопливо, обстоятельно затянулся почти на полцигарки сразу, потом отсыпал в горсть чужого табачку, опустил табак в карман, поднялся, застегнулся, подтянул витой ремень на животе, нашел старую, от пота побелевшую на стыках пилотку, закинул винтовку на плечо и неторопливо пошел из–под навеса. Уже возле низкого каменного ограждения оглянулся, покачал головой и сочувственно сказал, глядя на нас:

— Из назьма–то вылезайте, робята. Вылезайте! Вылезайте! Раненым подсобите, убитых из–под навеса вынесьте. Нехорошо!

И ушел. Навсегда. Навечно. Когда говорят, чаще талдычат: великий русский воин, развеликий русский солдат, я явственно вижу того бойца, что одним выстрелом убил наглого немецкого летчика, — фигура неведомого стрелка, истинного героя, вырастает в моих глазах до исполина.





СОЛДАТСКАЯ ШУТКА

В нашем взводе управления артиллерийского дивизиона было два земляка–алтайца, изводили они друг друга разного рода подначками.

Запомнилось мне, как ночной порой, не давая спать другу, дежурившему на соседней батарее, земляк–алтаец канючит:

— Прохор, а Прохор, подари мне свою фотокарточку.

— Зачем?

— А я ее своей жене в деревню пошлю.

— Пошто?

— А чтоб она знала, на кого день и ночь работает.





ЛОМ

— Против лома нет приема! — во время пьянки воскликнул интеллектуал не помню по какому поводу.

— Против–то, может, и нет, а вот с помощью лома есть прием. И какой! — мрачно возразили интеллектуалу молодые литераторы–северяне. И сказали, что такого очистителя, как лом, в морозы чудеснее не сыщешь.

Значит, берут заиндевевший, звенящий от мороза лом, ставят его в ведро или в банку и льют на него тройной одеколон либо другой диковинный напиток, и все, что есть в питье лишнее — масла сивушные, добавки для запаху, — все–все к лому примерзает. Спирт — чи–и–истенький! — в емкость стекает.

— Еще рельсу хорошо использовать, — добавил самый старый из молодых писателей. — На ей, на рельсе, канавка есть, и по канавке потечет жидкость не расплескиваясь...

И замолк интеллектуал, дивясь глубокому и разнообразному смыслу жизни.





ХАПТУРА

Хаптурой в старину называли дармовую еду на поминках.

Слово отошло в прошлое, отмерло, можно сказать, но тяга к дармовой еде осталась и даже возросла повсеместно. Я видел, как немцы на приеме в посольстве и греки на круизном корабле хватали, пили, жрали так, как будто хотели нажраться и напиться если не на месяц, то хотя бы на неделю вперед...

Подвержены хаптуре и наши соотечественники, скромные россияне, и не только “новые русские”, приученные ко всякого рода приемам, гуляньям и фуршетам, но и старички фронтовики жадны до дармовщины, допрежь всего до выпивки.

На встрече в Ленинграде ветеранов нашей 17-й артдивизии собрали с нас по пятерке, да еще из каких–то фондов добавили и затеяли банкет в хорошем ресторане.

Сказали складные речи наши два генерала, провозгласили тосты полковники, смотрю, все, кто жаловался на хвори и раны, дружно и до дна выпили. Не отставили рюмки, когда налили по второй и по третьей, начали быстро хмелеть бывшие вояки, громко говорить — стары все же сделались. Вот уж рюмка или фужер со звоном разбились, вилки–ножи начали падать на пол, вот уж кто–то обронил горячее на штаны и взблеял по–козлячьи, кто–то обмазал нарядную соседку соусом или кремом, и она поддала локтем в бок соседу. И все громче, все хвастливей речи, все чаще вспоминается тот польский улан, выслушав удалые рассказы которого малая паненка, внучка улана, воскликнула удивленно: “Деда! Если ты все армии поразбивал, всех врагов победил, что же делали на войне другие солдаты?”

Анекдоты пытаются вспоминать ветераны, хотя соседа по столу вспомнить не в силах, все равно скомканные рубли на добавку собрали, но официантка громко рявкает:

— Не дам!

— Как это ты не дашь? Как это нам, кровь за тебя, сикуху, проливавшим, ты отказываешь? А ну заведующую аль администратора подать сюда!..

Пришла администраторша, нарядная, пышная, брезгливо губы кривит и тоже заявляет:

— Не дам!

Шум, гам, возмущение обоюдное.

— Мне надоело возиться с героями, — громко поясняет дама. — Все измажут, заблюют, а то и... Вот позавчера двоих боевых гвардейцев в кухонном коридорчике мертвыми обнаружили... Расползлись, разбрелись победители, а они, голубки, приморились в закутке, и добавки им больше не требуется...

Мало осталось ветеранов. Старые сплошь, на палки опираются, едва шушкают, но на хаптуру, на зов разных администраций, резво поднимаются, будто в последнюю атаку идут. В казенном здании, в школе иль во дворе либо в опустевших пионерлагерях, под открытым небом, на сколоченных тесинах, газетами застеленных, по половине стакана водки налито, пучок мятых гвоздичек посредине стола в консервной банке тлеет, по бутерброду с двумя шпротинами либо с кусочком дрябло–вареной колбасы к стакану прислонены.

Умильно слушают умильные слова, иные старые вояки слезы роняют в стаканы, пытаются что–то патриотическое выкрикнуть и пьют, пьют трудно, с захлебом, не чувствуя унижения от милостивых подношений. Знают, остатный, последний раз угощение принимают...

Ночью дети, внуки возятся с дедом или отцом, “скорую помощь” кличут. “Скорая” оттартает старичков в многотысячную больницу либо в госпиталь. Начальник госпиталя у нас дородный, виды видавший всякие, по случаю Дня Победы иль другого какого праздничного события из госпиталя не уходит, дежурит круглые сутки вместе с главным врачом, приветствует он вояк на носилках:

— Здоровеньки булы!.. Ось погуляли хлопцы! Ось попраздновали! А дэ ж я вам мисто знайду? Дэ лекарствив здобуду? Буджэт нэ резиновый, грошыв у йово нэмае... А? Шо? Билш нэ будэш? Нэ будэш, нэ будэш, цэ усе ясно. У коридор мы тоби положимо, пивбрюха отрежем, печенку, желчь почистимо, катеттэр у твою заснувшую елду вставимо, шоб тую жидкость, шо ты на банкету выжрал, откачьать, — ты и нэ будэш питы аж до новой зустричи ветеранов. А там и в пивбрюха горилки зальешь. Во який бэстрашный вояка! Во який я боець общественного фронту. Сестрицы! Няньки! Нэсыть цего ероя в рэнимацию, мабуть, и отдышется...

Вот снова надвинулся к середине лета юбилей битвы на Курской дуге. Зашевелилось старичье, в шкафы, сундуки лезет, пыль с мундиров и пиджаков стряхивает, медалями бренчит.

— Э–эх! Гульнем еще раз! — хорохорятся вояки, забыв про всякие болести. — Однова живем!

Хаптура ты, хаптура, живучая дармовая жратва — древняя порча, губительная привычка. Они, эти привычки, с нами так идут и идут и все эпохи благополучно перевалят.





“ЖРУ МУКУ”

Перед Новым годом опять вечеровали в чусовском вагонном депо, добивали годовой план. Колотуха шла бурная, с матами, криками, буханьем, стуком, бряком. Пыль столбом, электросварки с треском работают, чуть ли не на скаку прилепляя к ходовым и прочим железным частям вагонов заплаты, рессоры, скобы, маляры за катящимися вагонами гоняются, мажут свежеприбитые доски суриком, начальство по цехам мечется, хотя и понимает, что вовсю халтура торжествует, но подгоняет трудящихся, обещает сегодня же получку выдать.

Душевые, инструменталки заперты, пропуска отобраны, выдача зарплаты остановлена — куда денешься? Вкалывать надо.

Слава Богу, к девяти часам управились, в прошлом году, помнится, аврал завершился лишь в одиннадцать, и трудящиеся депо, далеко живущие, к Новому году домой опоздали. Тут еще одна радость: не бились за получкой в тесном коридоре, принесли в цех ведомости на роспись, начальники цехов побригадно раздали конверты с деньгами.

У нас, в любимой нашей стране, беды иль радости как начнут на человека рушиться, то уж держись: в десять часов по всем громкоговорителям торжественно сообщили, что снижены цены на лопаты, пилы, утюги, радиоприемники, штапельные и еще какие–то материи. Все это барахло без движения валяется по прилавкам магазинов, но все равно приятно: партия, она же и правительство, не спит, день и ночь о нас, трудящихся, думает, так, может, когда и придумает на продукты, обутки и прочую необходимую продукцию цены снизить. Надежды в сердце вселяются, силы в организме, изнуренном напряженной работой днем, с вечеровкой усиливаются, ноги сами к магазину правятся — надо какого–никакого винишка бутылку купить, ребятишкам — конфеток, да еще на почту завернуть — в Сибирь родственникам телеграмму отбить.

На почте почти никого нет, оно и понятно — одиннадцатый час, все добрые люди уже по домам разошлись, за праздничными столами рассаживаются. Лишь у окошечка, над которым написано “Прием телеграмм”, корячится крупный телом гражданин в заношенной зековской шапке, повернутой задом наперед. Возле лица его, чего–то сердито бубнящего, густо скатаны серыми плевками катышки бланков телеграмм.

Девушка за служебным окном, увидя меня, радостно воскликнула, утирая лицо, залитое слезами:

— Ну объясните хоть вы ему, что он неправильно написал телеграмму... и еще скандалит, обзывается.

— Я усе и усегда делаю правильно, иначе б в Соликамской гнилой шахте, в лахире б, згнил, — возражал девушке гражданин.

— Ну как же правильно? Вот, — подала она мне телеграмму.

Все в тексте, в общем–то, правильно: верного друга Ивлампия, все еще в Соликамске пребывающего, с Новым годом поздравлял тоже верный друг Вася. В конце телеграммы стояло: “Жру муку”.

Я ничего не понял. Девушка, все еще не усмирив плача и обиды, терпеливо мне пояснила:

— Нужно написать “жму руку”, а он городит черт–те что и еще оскорбляет.

— Я усе усегда, — снова упрямо начал гражданин. — И друх у меня умственный, усе понимает. Это ты, чурка с глазами, училась десять лет и не увладела ничем...

— А вот и овладела! Вот и овладела! Иначе бы здесь не сидела...

— А я говорю: не увладела.

Полемика затягивалась. Я взял облепленную изоляционной лентой ручку и поправил телеграмму. Девушка, милый такой курносенький человечек с шишкою послушно уложенных, прибранных по случаю праздника волос, все еще всхлипывая, побросала на старых счетах костяшки и, не глядя на посетителя, сказала:

— Платите рубль семьдесят.

— На тебе троях! — метнул в окно трешку гражданин. — Шоб тольки я тебя больше не видал ни единым хлазом.

— Зачем мне ваш трояк? Мне нужно рубль семьдесят, желательно без сдачи, я вечером выручку сдала, клиентов, кроме вас с гражданином, больше не было.

— Сдачу тебе дасть прокурор, начальник конвоя добавить! — заявил гражданин и нетвердой походкой затопал с почты.

Когда я написал свою телеграмму, девушка с уже обсохшим лицом меня похвалила:

— Вот по–человечески, а то ходят всякие типы. — И умоляюще попросила: — Может, вы догоните этого придурка, отдадите ему сдачу? Мне нельзя служебное место оставлять, — и округлила и без того круглые серые глаза: — Вдруг он вернется за сдачей?

Не вернется, уверил я девушку, рядом чайная, что по случаю Нового года превращена в ресторан “Утес”, и клиент почтовый скорее всего уже там и скорее всего пробудет в чайной до утра. Что ждет его новогодним утром, и сам не знает: судя по всему, он недавно приехал из недалекой страны, границ не знающей, под названием “Усольлаг”. Со свободой в строгой Стране Советов толково управиться удается далеко не всякому, долго под конвоем пребывавшему, и вольность маленькую, тем более описку в телеграмме, можно ему простить.

Я еще успел домой минут за двадцать до Нового года, мы славно посидели с женою, ребятишками и шурином–холостяком за небогатым праздничным столом до двух часов ночи. Нахохотались вдоволь над происшествием на почте, о котором я рассказал нашей милой компании. Потом ребятишки сморились, уснули, и мы с шурином ходили смотреть на яркие звезды, на городскую елку, вокруг которой еще много веселилось народу.

Уснули под утро — шурин на полу в кухне, я под боком у жены. Славный получился Новый, 1949 год. Мы тогда были еще крепки духом и телом, оттого и умели радоваться всяким, даже малым, радостям.





ЖУЕТ СКОТИНА

На углу моего палисадника давно, еще при заселении деревенской избы, посадил я золотошар. Но ни разу цветам, поднимающимся над штакетником, не удалось отцвести. Соседи у меня хорошие, трудолюбивые, они держат двух коров. Я беру у них молоко.

Соседские коровы, как только золотошар высунет свои празднично сияющие цветки за штакетник, идя с пастбища, полусонные, с полным выменем, неторопливо сворачивают с дороги и сжевывают цветы. Делают они это неторопливо, словно по обязанности, глядя в пространство. Сжевавши цветы, коровы задирают хвосты, шлепают возле ограды жидкие зеленые лепехи и следуют во двор, заранее для них раскрытый, на дойку, на покой следуют.

В шестидесятые годы поселился я в уральской деревне Быковке. Возле запущенной, одичалой избы, которую купил я по дешевке, тесно росли, друг друга затеняя и подавляя, черемухи.

В них, в черемухах, жил и каждую весну пел соловей.

Уж так хорошо было сердцу, сладостно от пенья этого залетного певуна. Обитатели моего домика не уставали слушать его с вечернего до ночного часа, когда и до утра.

По всей речке Быковке, как бы опоясанной белопенной вилючей лентой, упоительно, взахлеб подпевали нашему соловью собратья его...

Одной весною не слышно и не слышно нашего подоконного соловья. Я подумал, что певца выжили мои частые гости, тоже пробующие запеть по пьяному делу, чем оскорбляли его чистый слух, либо соседская хищница кошка спугнула, улетел он вить гнездо в другое место, скорее всего под гору к речке.

Но вот разогрелась весна, пышно и в то же время как бы потаенно в черемухах зацвели посаженные мною таежные цветы — марьины коренья. Я пошел подивиться на них, благодарно потрогать и погладить их теплой ладонью, и увидел в хламе прошлогодних листьев прикрытые севом черемушного цвета мокрые серенькие перышки.

Есть пагубная привычка у нашего соловья: чем–либо встревоженный, вспугнутый, он спархивает на землю. Тут его, царя среди певцов, очень скромного видом, поймала и съела кошка. В нем и мяса–то на один жевок...

Говорят и пишут, что французскому королю Людовику, чревоугоднику, готовили блюдо из соловьиных язычков. Пишут, что ради повышения половой потенции повсеместно истребляется самая грациозная, самая беззащитная из ланей — кабарга, добываемое из ее чрева снадобье, называемое струей, потрафляет похоть сладострастников. Бродягу медведя валят из–за желчи, величайших земных животных — слонов — лупят в грудь из карабинов ради бивней, годных на украшения.

Глядя на коров, жующих солнечно сияющие золотошары, я со скорбью и печалью думаю о всех нас, все время жующих и поглощающих, и о короле Людовике тоже, о соловье, изжеванном кошкой, думаю и вспоминаю из прочитанного о матросах, что в зимнем дворце жрали самогон из хрустальных ваз и, расстегнув брючные ремни, стояли в очередь, чтобы оправиться в малахитовые чаши, украшавшие, точнее, венчавшие дворцовую лестницу, — те чаши делали семьями уральские камнерезы, мастера–кудесники.

Глядя на корову, жующую цветы, явственно слышу новодержавных молодцов со свастиками, беснующихся на пока еще малочисленных сборищах. Они сулятся, что как “придут, то дадут”.

Никак до сих пор не могу отделаться от воспоминаний о соловье, изжеванном кошкой. Ей все равно, чего и кого жевать, — она песен не понимает...





КОНСИСТЕНЦИЯ

Такое витиеватое и редкостное прозвище имел сухолицый, с темными подглазьями парнишка–детдомовец за то, что не держал в себе воздуху и мог по заказу исполнить “Легко на сердце от песни веселой”.

Он вроде бы радовался своему таланту, мы же, кореши его, в восторге были от такой музыкальной способности человека, но забивали его чичером. Кто постарше, тот помнит эту игру — кару за порченье воздуха, когда кулаками бьют человека по спине, повторяя: “Чичер–бачер, собирайся на чир, а кто не был на чиру, тому уши надеру”.

С парнишкой тем никто не хотел спать на соседней койке, его гоняли из школьного класса в коридор, жестокий мальчишеский мир как будто не замечал, сколь часто после еды наш музыкальный содетдомовец держался за живот, со стоном валился на кровать, укрывался под одеялом.

Нечаянной рыбацкой судьбой занесенный в Подсаянье, на лесной пасеке, широко и роскошно расположенной на берегу горной реки, встретил я старого уже, степенного мужика, и он узнал меня, напомнил редкостное свое прозвище, рассказал, что шибко доходил от худой еды и чуть не сдох в том же запасном полку, в котором бедовал в сорок втором году и я, о чем он, активный таежный читатель, узнал из моих книг.

— Но как угодил, паря, на фронт, сразу хвори кончились. Помнишь, поди–ко, со многими хворыми на фронте экое было: унимались болезни, но вот как вернулись домой — хвори взялись за фронтовиков с новой силой, в сыру их землю быстренько оформили. Я вот пасекой спасся. От производства, от алюминиевого комбината, пасека–то, — меня дохлого подучили и сюда бросили. Ныне вот и меня, и пасеку спокинули здеся, я ее прихватизировал, сына натаскал, он меня заменит. Мед у нас редкостный, таежный, черникой скусом отдает, лесными травами аромат евоный выделяется. Пчела у нас особая, таежная, далеко летат, мед в уреме да по берегам сбират, но уж то ме–од — от всех болестей лекарство.

От болезней–то мед, конечно, спасает, но не от годов и ран фронтовых.

Прошлым летом заехал ко мне сын моего содетдомовца. С саянских предгорий катил на своей новой машине “Нива”. Банку меда на помин души родителя завез, сообщив, что отец его сбелосветился, преставился, стало быть, и завещал похоронить его на пасеке средь посаженных рябин и черемух, что и было сделано согласно родительскому завету.





НАБАТ

Я был на рыбалке, на зимней, на уральской реке Кутамыш. Нахлебавшись чистого воздуха, уработавшись при долбежке и сверлении льда, едва приволок ноги в избу, где рыбаки, будто бойцы на фронте, спали вповалку, где кто упадет и втиснется меж телами.

Гнусавая и грязная хозяйка содержала избу более чем неопрятно, зато печь топила до обморочного градуса. Тараканы, не выдержав тяжелого, спертого духа и жары, равной разве мартену с металлургического завода, поротно высыпали на стену, умственно шевеля усами, соображали, где они находятся: среди любимого народа–кормильца иль по ту сторону добра и зла, где не вышпарят кипятком, не обсыпят навек усыпляющим порошком и птицы не склюют. Отдышаться на стене им было невмочь, и они опускались на пол, лезли к рыбакам под рубахи, шустро бегали по их лицам и всем членам.

Надо заметить, брала хозяйка за услуги цену соответствующую — двадцать копеек. Сразу упасть и уснуть я не мог даже на фронте, да еще и разуться мне надо непременно, по причине чего я несколько раз на войне драпал босиком по русским лесам, по украинским садам, по скошенным полям.

И вот лежу я в духоте, в темнотище, стиснутый рыбачьими телами, на грязном полу, зато разутый и раздетый. От неплотно прикрытой двери холодком тянет, свежей струей сердце радует. Уснуть не могу из–за врожденного натурального каприза иль привычки, да еще с вечеру чаю крепкого напился — и сну совсем хана.

Надо сказать, что сама хозяйка избы, которую рыбаки звали чухонкой, но она, не понимая обидного прозвища, никак не реагировала на это, спала на деревянной кровати, не просто скрипящей, но трещащей при малейшем шевелении тела так, будто сам земной шар повредился, треснул по всей окружности и начинал с оглушительным стоном и болью рассыпаться на куски.

Кроме кровати в избе были цветы по окнам и занавески–задергушки да потертая географическая карта мира во всю стену и серый пластмассовый брусок радио над кроватью, который громко говорил и пел ночью и днем. Цветы же на окнах сморились от множества окурков, в консервные банки засунутых, от ополосков чая, в них выливаемых, один только ванька–мокрый, приняв окурки за подкормку, остатки заварки чая обратив на пользу жизни, несмотря на жару, беспросветность и духоту, рьяно усыпал себя бесхитростными бордовыми цветками и засеивал опадью подоконник, на котором даже занавески завяли, висели на веревочке будто солдатские портянки, рождая недоумение — к чему тут эта роскошь?

Любуясь неугомонным ванькой–мокрым, хозяйка матерно выражала свои теплые чувства по поводу растительного дива:

— О–гошь, раздурелся, ешштвою мать!

Ванька–мокрый и радио — вот, пожалуй, и все радости жизни, что остались в этой зачуханной избе.

Лежу я, значит, во тьме, слушаю радио и планирую, как же мне до ветру сходить, не наступив ни на руку, ни на ногу, тем более на лицо рыбака, и в который уж раз досада меня берет, зачем Создателю взбрело в голову привинтить мужикам краник меж ног. Сколько с ним неудобств, хлопот и напастей. Лежал бы мужик и лежал себе на полу между рыбацких тел, так нет, надулся чаю — и теперь вот пыхти, крепись...

Вдруг что–то переменилось в беспросветной ночи, забыл я про все на свете, и даже позывы до ветру во мне остановились. Радио над кроватью могучим, каким–то упругим, буревым голосом взывало:

— Л–люди мира, на минуту встаньте, слушайте, слушайте!..

Это было потрясающе редкостное в наши дни, да и небывалое откровение иль явление искусства. Весь огромный и блистательный концерт прослушал я, затаившись во тьме, плача от восторга и укрепляющейся уверенности, что ничего, мы еще подержимся, мы еще поживем, мы еще...

Слышал я, в зале, где буйствовал мятежный певец, публика неистовствовала, кричала “бис”, заставляла повторять почти каждую песню и арию по два–три раза, и ей, публике, долгожданный певец подарил восторг и надежду.

Вечером я приволокся домой с намерением не только похвастаться уловом, но и ночной радостью, а мне домашние в один голос:

— Ты знаешь, какого певца мы вчера по телевизору смотрели. Потрясение!

Он еще какое–то непродолжительное время “держал марку”, блюл себя, берег голос и достойно свой репертуар пополнял, но певцу, как в балете, надо все время стоять у станка и “болтать ногами”, стало быть, неустанно репетировать, совершенствовать свое мастерство. А чтобы стать великим певцом или художником, нужно сделать усилие, потом еще и еще усилие, и еще рывок вверх, еще сверхнапряжение, словом, работа, работа, работа. Она даже штангисту требуется, работа–то, совершенство–то, на одной дурацкой силе далеко не уедешь, одним, даже могучим, голосом всех не переорешь, ногами, даже очень гибкими, всех не перетанцуешь.

Он стал мелькать на экране на разного рода “коллективках”, то на “Огоньке”, то во Дворце съездов вставным номером в концерте, подавая невзыскательной публике “сладкое”, какую–нибудь таежно–молодежную иль развесело–свадебную, перестал чураться комсомольского репертуара, удало тешил “страсть” народную исполнением про куму и судака.

Потом надолго исчез вовсе. Появился, будто окунь в лунке из–подо льда, весь в нарядных перьях, полосатый, волосатый, колючки светятся серебром, рыльце лоснится, подбородочек барски от хорошего корма накипел, манеры вальяжные, улыбка ослепительная. За белым роялем в кремовом костюме сидит, что–то нежненькое про любовь мурлычет. На рояле свежие розы с капельками росы, притененный свет свечей бездыханен, гость наряжен, прилизан, бриллианты на перстах показывает — современная аристократия с дорогими хрустальными бокалами в руках, труда не знавших, вежливенько отпивает маленькими глоточками вино, томные дамы и томные денди родом из рязанских и пошехонских поселений одобрительно головками кивают, каков, мол, наш–то певец — вписывается в избранное общество, поет только для нас, снисходит до избранной салонной публики, а мы до него.

Ему Богом дано было миром владеть, небеса сотрясать, души наши изболевшие искусством своим врачевать, надежду людям дарить. А он, полюбив ленивую роскошную жизнь, мурлычет что–то великосветское, далекий от тревог и забот земных, сладкое возлюбив, трудами себя не надсажая, живет собой и для себя. И поет для себя, не понимая, что комнатное искусство подобно смерти.

Н–но... но всякий дар, в том числе и певческий, находится в сфере божественной. И кто певца осудит? Поднимите руки!

Он вам на это врежет словами современного поэта–эмигранта, когда–то призывавшего коммунистов вперед: “Я в вашем пионеротряде, товарищи, не состою”. И при сем еще слово “пионер” манерно исказит — “пионэр” скажет. И что ты ему сделаешь? В партбюро потащишь? Но он в партии никогда никакой не состоял и не состоит. В чем ты его упрекнешь? И какое твое собачье дело, как говорится в нашем народе.

Распоряжаться самим собой и своим талантом как тебе хочется — это ведь тоже умение, нам, послушным советским рабам, непривычное, да и дара, которому можно завидовать и восхищаться, нам не дано.

Я лично благодарен певцу за то, что он однажды потряс меня, одарив счастьем соприкосновения с прекрасным, а что не совладал со своим талантом, так не нашего ума тут дело. Талант — это сила. И сила могучая, мучительная к тому же, и не всегда талант попадает в тару ему соответственную, иную тару огромный талант рвет, будто селедочную бочку, в щепу, в иной таре задыхается, прокисает.





ЗАВИСТЬ

В африканских джунглях затерялось племя карибов — мужчины и женщины разговаривают здесь на разных языках.

— Во завидная жизнь! — восклицал мой давний знакомый, называвший себя ленинцем.

Звал он себя так оттого, что было у него четыре жены, и все Лены, и все, по заключению его, такие стервы, что хоть удавись или убегай в леса от них. Он и бегал по лесам, новостройкам, в моря уплывал — не укрылся, не спрятался, всюду его женщины настигали, чтобы высказать все, что у них на сердце накопилось.

— В Африку бы податься, карибубянку бы сосватать, — мечтательно вздыхал страдалец, скребя оголяющийся, почему–то всегда пыльный затылок. — Да билет до Африки дорогой, не по моим заработкам... И перст моей судьбы тычет все в одну точку. Тычет и тычет, чтоб ему обломиться!





РУССКИЙ ХАРАКТЕР

С Михаилом Константиновичем Аникушиным, русским скульптором, автором памятников Пушкину, что стоят около Русского музея и на Черной речке в Петербурге, и памятника Чехову, с которым и над которым он долго работал, мучился, но так, кажется, и не закончил его (варианты памятника Чехову стоят на станции Лопасня и возле МХАТа), — так вот, с этим человеком я познакомился легко и просто.

Следуя старому завету мудрого русского попа, который, как и положено попу, назидательно утверждал, что к поезду лучше приходить на три часа раньше, чем на три минуты позже, я прибыл в аэропорт Шереметьево задолго до отлета самолета в Варшаву на юбилейный Всемирный конгресс сторонников мира.

Резонно предположив, что, наверное, первый и пока единственный делегат конгресса в аэропорту, я на всякий случай не заходил в означенный в приглашении зал, но на всякий же случай ошивался возле него. Створка стеклянной двери качнулась, и наружу вышел невысокого роста, крепкого телосложения человек в берете, очень подходящем к его слегка разрумяненному круглому лицу с выразительной дыркой на подбородке.

— Здравствуйте, Виктор Петрович, — сказал он и подал мне руку. — Что же вы не заходите? А я Аникушин, член делегации из Питера. Поезд рано пришел, и я тут скучаю. Смотрю, идет наш, один, я вас по телевизору видел, книжки ваши читал...

Через десяток минут за чашкой чая — чашки он сноровисто раздобыл в столичном аэропорту — мы уже были на “ты”. Аникушин, как и я, был громкий хохотун, мы всех вокруг поразбудили и возбудили. Начали прибывать члены нашей многочисленной делегации, большинство из которых постоянно ездят по миру и представительствуют на разного рода мероприятиях. Аникушин, знаменитый, талантливый человек, ездит, точнее, ездил тоже (увы, его уже нет среди нас).

Со всеми, кого я знал лично и не знал никак, Михаил Константинович меня знакомил, добавляя разного рода славословия и эпитеты, которые в большинстве своем воспринимались знаменитыми советскими гражданами как шутка веселого, но несерьезного человека. “Очень приятно”, — скупо роняли они.

— Михаил Константинович, ты уж, это самое, не очень–то меня, провинциала, смущай.

— Ничего, ничего, пусть знают наших. А то раздули зобы, как питерские голуби, что топчут самок прямо на голове памятника великой царице Екатерине и от страсти обделали его так, что пришлось металлическую сетку на бабу надевать. Ты не знаешь? Покажу потом. И смех и грех.

Показал и этот действительно прекрасный памятник, до безобразия обгаженный птицами, не признающими достижений нашего человеческого искусства, Петербург показал, но главное, пригласил в свою великолепную мастерскую и показал еще в темно–синей питерской глине сотворенного Чехова.

И Пушкиных, и Чеховых кругом было очень много, толпы целые гениев в гипсе, в мраморе, в камне, в глине.

— А как ты думал, дорогой? Прежде чем к человеку подберешься, да еще к такому, как Пушкин, ох сколько надо подобий его сотворить. Ты ведь, слышал я, по восемь да по десять раз переписываешь свои вещи, я и вовсе обязан. Персоны–то какие! Пробовать, пробовать, пробовать. Лепить, лепить, потому как наглядно, и все должны согласиться — это вот “мой” Пушкин, “мой” Чехов.

— А чирку–то зачем этому вот Чехову приделал? Целомудренный, застенчивый доктор, а ты его в краску вгоняешь, фулиганничаешь!

— Ничего я не фулиганничаю. Была ведь и у него, целомудренного, какая–никакая чирка. Кроме того, все вы, и ты тоже, мало и невнимательно читаете и понимаете Чехова. Там есть все, и Бог в душе, и чирка под штанами, которую он отнюдь в маринаде не держал. Это я утверждаю как человек, прочитавший, и не по одному разу, Чехова и о Чехове многое, а он вот мне не дается. Сложный, скрытный от людей человек, о котором существует в русском народе и мировом читателе свое непреложное представление. И у меня тоже издавна оно существует. Свое. Мне стереотип надобно сломать, разрушить, добраться до души Антона Павловича, он же вот не дается и не дается... — И что–то прилепил, комок, скорее обмылок к сырой скульптуре, разгладил глину пальцами, потом острым скребком складочку какую–то, почти невидимую глазу, сделал, смотрит, смотрит, руки грязной тряпкой вытирает. — Ах ты, Антон Павлович, Антон Павлович, тихий доктор! Поддался бы, я бы еще кой–чего сделал, да хоть вот коллегу твоего нынешнего слепил бы, вон он зубоскалит, подначивает меня, смехуечки ему, а я тут с тобой хоть плачь... Ну ладно, отдыхай, мы с гостем чай пить пойдем, может, чего и покрепче освоим.

С этими словами скульптор смочил скульптуру, укрыл ее сырыми лоскутами, и мы пошли чаевничать.

По приглашению Китайского института мировой литературы в числе делегации из трех человек находился я в Китае. И за десять дней уездился и уходился так, что еле ноги волочил. На одиннадцатый день мы, побывав в Шанхае и Нанкине, вернулись в Пекин, в ту же гостиницу, где останавливались до отъезда, и почувствовали себя как дома в недорогом, тихом и уютном отеле. Еще когда уезжали из Пекина, я слышал, что в Китае гостит и где–то по стране колесит знаменитый наш скульптор Аникушин. Я попросил передать ему привет и, если возможно, повидаться где–нибудь.

Погасил я свет в комнате, не раздевшись, улегся на постель, покемарю, думаю, часок–другой, потом уже встречи, дела и обеды эти китайские, долгочасовые, терпения требующие.

Горит в номере над дверью тусклый фонарик, тишина, благодать. И вот вкрадчиво щелкнул замок, приоткрылась дверь, в номер мой вползает на четвереньках человек. “Господи! — подскочил я на постели. — И здесь пьяные! Будто в России не надоели...”

А человек–то ползет и ползет к моей кровати. Я ноги подбираю, податься куда–нибудь хочу, но некуда, кровать у стены. Вспыхивает электричество, у дверей, сияя узкими глазами, во весь рот улыбается китаец, с полу поднимается сверкающий лысиной и Золотой Звездой Героя человек в парадном костюме и, тоже сияя глазами, спрашивает:

— Здорово я тебя напугал, Витя?!

Аникушин. Михаил Константинович! Знаменитый скульптор. Почетный гость Китая!

— А, чтоб тебя приподняло да хлопнуло! — произношу я и в изнеможении обнимаю гостя.

Долго мы хохотали, выпили по стопке сухаря, поговорили и расстались, увы, навсегда.

Долго я не бывал в Ленинграде, вот он уже вновь Санкт–Петербургом сделался, а мне все пути туда не лежало.

И вот наконец–то попал я в Санкт–Петербург, да не как–нибудь и не когда–нибудь, а в день похорон Михаила Константиновича.

В огромном зале академии полно народу, меня пробили, протолкнули поближе к гробу. Много цветов. Веселый и в чем–то до конца жизни оставшийся дитем человек с седыми вихрами отчего–то кажется сердитым. Из цветов глядится отчужденно и вызывающе–отстраненно от мира сего. Я смотрю на покойного и с трудом справляюсь с улыбкой, готовой распялить мое лицо, вспоминая его явление в номере китайской гостиницы.

Меня хватило все же сказать несколько поминальных слов с другими ораторами, скорбящими всерьез и привычно, по–дежурному.

Но и тогда, когда я говорил, и после, стоя в траурной толпе, явственно слышал:

— Здорово я тебя напугал, Витя?!.





НАШ ЮМОР

“Двадцать пять лет заключения, десять лет высылки, пятнадцать лет поражения в правах”, — написано в документе с названием “Временно изолированный”.

В гулаговских заведениях таких людей называли “лауреатами Сталинской премии”.

В таком вот достославном заведении производится медосмотр. Прежде чем приложить трубочку к груди пациента, лагерный врач спрашивает:

— Статья?

Заключенный бодрой скороговоркой строчит номер статьи.

— Дыши! — разрешает врач.

Очередной зек шепотом называет статью пятьдесят восьмую.

— Не дыши!

Юмор, достойный нашей славной эпохи!





ИХ ЮМОР

Борис Стрельников, мой земляк, умный, честный и оттого рано сгоревший мужик, мыкавшийся пятнадцать лет корреспондентом “Правды” по Америке, успел многое мне рассказать о житье–бытье за океаном, в особенности о пребывании в тех экзотических местах главы государства нашего Никиты Хрущева, во всю мощь продемонстрировавшего мудрость и боевитость свою и нашу.

— Челяди полный корабль, но за дорогу челядь устала от причуд и выходок вождя. Как только высадились советские гости с важной персоной на американский берег, так с радостью сплавили мне своего кумира: “Ты, Боря, тут давно, ты все знаешь, вот и действуй...”

Начались недоразумения с того, что охрана вождя привычно потребовала: здесь дорогу перекрыть, здесь забор вовсе снести — наблюдению мешает, здесь движение остановить, там скорости сбавить иль пустить транспорт в обход. Представитель американской охраны, переваливая жвачку во рту, с усмешкой заявил начальнику охраны нашего вождя: “Сэр! Этой дорожкой по президентским цветочным клумбам американцы ходят уже двести лет, и если мы изменим их движение, они потребуют немедленной отставки президента, разгонят сенат и конгресс, заменят правительство, да и нам бока намнут”.

— Ох уж и попил моей крови этот Никитка! Ох и победокурил малахольненький вождь в заокеанском отдалении! Главное было не дать ему с утра напиться, рюмку выхватить, а он ловок в этом деле — сгребет посудину у американца с выпивкой, речь закатит о том, что у нас в России такой обычай, да и опорожнит сосуд до дна, чтоб ему на том свете козлов пасти, этому развеселому вождю! Хрясь об пол посудину — заливается, хохочет.

И еще среди прочего Борис Александрович поведал об американских нравах, о юморе, нам недоступном по причине зашоренности нашей:

— При въезде в штат Огайо стоит огромный щит, и на нем броско написано: “Держи землю своего штата в чистоте! Вези мусор в штат Мичиган!”

Борис Александрович как знал, что век его недолог, и подарил мне на прощание дивную американскую пословицу, которая точно соответствует, модно говоря, моему прирожденному менталитету, потому я ее часто вспоминаю: “Можно вытащить парня из деревни, но деревню из парня вытащить нельзя”.





ОН ПОСЧИТАЛ СЕБЯ НЕКРАСИВЫМ

Среди многих старых городов Европы — а я утверждаю, что они и есть украшение ее, но не современные монстры–города и не столицы со всунутыми в их жилую часть многозубыми протезами — зданиями современной архитектуры, — так вот, среди старых городов боснийский городок Мостар занимает в моей памяти особое место.

Но прежде чем попасть в Мостар, разноплеменная бригада советских писателей, состоявшая из четырех человек, погостила в Сараево. Были мы в Боснии по случаю тридцатипятилетия освобождения этой славной республики от немецко–фашистских захватчиков и многое услышали, узнали, хорошо погуляли с гостеприимными хозяевами, но мне хочется рассказать не о многолюдных празднествах и гуляниях, а об одном загадочном кафе, которое стояло на обрывистой и каменистой горе. Доступ на гору был лишь один, откуда–то в обход, с тылу. Ничего такого особенного с виду в этом кафе и в горе, почти со всех сторон обрывистой, неприветливо голой, не было.

В самом кафе опрятно, однако очень уж бедно, и меню скудное — кофе черный, чай, коньяк, пиво и какая–то немудрящая еда. Посетителей в кафе мало, но что–то густовато людей в официантском снаряжении, которое, впрочем, состояло из белого фартука и белой же рубахи с бабочкой.

В отдалении, возле стеклянной стены за столиком, сидели две девушки и двое мужчин: один молодой, интеллигентно и строго одетый, и пожилой, пристально в нашу сторону смотревший.

Мы недоумевали — зачем нас на эту гору завез наш боснийский опекун? Мы уже много занятного увидали. Я подумал, что босниец, поэт и переводчик Изет Сарайлич, хочет, чтобы мы еще сверху посмотрели на аллею, ведущую к горе Игман, где снималась знаменитая сцена в самом знаменитом довоенном фильме “Большой вальс”, но ошибся.

Как только мы расселись за столиком, из–за дальнего стола поднялась девушка и пожилой, интеллигентного вида человек. Они, наклонясь, о чем–то вполголоса переговорили с нашими сараевскими спутниками и, успокоенные, ушли на свое место.

Нам объяснили наши друзья–боснийцы необычность того места, где мы находились, и отчего в кафе с трех сторон стеклянные стены, почему оно стоит на таком жутком отроге горы Игман и все тут немножечко не так, как в других югославских заведениях, где пьют, едят, много курят, громко говорят посетители.

Мы, оказывается, попали на гору смерти. Да–да, с древности повелось, что люди, пожелавшие свести счеты с жизнью, бросались с этой горы вниз — самый распространенный в здешней округе способ самоубийства.

Демократическое общество решило хоть как–то противостоять этакой напасти, хотя давно известно, что человек, решившийся на самоубийство, редко перебарывает в себе роковое решение.

Кафе смертников построено на горе для того, чтобы человек, в последний раз выпив кофе иль чего покрепче, через стеклянные стены увидел, какую прекрасную землю он покидает. Вокруг Сараево неповторимая по красоте горная местность, сам город экзотичен и тоже редкостно красив. Через него пролегает путь паломников–мусульман в Мекку. Посреди города — караван–сарай или попросту, по–нашему говоря, постоялый двор на много тысяч душ. Рядом величественная гора Игман, внизу аллеи, парки, переходящие в дикий лес, речка и река, минареты, луковки церквей в небесной дымке над городом плавают.

А за столом в отдалении круглосуточно дежурят настороженные врачи–психиатры и медсестры. Все официанты — из службы безопасности, обхождению научены. Всем присутствующим в кафе людям надлежит воздействовать на человека, приговорившего себя к смерти: отговорить, утешить, но, повторяю, удается это сделать очень редко, поэтому внизу, под горой, тоже круглосуточно дежурят две машины “скорой помощи”...

И вот после Сараево мы попали в чудный Мостар, что стоит на бурной, угорело куда–то мчащейся, камни по дну катящей Неретве, через которую перекинут дугою Турецкий мостик, из тех, что рисуют на древних картинках и рождественских открытках. Он так стар, что в каменистом покрытии его, в самой середине, ногами человеческими протоптано корыто.

Сооружение это сотворено без единой опоры, но в войну по нему прошли немецкие танки.

По одну сторону моста — втиснутое в камни высоко на скале, вроде как на нити плюща подвешенное игрушечное помещение кафе на три маленьких столика. Кафе почти никогда не пустует, и двери его до поздней ночи распахнуты, над ними едва тлеет огонек древнего фонарика. Внутри кафе постоянно горит свет: два подслеповатых окошка почти упираются рамами в камни.

В кафе приветливо кланяющийся, грустный ликом босниец в турецкой феске подал кофе и пиво, печально что–то сказал сопровождавшему нас в поездке по Боснии сараевскому писателю Сарайличу. Изет попросил принести газету и прочел нам пространный, по–восточному витиеватый некролог: вчерашней ночью с Турецкого моста в Неретву бросился юноша Милан Чуранович. Покончил он счеты с жизнью оттого, что посчитал себя некрасивым...

Мы невольно и немо смотрели на беснующуюся под нами Неретву, в которой от напряжения и страсти была пихтово–зеленая, почти темная вода. Ниже моста река с грохотом укатывалась под выбитую гранитную стену и с бешеной пеной на губах вылетала оттуда на свет белый, чтобы мчаться дальше, рушиться с гор и успокоиться в большом морском просторе.

Здесь, у Мостара, в Неретве, даже костей юноши Милана Чурановича не найдут, похоронить нечего будет.

Мы что–то вяло и тихо говорили о том, как не научены молодые люди ценить жизнь — жизнь, которая никогда ни в ком не повторится, и еще о том, что среди стариков мало самоубийц, хотя порою им бывает ох как невмоготу: непризнаны и обделены куском хлеба, и одиноки, и сиры, но живут как могут, отдаляя себя от смерти...

Когда шла недавняя война в Боснии, редкая по своей жестокости и разрушительности гражданская война, я повстречал человека, участвовавшего в боях, и спросил, что с Мостаром. Разрушен, разбит красавец Мостар, разрушена старая, горемычная, страшное землетрясение пережившая Баня–Лука, почти стерта с земли богатая Тузла, да и само Сараево тоже пострадало от войны.

— А мостик? Турецкий мостик? — воскликнул я.

Все, все в прах, в порошок обращено, чуда, сотворенного человеческими руками, Турецкого мостика, больше нет на земле. Кто его взорвал — мусульмане, христиане, католики? — поди теперь узнай. Мостар разделен по Неретве на две половины, и боснийцы, умывшие себя и республику кровью, зализывают раны, но продолжают катить бочку друг на друга.

И кафе на горе смерти в Сараево давно нет. Зачем оно? Когда идет массовое убийство так успешно, утешений и утешителей не напасешься.





УМИРАЮЩИЕ ОГНИ

Я увидел это по телевизору. По нему ныне много показывают разных ужасов, но то был не ужас, а почти из потустороннего, из невообразимого, отчего берет оторопь и чего осмыслить невозможно.

В центре многолюдного города Сеула случился обвал. Целая площадь провалилась в метро. Дело было к вечеру, потому что в домах горели огни, но еще возможно было снимать, и безвестный кинооператор, выполняя определенную ему Богом работу, снимал страшную трагедию.

Как–то невзаправдашно, играючи скатывались во все расширяющуюся воронку машины, не смогшие затормозить, троллейбусы, автобусы, велосипеды, мотоциклы, люди, не сумевшие вовремя остановиться; роем, рассыпаясь на ходу, катились в тартарары торговые сооружения, киоски, павильоны, какие–то будки, но прорва все вбирала и вбирала в себя неумолимо и неотвратимо то, что было обречено.

Вот и до домов дошло.

Огромный, этажей в двадцать, дом на заднем плане экрана начал оплывать, разваливаться, сорить вокруг и взрываться пылью.

Но прежде чем все это началось, в доме стали гаснуть и умирать огни, не вдруг, поэтапно, будто кто–то стирал одну светящуюся полоску за другой, этаж за этажом, лишь где–то потерянно, забыто светилось секунду–другую, искрило окно или дверь, и вот чернел, исчезал насовсем и этот свет.

Длилось видение недолго, дом со всеми его окнами погиб в несколько минут. Также, наверное, умирали другие дома и огни в них, но оператор, вероятно, успел снять только этот дом, что был напротив, или, ошеломленный, не заметил гибели других строений.

Однако теперь я знаю, наглядно знаю, что, если начнется светопреставление, свет, прежде чем кончиться всему живому на земле, умрет первым.

Судя по тому, что творится на свете, ждать этого осталось недолго. Одни правители, показывая гонор и желая припугнуть соседей, будут сжигать целые города и государства карающим оружием, от которого одна защита — ответный удар. Недавно пересевшие с коней и верблюдов шейхи и какие–то темнолицые вожди, не отличающие убийственную силу дубины и копья от водородной бомбы, тайно приобретут, купят, хотя бы у нас в России, оружие, способное уничтожить и наших, и ихних, и этих голожопых богатеев, пляшущих вокруг древнего костра.

Наши генералы за еще одну досрочно повешенную звезду на погоне, за подмосковную виллу продадут что угодно; лобастые и лукавые конструкторы соорудят сверхсекретное оружие ради все того же престижа и чтобы, как они говорят, “сохранить рабочие места” для себя и бесстыжей орды на “перспективном направлении” в “науке” и не менее перспективном производстве; полуголодный российский офицер, ради квартиры в городе и шубы для жены, продаст вверенную ему кнопку; призванный из приблатненной шпаны безответственный солдат самой разболтанной армии за поллитру отдаст хоть себя, хоть охраняемый им объект...

И тогда...

Я снова и снова явственно вижу умирающие в современном доме современного города огни, и меня охватывает чувство покорной беззащитности, я начинаю, хотя и смутно, понимать, что означает слово рок.





ОПЯТЬ САМОСОЖЖЕНИЕ

Эта картина навсегда.

Едем мы из Ашхабада в горы, на речку Фирюзу. Солнечно, светло вокруг, поля хлопчатника, сады в подгорье — все–все в каком–то благостном зеленом покое, в долгожданной благоухающей умиротворенности.

А в той стороне, где пустыня, — слепящее солнечное марево. Что–то в нем плавает, дрожит, переворачивается, размывается, растекается иль рвется в клочья. Оттуда, как из только что закрытой русской печи, веет пеклом.

Но здесь, в подгорье, все захлебывается цветом, зеленью, вроде бы не сеяно, не сажено, само собою, по Божьему велению, все тут растет и само себе радуется. Нечастые, бедные строения из глины, с вытоптанной вокруг рыжей землею выглядят неуместно и странно: как так убого и уныло можно жить и бытовать среди такого роскошного убранства! Реденькие животные — козы, овцы да куры, пытающиеся что–то вырыть из засохшей глины и сорного песка среди слепых жилищ, — тоже унылы и тощи, в свалявшейся шерсти, в грязном и редком пере. Но в хлопковых полях и виноградниках пестро и празднично от стаек детей. Однако они не праздно гуляют по близлежащим полям, они трудятся.

Я попросил остановить машину, мы пошли в хлопковое поле посмотреть на тружеников–детей. Шестеро их, младшему годика четыре, старшей девочке, возглавляющей трудовую артельку, годов пятнадцать. Прекратили работать дети, настороженно ждут нашего приближения, опустив руки с кетменями. Самый младший, с махоньким кетменьком, этаким железным серпиком, подрубил рукой солнышко. Смотрит, ждет. На нем рубаха или платьишко до пят — донашивает одежонку, доставшуюся от старших. Предводительница артели с косичками, перевитыми разноцветными тряпочками, при нашем приближении, сознавая себя уже женщиной, наискось прикрыла концом платка лицо. В треугольник, из–под низко на лоб опущенного платка, смотрят на нас прекрасные глаза миндалевидного разреза и цвета иль оттенка этой вот неуловимо сияющей земли — коричневое, с прожелтью и тысячелетней тьмою, сгущающейся за зрачками, уже в самой глубине глаз.

Давней и древней загадочностью многих веков залегла мглистой тенью не осознаваемая девочкой вся печаль непостижимого Востока, то вихрем проносящегося по земле, то усмиренно, молитвою и постом, перемогающим века. Но всегда, во все времена, здесь оставалось неизменным существо по названию женщина. Среди многих дивных слов в русском языке есть совершенно дивное — взор, и этим словом только и возможно обозначить глаза восточной женщины, уже присутствующей во взгляде девочки–хозяюшки.

Мы поздоровались. Девочка, не опуская платка, ответила нам за всю артельку и напряженно ждала, что будет дальше, что от нее требуется.

Мы спросили, чего дети ищут и вырезают в междурядье хлопчатника. Девочка, на животе которой был фартук, узлом разделенный на две половины, показала нам и пояснила, что в одной половине фартука растения и корни для животных, в другой половине — зелень, коренья, цветы, побеги для стола и приправ к мясу. У трех девочек тоже были фартуки с зеленью, у парней — старые школьные, уже без крышек, ранцы, надетые через плечо.

Босая артель, запыленная и загорелая до черноты, переминаясь, ждала, когда, удовлетворив свое праздное любопытство, гости удалятся. Мы начали прощаться. Я, боящийся с детства змей, спросил девочку, как они справляются с этим страхом, тут змеи–то — не то что на нашей горе. Девочка все тем же отдаленным голосом почтительно пояснила, что, если змею не трогать и не наступать на нее, она тоже никого не тронет.

У меня в кармане был пакетик с леденцами, и я решил угостить младшего работника. Он опустил голову, убрал руки за спину. Тогда девочка тихо, но повелительно сказала ему два слова, и он охотно протянул мне сложенные вместе ладошки. Я хотел высыпать в ладошки мальчика леденцы, но они от тепла слиплись, и я сунул малому работнику пакетик.

Мой товарищ, давно здесь работающий собкором центральной газеты, сказал ребятишкам поощрительные слова на родном их языке, и мы пошли к дороге. И пока не сели в машину, молчаливая артелька смотрела нам вслед. Потом дети снова пошли босыми ногами по уже горячей земле; маленькие труженики, часто наклоняясь, подрезали растения кетменями.

Я еще раз восхитился туркменскими ребятишками и сказал, что вчера на ковровой фабрике, в цеху за вышивкой, застали мы одних девочек. При нашем появлении бесшумно разлетелись они нарядными бабочками, и тут же появились их мамы, с ходу заявили, что девочкам очень нравится вышивать, поэтому мамы уступают им свое место и пьют чай, общаются культурно.

— В Туркмении бытует поговорка, — сказал мне мой приятель: — “Лучше быть узбекской собакой, чем младшим туркменом в семье”... Бабаи, что играют в шахматы на обочинах всех дорог, заездят, на побегушках загоняют младшего сына, пока он подрастет или появится младше его брат, девочек же сперва нещадно эксплуатируют мамы, затем мужья, превратив их в рабынь.

Попутно рассказал, почему он позавчера срочно ездил в пустыню, в кишлак, забытый, заброшенный и Аллахом, и советской властью.

В пустынном кишлачке, затерянном среди песчаных барханов, работает бригада скотоводов колхоза “Свет коммунизма”. Завелся здесь передовик соцсоревнования, и время от времени ездит он на разного рода слеты, собрания, совещания. Недавно вызвали его в Ашхабад, на слет лучших скотоводов. Он вынул из старинного ящика Золотую Звезду Героя соцтруда, сел на верблюда и не спеша поехал в далекую столицу.

Изнывающий от скуки, мучающийся от переедания местный бабай–бригадир, как только верблюд передовика исчез за барханами, пошел в его кибитку и при малых детях изнасиловал его юную жену, не знающую, что такое сопротивление мужчине.

Бабай–передовик славно похлопал в ладоши на почетном собрании победителей соцсоревнования, посидел с друзьями–передовиками в чайхане, выпил, отдохнул и, умиротворенный, возвращается домой. Ему еще в предгорье, на отгонном пастбище, пастухи сообщают, что его жена — билят, спуталась с бабаем–бригадиром.

Передовик–бабай приехал домой, ни слова не говоря намотал на руку косы молодой жены, уволок ее за кибитки и мазанки в то место, где оправлялись жители кишлака, и бросил в песок.

Пока он ходил за канистрой, покорная женщина, встав на колени, сложив у груди ладони лодочкой, еще успела попросить Аллаха, чтобы он пустил на небо ее грешную душу.

Она и горящая не решалась кричать, лишь зажато стонала, но, когда совсем припекло, посмела взвизгнуть покинуто, безнадежно. До самого высокого, нежно–голубого весеннего неба пустыни взвился ее отчаянный вопль.

Мой приятель рассказал, что такие происшествия в республике довольно часты. Все они расследуются и всегда именуются самосожжением. Собкор центральной газеты, перед которым заискивали и которого боялись местные воры и стяжатели, партийные баи и около них шныряющие проныры, был прикреплен к правительственной даче на дивной речке Фирюзе; еженедельно получал богатый продуктовый заказ — словом, дорожил своим местом.

— Статья твоя в газете конечно же будет называться “Опять самосожжение!” — съехидничал я.

— Да, опять, — грустно отозвался мой приятель. — Ты догадливый! — И надолго умолк.

А машина наша катила и катила по сухой накатанной дорожке. По ту и по другую сторону свежо, сочно зеленели поля. И всюду бродили стайки ребятишек с кетменями, по расселинам горных распадков цвел миндаль, на склонах краснели тюльпаны. Ребятишки и их не щадили, выкапывали крепкие луковицы дивных горных цветов на домашнюю потребу. Вскинутся, посмотрят вслед черной машине — и снова наклоняются к земле.

Мы ехали на раскопки древнего фирюзанского государства, когда–то цветущего, райского, но безоружного царства.

Оголтелые полчища завоевателей смахнули и это маленькое царство с земли мимоходом, будто муху с окна, вырубили фирюзанский народ, сожгли строения, сады и умчались в пыльную даль времен. Каждый воин дикой орды должен был зарубить в Фирюзе не менее шестисот человек.

Конница долго стоять на месте не может, она выедает все, вплоть до земли. Воины торопились. К ним выстраивались безмолвные очереди. Уставши от работы, иной догадливый воин выбирал из очереди мужчин покрепче и заставлял рубить своих соплеменников, детей и жен.

И думал я под шуршание машинных колес, глядя на приближающиеся горы, за которые ушла и рассеялась в пространстве древняя конница, что, в общем–то, с тех пор мало чего переменилось на земле.





ВОСТОРЖЕННЫЙ ИДИОТИЗМ

Моя жена, выросшая на Урале, в краю вечнозеленых помидоров, любит есть, однако, помидор крупный, ядреный, мясистый и вообще, являясь росту маленького, любит все естественное, натуральное, чтобы жевать было чего. И вот возят целую шайку писателей по Молдавии, показывают им всяческие достижения, и допрежь всего сельскохозяйственные. Увидев целое поле спелых помидоров, частью уже сгнивших, частью еще висящих на кустах, потрескавшихся от яростной и яркой спелости, маленькая женщина подняла помидор, забрызганный дождями, вытерла ладонью и спросила директора совхоза:

— Можно, я возьму с собой?

— Чего? — не понял директор.

Застеснялась женщина, выросшая в большой рабочей семье, где каждая крошка хлеба, всякий огородный плод, нитка, лоскуток были в большой цене, и молдавский помидор положила обратно на землю, “простите” сказала.

— Марья Семеновна! — опомнился наконец директор. — Завтра это помидорное поле, и это, и это, и перестойные, сахару не набравшие из–за дождей виноградники, и прочие овощи будут запаханы, так что берите помидоров сколько хотите и сколько сможете и кушайте на здоровье...

— К–как запахать? Почему? — начала заикаться гостья. — Такое добро, столько добра! Нам бы, на Урал бы... Деньги ведь живые.

Директор подтвердил: да, деньги, да, живые, попутно сообщил, как трудно из–за погодных условий велись посадка овощей и сев хлеба, как люди спасали урожай от засухи, потом от дождей и всяческого гада–вредителя, и вот... указано готовить землю под будущий невиданный урожай, потому как нынешний план уборки урожая уже перевыполнен, и боле убирать его некому, и горючего нет, и вообще планы там, в верхах, составили уж другие дряхлые правители, и потому планы тоже другие, да все в пользу государства и народа, все рассчитано на рекордные достижения.

— И так из года в год, — горько вздохнул директор, — меняются партийные вожди в Москве, в Молдавии, но не меняется их отношение к сельскому хозяйству. Ныне разбой здесь творит товарищ Бодюл. Бо–оольшой политик и герой...

Бодюл, секретарь ЦК, по–ранешнему — царь, мудрый вождь. Он долго здорово правил на бессарабской земле, разоряя ее, губя беспощадно во имя коммунизма и неслыханной дружбы народов.

И бездельников плодил, как тля или древесная гусеница, выделяя вонючий помет. Бездельники обожали своего партийного царя, тянулись к нему со всех сторон, в первых рядах краснорожие высокопоставленные отставники, хорошо отточенным нюхом чующие и падаль, и сладкий корм.

Однажды на празднике Победы битый молью, обделенный умом, но хитрый и коварный разоритель Молдовы провозгласил здравицу покойному Сталину, и патриотическая, хорошо кормленная масса устроила получасовую овацию — вот сколь упрямой доблести и преданности своему времени, своим вождям скопилось в груди большевистских молодцов.

Ныне вон высокие чины из генштаба дежурство негласное у Мавзолея устроили, чтобы ночной порой, не дай Бог, рукосуи вражеские не умыкнули оттудова обожествленного вождя народов, из которых он, человеконенавистник, сильнее всех ненавидел народ русский — оттого, видать, что не умел выговаривать слово русский.

В парке города Кишинева, заставленном гипсовыми и бронзовыми безглазыми бюстами кремлевских любимых вождей, был взращен венец садоводческого искусства — красные яблоки заставили так расти на ветках, что, алой вязью сплетаясь, молдавские подневольные яблоки образовывали пламенные слова: “Слава КПСС”. И еще что–то в этом духе.

Хитрый мастеровитый садовник, мечтающий за этот трюк получить Звезду Героя иль повышенную пенсию, держался гоголем, как величайший творец природы и всех искусств.

Партийные шестерки, его и его творение представляющие, били чечетки вокруг тех идейных растений, выкрикивали чего–то высокохвалебное товарищу Бодюлу и его покровителю Брежневу.

Тогда же один из представителей нашей делегации, демонстрировавшей пламенную дружбу народов, покойный Михаил Дудин, назвал это восторженным идиотизмом.

Но какой с него спрос, с поэта, рожденного в Пошехонье, вечного юмориста и остряка. Неразумное дитя пошехонских крестьян, моральный урод героического времени! Хотя и воевал он под Ленинградом на гибельном пятачке, удерживаемом мотопехотой чуть ли не год, и так там истощал, что до конца дней своих тела нажить не мог. Однако ж это не значит, что можно глумиться над этакими чудесами подвижников пламенного патриотизма...

Отставникам–то краснорожим, густо заселившим Крым, юг Украины, Молдавию и другие солнечно–виноградные места, тут нравилось все — от яблонь, так идейно растущих, до вождя Бодюла, сгубившего во имя этих пламенных идей, показухи, своей партийной карьеры родную республику. Это они, отставники да недобитые комприживалы, визжат сейчас на чужбине от утеснений русскоязычного населения, боясь за свою шкуру, но больше за нахапанное добро, неохота им покидать сытые, солнечные палестины.

А вот остальным русскоязычным бояться нечего — бери шинель, иди домой, хотя бы в Сибирь. Яблоки и виноград здесь не растут, да еще этаким вот идейно направленным манером, но полоса земли для жительства, кусок хлеба и толика тепла в еще пока живом русском сердце всегда для них найдутся.





ЖИЗНЬ ПО–НОВОМУ

Десять часов отсидки в Красноярске. Пять часов в Карачи. Опоздали в Потайю, что в Таиланде находится, аж на четырнадцать часов. Все лучшие номера заняты–розданы, нам с внучкой достался номер с видом на крышу кухни, над которой день и ночь работают мощнейшие вентиляторы. В номере чад и дым и все время что–то ноет, дверь плохо отворяется новомодным ключом. Вспоминаю, как в домах творчества, где бывали с женою раза три–четыре, нам всегда доставались худшие комнаты, и непременно напротив сортира, — вот обхохочется жена моя, узнав про это совпадение.

Но Богу Богово, а мужику завсегда мужиково.

Думал, после “ударного” рейса отосплюсь. Нет, и день, и другой общий дискомфорт, как говорит знакомая врачиха. Главное, чувствую я себя чужаком в этой стороне, в Сиамском заливе. Одежда к телу липнет, дышится будто мыльной пеной, народ вокруг чужой оттого, что богатый и здоровый. Зато внучке радостно и вольно, манатки разбросала, шляется где–то, подруг кучу завела, мороженое трескает без нормы. Бабушки нет, чтобы стювать, говоря по–уральски, этот неудержимый двигатель. Я быстро изнемог; говорю ей, указывая на бардак:

— Ох и попадется же тебе растрепа мужичонка и будет обосран в коморе с ног до головы или лупить тебя будет день и ночь!

— Нетушки! — как всегда, убежденно выпалила она. — Я сама его отлуплю!

Я притащился к заливу.

— Плыви! — говорю внучке.

— Куда?

— А куда хочешь и сколь хочешь.

Проперла она, что акула, до предохранительных буев и обратно.

— Все, — говорю, — не утонешь.

И прекратил всякие попытки руководить человеком, не по силам это мне.

У меня одна радость — чтение, вольное, не по обязанности. Взахлеб читаю, подпрыгивая от восторга, книгу Якова Харона, присланную Алешей Симоновым, — “Злые баллады Гийома”, невероятная, чудесная выдумка: скитания двух заключенных на сибирской земле.

В гостинице “Амбассадор”, где мы с внучкой в декабре зимогорили, нет ни радио, ни градусника; кроме торговых точек с едой, выпивкой и мороженым, ничего нет — все здесь работает на выкачивание денег. Телик черно–белый, по экрану бегают тайцы, молятся, но “новые русские” и тут находят себе развлечения.

Новые эти русские типы — нисколько они не лучше своих дедов и отцов–коммунистов и околокоммунистического быдла. “Новая срань” — вот какое бы им пристало имя! Пьют, жрут, серут где попало, ходят в золоте. Одного молодого я спросил, знает ли он, как называется золотая, роскошная, в то же время безвкусная вещь, навешенная на его бычью шею, на разляпанную волосьем и наколками украшенную грудь. “А на х...? — мутно и сыто глядя на меня, спросил он. — Расскажи, если знаешь”.

И я рассказал, что это диадема Македонского, пришедшая на Восток вместе с его тупым и надменным воинством. “Ну и х... с ним, с Македонским–мудаковским этим!”

В холле гостиницы, обняв большую мягкую игрушку, второй вечер безутешно плачет дитя. В шелковом, воздушном платьице, с косичками, украшающими ее головку, в косички вплетены красивые восточные штучки. Безутешно плачет модно одетое дитя — родители ее где–то развлекаются.

Сообразительные, еще своими партноменклатурными родителями наученные эксплуатировать ближнего своего деляги. Выведут дитя в холл, бросят, зная, что найдутся сердобольные “старые” русские и приберут дитя.

И вокруг плачущей девочки толпятся эти самые “старые” русские, ахают, возмущаются, мужики сулятся родителям морду набить.

Вот одна из них, еще молодая, тоже разодетая модно, появляется в холле, возмущенно восклицает:

— Опять?!

— Тетя Таня! Тетя Таня! — бросается к ней девочка. Молодая женщина с сердитым выражением на лице подбирает девочку, со слезами тянет ее к себе и спасает весь вечер, пока родители, пьяненькие, беззаботные, вернутся домой.

Таня же еще и ищет их по всей гостинице. Родители предусмотрительно не говорят, где их комната. Нечаянная нянечка несет спящего ребенка в “рецепцию”, ночью родители незаметно забирают дитя к себе, сунув дежурной тайке зеленую купюру, говорят “сенкью”, а утром, завтракая, лениво повествуют, что были в ночном платном заведении:

— Ох и бардаки же у них! На всякий вкус и размер. Совсем разложились бусурмане.

Лениво поковыляли гуляки к голубому бассейну. Девочка, держась за купальник матери, прыгает рядом, заливается, хохочет, о чем–то рассказывает папе с мамой, радуясь, что они не потерялись совсем.

— Ну иди, иди купайся, — сонно роняет мать, укладываясь на поролоновый матрац. — Да поглубже заныривай, чтоб не слышно тебя было, трещишь тут, трещишь. Надоела!

Девочка уже умеет нырять и плавать. Она плюхается в бассейне до изнеможения, потом теребит по очереди то отца, то мать.

— Чего тебе еще? — вскидывается мамаша и в упор глядит на дочку, не узнавая ее.

— Я кушать хочу.

— Что ж ты, выдра, утром–то за столом не ела?

— Я спать хотела.

— Спа–ать. А я, думаешь, не хочу спать? На вот денежку, купи булочку с сосиской. И эту, ну, воду какую–нибудь фруктовую.

— А мне бутылку пива, — не открывая глаз, вступает в разговор папаша.

— Пи–ыва ему, пи–ыва, — злится неизвестно отчего и почему мамаша. — С блядями тайскими не напился, видать.

— Н–ну, пала, чтоб я еще раз взял вас с собой!.. — рычит “новый русский”. — Н–ну никакого покою от этих баб. Всего две, а хоть утопись.

Он резко вскакивает, поддергивает плавки, с гиком бежит к воде и бросается в теплые голубые волны. Плывет умело, размашисто, быстро. И гогочет громко, вызывающе, матерно выражая при этом обуревающие его восторженные чувства. Хозяин жизни, независимый, богатый человек!

Усадив девочку с едой на матрац, чтоб его не унесли, молодая женщина бросается в волны следом за мужем, плывет тоже умело, натренированно, скоро догоняет его, и они начинают дуреть в воде, гоготать вместе, гоняясь друг за другом.

Девочка, скушав булочку, сладко спит на матраце, прижимая темную бутылку с пивом к загорелой грудке. Хранит для папы.

Может, он и мама сегодня вечером не бросят девочку, оценив ее услужливость и послушание.





ПОШЛОСТЬ

Жизнь затейлива. В тот день, когда пришло письмо от женщины из Выборга, называющей себя “верным ленинцем” и кроющей Сталина за содеянные злодеяния, попутно желающей, чтоб “всех вас, писателей, перевешать”, было еще несколько писем.

Письмо от фронтового друга, с Алтая: “...Знаю, что здоровье в вас плохое, но все равно надо терпеть хотя бы до двох тысячелетия, а может, и больше...”

Друг мой, с которым мы прошли Сибирский стрелковый и автополк, воевали в одной артбригаде рядовыми бойцами, из семьи украинских переселенцев — и простим ему странности в обороте речи. Я ему их всегда прощал, хотя по молодости лет и потешался над ним.

“...Пару слов о себе. Живем по–прежнему. Деревня, каждый день одно и то же: встал утром, поработал часок — и до вечера делать нечего зимой. Сын задумал свой дом построить, но забота вся наша, поеду в тайгу лес добывать. Его затея, а деньги и забота отцовская. Но он хочет, чтоб под старость лет мы с женой жили с ним. Но еще ничего, сердца наши покуда дышат...” И заключительная, умилившая меня строка: “Постарайтесь выздороветь к празднику...” Такое мог написать только очень добродушный человек.

А вот и она, ползучая пошлость, — письмо от новоявленного пророка под названием “Первое послание к ивановцам Москвы от Георгия Биоспольского”: “Братья и сестры московские! Здравствуйте! Благодать, и мир, и здоровье, и Воскресенье от Бога Духа отца нашего и Господа животворящего Порфирия Корнеевича Иванова. Посылаю Вам „символ веры ивановцев”, записанный мною, слугой Господа животворящего”.

И далее о вере, о Иисусе Христе, Богочеловеке, распятом за нас, наставления “от богочеловека второго пришествия Порфирия Корнеевича Иванова”, в общем–то почти совпадающие с древними канонами, но только уж так напористо, так безграмотно поучают, словно опытные вохровцы из гулаговских лагерей.

Исповедаться ежедневно велят, самопричащаться “безубойной пищей”, заниматься самопокаянием, самосвященством, жить по совести и т. д. и т. п., и еще общее дело “самовоскресенья” — очень занятное: “Детка! Я прошу, я умоляю всех людей — становись и занимай свое место в природе. Оно никем не занято и не покупается ни за какие деньги, а только собственными делами и трудом в природе себе на благо, чтобы тебе было легко. Детка! Ты полон желания принести пользу всему советскому народу, строящему коммунизм. Для этого ты постарайся быть здоровым душой и телом, прими от меня несколько советов: два раза в день купайся в холодной природной воде, чтобы тебе было хорошо. Купайся в чем можешь: в море, в озере, в реке, в ванне или обливайся и окунайся на пустой желудок”, — и много там добрых наставлений насчет купанья, закаливанья организма, еды, питья и даже — “не плюйся вокруг и не выплевывай из себя ничего. Не сморкайся. Здоровайся со всеми, помогай людям чем можешь, особенно бедному, больному, обиженному, нуждающемуся... Победи в себе жадность, лень, самодовольство, страх, лицемерие, гордость, гнев, зависть, уныние, похоть, не хвались, не возвышайся, не употребляй алкоголя, не ругайся. Освободи голову от мыслей о болезнях, смерти. Это будет твоя победа”.

Чуть покорябают на бумаге, часто безграмотно повторяя давно, до них написанное, — и уже новый пророк, наместник Бога к нам, грешным, с неба свалился.

Пошлость многолика и разновидна на Руси. Вот послание–поздравление из Ворошиловградской области, из города Артемовска, из детского клуба под названием “Бригантина”: “Наша зимняя картина к нам приходит в класс. С Новым годом „Бригантина” поздравляет вас. Совет Клуба”.

Я как–то в одной школе сказал в меру подкрашенной, в модные вельветовые брючки одетой учительнице: нехорошо, мол, получается — отряд–то пионерский, а название у него “Корабль разбойников”. — “Да что вы говорици! — удивилась она. — Но это так красиво звучит...”

Абы красиво звучало, там хоть трава не расти.

Повсеместно горят неугасимые вечные огни в запыленных, грязных райцентрах, супротив горсоветов, но кладбище запущенное, коровы по нему и козы бродят; в крупных селеньях и райгородах, где шла война, отряды чеканным шагом ходят, стоят торжественно в форме подле Вечного огня, а поблизости в лесах и полях скелеты валяются и белые косточки убиенных — зато вечный огонь трепыхается.

Или вон столичная мода и до провинции докатилась, повергла ее и возбудила: по сценам гоняют большеротых девок в купальниках, королев красоты выбирают, а в советских городах и селах жрать нечего, очереди, давка на общественном транспорте, грязь в общежитиях, нищета в домах ребенка...

Давно эта запись сделана, десятки лет назад — ничего не переменилось, просто пошлость самоутвердилась, где–то и узаконилась, приняв непривычные и совершенно дикие формы.

Пошлость разъедает наши души, что ржавчина, мы уже привыкли к ней, притерпелись. На возмущение ни сил, ни слов не осталось.





РОКОВЫЕ ЧАСЫ “ПОБЕДА”

У вологжан чувство землячества и потребность общения в крови. Переехав с рабочего, сурового Урала в Вологду, первое время вся моя семья, и я тоже, шарахались от людей, ни с того ни с сего с тобой заговаривавших на улице, в магазине, в автобусе иль на вокзале, но скоро привыкли к этому, в общем–то, ненавязчивому обиходу или характеру вологжан. Заговорили с тобой — можешь и не отвечать, головой кивай согласно, для общения и этого вологжанину хватит, он тебе всю душу откроет: про жену, про родню, про тещу, про производство и “поце”, куда едет иль идет, все, все выложит чистосердечно.

И на писателей это земляческое компанейство распространялось. Где б ни жил вологодский поэт или прозаик, узнает, что ты из Вологды приехал, — уже родня ему.

Так вот, однажды я прибыл в ялтинский Дом творчества, устроился, отобедал, спускаюсь из столовой вниз по лестнице, ко мне пристраивается сбоку небольшого роста человек с чуть рыжеватой бородкой, излаженной под “шкиперскую”, и говорит:

— Ну, как оно у нас там, в Вологде–то? — Окает в меру, речь негромкая, летучая: — Я — Сергей Орлов, — подает мне руку спутник, — тоже лишь накануне приехал, теперь хоть будет с кем словом перемолвиться, — и предлагает мне пройтись к морю.

Спуск от Дома творчества, разветвленный на высоте, вихляющий вокруг клумб, пальм, старых деревьев и скульптурных изваяний древности вперемежку с творениями соцреализма, постепенно втягивается в улочку с каменными заборами, тенистыми кипарисами и садочками вокруг домов.

В конце улицы, по правую руку, отгороженная железной клетчатой изгородью школа, во дворе которой волейбольная и баскетбольная площадки. Школьники и особливо школьницы старших классов, вполне уже сформировавшиеся в парней и женщин, азартно играют в волейбол, громко взвизгивают, возбужденно кричат, разогрелись в игре, но день и без того жаркий.

Волейбольный мяч, высоко взвившись, перелетел через ограду, покатился по выбитому желобу дороги, я его поймал и забросил обратно во двор. Стройный парень в спортивном костюме, подбирая мяч, сверкнул красивыми карими глазами в сторону Сергея:

— Морду бы тебе, пижону, набить.

— Что? Что ты сказал, молокосос? — не сразу опомнившись, рванулся я к ограде, но Сергей перехватил меня, попросил не связываться, и я уразумел, что за свою шкиперскую бородку, которой прикрывал сожженное лицо, подобного рода комплименты получал он уже не раз.

Мы молча, облокотясь о каменный парапет, посмотрели на море, потом зашли в ближайший ларек, взяли по кружке пива. Видя, что я все еще не в себе, все еще внутренне негодую и киплю, Сергей почитал мне новые стихи. Негромко, словно стесняясь самого себя, со вздохом добавил:

— Хорошо, что ты не просишь читать “Его зарыли в шар земной”, устал я уже от этого стихотворения. Не рад, что оно и написалось. По нему только и знают, что есть такой поэт — Орлов.

Хотя и жарко, и тошно было, мы все–таки выпили вина; оба фронтовики, съехали, конечно, в разговоре на военную тему, и я, кивнув на его лицо, поинтересовался, где подпалили, но если трудно, сказал, можешь и не рассказывать.

— Это уже и не трудно, и не больно, — молвил Сергей, — это уже отболело. — И прежде чем рассказать, отпил из стеклянного стакана вина, глядя в сторону глазами с выжженными ресницами, заключенными в розовую сморщенную кожицу и оттого смотрящими совершенно беззащитно и как бы таящими в совсем близкой глубине постоянно плавающую слезу, размывающую иль давно уже размывшую северную застенчивую голубизну.

Простую и страшную, как сама война, историю рассказал Сергей. Где–то невдали от Новгорода получило их соединение девять новых танков, и командир стрелковой дивизии, которую должны были поддерживать танкисты, обалдев от такой боевой силищи, решил с помощью ее взять районный центр: засиделись его воины в мокрых окопах, пора встряхнуться, отличиться, награды и почести получить.

Фронтовая разведка у немцев, как и всякая прочая, работала исправно, о прибытии танков на фронт немцы конечно же сразу узнали, и хотя на этом месте своих танков у них не было, они выстроили крепкий артиллерийский заслон на ударном направлении, хорошо пристреляли пушки, и когда девять танков, девять этих таракашек, выползли в чистое поле, гитлеровцы, заспавшиеся в болотах, не подпустили их и близко к цели, подбили все девять машин прицельным, торжествующе–радостным, осыпным огнем и взялись за пехоту, за десант, свалившийся с танков.

Сергей, командир танка, горел уже второй раз за войну. Друзья–танкисты не бросили и на этот раз своего командира, через нижний люк выволокли его из машины, в которой уже начинал рваться боезапас. Спрятались танкисты в родном болоте, в чахлых кустах и во тьме уже вынесли командира к своим.

Долгое, мучительное лечение в госпиталях, медленное восстановление кожи на теле и на лице. В лоскутьях, оно бородой начало прикрываться.

Муки от ранений и ожогов, слезы молодого парня из–за уродства лица, никому не видимые и мало кому ведомые.

Но молодость берет свое. Танкист комиссован домой. В новом обмундировании, с почти новым лицом, сплошь отметины, нос — будто подтаял, голые, считай, неприкрытые глаза — все, все тронуто бедствием войны, но бодрый, жаждой жизни и зовом поэтического слова окрыленный, едет Сергей на родину, в город Белозерск, ныне прославленный Шукшиным: именно в нем и возле него снимал он “Калину красную”.

В Белозерске танкиста ждала мать, учительница местной школы. И уж как ей Господь пособил, где уж, из чего наскребла она денег на подарок любимому сыну — купила в ту пору очень дорогие часы “Победа”.

Принимая подарок от матери, отставной танкист растроганно молвил, как оказалось, роковые слова:

— Вот пока эти часы будут ходить, и я буду жить, мама.

Мать не придала особого значения тем словам, да и сын вроде бы обронил их мимоходом.

Шло время, Сергей жил в Ленинграде, писал стихи, порой хорошие. И стихи, и поэта–фронтовика замечали, отмечали и все время куда–то выбирали. Когда организовался Союз писателей России, его избрали секретарем, сперва представительным от Ленинграда, затем и рабочим.

Он тихо и незаметно переселился в Москву, впрягся в руководящую лямку, помнится, курировал, то есть наблюдал, российские журналы и альманахи, чем мог, помогал им. Особенное внимание его было к литературной провинции и к возобновленному журналу “Наш современник”, где главным редактором стоял его друг, и очень близкий, земляк, тоже белозерец родом и тоже Сергей — Викулов.

Ходил Сергей Орлов в заношенном, каком–то стандартном пальтишке всероссийского послевоенного шитья, с пояском и среди франтоватого писательского начальства выглядел сиротски.

Вологодским писателям вдруг привалил фарт: местная кожевенная фабрика начала выделывать из чего–то иль кого–то овчины, красить их в коричневый цвет, одна из местных фабрик стала превращать эти шкуры–овчины в полушубки, именуя их дубленками, и сравнительно недорого продавала местному руководству с каких–то никому не ведомых складов.

Один из небольших партийных начальников, отечески нас опекавший, отметил, что писатели в городе Вологде приличные, но одеты — что тебе портовая шпана, и выхлопотал нам по дубленке. Они, дубленки, были с теплым шалевым меховым воротником и даже меховыми обшлагами. Закавалерили напропалую местные писатели в новых шубах, и главный редактор “Современника”, любивший и умевший прилично одеваться, тоже зафорсил.

На одной из редколлегий от союза присутствовал Сергей Орлов, и мы ему предложили сменить одряхлевшее пальтишко на вологодскую дубленку.

— Да как это? Я просить ничего не люблю.

Ладно уж. Ему сказали, просить ничего ни у кого тебе не надо, мы сами попросим и заплатим за одежину деньги, сами и в Москву ее доставим.

На следующую редколлегию в рыбацком рюкзаке я привез в редакцию журнала вологодскую дубленку и с радостью позвонил об этом Сергею.

— Да неужто привез? Ну, так не бывает!

Скоро он приехал в редакцию, мы напялили обнову на его ладненькую, все еще какую–то юношескую фигуру — она пришлась впору.

Я похлопал по плечу одежины и сказал:

— С вас, мистер секретарь, сто шестьдесят рублев. Гоните! И носите на здоровье.

Он радовался одежине как дитя, смущенный, поворачивался так и этак перед зеркалом, вделанным в шкаф с книгами, и две фабричные бирки в тетрадный лист величиной трепетали, порхали по подолу и борту полушубка, по цвету почти что революционного.

— Ну надо же! А! — восклицал кавалер восхищенно. — Ну надо же!

А надеть обнову так и не надел сразу: мне, говорит, надо к ней, обнове, привыкнуть, врасти в нее, тогда я почувствую ее своей.

В Вологде писательская братва долго обмывала знатные обновы, громко радовалась за земляка, но скоро это событие как–то подзабылось.

В тогдашнем мутном времени, в беспрерывном восхвалении и беспрерывных награждениях еще одного самопрославляющегося вождя (шла гулевая брежневская эра), проматывалась, легко и бесконтрольно обиралась страна, воскурялся кремлевский фимиам новому герою, возле которого грязным облаком вертелись жулье и подхалимы. Журналам, в том числе и “Современнику”, жилось трудновато, почти каждый номер делался опасным для передовой идеологии и выходил с боем.

Партия и ее предводители, ворье и плуты, расклевывавшие страну, надсаженную войной, в самое сердце, в печень, более всего боялись, чтобы о них не молвлено было слово правды. Цензуре подвергалось все печатное — от наклейки спичечного коробка до пригласительного билета на очередную пьянку по случаю победы в соцсоревновании дворников и очередного подвига русского воинства в Афганистане, выполняющего интернациональный долг. Более позорного, более хвастливого, пустобрешного времени даже Страна Советов еще не видывала.

С властями и секретариатом Союза писателей России, чьим органом был наш журнал, сносился главный редактор и его замы, которые начали меняться, порою не согрев под собой редакционного стула.

Где–то в ту бесстыдную непродышливую пору пробился слух в наш древний тихий город — умер Сергей Орлов. Как так? И в пальтишке, и в новой дубленке выглядевший юношески, несмотря на чуть вьющуюся, начинавшую седеть бородку... Как так? Не может быть! Уж кто, кто, но не Сергей, давно уж бросивший дурную привычку с выпивкой, никому никогда не жаловавшийся...

— А вот так, — по–коровьи громко и грустно выдохнув, как умел делать это только Викулов, молвил редактор и отвернулся к окну, пряча слезы. — Уже похоронили.

И рассказал, как это произошло. Тяжело, нелепо, канительно умер тихий, скромнейший человек.

Будучи от природы строгого воспитания — мать же учительница, — с детства исполнительный, щепетильный, Сергей Орлов и в Союзе писателей среди болтунов, фарисеев, разболтанных чиновников от литературы исполнял свои обязанности добросовестно и, как ему, бедному, думалось, с большой пользой для литературы, хотя помогать ей становилось все труднее и обременительней.

Писательство все более и более напоминало охотничий промысел: на промысле нюх нужен, чтоб след поймать, струю унюхать и, идя по ветру, лыжи правильно навострить, дабы побыстрее настичь добычу. Тут начал творить главный вождь, и его блевотно–патриотические книжонки затмили собой всю остальную словесность. Отец русской литературы Сергей Михалков под бурные аплодисменты предложил принять товарища Брежнева в Союз писателей — этого дерьма еще там не хватало!

В Союз писателей РСФСР из Совета Министров России пришла дежурная бумага с приглашением на какое–то очередное совещание по вопросам улучшения жизни дорогих советских трудящихся. Самый исполнительный секретарь поехал на это никому не нужное сборище и сел поближе к тяжелым дверям, из которых тянуло свежим воздухом.

Очевидно, он уже с утра чувствовал себя плохо, на дремотном совещании ему сделалось вовсе худо. Он попросил дежурного у дверей позвать шофера Союза писателей.

Прибежал шофер, знавший, видимо, что Сергей чувствует себя сегодня плохо, подхватил его, будто на поле боя, повел вниз по лестнице к машине вместо того, чтобы вызвать дежурящую в Совете Министров медицинскую бригаду, — это была первая роковая напасть того недоброго дня. На лестнице Сергей выпал из рук шофера, ударился о каменную ступень и тут же глянул на руку, на запястье которой носил старые часы с выцветшим циферблатом. Часы разбились, поэт простонал:

— А–ах ты! Разбилась мамина “Победа”. Вези меня в “скорую помощь”.

Сергей, видимо, тоже не знал, что в этом высоком правительственном заведении есть своя “скорая помощь”.

Шофер завез своего начальника в ближайшую больницу. Там ему сделали уколы и отпустили с Богом. Шофер предлагал ехать в писательскую больницу, но Сергей настаивал везти его домой, только домой.

Дома больной сделал еще одну роковую ошибку — последнюю. Его позвало в туалет, и он отправился туда без сопровождающего. Там он с грохотом упал.

Приехала реанимационная машина. По пути в больницу больному рассекли грудь, делали открытый массаж сердца — все было поздно и бесполезно.

Не стало поэта Орлова в 1977 году. Не стало бывшего фронтовика, очень сердечного, очень совестливого человека. В последние годы он писал стихи какого–то уже глобального характера, чуть даже мистические, но мистика эта была чисто земная, российская, доступная нашему мужицкому русскому уху и уму.

Вымирали мамонты на свете.
Рыжие, огромные, в шерсти,
И на всей земле, на всей планете
Было некому по ним грустить.
.....................................

Говорят, что, сытые и рослые,
Живы братья мамонтов — слоны.
Только мне бывает жалко до смерти
Мамонтов средь белой тишины.

Это стихотворение Сергей прочел на пароме, когда мы, группа местных писателей, ехали в Белозерск и переплывали один из многочисленных заливов. Белое озеро расширили, углубили для судоходства. Родная деревня Сергея Орлова угодила под затопление. Из воды торчал только дыроватый, безоконный каменный собор, в котором и над которым дико кричало воронье и чайки да бились озеленелые волны в размытые, исщербленные бока храма. И на пути к Белозерску мы видели сплошь пустые, заросшие бурьяном деревни, пустоглазые церковки с сорванными дверьми, просевшие крыши изб, торчащие из дурнины столбы, останки ворот, ветром веемую и кружимую над селениями пыль, семена диких трав да репейников.

Навалившись на деревянные перила парома, поэт как бы для себя, тихо, укромно читал стихи о погибших мамонтах, а мы, глядя окрест, вспоминая дорогу по Вологодчине, слушали и понимали: это о всей забедовавшей России, о нас, вымирающих повсеместно.

Наступало некое столетье —
Полегла царей природы рать.
Каково ж в нем одному, последнему
Было жить?! Не то что умирать...

На этом не кончилась человеческая трагедия — вечером, винясь перед мертвым поэтом, служители реанимационной машины привезли и у дверей квартиры положили окровавленную одежду, среди которой, пропитанная кровью, выделялась старая уже вологодская дубленка.

“Зачем?” — вопрошали ссохшимися губами домашние. “Да мало ли чего? Люди всякие бывают”. Молодая медсестра добавила шепотом: “Отстирается. Если с порошком”.

Да будет твоя светлая память, поэт, достойным продолжением тебя, посетившего наш мир “в его минуты роковые”.





ХРУСТАЛЬНЫЕ БРЫЗГИ

Было это при Горбачеве, в те неожиданные благостные дни “сухого закона”, когда перестали валяться по вокзалам и площадям, поездам и общежитиям пьяные мужики и бабы, когда, забывши себя, память и Божий лик, люди не засоряли собой грязные канавы, лужи и лестничные площадки. Кляли, конечно, ругали Горбача за “сухой закон”, да когда же на святой Руси не ругали правителей за благое дело? Их даже убивали за это.

Но... но страна немножко очухалась, спохмелья ощипалась, устыдилась самой себя. И вот однажды нахожусь я в алтайской деревне, в гостях у еще недавно вусмерть пившего сельского механизатора и спрашиваю, когда ж и на что успели хозяева так облагородить усадьбу: новый дом и сад, примыкающий к родительским хоромам и подворью, новый гараж с недорогой, но своей машиною, новая баня, новый сарай, скота полон двор, огород на плодовитой сибирской земле от радости дуреет, плоды некуда девать, свиней помидорами и огурцами, иногда и арбузами кормят.

— А вот хозяин мой два с половиной года не пил, зарабатывают же механизаторы хорошо, мы и успели построиться, передохнуть, на ноги встать. Ныне по новой понеслося, — махнула рукой хозяйка. — Теперь уж, видать, и просвету не будет...

В тот же год глухой ночью ехали мы по самой что ни на есть темной саянской тайге к поезду, на станцию со знаменитым именем Кошурниково. Неспешно двигались. Поезд наутре прибывает, идет второй час ночи, успеем еще...

Вдруг из–за таежного поворота компания вываливается: трое мужиков четвертого волокут, один прямиком на радиатор нашего “Москвича” падает, будто амбразуру грудью закрывает. Нападение? Нет, не могут молодые парни на ногах стоять, тем более волочить пьяного и требуют повернуть обратно, отвезти их в поселок, что километров за десять, где–то за горою на реке Кызыр.

Шофер местный ни канителиться, ни драться с пьяными, скорее даже угорелыми парнями не стал, велел им садиться и, когда они сдвинулись от радиатора, рванул вперед по ночной тайге и спустя уж большое время восхищенно произнес:

— Где–то ж нашли! Добыли! Н–ну ру–удознатцы...

Скоро и выяснилось, где нашли, где добыли. Вся станция Кошурниково — перрон, территория вокзала, сам вокзал и даже ближайшие железнодорожные пути — сверкала яркими брызгами, как оказалось, ценного хрусталя.

Сложна жизнь! Хитра жизнь!

Извилиста жизнь!

На станцию Кошурниково смелый, головастый предприниматель забросил объемистый контейнер, кое–кто утверждал — полный вагон французского дорогого одеколона, помещенного в еще более дорогую хрустальную четырехгранную бутыль. Посудина редкостной красоты, не менее чем в поллитра объемом. Стоило питье аж двести пятьдесят рублей — еще теми, сбалансированными рублями. Знатоки утверждали, что сам одеколон тянул только на пятьдесят рублей, остальную сумму надо было выложить за бутылку с фигуристой пробкой, будь она затыкана и благодетели французы вместе с нею.

Выпив одеколон, яростные характером сибиряки с досады хряпали ценную посудину оземь, если не разбивалась, о рельсы ее, о бетонную урну, мать–перемать. Мужики валялись всюду, вразброс и поленницами, средь невиданного пейзажа, в брызгах хрусталя.

Ну где вот на всем белом свете еще такую картину увидишь? Нигде. Бутылки те, хрустальные, я и доселе иногда встречаю по видным сибирским деревням, они используются вместо графинчиков, украшают праздничный стол, в них наливается доподлинная российская водка.

А хозяина–механизатора из алтайской деревни в живых уже нет. К богатым сибирским селам лепятся пришельцы с далекого экзотического Кавказа, торгуют, воруют, химичат, смешивая непотребный спирт с еще более чем–то непотребным, наклеивают на бутылку бумажку с названием “Водка „Экстра”” и продают местному населению.

Пил эту заразу наш хозяин, еще молодой, крепкий мужик, хворать стал, худеть, желтеть. Прошлой осенью, во время уборочной, плохо себя почувствовал, слез с комбайна, пошел к копне, лег на солому, через какое–то время хватились — уже холоден.

Вот тут и брызги хрустальные, и ночь в тайге, и всякое смешное вспомнишь, да что–то не смешно. Толкую своему приятелю, что меньше, мол, все–таки пить–то стали, и он, являясь зятем отравившегося зельем механизатора, говорит:

— Боятся потому что. — И уточнил: — Грамотеи всякие, интеллигенты пить боятся... — И, помолчав, совсем грустно добавил: — И примерли. Пьющие и ненароком налетевшие на отраву, на этот паленый напиток, вот и меньше пьяных стало на Руси. И наш Серега так вот спекся в поле, на свежей соломе.





ЗАСТУПНИК

По поводу чьего–то юбилея или очередного литературного сборища я приехал в Ленинград из Вологды. Там вечный всем друг–приятель и мне товарищ Глеб Горышин встретил меня, мы с ним отыскали мастерскую, где инвалиды изготавливают наградные колодки, прицепили их к моему новому пиджаку и поехали в Союз писателей слушать умные речи.

На почтенном собрании мы повстречали старого моего знакомого, хорошего человека и писателя Виктора Курочкина. Втроем в гостинице с незаметно присоединившейся к нам литературной братией обмыли мы знаки, красующиеся на моем форсистом пиджаке, поговорили по душам, не особенно слушая друг друга.

Среди ленинградских творцов почти все, кроме Глеба и Виктора, объявляли себя гениями и к закрытию ресторана делали это все громче и громче. Привычка объявлять себя гениями и до сих пор не вывелась в Ленинграде, дожила до той поры, когда уже не ленинградскими, а петербургскими гениями чувствуют себя местные литераторы. Видать, от сырости заводится гений, сырости же в Питере было и есть много. Писатели средней руки, в большинстве своем дети соцреализма, но рассказики строчить занятные, веселые все мастаки. Покойные ныне Глеб с Виктором в устном изложении случаев из жизни равных не знали, разве что романист Демиденко позанятней их трекал, но он в Китае долго жил, наловчился.

Ресторанного времени на дружеский треп не хватило, компания, точнее, немногочисленная ее часть оказалась в моем номере. Выпивки, прихваченной мной из дома, разумеется, тоже не хватило, и гении куда–то за полночь бегали за зельем, ударно его достали. В этом деле ленинградские вечно безденежные писатели воистину были гениями.

Проснулся я едва живой. На старинном диване, вытянув длинные ноги за крутой кожаный валик, храпел Глеб, уже начавший к той поре терять роскошную свою шевелюру, под ногами у него, положив ладошку под щеку, деликатно посвистывал носом лауреат Государственной премии Витя Курочкин.

Хорошо, уработанно спали ребята, и я подумал, что вот сейчас умоюсь, поскорее рвану в буфет, напиться чаю–кофию, пожую чего–нибудь, воды и еды принесу в номер, разбужу моих гостей. И ох как они, страдальцы, обрадуются и воскреснут, откушав горячего. Правда, и Глеб и Витя, знал я не понаслышке, любят опохмеляться не чаем–кофием и тем более не нарзаном. Однако в десять часов продолжение писательского собрания. Прокоп, как называли своего секретаря Союза писателей Прокофьева мои корешки, по списку будет проверять присутствие каждого члена вверенной ему организации — и не дай Бог узрит с утра поддавшего сотоварища по творчеству. Принародно вон выгонит из зала, мало того — еще затеет прорабатывать в парткоме, на коллективе поставит вопрос об исключении. Витя был членом партии. Чем ему тогда жить? Где быть? C кем?

В буфете очередь, слава Богу, человек десять — не больше. Кто рано встает — тому Бог дает, потер я руки. Особого выбору в ту пору в буфетах не водилось: чай, кофе, мокрые сырочки в обертке, похожей на использованный презерватив, булочки с засунутым вовнутрь темно–коричневым кружочком конской колбасы иль гноем выдавливаемым лоскуточком плавленого сыра, круто варенные яйца, всюду и везде одинаково голубая курица с зябкими прыщами на волосатой коже, рубленная на куски, в середке которой тлела непроваренная плоть. Меня и в здравом, не похмельном виде подташнивало при виде этой красной нутряной куриной слизи, а тут и вовсе нутро свело судорогами, но я вспомнил, что в сравнении с вологодскими буфетами этот не просто богат, но даже роскошен. Мне сделалось легче.

До заветной цели оставалось человека два, уж счастье было так возможно, близко, как налетели в буфет кавказские джигиты, оттеснили остальные дружественные народы вдаль и, кокетничая напропалую с буфетчицей, делая громкие ей комплименты, полезли к весам. Очередь к этой поре изрядно возросла, сзади меня пристроился молодой светловолосый парень. Я видел его в кинохронике, на газетных портретах — это был борец Иван Ярыгин, недавно, а может, уже и давно завоевавший звание чемпиона мира или Европы по борьбе.

Я никакой борьбы, кроме деревенской, ребяческой, не знал и не был ее поклонником, но ко всякому чемпиону, тем более такому, который перехряпал всех буржуев об пол, относился почтительно. Успел заметить, что Ярыгин угрюм, глаза в землю, исхудал так, что пиджак на нем мешком, и никаких физкультурных иль чемпионских значков на нем нету.

Сосет под ложечкой, ох сосет, чаю хотца, нутро размочить требуется, а тут эти черные тараканы, базарные торгаши обступили буфет и буфетчицу, с вызовом, громко разговаривают, хохочут, тарелки друг другу передают. Ну гадство, нигде от них ни покою, ни проходу. В коридорах гуляли и шумели чуть ли не до утра, спать не давали народу и теперь вот наглеют.

— Эй, вы! — громко сказал я. — Чего без очереди лезете? Совсем обнаглели! Тут, в очереди, и постарше вас есть, и... давно стоят.

И тут же, словно того и дожидался, ко мне подскочил, разом востря обнаглевшими глазами, на пескаря похожий чернявенький молодяшечка:

— Мы тебе мешаем, да? Мешаем?

— Не мешаете, но станьте в очередь.

— Мы обнаглели, да? Обнаглели? Чего мальчишь?

— Отстань!

У весов, в кучке черных джигитов, насторожились, следят, пламенея взором, даже покупать закусь перестали.

— Вы, в самом деле, стали бы в очередь, — подала робкий голос буфетчица, и очередь, состоящая в основном из Иванов и Дунек русских, невнятно загудела. От весов, от коллектива черных, как потом оказалось — азербайджанцев, молодому джигиту что–то коротко и надменно сказали, и тот, многозначительно щуря глаз, предложил мне:

— Пайдем выйдем в ка–арридор. Па–аайдем! Пайдем!

— Ты что же, хочешь там продемонстрировать мне дружбу советских народов?

Очередь молчком напряженно наблюдала за нами.

— Там увидишь и дружба, и любоф.

— А не пошел бы ты на...

— Чиво? Чиво ты сказал? — и поймался за рукав моего нового пиджака.

— Отцепись от человека! — раздалось сзади. — Чего ты к нему привязался? Старый фронтовик в очереди стоит, а вы лезете вперед и еще наглеете.

Тут же молодой джигит отскочил от меня, переключился на Ярыгина — это он посмел поднять голос в защиту русского народа.

— Может, ты выйдешь со мною? — и сунул руку в карман, изображая, что у него там оружие, нож.

— Ну, пойдем выйдем, раз уж тебе и твоим кунакам, вижу я, охота выйти.

— Выйдем, выйдем! — засеменил джигит впереди Ярыгина, и вся черная братия, попустившись покупками, потянулась следом.

— Чего ж вы стоите? — послышался раздраженный голос буфетчицы. — Пока этих черножопых нету, берите что нужно.

Я уже отоварился, понес тарелки и чашечки с чаем на стол, когда в буфете снова появился Ярыгин, следом за ним волоклась бригада джигитов, и, забегая сбоку, молодой джигит заискивающе лепетал:

— Пожалста, товарищ Ярыгин, пожалста. Извиняйте. Мы не зна–али. — И все братские народы встали в очередь, смиренно примолкли.

Тут появились Глеб с Витей, набросились на чай, вяло пожевали чего–то. Я рассказал им о только что случившемся происшествии.

— Надо будет подойти потом к Ярыгину, познакомиться с ним и поблагодарить, — мрачно молвил Глеб. Витя стал чего–то рассказывать о жизни торгашей из братских народов. Он какое–то время работал народным судьей и много чего знал о нашей беспокойной жизни.

Мы затрепались за столом, а когда спохватились, Ивана Ярыгина в буфете не было, время поджимало. Мы похватали шапки и поскорее, бегом на почтенное творческое собрание. Прокоп, он ох и лют...

Это был период, когда чемпион мира, олимпийский чемпион Иван Ярыгин, по словам Глеба, сведущего в спорте, крепко загулял, вокруг него завертелось пьющее кодло, друзей настоящих не нашлось и он, покинув Сибирь, вынужден был искать пристанище в Москве иль Ленинграде, почему и пересеклись нечаянно наши пути в столь нечаянный и столь драматический момент.

Более я воочию славного человека, почти моего земляка, никогда не видал, хотя он стал часто бывать в Красноярске, чем–то тут руководил, чего–то возглавлял, ну, думаю, все равно когда–нибудь увидимся, расскажу ему о давнем происшествии, о котором он, скорее всего, давно забыл, пожму ему руку. Но “потом”, как это часто случается в нашей жизни, не вышло и никогда уже не выйдет.

Давно уж нам пора научиться за добро платить добром, благодарить за помощь человека сейчас вот, пока тепла его добрая братская рука.





ЗАЧЕМ МЕНЯ ОКЛИКНУЛ ТЫ?

Молодой красивый мужик в темно–красной рубахе с россыпью белых пуговиц, зажмурясь, от всех отстраненный, пел песню мне незнакомую:

Зачем меня окликнул ты?

Это я, гонимый тоской, издалека прилетел в Сибирь, гостевал у любимой сестры в ее однокомнатной уютной квартирке, и она, чтобы развеять меня, порадовать, созвала знакомых в гости. Красавица, добрячка, всем и во всем готовая услужить, сестра моя по застенчивости своей долго оставалась в девках, выскочила наконец нечаянно за нечаянного, нелюбимого человека и теперь куковала с ребенком одна. Подруги и друзья у нее сплошь тоже разведенки и разведенцы — с незадавшейся жизнью, с несложившейся судьбой.

И этот мужик или парень в нарядной рубахе, по профессии инженер, был только что оставлен, брошен женою–вертихвосткой, с двумя детьми брошен, с зарплатишкой инженерной, в такой же вот малосортирной советской квартиренке.

По роду–племени местный, плакать не умеет, вот и выпевает свою долю–бездолье:

Зачем меня окликнул ты
В толпе бесчисленной людской,
Зачем цвели обман–цветы?

Молчат гости, бабы сморкаются, платочки теребят, предлагают певцу, уже изрядно хмельному, еще выпить, душу размочить. Чья песня–то такая славная, спрашивают.

— Не знаю, — отвечает гость, — недавно явилась и уже народной сделалась.

Скоро я узнаю: песню эту написал насквозь комсомольский, всю дорогу бодрый поэт Лев Ошанин.

Здесь же, в Сибири, и свело меня с поэтом, в гостях у моего бывшего школьного учителя и тоже в дальнейшем бодрого поэта, воспевателя новостроек и ленинских мест. Оба они полуслепы были, выпивохи в ту пору ретивые. Это, видать, их и свело. Потом у нас случилась очень хорошая творческая поездка по обским местам. Большой творческой шайкой двигались мы по Оби на теплоходе, и за нами прилетал вертолет, чтобы кинуть нас к нефтяникам иль рыбакам на выступления. С Левой хорошо и легко работать было. В какую аудиторию ни войдешь, везде под хлопанье народ скандирует: “Пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я”.

И хочешь не хочешь, по пожеланию и призыву трудящихся говорить, петь песни, словом, общаться с народом приходится Ошанину, а мы, устроившись за его спиной, дрыхнем с похмелюги. Читать и говорить Лева умел зажигательно, с энтузиазмом, но однажды все же взмолился: не могу, говорит, братва, больше вострублять, — и в Нарыме, на краю земли, пришлось вечер вести мне, однако народ все равно востребовал Леву, он попел и, хотя вяло уже, потопал и похлопал вместе с гостеприимным народом.

И везде — от Томска до Нарыма — поэту особое внимание уделялось не только комсомолками, но и просто молодыми, поэзией подшибленными девахами. Одна деваха, которую Лева потом называл маркитанткой, почти на ходу прихватила Леву еще в Томске, в номере люкс.

Пока мы, прозаики и прочая творческая чернь, в автобусе скорчегали зубами, костерили удачливого поэта за легкомысленность, он читал деве зажигательные стихи. Явился разрумяненный, просветленный ликом, плюхнулся на автобусное сиденье и сразу ублаженно заснул.

Прозаики, завидуя поэту, материли его сквозь зубы, сулились нажаловаться в секретариат Союза писателей. А поэту, да еще в очках с толстыми стеклами, что? Спит себе и сладострастно улыбается.

Человек мягкосердечный, где–то безвольный и вроде как виноватый перед всеми за свою удачливую поэтическую судьбу, многокнижье, за любовь народа, Лева пытался делать людям добро, и у него это получалось, однако от насмешек, презрения и наветов не избавляло.

Он, особенно после случившейся в доме трагедии, относился к этому со вздохом, порой горьким, но терпеливо.

Учась на Высших литературных курсах, я не раз слышал от студентов Литинститута поношения в адрес руководителя поэтического семинара, который Ошанин сам же и набирал. В одной общежитской компании Литинститута, не совсем трезвой, даже и вовсе пьяной, было два студента, которых Ошанин, будто ржавые гвозди, вытащил из забора тугой жизни, одного аж из секретарей горкома комсомола, другого — из Суворовского училища. Я уже знал, как трудно было Ошанину их вызволять из неволи и пристроить в Литинститут. И вот эти–то двое молокососов особенно рьяно радели в поношениях своего преподавателя, если по–старинному, по–благородному, — благодетеля.

— Засранцы! — рявкнул я на молодняк, не сдержавшись. — Вы еще не написали ничего даже близко к песням “Эх, дороги” и “Зачем меня окликнул ты?”, а уже заноситесь. Неблагодарность — самый тяжкий грех перед Богом.

Я и сейчас готов повторить это где угодно и кому угодно, тем более что и сам однажды себя поставил в неловкое положение перед поэтом. Он подарил мне добротно, почти роскошно изданный двухтомник своих стихотворений с сердечной надписью. Я листал книжечки, листал и говорю:

— Лева! Как это тебя сподобило написать такие шедевры, как “Дороги” и “Зачем меня окликнул ты?”.

— Не знаю, — снова как бы виновато развел он руками, — с “Дорогами” тайна простая, как–то и где–то нечаянно добавилось к известному русскому слову это “эх”, и песня, точнее, пока текст ее зазвучал в сердце. А Толя Новиков точно услышал мой звук. Ну а со второй, твоей любимой песней, как это часто в поэзии бывает, случай помог. Выходил в метро из вагона. Медленно выходил — вижу ж совсем хреново, — меня обогнала девушка, за нею парень, и она говорит ему, почти кричит: “Зачем ты меня окликнул? Зачем?” Я слова переставил — и пошло–поехало... Кнопка эта, даровитейшая баба Пахмутова, вставила песню в кинофильм “Жили–были старик со старухой”, с экрана и пошла песня в народ.

...Под конец жизни видел он совсем худо, но как–то по голосу иль еще по чему узнавал меня, ринется, бывало, палкой стуча, палка–то фигуристая, тоже как бы поэтическая, обнимет и скажет: “Рад тебя видеть, Витя!”

Я уже знал, что среди литераторов многие так говорят друг другу, да Лева–то, Ошанин–то, воистину ко всем был приветлив и радовался человеку, да еще давнему знакомому, совершенно искренне.

Издалека услышал, что Лева на старости лет хватанул аж в Америку. Чего ему, насквозь комсомольско–молодежному певцу, грустному, ослепшему старику, делать в этой толстопузой стране? Недоумевал. Но у него на всем свете после гибели жены оставалась только дочь, говорят, она вышла замуж за американца, вот следом за дочерью и двинулся родитель.

Но он успел вернуться в Россию, чтобы умереть дома. Пусть пухом тебе будет родная земля, поэт, а как жизнь прожить и закончить — знать нам не дано, и вернее тебя едва ли кто об этом скажет: “Зачем пришел средь бела дня? Зачем ушел в скупой рассвет? Ни у тебя, ни у меня, ни у людей ответа нет”.





СВЕТА

Отец у Светы был начальником в одном очень отдаленном забайкальском районе. Он, как и многие большие и малые руководители той поры, попал под все пожирающую карательную войну, конечно, ни за что ни про что. Его арестовали накануне тридцать восьмого года. Еще до ареста на квартиру полномочного человека был доставлен спецпаек. Праздничный. Щедрый. Дед Мороз по имени Иосиф своих партийных детей одаривал всегда щедро и пайками, и сроками, кого–то, как отца Светы, скорой пулей.

Остались с матерью сестрица осьми лет и братец–отрок шести лет от роду. И уже в Новый год, то есть через день после ареста хозяина, осиротевшая семья ощутила, что без хозяина дом не просто сирота — он пуст и беспомощен, этот дом. В партийном пайке была бутылка шампанского, и сколько ни пытались мать и дети открыть ее, ничего у них не получалось.

За праздничным столом дети с матерью проплакали всю новогоднюю ночь, по–настоящему уразумев, какая трагедия их постигла.

До весны они продержались, меняя вещи на еду, до весны и их продержали в городке новые власти, но как потеплело, начались распары и появились проталины в лесу, их сгребли в кучу с народом, провинившимся перед кем–то, скорее всего перед Богом, и повезли в глубь сибирской тайги.

Их свалили кучею на реке Вилюй, дальше подводы не могли пройти, дорог дальше не было, да и половодье началось.

Более всего в пути Свете запомнились проталины и весеннее солнце, ласковое ко всем — и караемым, и карателям. Придет время, и она назовет свой первый сборник стихов “Проталины”, и будет в нем первым стоять стихотворение о родной стороне:

Над Вилюем угрюмым,

Над таежною далью
Встали русские думы
Моей бабушки Дарьи.

Вилюй оказался еще более угрюмым и беспросветным, чем родной Витим. В покинутых бараках, в избах отработанного золотого прииска рядами валялись мужики, бабы, дети, и вымирали также рядами, безвольные, ко всему равнодушные, всеми покинутые, никому не нужные.

Ждали тупо, терпеливо, когда появятся лесозаготовители, начнется сплавная пора и они будут кем–нибудь востребованы. Кто–то привезет продукты, кто–то выгонит на работу, кто–то будет охранять, бить, расстреливать, в коммунизм звать, пока же мор и тишина смертельная.

Выползли сестрица с братцем из душной избы на солнышко, присели на берегу речки и заметили, что речка кишит от рыбы, огненно плавясь, жировые плавники рыбин наружу торчат, и вспомнили, что в бане иль в сарае того подворья, где они остановились и где, ко всему безразличная, лежала на холодной печи мама, по стенам развешаны сети. Сестрица с братцем приволокли длинную, кибасами гремящую сеть к реке, разобрали ее и вброд перетащили через речку. Сеть была старая, в дырьях, и отроки догадались перехлестнуть речку в три ряда. Потом дети тащили тяжелую сеть на берег, но вытянуть не могли, так много в ней запуталось рыбы.

Света только и запомнила, как в сети буйствовали, били яркими хвостами два крупных тайменя.

Дети пошли в барак и позвали дяденек помочь им вытащить сеть из реки, вынуть запутавшуюся в ней рыбу. Дяденьки вяло матерились, но с нар не поднимались, из барака не выходили. Тогда зашумели на мужиков бабы, стали бить их палками, поленьями, гнать вон из барака.

— Гли–ка, и вправду рыба! — удивились мужики, и с той поры стали они рыбачить, силками зайцев и птицу ловить, проволочными петлями — зверей–маралов, прошлогоднюю клюкву и бруснику семьями собирать. Зоркие ребятишки в старых складах нашли бочки с солью, мешки пусть и с прелой крупой, много нужного добра вынюхали и отыскали. Жаждущие жизни и корма спецпереселенские ребятишки. Сестрица Света с братцем Колей всюду за взрослыми таскались, долю свою от добычи получали и в конце концов заставили шевелиться, с постели подняться одичавшую мать.

Много всего потом будет в жизни Светы: и детприемники, спецприемники, и всякие перевоспитывающие вражий элемент заведения, но головастая девчонка, подчиняясь стихии правильного, целенаправленного воспитания, как–то сумела сохранить личную гордость и независимость.

Наверное, тут ей помогал старый, верный воспитатель — книги и рано в ней проснувшаяся гордая осанка, поскольку в ее жилах вилась и в ее сердце вливалась кровь поляка седого и татарская кровь.

Ну да, в жилах каждого сибиряка путается много разных кровей, но не все они к разуму да в лад и к делу.

Природа и порода, хорошая память, гордая осанка, рано пробудившийся талант стихотворца помогли Свете не только выжить, но и утвердиться в жизни, получить образование. Наученная жизнью отверженного человека говорить не все, что думаешь, добывать хлеб своими руками, она отыскала и приютила все так же отрешенно проживающую на свете, навсегда сломленную мать.

Искала и братца. Не нашла.

На своем неласковом, одиноком, сиротском пути Света приобретала не одни только добродетели, пороки ее тоже не миновали: она пристрастилась к спиртному, перепивая, становилась отвратительна, как и все пьяные бабы. Крепкая на слезу, не умеющая, точнее, не наученная жаловаться, пьяная, она растягивала крашеные губы, по щекам ее текли ресницы, пышно взбитая прическа с так к ее голове идущей полосой искусственной седины опадала, растрепывалась, она припадала к плечу первого близко оказавшегося мужика, чаще всего какого–нибудь ветреного поэта, мочила его плечо слезами и жаловалась, жаловалась на что–то. Разобрать возможно было лишь одно: она потеряла братца и никак не может его найти.

Брата потеряла — беда, но вот еще и сережку серебряную с зеленым камнем потеряла — беда совсем горькая. Искала сама, искали сопутники–мужики, под кровать и, конечно, под юбку заглядывали, ладонями по полу хлопали, не закатилось ли украшение в щелку. Но курить, как многие литераторши, Света не обучилась, хотя и привычна была с детства к табачному дыму.

Одинокая душа, ей хотелось прислониться к кому–то родному, к чему–то теплому. На ходу иль по пьяному делу Света вышла замуж, но конечно же из брака того ничего путного не получилось. Она поступила на Высшие литературные курсы, уехала из Сибири в Москву и никогда ни добром, ни худом не вспоминала своего мужа.

К этой поре она уже широко печаталась, выпустила несколько книг, хорошо, завистницам казалось, шикарно одевалась. Ей свойственна была особая аристократичность, как заметил один известный поэт. А из “шикарного” у нее и был–то всего лишь воротник чернобурки, так, поэтически говоря, гармонирующий с искусственной сединой на ее голове.

Тут, на курсах, среди литинститутского и прочего бедлама, Света еще покуролесила, покавалерила, студентики бивали из–за нее морды друг другу, богатые курсанты любили посидеть в ее не без претензий убранной комнате, с модным в ту пору Хемингуэем на стене, с Иисусом Христом, писанным каким–то залетным ташистом, с иконкой, еще с Витима всюду возимой, с ковриком над кроватью, с туалетным столиком под казенным зеркалом, заваленным разными флаконами, коробочками, в обиход входящими баллончиками с запашистыми снадобьями для мытья, освежения волос и тела.

Здесь бренчала меланхоличная гитара, звучали старинные романсы, иногда возникали ругань, потасовки, битье стекла и женские истерические вопли.

После курсов Света еще помелькала там–сям, чаще всего в “гадюшнике”, как тогда назывался Дом литераторов, и постепенно исчезла. Насовсем. Намертво.

Возникало имя ее в разговорах чаще всего заезжих в столицу сибиряков, стихи иной раз печатались в разных изданиях. Но сама поэтесса будто в яму провалилась. Ползал слух по столице и ближайшим окрестностям, будто заболела сибирская поэтесса странной болезнью. После курсов, поднакопив денег, она купила в кооперативном доме писателей квартирку, перевезла из Сибири мать и безвылазно жила с нею, не являясь никому на глаза, не подавая голоса и даже якобы с печатными изданиями сообщаясь посредством почты и телефона.

Однажды я увидел ее все в том же Доме литераторов и прошел мимо, не узнав. Она окликнула меня и, жалко морща усохший рот в виноватой усмешке, укорила: “Что ж ты своих земляков–сибиряков не узнаешь? Совсем овологодился!..”

Худенькая, бледненькая, подростка напоминающая, коротко стриженная, под блондинку крашенная, видимо, белым волосам надлежало скрывать ныне уже истинную, природную седину, на послушницу из одинокой кельи похожая, она в этом кротком, отроческом виде была еще более привлекательна, чем та искусственно созданная ею самою пани Светлана, которую она прежде любила и умела с вызовом носить по свету.

Рядом с нею отирался бывший студент Литинститута, парень бросовый, поэт никчемный, вороватый. Он все время пытался дать понять, что является мужем данной послушницы, но она этого не подтверждала, лишь досадливая, презрительная гримаса искажала ее истаивающее лицо, на котором каким–то уже бархатистым отсветом притуманенно светились ее темно–серые, непривычно огромными сделавшиеся глаза.

Как положено талантливому российскому человеку, над ним в определенный час непременно должен закружиться стервятник.

Не вспомню, о чем мы говорили со Светой, стоя среди цэдээловской толчеи, да и спутник ее мешал нам поговорить, лишь щемило мое сердце жалостью, и когда она, прощаясь, поцеловала меня в щеку, я непроизвольно погладил ее по голове и едва сдержал слезы.

Я всегда радовался ее тихим складным стихам, похожим на имя поэтессы. В них было много света, тепла, истинного чувства любви к жизни, негасимое, трепетное прикосновение оголенным сердцем к родной сибирской природе, спасительнице и целительнице ее, в которой “брови тоньше хвоинок и темней соболиных мехов”.

Думы памятью вяжет речка с именем Кан.
Льдины стаей лебяжьей держат путь в океан.

Вокруг не видно ни души. Гольцов неровна линия.
...Кедровник, мягок и пушист, в звенящих прядях инея.

В тихую лирику поэтессы постепенно начали вструиваться мотивы одиночества, неизбывной печали, но по–прежнему почти не было жалоб на свою судьбу, проклятий прошлому времени, вилюйским баракам, обвинений гонителям и погубителям людей.

Ее сердце было создано для любви, и оно верно держало этот настрой. Но вот в стихи Светы пришло отчуждение от этого суетного мира, неизбежное при этом предчувствие манящей дали, приближение той самой “вечной музыки”, что звучала и звучит в сердцах истинных, природой рожденных поэтов. Им дано, только им со всей пророческой силой и болью почувствовать, иногда и предсказать свою смерть.

Самопогружение в себя, когда чувства утихают и лишь ощущение их и слабое дыхание иль отзвук его едва доносятся до слуха, когда истаивают краски, звуки, мир вокруг делается в виде аквариума, где сонно плавают цветные рыбки и даже чего–то изредка пугаются, стремительно прянув в искусственные водоросли, поднимая муть с искусственно созданного дна стеклянного водоема.

Еще изредка зазвучат, напоминая о себе, реки с такими до слез родными, певучими и милыми названиями: Витим, Вилюй, Ангара, Енисей, — но они текут где–то так далеко, что уж кажутся запредельными, во сне виденными.

Еще долетят в полутемную, тусклым синим торшером освещеную комнату звуки шумящей тайги и падающих, гулко о ствол ударяющихся шишек, еще увидятся поляны, залитые красной брусникой на белом мху, любимой ее, спасительной от всех болезней ягоды, еще донесет с Ангары грохот ледохода, звук прощального гудка, хватающего за сердце, еще заглянут в морозное окно московской квартиры родные скорбные лица — бабушки, братца, так и оставшегося в памяти маленьким мальчиком, еще улыбнутся ей приветливо, махнут с травяного иль каменистого берега рукой друзья, чаще мужчины — женщины всегда относились к ней неприязненно, считая ее гордячкой.

Но опять же и Вилюй, и Витим, ясноглазая Ангара в стихах все более и более усмирялись, умолкали, становились похожими на сонные, ряской покрытые речки средней России.

Но и у этих речек были и остались свои пронзительные певцы, прославляющие хилые рощицы, боры в сибирский огород величиной, лесочки, садочки без мощи, без колдовской лешачьей тайности в глубине грозной тайги.

Шепотная, ласковая лирика, где все, вплоть до откровенных мыслей, до оголенной боли, пряталось в подтекст. Боязнь уже не просто оголтелой партийной, но самозащитной самоцензуры.

И мука, бесконечная мука. И одиночество.

Печально, что это случилось до срока,
До срока, который дается другим, —
Мне время открыло, что я одинока,
И в том беззащитность моя перед ним.

Чем изящней становились стихи, тем отдаленней от массового читателя. Еще что–то тепленькое, что–то в душе, как в пуховом платке, укутанное просыпалось, порой на бумагу выливалось, но все пустынней, все холодней звучал когда–то юный, пусть и не очень звонкий, не задорный, а свой, песенный, до слез, до сладкого стона, до восторженного вскрика искренний девчоночий голос.

Утихла, обмерла в себе сибирская осанистая, гордая деваха, не одно мужицкое сердце разбившая. “К чему невозвратные дали, в которых затерян мой брат, и годы, что не отрыдали над перечнем давних утрат”. Место сибирячки занимала московская, в легкий шарф зябко кутающаяся дама, сообщаясь с миром посредством телефона. По проводам доносило отзвуки литературных сплетен, до которых она и прежде не была охотницей, да телевизор в комнате матери что–то показывал из окружающей жизни, вещал натренированными голосами уютных дикторш о потрясениях в мире, о грехах и преступлениях людей.

Но как не стало матери, она выключила и телевизор. Насовсем. Навсегда.

Всякий дар мучителен, но мучительней поэтического дара, однако, нет на свете. Вот она, одинокая поэтесса, жизнью, ходом ее, неумолимым и беспощадным, затиснутая в угол, бьется в тенетах не просто печали, а печали болеющей, мучающей чувством и словом:

Рок повелел в конце пути
От сна житейского очнуться,
До края пропасти дойти,
И заглянуть, и отшатнуться.
И оглянуться, и понять,
Что никого со мною рядом,
Но долг мой — этот мир принять,
Пустыню называя садом.

Она мучается и защищается словом, пишет много, страдает бесконечно, потеряв, очевидно, ощущение времени, под стихами не ставит ни дат, ни лет. В “Избранном” под стихами стоит просто: 80-е годы.

В июле она в больнице и здесь пишет самые пронзительные, самые черные, душу рвущие стихи, называя их “последними”, пишет, ощущая приближение смерти, и начинает ставить под стихами даты: числа дней, а скорее всего — ночей... “Кто там за туманом прячется? Сибирь моя, мать моя, мачеха, свою проглядевшая дочь”.

Ох, кабы эта мать и мачеха проглядела только дочь свою мученицу, она и самое–то себя проглядела, отдалась в руки пьяного и разбитного существа под новым, сатанинским званием — преобразователь.

Отсюда, из больницы, последними вздохами, словом, уже более духу, но не человеку принадлежащим, заклинает она:

Снять тоску бы с властей, с детей.
Снять тоску бы с малых людей,
Снять тоску бы со всей страны,
Но и в этом мы не вольны.

Последнее ее стихотворение в больнице помечено 6 сентября 1988 года:

Тихо шуршат надо мною крыла,
Это спешат собраться
Души людские, что я звала,
Но не могла дозваться.

У избранных и муки избранные, отдельные. Их судьба не всякому разуму по силам. Завидуйте, люди, поэтам, завидуйте, они так красиво, так весело, беззаботно проживают свою жизнь, но научитесь их прощать за то, что, беря на себя непомерный груз мучений и любви, они помогают вам быть лучше, жить легче и красивше. За сердечный уют ваш, за житейскую комфортность кто–то несет тяжкий крест скитальца, ищущего и никак не могущего найти пристань в этом бесприютном мире, в первую голову — в России: “Русская профессия — изгнанник — мною не освоена досель”, — проговаривается Света, глубоко понимая, трагически осознавая, что и ее мятущейся душе не найти ни покоя, ни уюта, и мучения ее, и тоска — это поэтовый удел, и он всевечен.

Не из радости, а из мук, из горя рождается истинная поэзия.

Оттого ее так много на Руси горькой. Оттого и жалеют и ненавидят здесь поэтов, оттого и любят, и мучают их, часто до ранней смерти залюбливая. Не береди душу! Она и без того многострадальна, русская душа.

Света не опустилась до уединенного пьянства, до курева, звонила приятельницам и приятелям реже и реже, письма писать совсем перестала, но получать их по–прежнему любила, в особенности из Сибири, да далеко от нее была Сибирь, в сказочную тмутаракань обратившаяся.

Света пыталась сообщаться с нею посредством стихов, распахнуть же дверь, выйти на улицу, сесть в поезд, поехать на родину у нее уже не хватало сил, решимость, так свойственная ей в детстве, покинула ее.

Косогора рыжий скат,
Берег затуманенный.
В речке сломанный закат
Бьется птицей раненой.
Пусть как смоль вода черна
Под рябиной рясною,
Перевитая волна

Льется лентой красною.
Капли падают с весла,
Вспыхивают ало.
Сколько лет я прожила,
Много или мало?

Это еще из той, из первой книжки, из “Проталин”, которую я люблю перечитывать. Легко, играючи льются, перезваниваются строчки, будто стеклянные бусинки на веселом праздничном сокуе — оленьей дохе. А вот одно из нынешнего, из остывающего чувства, из гаснущего дня:

Но когда мои песни споются,
Те, на самой последней крови,
В чьем–то грязном подоле зальются
Сбереженные мной соловьи.

Землячка моя собралась умирать, горько вздохнул я, прочитав эти строки в журнале “Новый мир”.

Через неделю открыл еженедельник “Литературная Россия” — там имя и фамилия Светы над подборкой стихов уже в траурной рамке.

Как тебе там, Света, прости за каламбур, на том свете? Горит ли вечная лампада над тобой? Хранят ли поэта ангелы и архангелы от шумов и злодеяний земных? Хочу верить, что у ангелов и архангелов будет к тебе отношение помягче, поласковей, нежели у людей; не может быть, чтоб зря ты возносилась с просьбой в тягостном предсмертье:

Все же уходя с земной излуки,
Верую — в неведомых мирах
Матери моей зачтутся муки,
Ну а мне — полночный поздний страх.





ЭХ ТЫ, ВАНЯ, РАЗУДАЛА ГОЛОВА

У стойки регистратуры гостиницы “Россия” стоял тучный, потом обливающийся человек и, как ему казалось — про себя, некультурно выражался. На что регистраторша невозмутимо реагировала, кривя язвительно накрашенный рот:

— Гражданин! Если вы еще будете нецензурно ругаться, я позову милиционера.

— Чего? Чего вы сказали? — лез седою, крупною головою в стеклянное окошко тучный человек. Оттого, что был он одет в теплое драповое пальто с воротником какого–то колючего меха, казался еще тучнее, неуклюжей. Шапка из того же меха, что и воротник пальто, серого толстошерстного, была, как видно, в сердцах откинута в сторону на барьер, приделанный к стеклянной загороди со многими квадратными окнами, в одном из которых регистраторша все грозилась вызвать милиционера. Выстроившаяся к окну очередь роптала, и многие в ней выражали свое возмущение крепкими словами.

В гостинице “Россия” изобрели еще один способ издевательства над постояльцами: постановили заполнять гостиничные бланки печатными буквами.

Отовсюду, со всей безбрежной России, собирались в Москву писатели на съезд, и большинство из них не могло справиться с наипервейшей задачей — заполнить правильно гостевой бланк.

Администрация гостиницы знала, что, кроме битой посуды, свернутых кранов, лопнувших унитазов, шума, гама, она от пьяных писателишек ничего, никаких воздаяний не получит, и мстительно торжествовала: кэ–эк она этих бланку не умеющих заполнить писак подсидела, а!

Тучный человек извел уже штук двадцать бланков, они вокруг него по барьеру и на полу валялись, будто брызги кипящего вулкана, и сам вулкан, в котором я узнал Ивана К., старого моего приятеля, секретаря одной из писательских организаций прикавказской области, вот–вот должен был начать извергаться, метать пламя и разбрасывать камни.

Трясущегося, чуть не плачущего, темпераментно выражающего свои чувства оттащил я Ивана от барьера, за окошком которого крашеная тетка уже готова была “принять меры к хулигану”. Велел Ивану снять пальто пуда в три весом, и мы стали вдвоем мучиться с заполнением бланков. Иван постепенно успокаивался, начал рассказывать про свое житье–бытье, — про жену и ребятишек; рассказывать про сад, его руками возделанный — про сад в первую голову, — было для Ивана истинным творческим наслаждением. Тут подсел к нам хлыщеватый джентльмен с фасонисто завязанным галстуком, при коротких, но вроде бы с чужого лица взятых вьющихся бакенбардах и, сладостно морща лицо, будто бритвою исписанное вдоль и поперек, заявил, что, если Иван поставит ему бутылку коньяка и курицу жареную к ней приложит, мгновенно заполнит наши бланки. При этом он все время показывал мне глазами на пузатый чемодан с поломанным накидным замком, перехваченный поперек веревкою. Чемодан этот Иван крепко зажал между ног.

— Иди ты! — Иван послал хлыща не очень уж и далеко, зато выразительно и так громко, что молодая дамочка, прибывшая из самого культурного города страны — Ленинграда — со знаменитым уже поэтом Глебом В., вздрогнула, уронила ручку, та покатилась по бланку и замарала его.

— Ну вас! — капризно дернула дамочка плечом с заброшенным на него кисейным шарфиком. Дамочка была привезена поэтом в столицу, чтобы не только бланки заполнять, но и творить иные важные дела, отнюдь не канцелярского направления.

Глеб в ранней молодости мечтал произвести еще одну революцию в самом революционном городе, на этот раз — поэтическую. В каком–то заброшенном моряцком клубе — коли сам бывший моряк, куда еще подаваться! — он организовал кружок, где читались стихи во славу русского народа, во славу морских сил, и если члены кружка говорили, что после Синопского боя морские силы эти никаких больших сражений не выигрывали, ничем положительным не отметились, зато позору натерпелись, такого псевдооратора и антипатриота тут же изгоняли из помещения вон.

Нетерпение — вот главный мотив поэзии и козырь того достославного кружка. Здесь даже Маяковского осмеливались называть говном; относительно властей, пока еще только питерских, тоже непочтительно отзывались. Один или два раза на шумные занятия кружка являлся морячок по имени Николай, по фамилии Рубцов, скромно сидел в уголке, мял бескозырку в руках.

Зоркое око тех, кому это око иметь положено, углядело скромно прячущийся кружок, нашло его слишком вольным в стихоизъявлениях, еще более — в речах и потянуло руководителя куда надо. Там ему опытные литературоведы убедительно объяснили, что, когда и как писать, говорить и думать. В будние трудовые дни можно писать и хореем, и амфибрахием, пояснили ему, но в праздники, особо в революционные, следует писать стихи четкие, маршевые, вперед и дальше зовущие.

Глеб был понятливый малый, он сразу начал правильно писать, широко печататься и недавно даже выиграл конкурс на лучший стих о Джузеппе Гарибальди. Съездил в Италию за премией и вернулся истинным гарибальдийцем. На нем и плащ не плащ, пальто не пальто — в трехцветную клетку, с красивым шнурком вместо верхней пуговицы. Борта этой знатной лопотины отделаны черным бархатом, на голове поэта малиновый берет с мышиным хвостиком, на горле — малиновая бабочка с белым крапом. Уж и этого хватило бы для того, чтобы глядеться Байроном в пестрой литературной толпе, так нет ведь, у него еще и трость из заморского дерева с бородавчатыми наростами, излаженная вроде булавы, на которую он опирался обеими руками, обтянутыми перчатками тонкой выделки. С одной руки он от жары перчатку сдернул, чтоб видно было на палец напяленную золотую штуковину с буквами “Д. Г.” — как бы от самого итальянского бунтаря полученную награду.

А как смотрит–то! Как смотрит–то! Поверх голов, вдаль, глаза отчужденны, глубокой мыслью затуманены. И дамочка его разодета во все буржуазное, прическа на ять, перстень на руке, правда, без букв, перчатка тоже сдернута и небрежно брошена на стол. Строчит по бумажке тонким золотым перышком и небрежно спадающую на висок прядь волос отдувает алыми губками. Эта может хоть по–нашему, хоть по–иностранному правильно писать. А мы вот пыхтим, надсаживаемся и кроем весь свет земляными, окопными выражениями.

Глеб скривил рот, показывая одним глазом на даму, попросил еще раз выражать свои чувства менее круто и, если возможно, вести себя потише.

— Что вы сказали, сэр? — оторвался от бумаги Иван, и Глеб повторил ему свою настойчивую просьбу, после чего Иван выдал длинную–предлинную фразу по–английски. Глеб в войну караваны из Англии сопровождал, немного волок по–английски, главное из того, что Иван ему сказал, понял и заткнулся.

А сказал ему Иван, как скоро выяснилось, следующее: “Если вляпался в говно, ногами не сучи, каблуками не стучи, вонь вокруг не развеивай”.

Через какие–нибудь полчаса счастливые, всем все простившие сидели мы в номере Ивана. Ему, как секретарю отделения Союза писателей и члену правления, еще какому–то и чего–то члену, выделили по особому списку отдельный номер. Распоясанный хозяин, на ходу облившийся в ванне холодной водой, растягивал, рвал зубами узел на веревке, опоясавшей чемодан, пытался при этом черными словами заклеймить жену, которую, я знал, преданно любил со школьных лет.

Когда Иван наконец развязал или перегрыз веревку и открыл чемодан, голос его задребезжал, по пухлой поэтовой щеке заскользила слеза:

— А лапусенька ты моя! А золотинка блескучая! А ягодка цвету алого! А изумрудинка с родничка Иорданского!..

При этом Иван вынимал из чемодана бутылки, курицу, колбасу, картошку, сваренную и заключенную в какую–то такую, его жене лишь ведомую, тару, что и через двое суток в поезде она хранила тепло домашнего очага, ну уж об огурчиках, помидорчиках, маринованном чесноке, моченых яблоках, соленых арбузах, масле, сметане, яйцах и говорить нечего — тут равных по подбору гостинцев “ребятам”, приготовлению их и упаковке, так, чтобы ничего не разбилось и не испортилось, воистину равных по всей Руси ненаглядной жене Ивана не было. Из чемодана волнами катило, заполняло гостиничный номер запахом фруктов, вина и снеди, вышибающими слюну, производящими жадную судорогу в животе и сладкое замирание всего организма человеческого.

— Ты думаешь, отчего я пишу хорошие стихи? — кричал возбужденно Иван, накрывая на стол. — Пусть не всегда, но иной раз ничего ведь получается, сам говорил. Но столичные критики, бляди, разве ж оценят настоящее слово! Только благодаря ей, моей лапушке, моей изумрудинке, маковке бордовой...

Я поддакивал Ивану, что да, конечно, меня б так же хорошо кормили — я б тоже...

— Умолкни, варяг! Уймись, густопсовый реалист, как тебя совершенно правильно эстеты критики называют. — И, потерев руки: — Ну–с, с чего начнем? С коньячку, конечно.

Это и всегда, и во все времена на всех писательских сборищах так было — начинали с коньяка, с дорогих вин, заканчивали самогонкой, кто и одеколоном, прихваченным для смачивая волос и освежения потных мест на теле.

Мы с Иваном все же успели посидеть вдвоем, выпить и поговорить, потом на свет, на вкусные запахи потек народ. Где–то ближе к полуночи объявился у нас и ленинградский поэт Глеб, парень очень талантливый, но горячий — гарибальдиец же! Приревновав свою спутницу к щеголеватому московскому поэту, он ее отлупил и замкнул в номере. Не балуй! Явился Глеб к корешам излить свое горе, почитать новые стихи.

Читали вперебой, пытались иной раз перекричать соперника–поэта, хвалили друг друга и хвалились безудержно. Провинция ж, кто там похвалит. Иван, гостеприимный хозяин, всех угощал и сам угощался, но вдруг сказал:

— Довольно бахвалиться! Сейчас я вам почитаю англичан, и вы, витии областного масштаба, быстренько уйметесь, если совсем не обалдели от себяславия, от посконной фанаберии.

Иван прекрасно знал английскую поэзию, в том числе и старую, в совершенстве владел английским языком, “для себя” переводил потихоньку обожаемых Шелли и Китса.

По мере того как он читал, стоя возле окна, гордо вскинув крупную, хлопотливой умелицей женой лесенками стриженную голову, в комнате утихали страсти и наконец наступила благоговейная тишина.

Дураки возле Ивана никогда не держались, братишки наши местечковые, певцы березок, принимавшие Ивана за своего брата, отсеялись, гуляли в других номерах, но появился тот, что предлагал за бутылку заполнить бланки, в носках явился, ноги битым стеклом порезаны, модный галстук вбок, на жилете пуговицы с мясом оторваны, дрался с кем–то, уверял — с кавказцами.

— Испятнали, испятнали дорожку, — впала в панику горничная. — Ой, какого–то писателишку прирезали!

Поскольку след вел в наш номер, заглянула к нам и, не обнаружив убиенного, сказала:

— Уж хоть бы форточку открыли!

Иван читал Чосера, Говарда Серрея, Эдмунда Спенсера, Уолтера Рэли, Джонсона, Марло и, конечно, Байрона. Творцы соцреализма и не слышали никогда таковых. А начал Иван чтение с древнейшей лирической баллады “Эдвард” в знаменитом переводе знаменитого Алексея Константиновича Толстого. Иван даже не читал, а распевно вел рассказ о том, как некий Эдвард, скорее всего рыцарь–бродяга, явился к матери с обагренным кровью мечом и сначала туфтил, уверяя ее, что сокола зарубил, а мать ему в ответ: “У сокола кровь так красна не бежит, твой меч окровавлен краснее”, ну, бродяга сын лепит дальше, что коня красно–бурого убил, а мать обратно не поверила, и наконец признался злодей, что отца родного заколол, — мать ему насчет такого греха: “Чем сымешь ты с совести ношу?”

Вроде бы дремавший над столом гость с порезанными ногами, в окровавленных носках поднял голову и категорически изрек:

— Херня все это! У нас нынче лучше, — и пьяно заблажил: — “Я мать свою зареза–аал, отца я заруби–ыл, за ето пре–ступленье в тюрягу угоди–иыл”.

Оскорбленный за слово вообще, за великую британскую поэзию в частности, Иван сгреб гостя, бывшего до него секретарем отделения Союза писателей, за загривок, будто кутенка, уволок и забросил в его номер. Не мешай внимать великому слову, щенок!

— Извиняйте, ребята! — Иван как–то уж не к душе, с досадою, мимоходом выплеснул в себя питье из стакана, почитал еще Байрона: — “Прости, любимый берег мой, крик чаек грусти полон”, — но уж без чувства прежнего, без внутреннего переживания. Да и зазвучала любимая песня Ивана: “Ой да ты калинушка–размалинушка”, люди обнимались, любили друг друга...

Иван, великолепный рассказчик, не удержался, поведал о своей службе в Иране и пламенной любви к персиянке, его там постигшей.

Кого куда, нашего ж Ивана занесло служить в сопредельное государство Иран. Его военная часть что–то там от кого–то стерегла иль подкарауливала. Часть небольшая, почти вольная, никем почти не контролируемая. В стране Иран тепло, кормят досыта, не стреляют, хотя на свете идет война.

На всякий случай возле железной дороги поставлены вышки, и на них с винтовками солдаты торчат, смотрят, не ползет ли где лазутчик пути взрывать либо гайки на рыбацкие закидушки отвинчивать. Врагов нет, но путейцами, как и в родной Стране Советов, в основном работают женщины, на тележках рельсы возят, железяки тяжелые, молотком огромадным костыли забивают, тут же на обочине располагаются поесть, солдату–урусу рукой машут: иди, мол, с нами потрапезовать.

Иван, человек от природы башковитый, общительный, на слух взял и выучил по–персидски три слова — “здравствуй”, “до свиданья” и самое во всех землях заветное слово “любовь”. И что вы думаете, этого запаса слов ему вполне хватило, чтоб договориться о свидании с молодой черноокой персиянкой, стеснительно закрывающейся платком.

Зачастил наш Иван в путевую казарму, где у путейцев было что–то вроде общежития, рабочие там жили понедельно. Неделю, значит, дома, на ближайшей довольно неприютной станции, прижавшейся к горам, весной — на склонах и в долинах зеленых и даже чем–то цветущих, по ущельям потоками гремящих, летом мреющих от зноя средь выгоревшей под солнцем растительности и съежившихся в долинах кустарниках.

Ничто не могло удержать Ивана в военной казарме. Под пекущем солнцем, встречь секущим ветрам, зимою, довольно холодной, Иван напролом рвался к своей персиянке, познал такое блаженство любви и пламенной страсти, которые во всей полноте мог оценить разве что атаман Разин, да вот взял и зачем–то утопил персидскую княжну в Волге. Может, и не топил, наплели на человека хитроумные историки, сластолюбцы–поэты в песню вставили, и живет века черный навет на атамана, а народ наш веселый по пьянке радостно горланит о том, как погубил живу душу бессердечный разбойник.

Иван лелеял свою персиянку и не то чтобы топить — по правде говоря, топить–то местность не позволяла, — повысить голос на нее не смел. Обалдел он, рассудком ослабел, в самоволки начал бегать, устав нарушать, и до беды чуть дело не дошло.

Он как раз в самоволке и был, когда поступил приказ: военной части Ивана сниматься, домой возвращаться. Ладно, в ночное время случилось это, и ребята–сослуживцы условленным сигналом прожектора полоснули по окну путевой казармы, в которой, сгорая от всепожирающей страсти, сладострастничал Иван.

Едва он успел в расположение, едва в вагон заскочил, как тут тебе и отправление, без гудков и сигналов, граница–то рядом, не дай Бог отстать — засудят.

А возлюбленная–то нашего поэта не хочет отпускать, виснет на шее русского воина и точно в бреду лепечет: “Ванья! Ванья!” — выучила ведь, выучила имя–то русское, и оно звучало у нее как–то совершенно музыкально.

За вагоном бежала несчастная персиянка, руки вослед тянула, до самой границы бежала, падать начала, уж у шлагбаума, за который ее не пустили пограничники, замертво устелилась и все руки тянет, все зовет: “Ванья! Ванья!”

Умолк Иван, к окошку отвернулся.

Народ сказал “да–а”, я налил в стакан лекарствия и подал Ивану — подзажившую рану усмирить иль разбередить — и только повторял следом за компаньонами “да–а”, еще спросил сокровенное: жена–то хоть знает, что с Иваном приключилось на чужбине? Иван молвил, что он, как человек чести, своей давней соученице и невесте все начисто выложил. Она, конечно, поплакала, поревновала его к прошлому, да еще к такому яркому прошлому, но смирилась, теперь уж что об этом говорить, двоих детей вырастили, сад совместными руками создали. И какой сад!

Но иногда Иван во сне иль наяву все еще слышит голос издалека: “Ванья! Ванья!” — и просыпается в слезах.

Жена сразу насчет сердца спрашивает, капель капает трясущейся рукой — сдает сердце–то у богатыря Ивана, боится жена за него, за детей боится, когда загуляет Иван, боится должности его секретарской — завистников много, боится, когда Иван читает стихи по–английски: ей все, что не по–русски, кажется антисоветским, боится, что вот сюда, на съезд приехав, лишнее бы чего не ляпнул, не то б съел, не туда б сел, с начальством не поругался бы, стукачей бы в комнату не напускал — они, проклятые, кругом вьются, что комары, — а еще говорят, в Москве все телефоны прослушиваются. Но все–таки главное, чтоб сердце не поехало, не распсиховался бы обожаемый Ваня, где не надо выражаться бы не начал, в неположенном месте безмолвствовал бы и не горячился. И домой хоть в каком разобранном виде вернулся бы супруг богоданный, дорогой, она уж тут его отходит, ублажит.

Ах ты, Господи Боже мой, да и моя жена, и жены все наши писательские того же самого боятся.

Я зову Ивана немного поспать перед съездом; светать начинает — тяну вполголоса, но выразительно: “Пусть солдаты немного поспят” — и собираюсь увести к себе: мол, устроимся как–нибудь на одной койке иль на диван его уложу, если диван не занят. Иван философски возражает: спать, мол, нам предстоит тысячу еще лет, но вот наговориться, рассвет на Москве–реке встретить, может, и не доведется.

У Ивана в номере все занято — на кровати, вольно раскинув ноги, в обнимку спят московский строгий критик и кемеровский прозаик, большой затейник и говорун. На диванчике в полусидячем положении устроились дети братских народов, один не то мариец, не то мордвин всю ночь выкрикивал, что русские погубили его народ, язык и древнейшую культуру.

Этого язычника собирались побить. Хозяин не дал.

В середке, опустив помочи, сдержанно похрапывал пузатый мужик, недавно исключенный из партии за многоженство, хотя женился он лишь второй раз, да прежняя жена его такой хай подняла, что мужик едва живой остался, слава Богу, хоть в Союзе писателей удержался. Странно: узнав недавно, что я живу с одной женой больше сорока лет, румяный, веселый секретарь Союза писателей, из военных выбившийся в мастера слова, грозился начать кампанию по исключению таких, как я, динозавров из Союза...

Третий гость, неловко свесивший клиновидную, облезлую от детской золотухи головенку через перильца дивана, вятский по происхождению, славен был тем, что ловко косил под национального поэта редкостного, никому не известного народа, с языком, тоже мало кому известным, и до того он довел свое открытие, что его избрали секретарем местной писательской организации, а в монографиях, учебниках и энциклопедиях называли родоначальником национальной литературы.

Как и когда эта публика оказалась в номере Ивана, сказать было невозможно, состав пирующих у хлебосольного хозяина за ночь сменялся трижды, если не четырежды.

Ленинградский поэт Глеб являлся раза три; поспав поперек кровати в ногах двух гостей, вдруг вскочил, схватился за голову: “У нее, у биксы ж, запасной ключ есть! И горничной позвонить может, та и откроет. Она ж там... А я тут... У–у–бью, уубью!”

И убежал, и, слава Богу, больше не являлся. Иван прибрался в номере, объедки в корзину сгреб, пол подмел, помыл посуду, на ходу натюрморт на стене поправил и все говорил, говорил.

Не с кем мужику общаться, всех это провинциалов беда, если они имеют хоть какое–то стремление к самосовершенству и не совсем одичали.

Всходило солнце, мы придвинули стулья к окну и во все глаза смотрели на чудо зарождающегося дня. И где оно зарождалось–то? Над шпилями башен, над луковицами позолоченных храмов, над звездами и крестами, над огромным русским городом, и в душе Ивана, как и в моей, верил я, звучала, звучала бессмертная, родная сердцу мелодия Мусоргского. Иван, одетый в голубую полосатую пижаму, зябко обхватив плечи, весь от восхищения и счастья трепетал и с дрожью в голосе повторял и повторял:

— Хорошо–то как, Господи! Хорошо–то как!..

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация