Кабинет
Лоренсо Сильва

Слабина большевика

Лоренсо Сильва (род. в 1966) — известный испанский писатель, адвокат по образованию, автор романов “Ноябрь без фиалок” (1995), “Внутренняя сущность” (1996). Роман “Слабина большевика” (1995) в 1997 году удостоен премии “Надаль” — одной из самых уважаемых в Испании.

© Ediciones Destino, S. A., 1997.

Слабина большевика
Роман. Перевела с испанского Л. Синянская



Был понедельник, и, как всегда по понедельникам, душу мне давило где–то внизу, в мошонке. Однажды мне даже подумалось, что душа, должно быть, забилась туда третьим комочком и болтается там, почти такая же бесполезная, как два других. С тех пор, едва наступает понедельник и душу начинает давить, или когда не понедельник, а душу давит, или когда я вообще не знаю, какой день, а душу все равно давит, я просто физически ощущаю этот комок, эту тяжесть в самом низу, и как она сражается там с эластичными трусами.

Я не всегда носил душу в мошонке. Довольно долго я даже не сквернословил, была пора, когда язык мой был изысканным и богатым. Но пришел к выводу, что для жизни хватит и пяти сотен слов, многословие излишне, а сквернословие — в самый раз. Однако я не начинал с этого, а к этому пришел. Некоторые засранцы оказываются в состоянии, в котором нахожусь я, с самого рождения и застревают там навсегда. Я же пришел к этому, пройдя через многое другое, и кое–где пахло довольно недурно, хотя это никогда долго не длилось. Могут сказать, что, наверное, лучше бы с самого начала быть тем самым засранцем, который мира не видал и понятия не имеет, что где–то может пахнуть лучше. Я так не считаю. Если бы вся моя жизнь была как у тех засранцев, я сейчас был бы рад и доволен и душу бы мне там, в трусах, не давило.

Понедельник, о котором я говорю, начался с того же дерьма, с какого начинаются все понедельники. По радио пятеро болванов болтали о том же самом, о чем накануне болтали пятеро других болванов, исключительно ради того, чтобы назавтра еще пятеро болванов (некоторые из них — те самые, что болтали накануне) болтали бы о том, о чем уже болтали пятеро болванов, и так — до бесконечности, поскольку это есть так называемый регулярный круглый стол пяти болванов. Так как с годами моя сопротивляемость пустозвонству стала ослабевать, я поставил пленку, но оказалось, давнишнюю, на которой я когда–то записал зануду Баха. И хотя я уже давно стер все старые записи и поверх записал другую, более подходящую музыку, все равно нет–нет да и выскочат кусочки его вонючих кантат, которые все об одном и том же и звучат одинаково. Я прогнал пленку вперед и врубил Джюдаса Приста. Иоставил ее, но вовсе не потому, что мне нравятся всякие Иуды, которых я считаю шайкой проходимцев, случайно попавших в масть, а просто потому они так громыхали, что отгоняли мысли. А мне как раз не хотелось думать, с чего мне так давит душу, а давило ее все с того же самого: был понедельник (вонючий понедельник), ранняя рань (вонючая рань), я в машине (вонючая машина), в заторе (вонючий затор), не знаю, как пропустить галстук — поверх ремня безопасности или под ним (вонючий ремень, вонючий галстук); еду на работу, где гною день за днем свою жизнь в обмен на деньги, которые нужны, чтобы покупать еду, оплачивать квартиру, машину, галстук, радиоаппаратуру и компакт–диски, с которых переписываю на кассеты всяких Иуд (вонючая работа, вонючие дни вонючей жизни, вонючие деньги, вонючая еда, вонючая квартира и т. д. и т. п.); а тут еще на середину улицы выходит полицейский и, как всегда, перекрывает площадь Сибелес, пропуская поток, идущий вниз по Алкала, и все мы, едущие по проспекту Прадо, оказываемся в глубокой заднице (вонючий полицейский).

Мне легко вспомнить, о чем я думал, потому что я думаю об этом много и выучил все эти мысли наизусть. И насчет полицейского, потому что он каждое утро делает одно и то же. Равно как и насчет Баха с Джюдасом, потому что именно в этот момент все и началось, я хорошо помню: я как раз нашел Breaking the Law, когда шедшая впереди машина тормознула, и я, занятый кассетником, въехал в нее на скорости километра двадцать два, скорости не высокой для шестнадцати километров, которые я проезжаю каждое утро, но вполне достаточной, чтобы раздрюхать обе машины.

И тут на меня обрушивается весь ад: из передней машины вылезает сучка в костюмчике от Шанель и принимается обзывать меня сукиным сыном, педиком и еще черт знает какими словами, которые никак не сочетаются с ее блузочкой; идиот полицейский хлопает глазами и, не вынимая изо рта свистка, направляется к месту происшествия в намерении всласть поиздеваться; задние машины начинают давить на клаксоны, надеясь, что им удастся свести меня с ума; ремень безопасности никак не хочет отстегиваться, видно, я дернул его сильнее, чем должен был, по мнению изготовителя, дергать в таких случаях, а Иудина компания продолжает во всю мочь наяривать на ударных, басе и гитарах.

Когда в конце концов мне удается освободиться от ремня и вылезти из машины, сучка в костюмчике от Шанель и страж порядка успевают снюхаться. И полицейский выплевывает мне без затей:

— Перво–наперво отгоните машину в сторону. Не видите, что загородили дорогу?

— Я бы с радостью, но перво–наперво пусть она продвинется, — говорю я простодушно. — Я же въехал ей в зад.

— Вы слышали этого козла? — взвилась женщина. — Да чтоб ты въехал в зад своей долбаной матери.

— Ну что ж... Однако, если вы не сдвинетесь с места, я тоже не смогу двинуться, а полицейский не сможет наладить движение, что ему важнее всего.

— Сеньора, — вступил полицейский, — сделайте такое одолжение, и давайте попробуем уладить все как можно скорее.

Женщина чуть отъехала в сторону, я — тоже, а полицейский между тем регулировал поток объезжавших нас недоносков, которые пялились на расквашенную харю моей машины и радостно ржали. Я поискал документы на машину, страховку, ручку и нашел все, кроме ручки. Мне совсем не улыбалось просить стило у женщины или у полицейского, но “Евробланк для дружеского разрешения конфликтных ситуаций” предусмотрительно снабжен копиркой, и потому мой “Мон–Блан–Майстерштук” я мог засунуть себе куда угодно— он для этого бланка не годится. Оставив поиски, я вылез из машины, готовый терпеть все, что на меня свалится. Женщина продолжала осыпать меня оскорблениями и, когда я подошел, позволила себе усомниться:

— Неужели, идиот, тебе удалось кого–то надуть и получить страховку?

— Если бы тут не было полицейского, вы бы меня так не обзывали.

— Это почему же? Что бы ты сделал, если бы тут не было полицейского?

Я бы тебе всадил раз пятьсот, подумал я, но вслух сказал:

— Думаю, я бы уехал и оставил вас орать одну.

— Чушь. Как будто тебя трудно найти.

— Нетрудно. Но вы не ранены. А за такое в тюрьму не сажают. Я бы просто дал номер своей страховки полицейскому и избавил бы себя от беседы с вами.

Тут к нам подошел полицейский и задал дурацкий вопрос:

— Значит, так. Что произошло?

— Я спокойно еду, торможу на красный свет, и вдруг этот трахает меня взад.

— Безо всякого удовольствия, — пошутил я. — Отвлекся на музыку. Если бы я ее увидел, ни за что бы не трахнул ее в зад.

— Я требую, чтобы вы запретили этому ублюдку насмехаться. Ничего смешного тут нет.

— Ладно, шутки в сторону. Успокойтесь оба.

— Я спокоен, шеф.

— Еще бы, сам во всем виноват.

— Ну, виноват. Может, сперва оформим бумаги, а уж потом меня расстреляете?

— Права и техпаспорт, прошу.

Я отдал права и техпаспорт полицейскому, и он явно пожалел, что не может оштрафовать меня за то, что я не оставил их дома или не забыл продлить удостоверение — словом, не может выжать максимум из этой замечательной ситуации. А у меня в машине все громыхал Джюдас.

— Ты не можешь заткнуть свою говенную музыку?

— Я все еще не перешел с вами на “ты”. И не лезу в ваши музыкальные пристрастия.

— Мог хотя бы стекло поднять.

— Не поднимается, заело. В следующий раз постараюсь, чтобы машина была в полном порядке.

— Он, сукин сын, еще издевается.

— Шеф, я вижу, вы заняты, но почему я должен сносить оскорбления этой женщины?

— Успокойтесь оба. Достаньте страховку и заполните, пожалуйста, бланк.

Полицейский отдал мне документы, раздраженный, что не смог сорвать штрафа. И обратился к женщине:

— И вы тоже давайте права.

Я не всегда умею промолчать и на этот раз не удержался:

— А у нее документы на машину вы не спрашиваете?

— Она ничего не нарушила.

— А я?

— Вы не обратили внимания на светофор.

— Если допустить, что все именно так, как вы говорите, и я не обращаю внимания на светофоры, разве это означает, что у меня не должно быть с собой водительских прав? По–моему, все наоборот. Если я собираюсь врезаться в истеричку на глазах у полицейского, проскочив на красный свет, то уж лучше иметь все бумаги в порядке. А у нее их, возможно, как раз и нет. Она не знала, что я собираюсь трахнуть ее в зад.

— Истеричка. Уписаться можно.

— Не осложняйте, — сказал полицейский.

— Никак не пойму, почему всегда вяжутся к безобидным. Случись все это на пустынной дороге, да вы были бы один, а я — с четырьмя коллегами, и все с бейсбольными битами в руках, не очень бы вы у меня попросили документы.

— Ладно, хватит, приступим.

— Не обращайте на него внимания, — проговорила женщина, неожиданно успокаиваясь. — Конечно, следовало бы этого типа проучить.

И тут я посмотрел на нее повнимательнее. Баба лет тридцати пяти, крашеная блондинка, пожухлая, кожа загорела под кварцевой лампой. Темные солнечные очки раза в три больше самого лица, блузка расстегнута чуть ли не донизу, чтобы светлая ткань контрастировала с ее обгоревшей шкурой, а мужики заглядывали бы в ложбинку между грудями. И, видно, чтобы иметь в таких случаях возможность наливаться праведным гневом, над этой самой ложбинкой у нее болталось золотое распятие. Еще на ней было множество колец и браслетов, а ногти наверняка никогда не отскабливали со сковороды жирный нагар, который не берут никакие специальные моющие средства.

— Чего смотришь? — опять пролаяла она.

— Прошу вас, займемтесь делом, — настаивал полицейский.

В этом вонючем городе миллион машин, а я еду и налетаю на эту скотину, подумал я. А вдруг это что–то означает. Однако не похоже, чтобы складывалось в мою пользу, а потому я решил послушаться полицейского.

— У вас нет шариковой ручки? — попросил я. — Заполнить бланк. — И я обнажил перед ними свой “Мон–Блан” в подтверждение его полной бесполезности.

Полицейский дал мне шариковую ручку, и я написал свой адрес и все остальное, что следовало написать на бланке. Признал полностью свою вину за учиненный разбой и принялся зарисовывать положение машин относительно друг друга. Но остановился, не закончив рисунка. Мне вдруг подумалось, что она может представлять дело иначе.

— Дорисуйте сами, если хотите. Я уже написал, что признаю свою вину.

Женщина достала серебряную ручку “Дюпон” и, недовольная тем, что не может поручить это кому–то еще, небрежно закончила рисунок. Полицейский сверил данные, выписал что–то на свой бланк и дал нам на нем расписаться. Разумеется, прежде чем переписать на свою бумажку номер моей машины, он внимательно посмотрел на номер. Он и раньше смотрел на него, когда попросил меня предъявить документы. На номер ее машины он даже не взглянул. Потом отделил листки друг от друга и отдал каждому по экземпляру.

— Порядок. Можете ехать, — сказал он женщине.

— С удовольствием. Чтоб больше тебя не видеть, — попрощалась она со мной.

— А почему мне нельзя ехать?

— Вам я должен выписать штраф.

— Послушайте, шеф. Если я совершил проступок, то Бог меня уже достаточно наказал. Надо ли вдобавок терзать меня штрафом?

— Это моя обязанность. А ваша — ездить внимательнее.

Сучка в костюмчике от Шанель уже сидела в белом кабриолете, в каких всегда разъезжают такие сучки, и я должен был терпеливо смотреть, как она устраивалась — поправляла зеркало заднего вида, волосы, откидывалась назад, пока вонючий полицейский измывался надо мной и отрабатывал свое вонючее жалованье, более–менее такое же, какое получает любой из нас, засранцев, независимо от того, был он таким с самого рождения или стал им в конце концов.

Когда я наконец сел в машину, стало ясно: потеряно двадцать минут и все то, ради чего я поднялся ни свет ни заря в надежде, что затор, в который попаду, не будет тошнотворным затором, какие случаются по понедельникам в половине девятого утра; было уже половина девятого, а я все еще торчал в самой гуще тошнотворного затора и в довершение опаздывал, отчего понедельник становился еще мрачнее, а в мошонке давило вдвое тяжелее обычного. И тут я вспомнил, что в папочке со страховкой лежит теперь и бумажка с именем и адресом этой сучки в костюмчике от Шанель. Вокруг меня надрывались–гудели машины, таксисты каким–то образом просачивались сквозь затор, а поток не продвигался вперед ни на метр. Я открыл папочку и прочитал имя этой скотины: Сонсолес. И первую фамилию: Лопес–Диас. И вторую: Гарсиа–Наварро. Другими словами: какой–то Сонсолес Лопес Гарсиа показалось мало говна называться просто Лопес Гарсиа, и тогда она вспомнила своих дедов. Или же это сделал ее отец, или отец отца, что еще хуже. Судя по улице, которая значилась на бланке, она жила рядом с Лос–Херонимос1. Когда я был еще чувствительным кретином, мне нравился этот район. Ночью тишина и покой, а днем его нарушали немного только стада желтолицых, которых привозили на автобусах поглядеть картины. 



СЛАБИНА БОЛЬШЕВИКА

СЛАБИНА БОЛЬШЕВИКА

Роман

ыл понедельник, и, как всегда по понедельникам, душу мне давило где–то внизу, в мошонке. Однажды мне даже подумалось, что душа, должно быть, забилась туда третьим комочком и болтается там, почти такая же бесполезная, как два других. С тех пор, едва наступает понедельник и душу начинает давить, или когда не понедельник, а душу давит, или когда я вообще не знаю, какой день, а душу все равно давит, я просто физически ощущаю этот комок, эту тяжесть в самом низу, и как она сражается там с эластичными трусами.

Я не всегда носил душу в мошонке. Довольно долго я даже не сквернословил, была пора, когда язык мой был изысканным и богатым. Но пришел к выводу, что для жизни хватит и пяти сотен слов, многословие излишне, а сквернословие — в самый раз. Однако я не начинал с этого, а к этому пришел. Некоторые засранцы оказываются в состоянии, в котором нахожусь я, с самого рождения и застревают там навсегда. Я же пришел к этому, пройдя через многое другое, и кое–где пахло довольно недурно, хотя это никогда долго не длилось. Могут сказать, что, наверное, лучше бы с самого начала быть тем самым засранцем, который мира не видал и понятия не имеет, что где–то может пахнуть лучше. Я так не считаю. Если бы вся моя жизнь была как у тех засранцев, я сейчас был бы рад и доволен и душу бы мне там, в трусах, не давило.

Понедельник, о котором я говорю, начался с того же дерьма, с какого начинаются все понедельники. По радио пятеро болванов болтали о том же самом, о чем накануне болтали пятеро других болванов, исключительно ради того, чтобы назавтра еще пятеро болванов (некоторые из них — те самые, что болтали накануне) болтали бы о том, о чем уже болтали пятеро болванов, и так — до бесконечности, поскольку это есть так называемый регулярный круглый стол пяти болванов. Так как с годами моя сопротивляемость пустозвонству стала ослабевать, я поставил пленку, но оказалось, давнишнюю, на которой я когда–то записал зануду Баха. И хотя я уже давно стер все старые записи и поверх записал другую, более подходящую музыку, все равно нет–нет да и выскочат кусочки его вонючих кантат, которые все об одном и том же и звучат одинаково. Я прогнал пленку вперед и врубил Джюдаса Приста. Иоставил ее, но вовсе не потому, что мне нравятся всякие Иуды, которых я считаю шайкой проходимцев, случайно попавших в масть, а просто потому они так громыхали, что отгоняли мысли. А мне как раз не хотелось думать, с чего мне так давит душу, а давило ее все с того же самого: был понедельник (вонючий понедельник), ранняя рань (вонючая рань), я в машине (вонючая машина), в заторе (вонючий затор), не знаю, как пропустить галстук — поверх ремня безопасности или под ним (вонючий ремень, вонючий галстук); еду на работу, где гною день за днем свою жизнь в обмен на деньги, которые нужны, чтобы покупать еду, оплачивать квартиру, машину, галстук, радиоаппаратуру и компакт–диски, с которых переписываю на кассеты всяких Иуд (вонючая работа, вонючие дни вонючей жизни, вонючие деньги, вонючая еда, вонючая квартира и т. д. и т. п.); а тут еще на середину улицы выходит полицейский и, как всегда, перекрывает площадь Сибелес, пропуская поток, идущий вниз по Алкала, и все мы, едущие по проспекту Прадо, оказываемся в глубокой заднице (вонючий полицейский).

Мне легко вспомнить, о чем я думал, потому что я думаю об этом много и выучил все эти мысли наизусть. И насчет полицейского, потому что он каждое утро делает одно и то же. Равно как и насчет Баха с Джюдасом, потому что именно в этот момент все и началось, я хорошо помню: я как раз нашел Breaking the Law, когда шедшая впереди машина тормознула, и я, занятый кассетником, въехал в нее на скорости километра двадцать два, скорости не высокой для шестнадцати километров, которые я проезжаю каждое утро, но вполне достаточной, чтобы раздрюхать обе машины.

И тут на меня обрушивается весь ад: из передней машины вылезает сучка в костюмчике от Шанель и принимается обзывать меня сукиным сыном, педиком и еще черт знает какими словами, которые никак не сочетаются с ее блузочкой; идиот полицейский хлопает глазами и, не вынимая изо рта свистка, направляется к месту происшествия в намерении всласть поиздеваться; задние машины начинают давить на клаксоны, надеясь, что им удастся свести меня с ума; ремень безопасности никак не хочет отстегиваться, видно, я дернул его сильнее, чем должен был, по мнению изготовителя, дергать в таких случаях, а Иудина компания продолжает во всю мочь наяривать на ударных, басе и гитарах.

Когда в конце концов мне удается освободиться от ремня и вылезти из машины, сучка в костюмчике от Шанель и страж порядка успевают снюхаться. И полицейский выплевывает мне без затей:

— Перво–наперво отгоните машину в сторону. Не видите, что загородили дорогу?

— Я бы с радостью, но перво–наперво пусть она продвинется, — говорю я простодушно. — Я же въехал ей в зад.

— Вы слышали этого козла? — взвилась женщина. — Да чтоб ты въехал в зад своей долбаной матери.

— Ну что ж... Однако, если вы не сдвинетесь с места, я тоже не смогу двинуться, а полицейский не сможет наладить движение, что ему важнее всего.

— Сеньора, — вступил полицейский, — сделайте такое одолжение, и давайте попробуем уладить все как можно скорее.

Женщина чуть отъехала в сторону, я — тоже, а полицейский между тем регулировал поток объезжавших нас недоносков, которые пялились на расквашенную харю моей машины и радостно ржали. Я поискал документы на машину, страховку, ручку и нашел все, кроме ручки. Мне совсем не улыбалось просить стило у женщины или у полицейского, но “Евробланк для дружеского разрешения конфликтных ситуаций” предусмотрительно снабжен копиркой, и потому мой “Мон–Блан–Майстерштук” я мог засунуть себе куда угодно— он для этого бланка не годится. Оставив поиски, я вылез из машины, готовый терпеть все, что на меня свалится. Женщина продолжала осыпать меня оскорблениями и, когда я подошел, позволила себе усомниться:

— Неужели, идиот, тебе удалось кого–то надуть и получить страховку?

— Если бы тут не было полицейского, вы бы меня так не обзывали.

— Это почему же? Что бы ты сделал, если бы тут не было полицейского?

Я бы тебе всадил раз пятьсот, подумал я, но вслух сказал:

— Думаю, я бы уехал и оставил вас орать одну.

— Чушь. Как будто тебя трудно найти.

— Нетрудно. Но вы не ранены. А за такое в тюрьму не сажают. Я бы просто дал номер своей страховки полицейскому и избавил бы себя от беседы с вами.

Тут к нам подошел полицейский и задал дурацкий вопрос:

— Значит, так. Что произошло?

— Я спокойно еду, торможу на красный свет, и вдруг этот трахает меня взад.

— Безо всякого удовольствия, — пошутил я. — Отвлекся на музыку. Если бы я ее увидел, ни за что бы не трахнул ее в зад.

— Я требую, чтобы вы запретили этому ублюдку насмехаться. Ничего смешного тут нет.

— Ладно, шутки в сторону. Успокойтесь оба.

— Я спокоен, шеф.

— Еще бы, сам во всем виноват.

— Ну, виноват. Может, сперва оформим бумаги, а уж потом меня расстреляете?

— Права и техпаспорт, прошу.

Я отдал права и техпаспорт полицейскому, и он явно пожалел, что не может оштрафовать меня за то, что я не оставил их дома или не забыл продлить удостоверение — словом, не может выжать максимум из этой замечательной ситуации. А у меня в машине все громыхал Джюдас.

— Ты не можешь заткнуть свою говенную музыку?

— Я все еще не перешел с вами на “ты”. И не лезу в ваши музыкальные пристрастия.

— Мог хотя бы стекло поднять.

— Не поднимается, заело. В следующий раз постараюсь, чтобы машина была в полном порядке.

— Он, сукин сын, еще издевается.

— Шеф, я вижу, вы заняты, но почему я должен сносить оскорбления этой женщины?

— Успокойтесь оба. Достаньте страховку и заполните, пожалуйста, бланк.

Полицейский отдал мне документы, раздраженный, что не смог сорвать штрафа. И обратился к женщине:

— И вы тоже давайте права.

Я не всегда умею промолчать и на этот раз не удержался:

— А у нее документы на машину вы не спрашиваете?

— Она ничего не нарушила.

— А я?

— Вы не обратили внимания на светофор.

— Если допустить, что все именно так, как вы говорите, и я не обращаю внимания на светофоры, разве это означает, что у меня не должно быть с собой водительских прав? По–моему, все наоборот. Если я собираюсь врезаться в истеричку на глазах у полицейского, проскочив на красный свет, то уж лучше иметь все бумаги в порядке. А у нее их, возможно, как раз и нет. Она не знала, что я собираюсь трахнуть ее в зад.

— Истеричка. Уписаться можно.

— Не осложняйте, — сказал полицейский.

— Никак не пойму, почему всегда вяжутся к безобидным. Случись все это на пустынной дороге, да вы были бы один, а я — с четырьмя коллегами, и все с бейсбольными битами в руках, не очень бы вы у меня попросили документы.

— Ладно, хватит, приступим.

— Не обращайте на него внимания, — проговорила женщина, неожиданно успокаиваясь. — Конечно, следовало бы этого типа проучить.

И тут я посмотрел на нее повнимательнее. Баба лет тридцати пяти, крашеная блондинка, пожухлая, кожа загорела под кварцевой лампой. Темные солнечные очки раза в три больше самого лица, блузка расстегнута чуть ли не донизу, чтобы светлая ткань контрастировала с ее обгоревшей шкурой, а мужики заглядывали бы в ложбинку между грудями. И, видно, чтобы иметь в таких случаях возможность наливаться праведным гневом, над этой самой ложбинкой у нее болталось золотое распятие. Еще на ней было множество колец и браслетов, а ногти наверняка никогда не отскабливали со сковороды жирный нагар, который не берут никакие специальные моющие средства.

— Чего смотришь? — опять пролаяла она.

— Прошу вас, займемтесь делом, — настаивал полицейский.

В этом вонючем городе миллион машин, а я еду и налетаю на эту скотину, подумал я. А вдруг это что–то означает. Однако не похоже, чтобы складывалось в мою пользу, а потому я решил послушаться полицейского.

— У вас нет шариковой ручки? — попросил я. — Заполнить бланк. — И я обнажил перед ними свой “Мон–Блан” в подтверждение его полной бесполезности.

Полицейский дал мне шариковую ручку, и я написал свой адрес и все остальное, что следовало написать на бланке. Признал полностью свою вину за учиненный разбой и принялся зарисовывать положение машин относительно друг друга. Но остановился, не закончив рисунка. Мне вдруг подумалось, что она может представлять дело иначе.

— Дорисуйте сами, если хотите. Я уже написал, что признаю свою вину.

Женщина достала серебряную ручку “Дюпон” и, недовольная тем, что не может поручить это кому–то еще, небрежно закончила рисунок. Полицейский сверил данные, выписал что–то на свой бланк и дал нам на нем расписаться. Разумеется, прежде чем переписать на свою бумажку номер моей машины, он внимательно посмотрел на номер. Он и раньше смотрел на него, когда попросил меня предъявить документы. На номер ее машины он даже не взглянул. Потом отделил листки друг от друга и отдал каждому по экземпляру.

— Порядок. Можете ехать, — сказал он женщине.

— С удовольствием. Чтоб больше тебя не видеть, — попрощалась она со мной.

— А почему мне нельзя ехать?

— Вам я должен выписать штраф.

— Послушайте, шеф. Если я совершил проступок, то Бог меня уже достаточно наказал. Надо ли вдобавок терзать меня штрафом?

— Это моя обязанность. А ваша — ездить внимательнее.

Сучка в костюмчике от Шанель уже сидела в белом кабриолете, в каких всегда разъезжают такие сучки, и я должен был терпеливо смотреть, как она устраивалась — поправляла зеркало заднего вида, волосы, откидывалась назад, пока вонючий полицейский измывался надо мной и отрабатывал свое вонючее жалованье, более–менее такое же, какое получает любой из нас, засранцев, независимо от того, был он таким с самого рождения или стал им в конце концов.

Когда я наконец сел в машину, стало ясно: потеряно двадцать минут и все то, ради чего я поднялся ни свет ни заря в надежде, что затор, в который попаду, не будет тошнотворным затором, какие случаются по понедельникам в половине девятого утра; было уже половина девятого, а я все еще торчал в самой гуще тошнотворного затора и в довершение опаздывал, отчего понедельник становился еще мрачнее, а в мошонке давило вдвое тяжелее обычного. И тут я вспомнил, что в папочке со страховкой лежит теперь и бумажка с именем и адресом этой сучки в костюмчике от Шанель. Вокруг меня надрывались–гудели машины, таксисты каким–то образом просачивались сквозь затор, а поток не продвигался вперед ни на метр. Я открыл папочку и прочитал имя этой скотины: Сонсолес. И первую фамилию: Лопес–Диас. И вторую: Гарсиа–Наварро. Другими словами: какой–то Сонсолес Лопес Гарсиа показалось мало говна называться просто Лопес Гарсиа, и тогда она вспомнила своих дедов. Или же это сделал ее отец, или отец отца, что еще хуже. Судя по улице, которая значилась на бланке, она жила рядом с Лос–Херонимос1. Когда я был еще чувствительным кретином, мне нравился этот район. Ночью тишина и покой, а днем его нарушали немного только стада желтолицых, которых привозили на автобусах поглядеть картины. 



Пока я двигался в потоке к своей ежедневной помойке, я не переставал думать о случившемся, и вдруг мне ударило в голову: да ведь эта Сонсолеc Лопес Гарсиа отвлекла меня от смертельной повседневной скуки. В судьбу я не верю и вообще считаю: почти все, что происходит с человеком, происходит оттого, что он сам этого добивался, в результате, правда, случается, это выходит ему боком, но все равно — ответственности с него не снимает, но и вины не добавляет. И все–таки в то утро нарвался я на эту сучку Сонсолес по–глупому, я этого не добивался. Как будто мне ее подставили, и я на нее напоролся. Пока что результат — разбитая машина, это неприятно, однако, как знать, глядишь, из этого что–то выйдет. Я имел в виду забаву, но легонькую, потому что если бы в ту пору мне могло прийти в голову, что жизнь и на самом деле может быть интересной, я бы не похоронил всего Моцарта под гитарным завыванием Джюдаса (а заодно и Крейтора и 77 Fucking Bastards иBlame It On Your Dirty Sister). И пока моя раздрызганная машина двигалась вверх по Кастельяне, в голове зрел гнусный план. И я ржал, клянусь, ржал до колик, как над самой остроумной в жизни шуткой.

Вот таким непонятным образом вошла Сонсолес в мою подлую жизнь, и я играючи, по–дурацки от пустяковой дорожной аварии дошел до того, что все, абсолютно все пустил к чертовой матери под откос.

А ведь интересно, думаю я теперь, что все началось с машины. Современный человек зависит от машины, и из всех машин, от которых он зависит, крепче всего держит его за глотку собственный автомобиль. Современный мужчина тратит на автомобиль часы: сперва лезет вон из кожи, чтобы его купить, потом ему не спится, если в моторе посторонний шумок или машина дергается при переключении передачи. Многие современные мужчины не проводят столько времени со своей семьей, сколько с машиной, на семью тратят меньше, чем на автомобиль, и по фигу им, когда у сынишки поднимается температура, что для ребенка может означать, выражаясь этими терминами, неисправность гораздо более серьезную, чем скрежет амортизаторов для автомобиля.

Современный мужчина, чуть только меняется в лучшую сторону его материальное положение, сразу же покупает автомобиль. И если через четыре или пять лет после этого он не покупает нового, то большинство остальных современных мужчин начинают считать его последним говноедом. Один из немногих мотивов, по которому современный мужчина может убить себе подобного,— если тот своим автомобилем перекроет проезд его автомобилю. Одна из немногих причин, по которой современный мужчина, не достигший тридцатилетнего возраста, перестает платить взносы в Социальное страхование, — дорожно–транспортное происшествие.

Лично мне мой первый автомобиль достался тяжело, потому что у меня было Х песет, а автомобиль стоил Х плюс еще 500 000. К тому же у мерзавца был заводской дефект в зажигании, так что каждые три дня мне приходилось навещать авторемонтную мастерскую и глотать лапшу, которую мне вешали на уши, мол, бензин у нас грязный, не то что в Германии, — за отсутствием воображения талдычили одно и то же, вместо того чтобы придумать более убедительную чушь.

Второй мне достался легче, поскольку денег к тому времени у меня было больше, а зажигание оказалось таким, каким ему и положено быть, то есть вполне стойким к любой гадости, которая может содержаться в бензине той страны, где продаются эти автомобили.

К третьему, тому самому, на котором я въехал в Сонсолес, у меня не было никаких особых чувств. Во всяком случае, мне так казалось. Насколько мне помнится, я купил его только потому, что он оказался дешевле всех остальных, у которых был кондиционер и мощность, необходимая для обгона грузовиков без риска для жизни.

И тем не менее однажды ночью, когда у меня расстроился желудок, я неожиданно обнаружил, что во внутренностях у нас с ним есть что–то общее и настолько специфическое, что впору встревожиться: мои собственные газы под простыней пахли точь–в–точь как бензин без свинцовой добавки, прошедший через катализатор моего автомобиля. Я купил его всего несколько недель назад и все эти недели мучился, не мог понять, что мне напоминает вонь, которая остается от моей машины в гараже. Таким образом (хотя это не имеет никакого отношения к последующей истории), ко всем моим неприглядным свойствам, которые не следует выставлять напоказ, добавилось еще одно— враг экологии.

Я одинаково ненавижу педагогику, либеральный капитализм и спорт. Не знаю почему, но все, что стремится — или заявляет, что стремится, — улучшить жизнь людей, в конце концов рано или поздно, наоборот, ухудшает ее.

Сонсолес Лопес Гарсиа предусмотрительно приняла меры, зная, что это не помешает ей починить ее мерзкий кабриолет, но мне пришлось немного потрудиться. А именно: на бланке, в клеточке, предназначенной для телефона водителя автомобиля В, я обнаружил прочерк. И прочерк, сделанный в сердцах, потому что черточка в конце взлетала кверху. Среди книг, которые случилось прочитать помимо конторских бумаг и счетов моих личных трат, мне как–то попалась книжка по графологии. В ней говорилось, что подпись, в конце взлетающая кверху, свидетельствует о восторженности и воодушевлении ее владельца или же о его дурном характере. У меня не создалось впечатления, что Сонсолес Лопес Гарсиа способна была легко воодушевляться, разве что покупая золото, чтобы нацепить его себе на запястья, пальцы или повесить между грудями. Я тоже трудно воодушевляюсь, а подпись у меня в конце задирается на тридцать градусов.

Кому–то все–таки следовало сказать Сонсолес, что глупо не давать телефона, если даешь адрес. Рано или поздно телефон достать можно. Первое, что я сделал, опустив зад в служебное кресло у себя в кабинете, — набрал справочную: 003.

— Вас обслуживает номер восемь... четыре... девять... — проговорил компьютер телефонной компании. — Служба информации, добрый день, — раздался следом человеческий голос. А точнее — женский.

— Добрый день. Я бы хотел узнать телефон сеньориты Сонсолес Лопес–Диас. Двойная фамилия. Живет на улице Морето, дом 46.

— Под таким именем у нас никто не значится.

— А какой–нибудь другой Лопес–Диас или просто Лопес по этому адресу?

— Такой информации дать не могу.

— Спасибо, Мата Хари.

Я дал отбой и набрал снова.

— Вас обслуживает номер семь... три... один... — На этот раз ответил мужчина: — Служба информации, добрый день.

— Добрый день. Я бы хотел узнать телефон сеньора Лопеса–Диаса.

— Вы шутите, я не Коломбо2, — съязвил телефонист.

— Но это не так трудно. Он живет на улице Морето, дом 46.

Слышно было, как он набирает на компьютере. Через секунду оператор ответил:

— Армандо Лопес–Диас. Записывайте.

Голос другого компьютера, того, что первым приветствовал меня и складывал номера, продиктовал телефон, и если бы я не повесил трубку, повторял бы его до бесконечности, пока у меня не выпадут все зубы.

Я набрал семь цифр, и на другом конце провода ответила молодая девушка:

— Слушаю.

— Привет. Кто это?

— Лусиа.

— А–а. Я хочу поговорить с Сонсолес.

— Ее нет дома.

— А когда будет?

— А ты кто?

— Антонио. Я работаю с доном Армандо.

— А зачем тебе Сонсолес?

Ясно было, что крючок она заглотила. Но я собирался позабавиться и потому забросил другой, покрепче:

— Видишь ли, мы познакомились с Сонсолес пару месяцев назад. Ну, зашли ко мне, выпили, перебрали чуток, сама понимаешь. Презерватив–то у меня был, я ведь бисексуал, и дружки у меня всякие, но она не дала надеть. Ну а тут я сделал анализы, и оказывается, у меня...

— Совсем неостроумно, дурак.

— Погоди, Лусиа, не вешай трубку, это важно для твоей сестры.

— Она мне не сестра. Я у них работаю.

— Все равно. Ей надо это знать.

— Что? У тебя СПИД, что ли?

— Не совсем.

— А что же?

— Знаешь, пожалуй, это слишком щекотливое дело. Я тебе дам телефон, скажи, чтобы она мне позвонила.

Я достал свой список избранных номеров и, немного поколебавшись между Архиепископством Мадрида–Алкалы и Министерством социальных проблем, дал телефон полицейского комиссариата района Тетуан.

— И не подумаю записывать, иди в жопу, — отрезала она.

— Запиши и дай ей. Что такого?

— А то, что выгонят, вот и все.

— Скажешь, звонил какой–то шутник. Но увидишь, ей будет не до шуток.

— Ладно, повтори номер. Будет что полиции показать.

Я продиктовал номер.

— И только, пожалуйста, чтобы муж не узнал, — захныкал я.

— У нее нет мужа. Прощай, засранец.

Лусиа двинула мне в ухо, — так выражаются в американских детективах,— другими словами, я все еще прижимал трубку к уху, когда она трубку бросила, и в барабанной перепонке у меня здорово щелкнуло.

Или мне пофартило, или я был чертовски умен, но из короткого телефонного разговора я извлек кое–какие сведения. Сонсолес была не замужем, жила с отцом, неким доном Армандо, по–видимому, важной шишкой, раз он мог работать с каким–то Антонио, и имела служанку, которая ничуть не смущалась, когда с ней разговаривали об андрогинах и венерических болезнях.

В тот день дел у меня было выше крыши, многие я оставил недоделанными с пятницы, а кое–какие отложил еще раньше, так что больше откладывать не мог — в любой момент начальник способен был вызвать меня и спросить, что я думаю по этому поводу, в то время как я ничего не думаю. А поскольку я терпеть не могу врать — кроме тех случаев, когда делаю это из чистого удовольствия, — то я забыл о Сонсолес и окунулся в работу. Я не раз убеждался, что самый лучший способ — оставлять все на конец. Работу надо делать тогда, когда ее уже нельзя не делать: поскольку нет иного выхода, как браться за дела, начинаешь щелкать их как орешки, быстро и не задумываясь. Когда Бог Иегова сказал Адаму, что ему придется вкалывать, дабы не помереть с голоду, и хватит, мол, шататься — околачивать яблочки на деревьях, он не думал, что растлевает его, поскольку не сумел приспособить к мотыге или просто не в состоянии был совершить усилие — приучить его к делу. Нет, он знал, что растлевает — делает из него праздного бездельника, который, копая землю, станет думать, что копать землю — тяжкое бремя. Самое плохое в работе — не сама работа, а мысль, что ты работаешь. Просто думать — сколько угодно, просто работать — тоже можно, но хуже, а вот думать и работать одновременно — хуже некуда, легче застрелиться. Вот потому–то самый умный из древних в две руки ублажал свою плоть, в то время как дурак Платон все что–то записывал и записывал.

В тот вечер я вышел из банка рано, а точнее, в девять часов. В здании еще оставалось десятка полтора таких же придурков, как я, просто у них не было никаких дел за стенами учреждения, вот они и сидели, пока их не выгонят. Когда–нибудь в другой раз я расскажу, как организовано дело в проклятой конторе, в общем–то, как у муравьев, только по–скотски. Можно помереть от смеха или от жалости, когда подумаешь, что ты, по сути, принадлежишь к отделу придурков муравьев.

Садясь в помятый автомобиль, я вспомнил: завтра мне предстоит отогнать его в мастерскую, чтобы ему выправили рыло. А пока я поехал на проспект Прадо. Остановился там, где парковался всегда, когда мне случалось оказаться в этом районе, а именно около мусорных баков отеля “Риц”. И хотя в телефонной кабинке здесь постоянно кто–то колется, служащие отеля тут ходят и бдят. Однако, увидев, как грабят машину, они едва ли сделают что–нибудь, кроме как пожелают, чтобы ее ограбили поскорее. Но в отличие от наркоманов, которых чужой глаз не колет, пакостники чувствуют себя гораздо комфортнее, когда на них никто не смотрит. Это следует иметь в виду. Поскольку я одет хорошо, зарабатываю хорошие деньги и у меня есть что украсть, я стараюсь познавать обычаи тех, у кого всего этого нет. Я знаю, что гораздо приличнее говорить, будто тебя жутко волнует положение маргинальных слоев и этнических меньшинств и что ты готов поделиться с ними своим добром, но только почему–то все подскакивают как ошпаренные, когда узнают, что их освободили от кое–какого добра, которым они и не думали делиться.

Я вошел в кабинку, стараясь не наступать на шприцы и не прислонить трубку к уху. Трубка воняла табаком и, вопреки моему желанию, чуть не прилипла ко рту. Я бросил в щель двести песет, набрал номер Сонсолес и настроился позабавиться при любом варианте.

— Да, — в трубке откашливалась пожилая женщина. Самый слабый фланг. Стратегия А.

— Добрый вечер. Это квартира дона Армандо Лопеса–Диаса?

— Да. Кто говорит?

— С вами говорят из Податного управления.

— Откуда?

— Налоговая инспекция. Сеньор Лопес–Диас дома?

— Одну минуточку, подождите, пожалуйста.

В трубке, которую сжимала рука мамаши Сонсолес, послышалось перешептывание и затем — густое мужское “хммм!”.

— Армандо Лопес–Диас у телефона. С кем я говорю?

— Я — Эдуардо Гутьеррес, налоговый инспектор. Извините, что беспокою в такое время, сеньор Лопес–Диас. Мы звоним по вечерам, вечером легче застать налогоплательщиков дома.

— А что за проблема? Я честнейшим образом декларирую все мои доходы.

Голос Армандо Лопеса–Диаса чуть дрогнул, произнося ложь.

— Рядовая проверка. В рамках проверки уплаты налогов с ренты физическими лицами компьютер выбрал вас. Я хотел узнать, когда бы вы могли подготовить и официально представить всю документацию. 



— Всю документацию...

— За последние пять лет. Всю документацию, которая подтверждает данные, указанные в ваших декларациях.

— Ах да, ну конечно.

— Итак?

— Ну... Пара дней мне понадобится, чтобы привести в порядок бумаги.

— Разумеется. Если у меня тут не вкралась ошибка. Вы — человек свободной профессии.

— Да. Я архитектор.

— Совершенно верно. И устанавливаете расценки напрямую с заказчиком.

— Да, по–моему. Да.

Предположив наобум и угадав, что Армандо Лопес–Диас — человек свободной профессии, можно было без особых мук догадаться, какими именно способами он списывает свои личные расходы, маскируя их под необходимые профессиональные затраты, как–то: такси туда–сюда, телефонные счета, автомобильчик по лизингу. Пока в конце концов не является налоговый инспектор и не вставляет ему перо... И еще незадача: он должен вести бухгалтерский учет.

— И у вас обязательно должны иметься счетные книги.

— Да, конечно.

Я забавлялся, представляя, как у Армандо по затылку струится пот. Но я из тех, кому все неймется, тем более что мои намерения были несколько иными.

— И еще кое–что, дон Армандо.

— Да? — спросил он тихо, еле слышно.

— У вас есть дочь. Сонсолес Лопес–Диас Гарсиа–Наварро.

— Да. А она при чем?

— Она живет с вами.

— Ее нет дома. Я не понимаю...

— Она незамужняя.

— А какое до этого дело налоговой инспекции?

— Ваша дочь не работает, так?

— Нет, не так, работает.

Я выждал несколько секунд, чтобы Армандо потомился и стал еще менее умным.

— Не может быть, дон Армандо. В ее налоговом формуляре доходы не декларированы. Она ведь не получает черным налом?

— Черным налом? Что вы говорите? Моя дочь работает в Министерстве промышленности. Она Государственный Технический Торговый Эксперт. — Я отчетливо услышал эти настырные заглавные буквы, которые всегда так четко выговаривают государственные служащие, прошедшие по конкурсу, и родители этих служащих.

— В Министерстве промышленности? Не может быть. В Мадриде?

— Именно в этом министерстве. Послушайте, что это за путаница?

— Да, что–то не так. Прошу прощения, сеньор Лопес–Диас. Но мы должны проверить все данные на вашу дочь.

Армандо Лопес–Диас захрустел всеми суставами. Такое случается с не в меру напыщенными людьми. Они надуваются, как беременная черепаха.

— Вы же собирались инспектировать меня, разве не так? — Он пытался разобраться.

— И вашу дочь. Вы оба выбраны для проверки. С вами больших трудностей не предвидится, поскольку у нас есть ваши декларации. Вы представите мне подтверждающие документы и счетные книги, мы сверим, и все дела. Если все в порядке, подпишем акт о проверке и управимся в полчаса. Что же касается вашей дочери, в компьютере не значится, что она платила какие бы то ни было налоги. Никаких деклараций, никаких взносов.

— Этого не может быть.

— Если она работает в министерстве, то странно, что к нам не поступают сведения о ее доходах. Вы же не станете мне лгать, правда?

— Бога ради. Как я могу лгать! Если у вас ошибка в компьютере, его надо починить.

— Хорошо. Давайте сделаем вот что. Я еще раз посмотрю компьютер. А вы скажите дочери, чтобы она позвонила мне завтра утром с девяти до одиннадцати по этому телефону. Пусть назовется и скажет, что она — в списке отобранных на этот месяц. Записывайте.

Я дважды назвал номер телефона Ассоциации марксисток–лесбиянок, и Армандо записал его, заверив меня тоном примерного ученика, который никогда не показывает учительнице язык:

— Это, конечно, ошибка, тут нет сомнения.

— Мы разберемся. Не беспокойтесь. А что касается вас, то понедельник вас устраивает?

— Хорошо.

— Завтра же я пришлю вам запрос. Спасибо за все и спокойной ночи.

— Сп...

На этот раз я двинул в ухо обитателю резиденции Лопесов–Диасов. Садясь в машину, я думал, что бедный папаша Сонсолес сегодня ночью спать не будет, и ни хрена не раскаивался. Что же касается самой Сонсолес, то я не только пополнил сведения о ней, но и надеялся заставить ее немного подергаться, а как же иначе — она сама нарвалась.

Пока я ехал домой, меня не переставала гвоздить мысль: все это — детские шалости, забавного развлечения, на которое я рассчитывал, не получилось. Не переставала она гвоздить и дома, пока я вырезал самые мерзкие фотографии голых мужиков из журнала для мужчин, чтобы послать миленький коллаж Сонсолес в Министерство промышленности. Тоже невелика пакость. Надо было или как можно скорее брать быка за рога, или же оставить эту затею. Сказать по правде, брать за рога было лень, но скуку я ненавидел смертельно. После того как мне перевалило за тридцатник, стоит заскучать, я становлюсь агрессивным и еле сдерживаюсь, чтобы не биться головой о телевизор. Приходится сдерживаться, потому что голова мне нужна для работы, да и денег я зарабатываю не столько, чтобы покупать телевизоры каждый день.

Сам телевизор мне до лампочки, почти все, что там показывают, — чушь для умственно отсталых, словом, без лишних хлопот добиваются, что все, кто не получает никакого иного образования, то есть большинство населения, с каждым днем все больше и больше отстают умственно. Однако иногда по телевизору показывают и женские чемпионаты по фигурному катанию и гимнастике, спортивной и художественной. Фигурное катание с гимнастикой мне тоже по фигу, но вот фигуристки и гимнастки — это главное из того немногого, ради чего стоит ежедневно по утрам подниматься с постели.

Я проснулся на рассвете весь в поту, сердце колотилось как сумасшедшее. Попробовал успокоиться и заснуть, но не тут–то было. Встал, выпил настой из альпийской липы. Стало немного лучше, но не совсем. Тогда я надел спортивный костюм и спустился к машине. Проехался немного по кольцевой М–30. На М–40 повороты лучше и скорость можно развить побольше, но беда в том, что она контролируется Гражданской гвардией. Не успеешь расслабиться, как сзади пристраивается мотоциклист, специально натренированный ловить таких метеоров, и тут же тебе вклеивают жуткий штраф, так что глаза на лоб лезут. М–30 патрулирует муниципальная полиция, и у них то ли нет хороших мотоциклистов, то ли они берегут их для парадов. Поэтому самое страшное, на что они способны, — это сфотографировать тебя и прислать штраф на дом. У меня дома скопилось уже сто семьдесят восемь таких штрафов от муниципальной полиции, все, как один, потерявшие силу, поскольку они вовремя не оформили посланные мною опротестования. Процедура такая простая, что на этом можно было бы сделать хороший бизнес. Разумеется, в один прекрасный день до них дойдет, они изменят закон, и придется покупать себе личную подвесную дорогу.

Устав жать на педаль, я выехал с кольцевой и поискал телефонную кабинку. Набрал номер Сонсолес. Шесть гудков, и после звучного щелчка, как будто тот, кто взял трубку, сразу же ее выронил, я услышал голос Армандо:

— Да? Кто это?

— Сонсолес, — прошептал я.

— Кто это?

— Сонсолес, — опять прошептал я.

— Иди в задницу, сукин сын. — И повесил трубку.

Я снова повторил операцию.

— Кто это, на хер, в конце концов? — снова Армандо.

— Сонсолес, — снова прошептал я.

Он повесил трубку. Я выждал десять минут и снова позвонил. На этот раз только два гудка.

— Кто ты, педик вонючий? — неповторимо прокаркала Сонсолес.

Я шумно засопел в трубку. Она молчала, пока я не перестал сопеть.

— Свинья. Думаешь, напугал? — захохотала она.

Она была права. Получалось довольно пошло. Я достал носовой платок, прикрыл им трубку. И заговорил гулким голосом:

— Привет, Сонсолес. Ты меня не знаешь, а я тебя вижу каждый день. Слежу за тобой уже не первую неделю.

— Понятно, и хочешь, чтобы мы встретились или чтобы я сказала тебе, ношу ли трусики.

— Я не из этих мужчин.

— Ах, так ты — мужчина?

— Более–менее.

— Так более или менее?

— Знаешь, чего я хочу, Сонсолес?

— Умираю от любопытства.

— Хочу вырвать твою печенку, зажарить и съесть. Твое сердце я брошу псу, а тело высушу, набью чучело и отдам на забаву своему орангутангу. А покуда я тут, дорогая, берегись, прикрывай спину.

— Я сейчас же позвоню в полицию. — Сонсолес уже не смеялась.

— И что им скажешь? Нечего тебе сказать. Звоню из автомата, кто я — ты не знаешь. Представляешь, сколько таких случаев за день они складывают в долгий ящик? И будут ждать, когда я тебе что–нибудь сделаю.

— Я тебя знаю.

— Не трудись понапрасну.

— Ты — шваль.

— А как же иначе. Мой орангутанг шлет тебе воздушный поцелуй. Он спит и видит, как позабавиться с тобой.

Я повесил трубку. На сегодня достаточно. Разумеется, мне самому было противно то, что я делал, но, надо сказать, это здорово помогло расслабиться. Было время, когда я почти не делал гнусностей и считал, что те, кто их делает, — грязные типы и, сделав пакость, ужасно мучаются и даже хотят покончить с собой. Однако же, сам став гнусняком, убедился, что, когда даешь выход дурным инстинктам, чувствуешь себя не виноватым, а опустошенным, а это — единственный способ для гнусняка успокоиться. Сделаешь пакость — и порядок. Худо, если останавливаешься на полдороге, вот тогда неймется, свербит, нету мочи.

В тот вечер, к примеру, я пришел домой, лег и спал как убитый. А когда проснулся, увидел, что вся подушка — в слюнях. Хотя Фрейд об этом ничего не написал, а попусту тратил время на спорные тонкие материи, сон в слюнях— непременно счастливый сон.

Вонючая контора, и вот что думает о ней ее жертва.

В современном мире, отчасти под влиянием присущих концу тысячелетия конвульсий, на рынке труда сосуществуют три четко выраженных касты.

Во–первых, процентов тридцать, а то и больше составляют те, кто служит давно и успел укорениться в головной конторе и потому обеспечивается особо. Головные конторы обычно более изобильны, чем может показаться и чем полагается знать тем, кто не пользуется их льготами. Благодаря усилиям влиятельных профсоюзных деятелей эта публика не совсем еще покинула золотую пору офигительных трудовых соглашений. Тогда еще существовали дополнительные оклады по случаю круглой даты служения данной конторе, в полдень заведено было уходить на сиесту, по утрам пить кофеек, а в сентябре выдавалось индивидуальное пособие, которого хватало снарядить в школу детишек, да еще оставалось на хорошую жрачку с выпивкой и сигарой. Разумеется, новая модель трудовых взаимоотношений начинает тревожить и их, однако требуется землетрясение, чтобы они забеспокоились всерьез, да и то скорее всего решат, что землетрясение сдвинет стулья только под временными служащими. Они знают: худшее, что с ними может случиться, — отвалят хороший куш, урезав жалованье у молодых служащих, и отправят по домам предаваться порокам. На так называемую досрочную пенсию. А пока, в ожидании, когда наступит срок или подойдет очередь, эти будды все восемь часов, полный рабочий день, развлекаются, зачеркивая крестиками дни в календаре или заполняя клеточки лотерейных карточек. Они регулярно подхватывают грипп (две недели), весеннюю аллергию (десять дней), летнюю простуду (восемь дней) и обязательно ломают лучевую кость в последний день летнего отпуска (двадцать дней). Каждые два года им вырезают какой–нибудь жировик (тридцать дней), и они ломают большую берцовую кость, катаясь на лыжах (два месяца). Но всего этого им кажется мало, и они никогда не упускают случая присоединить денек–другой к праздникам (мостик).

Если говорить всю правду, то среди тех, кто пользуется этой благословенной вседозволенностью, встречаются иногда идиоты, которые работают, поскольку имеют принципы или призвание. Ну конечно же все над ними смеются. У этого идиота, видите ли, принципы, которых ни у кого уже давным–давно нет (раз воруют министры, то с меня ничего не спрашивайте, заявляют сегодня девяносто пять процентов опрашиваемых). Эти, с принципами, особенно смешны (девяносто девять процентов опрашиваемых насмерть стоят на том, что принципы пусть спрашивают с отпетых сукиных детей, которые сосут прибыли). А потому позвольте в моем кратком анализе обойти вниманием этих, кого народная мудрость так безоговорочно презирает.

Четыре пятых из оставшихся семидесяти процентов составляют мудаки — временные служащие. Поймите правильно: я имею в виду не тех, у кого временный контракт, а тех, у кого контракт составлен в пользу работодателя, который может уволить их в любой момент. Истекший контракт постоянного служащего возобновляется тотчас же. Временный мудак — это тот, кто был нанят на работу после того, как контракты скурвились настолько, насколько могут скурвиться контракты: зверские условия для новеньких и крайне деликатные для работающих давно, а именно для будд. Мудаки–временные могут работать в любом секторе или отделе, а их профсоюзные представители, там, где они имеются, если и играют какую–то роль, то роль камикадзе. Другая особенность мудаков–временных — их средний возраст: он гораздо ниже среднего возраста будд. Но зато выглядят они гораздо хуже, поскольку им едва хватает денег на приличную одежду (разумеется, на лыжах они не катаются и летом никуда не ездят), а двенадцатичасовой рабочий день для здоровья гораздо более вреден, чем тихая восьмичасовая отсидка в конторе. Если какому–нибудь будде случится столкнуться в коридоре с мудаком–временным и он снизойдет до того, чтобы взглянуть на него, то с чувством глубокого удовлетворения убедится, что, невзирая на разницу в двадцать лет, мудак–временный гораздо менее загорел, уши у него торчком, а в волосах гораздо больше седины, которую ему к тому же некогда закрасить.

Согласно последним подсчетам, жизнь мудака–временного имеет несколько меньшую ценность, чем жизнь мокрицы. Если ему случится заболеть более двух раз за год, контракта ему не возобновят. Если однажды в двенадцать ночи ему скажут, что он должен заново переделать всю сделанную за день работу, а у него при этом немного скривится лицо, контракта ему не возобновят. Если он плохо размешивает сахар в кофе, контракта ему не возобновят. Если это секретарша и она наденет брюки, контракта ей не возобновят. Если она не улыбается постоянно (притом, что улыбающаяся физиономия с темными кругами под глазами выглядит чудовищно), контракта ей не возобновят. Если взбредет в голову спросить, что такое “мостик”, контракта не возобновят. Существует перечень, содержащий еще двести пятьдесят тысяч причин, в силу которых мудаку–временному могут не возобновить контракта. Перечень не продолжили не потому, что больше не нашлось, а потому, что без надобности: нет такого мудака–временного, которого нельзя было бы уволить три тысячи раз в день с помощью тех причин, которые в этом перечне значатся. 



Может показаться, что нет положения хуже, чем у мудака–временного. Их всегда меньше, чем нужно, и они должны делать всю работу, в то время как будды знай заполняют лотерейные карточки. Платят мудакам–временным плохо, потому что если бы им платили хорошо, то не из чего было бы выкраивать роскошные пенсии для других. У них нет социальных благ, потому что, если бы они их имели, будды не получали бы замечательного медицинского обслуживания, которое позволяет им чудесным образом полностью восстанавливаться после их многочисленных “злоключений”. Кроме того, когда они доживут до старости (имеются в виду те немногие, которые доживут), все, что они внесли в Фонд социального обеспечения, наверняка окажется растраченным за долгую жизнь буддами, а на их долю останется лишь хороший пинок под зад.

И тем не менее есть такие, кто внушает еще большую жалость. Это — оставшаяся пятая часть от семидесяти процентов, которые трудового соглашения и не нюхали: придурки (например, я). Их можно встретить на самых важных постах: в коммерческих банках, в биржевых посредниках, в мультинациональных компаниях любого профиля и иногда даже там, где спокойно поправляют свое здоровье будды. Придурки — не временные и получают хорошее жалованье, по сути, даже лучшее, чем сами будды. А потому всякие профсоюзные игры у них считаются отчасти неприемлемыми, а отчасти — признаком дурного тона. Они молоды, хорошо одеваются и стараются сохранять презентабельный физический облик, чего достигают различными скорее менее, чем более разумными способами. Если иногда им позволяют “мостик” — объединить выходные и пару праздничных дней, — они едут кататься на лыжах, а летом отправляются за границу. В остальное время года они самым жалким образом искупают свои грехи.

Согласно последним подсчетам, жизнь придурка стоит дешевле жизни мокрицы с оторванными лапками. Во–первых, их рабочий день еще длиннее, чем у мудака–временного. Они не могут болеть, так как всегда по той или иной причине срочно требуется их присутствие, а потому они вынуждены глотать уйму различных лекарств, чтобы вопреки всему быть готовым к труду в любое время дня и ночи. Перенося температуру на ногах или сдерживая тошноту, им, бывает, приходится давать разрешение какому–нибудь будде уйти домой из–за легкой головной боли. И хотя официально почти все они — начальники, они все владеют компьютером, ксероксом, факсом и скоросшивателем, поскольку в часы, когда они обычно заканчивают работу, даже распоследнего мудака–временного в конторе уже нет (к этому времени будды, имеющие детишек школьного возраста, успевают проверить у них уроки и, уложив спать, сидят попивают виски у телевизора). Но мало того, за любую допущенную ошибку они могут быть унизительно и жестоко наказаны — и никаких возражений.

Некоторые придурки полагают, что все это — лучше, нежели вылететь на улицу (крайнему наказанию их подвергают не так часто, как мудаков–временных), — и только улыбаются, когда начальники плюют им в лицо, и только благодарят за то, что они — придурки, а не мудаки–временные. Любой с куриными мозгами понимает, что мудак–временный по крайней мере может посмотреться в зеркало. И хотя и тот и другой наверняка помрут, не дожив до пенсии по старости, у временных мудаков остается еще надежда, что хотя бы их дети любят их и позаботятся о них в тяжкую пору. Придурки не только не заслуживают уважения собственных детей, но едва ли могут надеяться, что те знают, что за тип появляется в доме по праздникам (не по всем).

Невозможно объяснить, каким образом столько приличных людей, и иногда даже относительно стоящих, проживают под этим проклятьем всю свою придурочную жизнь. Некоторые позволяют ослепить себя деньгами или тешат тщеславие каким–нибудь высоким постом, обозначенным на визитной карточке. Всегда найдется такой, который, пребывая на должности координатора с окладом, к примеру, 80, будет свято верить, что тот, кто находится на должности заместителя координатора и имеет оклад 79, соответственно находится ниже его на шкале зоологической ценности. Из этого оболваненного воинства рекрутируется значительная часть придурков, которые рассеяны по всему свету, и самое тревожное — в наши дни подобных болванов такое перепроизводство, что любая потребность в них будет тотчас же удовлетворена с избытком.

Однако есть и придурки, которые не любят деньги больше всего на свете (или же им безразлично, будет ли их визитная карточка представительнее, чем у других). Таких больше всего волнует, что они — придурки, и, возможно, именно потому они более других виноваты и заслуживают своей собачьей участи, ибо, имей они яйца и прояви характер, они бы не оказались в столь унизительном положении. А оказались они в нем исключительно из тщеславия. Они залезли в пасть к волку не подумавши — или подумавши, но не желая того, а может, решили, что никогда в жизни не захотят и не позволят увлечь себя этой мерзости. Вот тут–то их и принимаются искушать: ну–ка посмотрим, можешь ты то или это. Они знают, что они могут и то, и это, и начинают показывать, как они могут, чтобы уже никто не усомнился. А потом подходит очередь еще другого и третьего, и опять они могут и показывают, что могут. Итак далее, и так далее.

А если бы они захотели обернуться назад и посмотреть, какую кучу дел наворотили, доказывая свои способности, они бы поняли: ничто из сделанного, какими бы трудами оно ни давалось, не стоит ни шиша. И наоборот, есть куча вещей, которые дорогого стоят, и на это они тоже были способны в свое время, но столько времени потратили на вещи, не стоившие ни шиша, что теперь уже сами ни на что другое не годятся. И позорнее всего, что большинство этой публики вместо того, чтобы вскочить в машину и сигануть с обрыва, старается отбросить сомнения, чтобы не мучить себя понапрасну, и с еще большим рвением отдается делу, не стоящему ни шиша. И даже радуется, когда их похлопывают по плечу, желая видеть в этом похлопывании одобрение: так бабник, не схлопотавший по морде после смелого захода, предпочитает счесть это за поощрение.

Вот тут и нужны как раз те самые упомянутые выше яйца. Тщеславие есть у нас у всех, и каждому нравится, когда его хвалят за любую чепуху. Однако надо иметь яйца и сказать дрессировщику, желающему, чтобы ты прыгнул через горящий обруч, что через обруч пусть прыгает его долбаная мамаша,— и конец, может браться за кнут. Стоит только раз прыгнуть через обруч— как яйца повиснут на нем, и назад их не получишь. А для тех, кто не знает, скажу: яйца — вещь легковоспламеняющаяся.

Было время, когда я сопротивлялся, не хотел ходить в придурках. Я никогда не боготворил ни деньги, ни визитную карточку, и гордость моя не взыгрывала оттого, что восхищались моими акробатическими способностями. В ту пору у меня были яйца. А потом почему–то втемяшилось в голову, что худо человеку быть одному, выбиваться из круга и не делать того, что делают все, или, во всяком случае, все, кто это может. Я лично мог, не хуже любого другого. И я позволил себе прыгнуть через горящий обруч только затем, чтобы не кончить свои дни в канаве безо всякого проку. Я принял это решение как временное, пока картина не прояснится и я не устрою все на свой лад. Прошло около десяти лет. И вот я — придурок и одинок еще больше, чем прежде.

Думая об этом, я всегда вспоминаю Фридриха Ницше. У меня был преподаватель религии, который при каждом удобном случае злорадствовал по поводу того, что этот безбожник, судя по всему, умер, тронувшись разумом. Яникогда не был в восторге от старика Фридриха, разве что когда обнажал свой ствол, однако не считаю справедливой наградой за утверждение, что человек— звучит гордо, получить репутацию маразматика и вдобавок чтобы какой–то антропоид в сутане сто лет спустя изгалялся на твой счет перед горсткой сопляков.

Возможно, я еще не сказал, что было лето. Обстоятельство довольно важное по причинам, которые прояснятся далее, и еще потому, что летом рабочий день в банке короче и заканчивается в полдень. И хотя мы, придурки, почти никогда не пользуемся этим благом, вполне допустимо раза три или четыре за лето позволить себе соскочить с круга и уйти с работы вместе со всеми остальными, чтобы обнаружить: за дверями банка существует мир. В котором есть парки, птички, детишки с мамашами и тучи баб в облегающих маечках и с пупком наружу.

Именно так я и поступил в ближайший четверг — ушел с работы пораньше, но не для того, чтобы созерцать голые пупки, а дабы сделать попытку продвинуться дальше по пути слежки и морального изничтожения Сонсолес. Словом, мне хотелось последить за ней, понять ее привычки. А потом придумать что–нибудь такое–эдакое и скомпрометировать мою избранницу. Облить грязью, вздрючить как следует, чтобы эта идиотка прокляла день, в который встретилась со мной. Теперь, когда пишу, я даже не могу вспомнить, какие именно пакости я против нее затевал.

Да и наплевать. Потому что в тот день случилось такое, что спутало мои расчеты и перевернуло все. До того дня вся моя суета вокруг Сонсолес была чем–то вроде собирания в горсть шелковичных червей, чтобы зажарить их в ложке на бунзеновской горелке. Не знаю, понятно ли я изъясняюсь. Все, что я делал, не было необходимым и не доставляло мне особого удовольствия. Ипродолжай я свои идиотские забавы, скорее всего непоправимого не случилось бы. Но в тот день я предал свои принципы, забыл уроки и разочарования сокрушительной науки жизни и поддался безумию — позволил себе увлечься человеческим существом.

Когда мне было восемнадцать, я сочинил выдающееся эссе под заглавием: “Хвала импотенции, трусости и другим видам недобропорядочности во имя преобразования реальной действительности”, которое стоило мне исключения из маоистского кружка, куда я затесался по неведению. Теперь у меня много свободного времени, и я имею возможность перечитать эссе. На одной странице категорически утверждается следующее:

“В беспощадно симметричной Вселенной вид как таковой стремится сделать несчастным индивидуум во имя блага всего вида, и каждый отдельный индивидуум может избежать беды, только если перестанет беспокоиться об участи вида. Тот, кто станет обращать внимание на себе подобных более, чем следует для того, чтобы просто не столкнуться с ними, встает на верный путь самоуничтожения. И нет лучшего заклятья от этой опасности, чем недостаток смелости, который иногда смешивают с неспособностью. Для благословения мучеников и порицания нестойких или слабых стадное чувство создало такое бредовое понятие, как честь. Но разум утверждает иное, предпочитая снять вину с тех, кто действовал, руководствуясь хитроумием или необходимостью, нежели славить деяния какого–нибудь чудилы”.

Фалес Милетский (а может, Иммануил Кенигсбергско–Калининградский) сказал как–то, что нет худшей мудрости, нежели то, что усвоено преждевременно, ибо впоследствии это приводит к ужасающему невежеству. К несчастью, мне довелось убедиться на собственном опыте в справедливости этого афоризма, автору которого Зевс Громовержец должен был бы врезать так, чтобы задница отвалилась.

Дальнейшие события можно было бы пересказать в их последовательности, но для разнообразия и чтобы не делать лишнего я просто воспроизведу одну запись, которая обладает двумя достоинствами: непосредственной близостью к событиям, поскольку она была сделана в первую же ночь после случившегося, и вдобавок свидетельствует о силе чувств, — я писал волнуясь, как последний идиот.

Вот она, эта запись:

“Спрашивается: как случилось, что я понапрасну растратил жизнь? Почему из всех возможных жизней я в конце концов выбрал эту, всю сплошь из дерьма и никуда не ведущих глухих туннелей? Несколько часов назад я сидел на скамейке в парке Ретиро, снова и снова задавая себе эти два вопроса (или один, какая разница). Если долгие годы я носил их в себе и при этом не менялся, значит, я все это время старательно твердил их, как богомолка перебирает четки, не вникая в смысл. А сегодня, сидя на скамейке, взглянул им прямо в лицо. И мне сделалось так мерзко и так грустно, что не знаю, почему я не бросился из окна, не размозжил голову о дворовый асфальт в назидание всем умственно отсталым особям нашего дома.

Нет, знаю почему. Как ни трудно, признаюсь: я включил компьютер и сел писать. Тот самый приступ ярости и тоски, который терзал меня двумя проклятыми вопросами, как раз и сохранил в целости мою черепушку.

Вначале казалось, ничего вообще не произойдет. Битых два часа я проторчал напротив дома мерзкой сучки, в голове клубились идеи. Ровно в шесть открывается автоматическая дверь гаража и выплывает кабриолет Сонсолес, и она — за рулем. И точно так же, как и два дня назад, смотрит на все и на всех сверху, скрываясь за огромными темными очками, которые делают ее похожей на помесь выдры с астронавтом. Я смиренно трогаюсь и пристраиваюсь ей в хвост. Машине, которую я одолжил у двоюродной сестры, пока моя подвергается пластической хирургии, не хватает лошадиных силенок, и мне приходится жать на газ. Сонсолес ездит как таксист, другими словами, полагается на удачу и на осторожность других водителей, то и дело проявляя дикое лихачество, лучше бы она засунула его себе куда–нибудь, глядишь, и сама была бы целее. Чтобы не упустить ее, мне пришлось то и дело кидать подлянки совершенно неповинным людям, и оттого я все больше злился, появлялось желание распялить ее под кварцевой лампой и оставить жариться на медленном огне недели две. 



К счастью, путь оказался коротким. На перекрестке Сонсолес сворачивает, наплевав на все указатели, которые регулируют движение четырех улиц, оставляет машину во втором ряду и идет к двери колледжа для сеньорит. Мать–одиночка? Невероятно, если добавить еще время на аборт и на епитимью после него. Я паркуюсь так, чтобы видеть школьный выход, не очень при этом мешая другим, и жду. Десять минут. И тут начинают выходить девочки в сине–белом, десятки потенциальных Сонсолес. Зрелище, которое у меня вызывает то тошноту, то нездоровые желания. Наконец появляется Сонсолес, а с нею — девочка, вернее, молоденькая девушка лет пятнадцати. У меня обрывается пульс, как будто меня выключили. И тут все происходит.

Существо это — самое потрясающее из всех, кого мои грешные глаза видели за всю мою свинскую жизнь. Если Сонсолес ее мать, то я принимаю божественный смысл существования Сонсолес, каким бы неуместным оно мне до сих пор ни казалось. Если же она ей не мать, то одно лишь то, что она пришла забирать эту девочку из школы, придает на время ценность и пользу ее жалкому существованию. Мое сердце снова забилось, и забилось бешено. Тыщу лет со мной уже не происходило ничего подобного, и я с трудом привожу в порядок впечатления, но инстинкт восполняет недостаток навыка. Мало–помалу я начинаю понимать, что попался. Они садятся в автомобиль, я трогаюсь следом, не сопротивляясь, не строя заранее никаких планов, безропотно.

С этого момента Сонсолес, которую я до того преследовал, превращается в мутное мокрое пятно, сопровождающее непонятное юное божество. Девочка словно заполняет собою все. Даже закрыв глаза, я могу ее видеть: ее долгое тело, готовое вот–вот расцвести, волосы, как у изумительных нимф, которых рисовал этот озорник Боттичелли, и синий взгляд такой глубины, какой ни измерить, ни охватить. Мелькнула мысль, что меня никогда не привлекали женщины–блондинки, но и она не женщина, и чувство, которое она во мне вызывает, не похоже на обычное влечение. Обычным влечением, как известно, забиты все духовные помойки.

Далее все разворачивается молниеносно. Я доезжаю с ними до улицы Серрано, где они входят в магазин, в котором все цены на одежду округлены путем умножения на десять тысяч. Конечно, мне бы хотелось войти с ними и в примерочную, в ту, разумеется, куда пойдет девочка, но мое появление выглядело бы слишком подозрительным. Возвращаются они минут через пятнадцать, освобождая типа, который все это время томился в машине, потому что Сонсолес загородила ему дорогу своим кабриолетом, — девочка несет два целлофановых пакета и Сонсолес — штук шесть. Они не кладут их в багажник, потому что, во–первых, удобнее просто бросить на заднее сиденье. А во–вторых, потому, что описать, во что превратился багажник после того, как я его поцеловал, можно только стихами. Они трогаются, и я снова еду за ними. Когда мы останавливаемся у светофора, девочка перекидывает волну волос на одну сторону и устремляет взгляд на полицейского — из тех, что носятся–рычат на своих мотоциклах, но иногда все–таки вынуждены слезать с них и регулировать движение на перекрестках. Муниципальный ковбой пропадает прямо на глазах: свисток чуть не вываливается изо рта, а сам он едва не испаряется от сознания собственного ничтожества и удерживается лишь благодаря ковбойским сапогам. Через пять минут дверь гаража в доме Сонсолес открывается и кабриолет тонет в подземной темноте. Конец видению.

Времени — четверть восьмого. Еще белый день и солнце не село, но ничто больше не имеет смысла. А я сижу в чужой, взятой на время машине и с выпотрошенной душой гляжу, как опускается дверь гаража: вот она захлопывается, и я погружаюсь в глухую ночь. Тоска и чувство потери мне не в новинку, эта растительность заполонила весь мой сад, и я даже научился стричь в нем живую изгородь. Но какая на этот раз тяжкая, какая удручающая горечь— я уже и забыл, что такое бывает. Кажется, я переживал такое когда–то. Когда с мальчишками на ярмарке мы купили лотерейные билетики и одному достался вожделенный велосипед, а мне — дурацкий танк, который трещал и пукал. А может, когда мы играли в фанты и я потерял Палому, у которой кожа была как фарфоровая, ей выпал фант поцеловать меня, и я почувствовал ее нежную щеку и что ей противно, а потом смотрел, как она уходит и ушла навсегда. А может, когда умерла моя мать, в тот день мне должно было исполниться девятнадцать, а исполнилось сто.

Я поискал место, где поставить машину, и направился в Ретиро. Вошел в решетчатые ворота и быстро зашагал по тропинке в глубь парка, где нет людей. Сел на скамейку и смотрел на деревья. Было жарко, и я чувствовал себя скверно. Некоторое время я старался от них уйти, но в конце концов все–таки задал себе эти два вопроса: как случилось, что я понапрасну растратил жизнь? Почему из всех возможных жизней я все–таки выбрал эту, всю сплошь из дерьма и никуда не ведущих глухих туннелей?

Короче, мне глубоко насрать на все, чего я не могу или чего у меня нет: секрет в том, что все, что видишь вокруг, — дерьмо или находится на пути к этому. Но беда, если вдруг встречаешь нечто, явно не являющееся дерьмом, и в то же время понимаешь, что тебе это недоступно. Вот это — унижение, а унижения не любит никто. Какой–то несчастный, к примеру я, может долго строить из себя циника, хотя, по сути дела, остается все тем же несчастным. До тех пор, пока не испытает унижения. И вот тогда надо бежать и прятаться, чтобы тебя никто не видел, и рыдать, рыдать, глотая сопли. Ты вдруг снова видишь юное хрупкое раздавленное существо, на которое взгромоздилась тяжелым задом твоя взрослая личность, и умираешь от тоскливого желания достичь мечты, отчетливо понимая, что это невозможно. И не имеет значения, как быстро ты бегаешь и каким высоким вырос: это чувство тебя сокрушает. Человек может быть очень мужественным или очень ловким, но трудно оставаться твердым, когда глотаешь сопли.

В этот вечер я сидел под деревьями до глубокой ночи, пока не появился риск, что какой–нибудь злоумышленник выпустит мне кишки и заберет кредитные карточки (вернее, наоборот, потому что если он сперва выпустит кишки, то от кого же узнает секретный номер кредитной карточки). Потом я сел в машину и медленно поехал под огнями ночного города. И вот я тут пытаюсь найти облегчение при помощи дурацкой машинки, но машинка делает только то, что ей прикажешь, и в виде светящихся строчек знай выдает мне обратно мое остолбенение.

Должен объяснить, почему я повинуюсь участи, хотя в этом как раз труднее всего признаться. Я опускаю веки и вижу ее: как она двигается, как улыбается, как поводит своими потрясающе синими глазами. И думаю: возможно ли хоть в самом отдаленном будущем добиться ее? Мне бы следовало знать, что нет, или хуже: окажись такое возможным, все незамедлительно превратилось бы в прах, в дерьмо, в ничто. Следовало понять это и сделать выводы. Но коль скоро я пишу, а не валяюсь с размозженной черепушкой на дне двора–колодца, значит, я не желаю этого понять. Когда я еще был способен верить, это беспокойство означало, что я жив. Теперь это же самое означало бы оскорбить того, кто повелел мне быть мертвым. Так пусть же кара, когда она меня постигнет, будет не слишком тяжкой”.

Закончив это признание в своей вине и даже в преступном помышлении, я оставил удобную и подленькую слежку за Сонсолес и поспешил навстречу своей погибели. А тем, кого удивит смешная чувствительность этих строк, как она удивляет меня самого, скажу, что в ту пору я переживал меланхолию, имевшую чисто химическую основу, и, без сомнения, именно благодаря ей оказался столь уязвимым. После нескольких лет неясности и сомнений я вконец разуверился в психиатрах и в бензодиасепинах. Не знаю, способно ли это служить оправданием, но глядишь, поможет понять суть дела. Несколько дней подряд я вынашивал замыслы мрачной забавы насчет Сонсолес, и вдруг— эта девочка, она оказалась слишком сильным искушением. Возможно, я выродок, допускаю. Но злопыхательски готов утверждать, что на моем месте сам Иммануил Кенигсбергско–Калининградский послал бы к чертям собачьим категорический императив и, перестав поучать окружающих, завалился бы на койку предаваться гнусным и сладостным мечтам педофила.

Из всех самых впечатляющих фотографий на свете одна впечатляет особенно вопреки всем идеям и предрассудкам: четыре русских великих княжны, дочери Николая II, которые умерли от пуль большевиков (интересно, от чьих именно) в Екатеринбурге, после Революции. Не имеет значения, кто ты: безбожник или православный, реакционер–коммунист или технократ–либерал, сторонник монархии или же, наоборот, считаешь, что всю голубую кровь следует как можно скорее спустить в канализацию. Эти четыре изумительных лица, четыре гордых девочки ангельской внешности, на веки вечные соединенные своей трагической судьбой, производят неизгладимое впечатление на тот живой клочок, который в каждом сердце еще остается.

Эта фотография стоит у меня на письменном столе (назовем его так) везде, где бы я ни жил последние пять лет с тех пор, как я ее обнаружил. Ястолько смотрел на нее, что помню наизусть. Трудно отдать предпочтение какой–то одной. Все четыре красивы неуловимой славянской красотой, получеловеческой–полуживотной. Той самой красотой, какой отличаются лучшие фигуристки и гимнастки (кроме американок, ужасно одинаковых с их искусственными зубами), из–за чего я полюбил их соревнования. И все–таки, если бы мне пришлось выбирать, если бы, к примеру, кто–то пригрозил мне безжалостно урезать фотографию, я бы умолил, чтобы мне оставили великую княжну Ольгу.

Из всех четырех она выглядит наиболее гордой. Она смотрит в камеру, сознавая свое огромное обаяние, смотрит профессионально. Остальные держат голову прямо, а она, нарочито слабая, ее склонила. В таком раннем возрасте она уже осознает свое полубожественное положение и понимает, что фотограф — лакей, ненамного выше простого мужика. На великой княжне платье, которое обошлось (не ей, разумеется) дороже, чем все имущество этого фотографа. У нее нет никаких оснований его бояться, и она демонстрирует это с детской дерзостью, за которой сквозит раньше времени проступившая повадка роковой женщины.

Я всегда спрашивал себя, что почувствовал этот ребенок, уже девочка, когда увидела первого мужика с винтовкой, ворвавшегося в их покои, чтобы растоптать то тюлевое облачко, в котором они витали до сих пор. Что она почувствовала, когда ей долбануло в темечко, что придется платить своим красивым тельцем за мужицкую кровь, пролитую всеми деспотами ее генеалогического древа. Мне не приходилось читать, хотя наверняка об этом написано, что именно делали с великими княжнами перед тем, как отправить их в могилу, чтобы уже никогда никто не смог зачать в их чреве возможного царя всея Руси. Но, конечно, я пытался вообразить, и картины получались не всегда изысканными. В том возрасте, когда великая княжна Ольга была вычеркнута из продолжательниц царской линии, она, наверное, была уже существом, в высшей степени способным возбуждать нечистые помыслы и поступки, и одинаково сомнительно, что разгоряченному большевику стало противно или что он подавил свое мужское естество. Склонность русских к похоти и насилию над ближним стала столь же расхожим представлением, как и их приверженность к стонам под балалайку. И потому, допуская возможность такой ситуации (имела она место или нет, не так важно), я часто задавался и другим вопросом: какое чувство испытывала великая княжна Ольга, когда первый мужик скинул патронташ и зарычал от наслаждения? Хорошо известно, какие бы чувства испытывала обыкновенная женщина, но неизвестно, что чувствовала великая княжна, привыкшая считать, будто мужик — все равно что собака, а то и хуже, смотря какая собака.

Не скрою: воображая эту жуткую сцену, я, как и любой другой, всегда на стороне великой княжны и против большевика. Начнем с того, что великая княжна наверняка была чище и умела говорить по–французски. Когда ночью идешь по пустынной улице (а жизнь и есть ночная пустынная улица), предпочтительно, чтобы за углом оказалась благоухающая юная девица, знающая по–французски, а не завшивевший мужик. Во–вторых, хотя это утверждение и звучит слишком низко, чтобы люди спокойно с ним согласились, любой мужчина, которому нравится женщина, испытывает чисто физиологическую ненависть к тому, который пользуется благосклонностью этой женщины, постоянно или время от времени.

Однако при всей моей смиренной приверженности великой княжне я, по правде говоря, никогда не мог ощутить себя в ее шкуре, а вот в шкуре большевика — мог. И меня потрясает один совершенно конкретный момент, который довелось пережить большевику. Не когда он увидел ее впервые и не когда раздевал и его взору предстало сокровище богов (негодяй вряд ли ограничился тем, что раздел ее). И даже, может статься, не когда он осквернил ее, низвел до положения любой другой и содрал с нее ее великокняжество. Момент, когда большевик осознает свою щекотливую миссию на земле, наступает после того, как великая княжна уже убита и похоронена и он в первый раз вспоминает ее.

До тех пор он мог загораживаться бесчувственной толпой. Но в этот момент его поведение приобретает индивидуальный характер. Его воспоминания о великой княжне, отфильтрованные памятью, которая возвращает их ему в первый раз, принадлежат ему одному. И мученическая смерть отроковицы для него наполнена совсем не тем смыслом, что для всех других. Другие едва ли ощущают что–либо, кроме черного наслаждения местью, но он, попавший в западню судьбы, испытывает чувство потери. Дело требовало, чтобы девочка была казнена, а он верил в Дело. Сколько мужиков умерло в царствование одного только Николая II? До сих пор простенькие вопросы вроде этого служили ему защитой. А теперь — нет. Как бы ему хотелось, чтобы девочка не исчезала. Ответственность за ее уничтожение ложится на Дело. На Дело и на него. 



Как сладок миг, когда большевик отказывается от себя самого и от Революции во имя теперь уже непременно безответной любви к великой княжне. Когда он забывает, что утонченная нежность, воспоминание о которой его сразило, дистиллировалась веками из пота и крови его предков. Верующий не вызывает интереса, интерес вызывает тот, кто меняет веру. Непоколебимый патриот, пламенный революционер, целомудренный монах одинаково достойны хвалебной эпитафии и зевка. Благодаря ренегатам мир движется вперед. Я всегда считал, что местность, куда отправятся герои, называется ли она Валгалла или как–то еще, должна быть довольно мрачной: там завывают горны, развеваются штандарты и атлетически сложенные гетеры в награду занимаются с прибывшими тяжелой любовной гимнастикой. И наоборот, подземелье, куда сваливают отщепенцев, должно быть местом, располагающим к фантазии: там наверняка роятся самые непростые дамочки, с которыми вполне можно завести содержательный разговор. Это не означает, полагаю, что надо целый день напролет спариваться, как макаки, довольно скучная награда, однако в многочисленных культурах, пугающе многочисленных, это, сдается, единственное, чем озабочены безмозглые существа, способные убивать друг друга за возвышенную идею.

Как в каждом человеке, во мне, конечно, есть и что–то революционное. Мне, например, не нравится, когда восхваляют геноцид, который цари вдохновляли или которому они попустительствовали во имя усиления империи. Это следует отметить, чтобы правильно понять то, что я сейчас скажу: во всей Русской Революции меня больше всего поразил большевик, который дал слабину и погряз в порочной страсти к дочери тирана. Возможно, такого большевика и не было, и бесспорно, что тот бунт был эпической кульминацией мощного верования. И все равно я настаиваю на сказанном. Верования неизменно проходят один и тот же естественный путь — от мятежа против неправедного верования к новой неправедности, которую необходимо будет разрушить. Страдание же и красота неопровержимы, поскольку не измеряются верованием и не требуют, чтобы верование прислуживало им. Человек ценен не тем, во что он верит, а тем, чего желает и что выстрадал. Какой–нибудь отпетый сукин сын или невинный агнец могут верить во что им вздумается. Избранные же — те, кто познал высокое вдохновение или большую беду. А лучшие из лучших — то и другое.

Я смотрю на давнюю фотографию Ольги с сестрами, которым уготовано принять муки (уж, во всяком случае, моральные) и смерть. Можно ли было подумать тогда, когда все, о чем я здесь написал, представлялось не более чем бодрящим развлечением для воскресных вечеров, что и мне тоже, как тому большевику, доведется дать слабину.

Наутро — а тело знает, что ему надо, как иногда знает это и котелок над ним, в котором все время что–то варится и булькает, — я уже не помнил, как накануне лелеял сомнительные идейки относительно себя и девочки, приведшей меня в такое замешательство. И даже проснулся в необычайно хорошем расположении духа. Когда–то меня беспокоило, что я могу из отчаяния впасть в беззаботность с такой же легкостью, с какой меняют галстук, но с тех пор, как понял: быть циклотомиком — все равно что иметь прививку против других более утомительных и неприятных душевных недугов, я с дорогой душой принимаю все перемены своего настроения.

Пока готовил кофе, я решил, что болен, и, позвонив в контору, как можно жалобнее сообщил им об этом. Мне хватило времени придумать, что со мною стряслось, из–за чего я позволил себе подумать, будто могу на день выпустить из рук весло. Я освободился от галстука, но, снимая рубашку, надетую для банка, чтобы поменять ее на рубашку–талисман (у нее на груди неотстирывающееся пятно от мясной подливки, которой в меня брызнула во время одного странного делового ужина темпераментная рыжуха), подумал, что, пожалуй, лучше пойти прилично одетым. Итак, я принял свой обычный вид респектабельного человека в привычном смысле этого слова. Иначе говоря, стал более похож на тех ублюдков, которые, желая дать тебе пинок под зад, платят другому, чтобы он сделал это за них, и менее на тех ублюдков, которые пинают потому, что им заплатили за то, чтобы они это сделали (неублюдки не имеют ярко выраженного вида, и узнаешь их лишь по тому, что время идет, а они все не пинают тебя). Возможно даже, мне стыдно в этом признаться, я брызнул на себя “Пако Рабанном” или “Армани”, которыми пользуются козлы после тридцати вроде меня, чтобы перебить запах гниения.

Выходя из дома, я еще не имел четкого плана, но знал, что собираюсь подойти поближе к девочке и сжечь свою судьбу. Я отмел в сторону все, что советовало мне избегать ее, и все, что накануне вечером меня сокрушило. В этот момент я был грязной свиньей безо всякой совести, а девочка — всего лишь обещанием низменных наслаждений. Только таким образом глядя на вещи, можно было добиться результата.

Я подъехал к школе, когда девочки уже вошли в классы. На минуту я позволил себе самые безумные идеи: назваться инспектором Министерства образования и заставить хозяев этого учебного заведения для избранных хорошенько поволноваться; выдать себя за служащего рекламного агентства, который ищет смазливых девочек для рекламы мини–прокладок; войти в темных очках и уговаривать какого–нибудь служащего или служащую, что торговля женщинами может стать жирным приварком к их скудному содержанию. Но, по правде говоря, мне было лень, и я решил, что лучше дождаться перемены. Школу опоясывала низкая каменная ограда с решеткой, и можно было попытаться увидеть что–нибудь.

Перемена началась в одиннадцать. Девочки выходили группами, по возрасту, и сбивались в стайки вокруг той, у которой был обруч, жвачка или загадочная китайская сигарета с марихуаной. Меня немного удивило, что сеньориты такого изысканного учебного заведения, имеющие все основания (настоящие, а не высосанные из пальца, какими стращают жалких беспризорников) вообще не прикасаться к наркотикам, предавались этому занятию, как завзятые потребительницы гашиша. По случайности — я притаился за оградой самого дальнего угла школьного двора — эта группка в поисках укромного места остановилась метрах в пятнадцати от меня. Когда до меня дошло, что у них было в руках, я просто ошалел, но и мое присутствие уже не было для них секретом. Та, что закурила сигарету с марихуаной, поглядела на меня и продолжала заниматься своим делом как ни в чем не бывало.

Сначала их было пятеро, но вскоре показались еще три, отделились от оставшихся посреди двора и спокойно подошли к этим. Одна из них была моя. Им было лет по четырнадцать — пятнадцать, и в них еще перемешивались женские и девчоночьи черты, но она выделялась из всех. Она была самая высокая, самая привлекательная, единственная без прыщей на лице и самая соблазнительная. Как только она подошла, та, что распоряжалась сигаретой, налетела на нее:

— Ну а сегодня, Росана, будешь? Или брезгуешь взять в рот окурок, который мы сосали?

— Ты, Исаскун, всеядная, — беззлобно засмеялась Росана.

— А меня тошнит от тебя, принцесса говенная.

— Я не брезгую, просто у меня — свои, — ответила Росана, доставая из–за пояса юбки пачку “Мальборо” и розовую зажигалку. Зажгла сигарету и стала курить, скрестив руки на груди, чуть откинувшись назад и покачивая своими полудетскими, еще не сформировавшимися бедрами.

— Много теряешь. Никакого сравнения, — сказала Исаскун. — А может, не куришь травку — боишься, что не будешь первая в классе и эта курица донья Лурдес перестанет говорить, что из тебя выйдет врач или министр.

— Оставь ее, Исаскун, вечно ты к ней цепляешься, — вступилась одна из девочек.

— Я не стану ни тем, ни другим. Но и не скачусь до тебя, чтобы потом не искать через газеты клиентов, лишь бы достать деньги на порошок.

— А ты пробовала кокаин, Исаскун? — спросила на вид самая глупенькая из них.

— Один раз, — похвасталась Исаскун, сверля Росану злобным взглядом. — Двоюродный брат дал попробовать, когда мы с ним занимались этим делом.

— Просто ты описалась в постели, когда тебе это приснилось, — насмешливо сказала Росана, и кто–то из ее компании засмеялся.

— А ты? — опять вступила глупенькая, горя желанием узнать хоть что–то о трясине порока, в которой погрязли другие.

— Так я тебе и сказала.

— Ну конечно, Нуриа, — насмешливо проговорила Исаскун. — Она занималась этим с Кеном, кавалером Барби. Засунула себе туда его голову. Краник–то у него слишком маленький, даже для нее.

На этот раз громовым хохотом разразились те, что пришли с Исаскун. Росана молчала, только выдохнула дым, чуть изогнув нижнюю губу как бы в улыбке. Потом повернулась и ушла вместе с двумя своими спутницами.

Когда девочки удалились, я пошел искать телефонную кабинку. Набрал номер Сонсолес, и мне ответил грубый голос Лусии, служанки:

— Да.

— Добрый день, я — из колледжа Росаны, вы — ее мать?

— Нет.

— А с кем я говорю?

— Я — служанка.

— Ах так. А сеньора дома?

— Да. Одну минутку.

Не прошло и минуты, как в трубке послышался уже знакомый мне голос матери Сонсолес:

— Слушаю.

— Добрый день, сеньора, я из колледжа вашей дочери. Нам бы хотелось, чтобы вы встретились с классной наставницей.

— Что–нибудь случилось?

— Нет, нет, наоборот. Мы сейчас проводим такие встречи с родителями всех учениц. В рамках программы профессиональной ориентации. Они в том возрасте, когда пора подумать об их будущем. Росана — очень хорошая ученица.

— Ну, конечно, хорошая.

— И очень воспитанная девочка.

— Она никогда не доставляла нам никаких огорчений. — Во второй раз в голосе матери Росаны и Сонсолес прозвучала гордость.

— Когда вам было бы удобно?

— Как скажете.

Но я уже получил нужную информацию (Сонсолес — не мать девочки) и поспешил отделаться от собеседницы, назначив ей встречу на следующий понедельник; разумеется, встреча не состоится, и, полагаю, мамаша порядком разгневается на школу, за которую дон Амандо так дорого платит. Судьба иногда складывается из дурацких неожиданностей.

Девочки вышли из школы в половине первого; Росана и еще несколько учениц сели в автобус. Я поехал следом и доехал за автобусом до дома Сонсолес. Росана вышла из автобуса вместе с другой девочкой, тоже блондинкой, но немного бесцветной. Я слышал, как они договорились встретиться через пятнадцать минут, и припарковался неподалеку.

Через пятнадцать минут девочки появились и направились в сторону парка. В парке они отыскали киоск с мороженым и купили по рожку. Потом поднялись к пруду, обошли его с северной стороны. Сели на скамейку около статуи Рамона–и–Кахаля и доели мороженое. Когда они сидели на скамейке, подружка смотрела на Росану, а Росана — перед собой. Росана была серьезна и что–то говорила; другая молчала, только иногда у нее вырывался смешок. Я находился на противоположной стороне аллеи и за людским говором не мог их слышать. Через несколько минут к ним присоединилась еще одна девочка. Она выходила из школьного автобуса остановкой раньше.

Спустя полчаса та, что пришла с Росаной, показала на часы, что–то сказала, и Росана кивнула. Та, посидев еще немного, встала и ушла. Минут десять Росана курила и о чем–то тихо разговаривала с оставшейся девочкой. Потом они попрощались, и каждая пошла своей дорогой. Росана медленно двинулась по аллее, разглядывая деревья и прохожих. Если бы я был в ее возрасте или если бы все было не так, как оно было, я бы скромненько дошел за ней до ее дома, а потом отправился бы к себе домой писать стихи. Но все было так, как было, мне было тридцать три, стихи уже не писались, и потому я подумал: зачем медлить? Момент был как нельзя более подходящий. Я пошел за ней и, не дойдя трех или четырех метров, окликнул:

— Росана!

Она остановилась и медленно обернулась. Ее лицо не выразило удивления, только осторожность.

— Откуда ты знаешь мое имя?

— Не бойся, — сказал я, поднимая руки вверх.

— Я не боюсь. Ты кто?

— Меня зовут Хавьер, я — друг.

— Чей? — Зрачок в синих глазах стал совсем маленьким, почти исчез.

— Ладно. Я — полицейский. Но только никому не говори.

— Я не сделала ничего плохого, — сказала она убежденно и опять было пошла, но не спеша, как будто заранее знала, что я пойду следом.

Я догнал ее.

— Я знаю. Я хочу поговорить с тобой о твоей подруге Исаскун.

— У меня нет подруги с таким именем. Ты ошибся.

— Не так много Росан, чтобы ошибиться.

— Все равно. Ни одну из моих подруг не зовут Исаскун.

Я улыбнулся и попробовал поймать ее взгляд, но не сумел, взглядом с ней можно было встретиться только тогда, когда она сама этого хотела.

— Нехорошо, ты пытаешься обмануть меня. Я знаю, что она в одном классе с тобой, я видел вас в школе. Сегодня вы были вместе на школьном дворе.

— Это не значит, что мы подруги, — наставительно сказала она и, произнося это, откинула волосы назад правой рукой, той, что была ближе ко мне. То, что девочка не превратилась еще в женщину, лучше всего видно по рукам: они обычно скованы в движениях, а ногти обгрызены. Ногти у Росаны были короткие, хотя она их и не грызла, но руки чувствовали себя уверенно. Ее пальцы двигались и сгибались как у взрослой, обнаруживая мудрость, до которой многие женщины вообще никогда не доходят, а именно, что каждый палец имеет свое особое назначение. 



— Росана, ты — хорошая девочка, — сказал я, — и знаешь, что Исаскун влипла в историю. Разве тебе не хочется ей помочь?

— Помочь Исаскун? Если ты запрячешь ее за решетку, я буду только рада. Она — полная дура, того заслуживает.

— Мы не собираемся сажать в тюрьму девочек. За девочками мы не охотимся.

— А я что могу?

— Сказать мне, кто дает ей наркотики. Только и всего.

— Борха. Он дает.

— Какой Борха?

— Не знаю. Он из соседнего колледжа. Монастырского.

Чтобы удобнее было доносить, Росана сошла с дорожки на обочину аллеи и остановилась около дерева. Я встал перед ней.

— Ты действительно не знаешь его фамилии? Может, в этом колледже пятьсот парней по имени Борха.

Росана подняла глаза и посмотрела на меня. Потом сказала:

— Этого Борху ни с кем не спутаешь, он уже три или четыре года сидит в восьмом, его все никак не выгонят. А может, уже выгнали, хотя его папаша и президент выпускников этого колледжа.

— А что–нибудь еще о нем знаешь?

— Да. Он вокруг меня увивается, — похвасталась она, накручивая на указательный палец длинную прядь, — но я его в упор не вижу, вот он и связался с Исаскун. Исаскун не брезгливая.

— Это — все, что ты знаешь?

— Это — все, что я знаю, поли, — выплюнула она.

— Ну, ты же видела фильмы...

— Видела. И тебя тоже видела на школьном заборе. Я думала, ты из этих, что ходят смотреть, как на переменках девочки прыгают через веревочку, — надеются трусики увидеть.

— Ясно. Наверное, немало таких типов.

— Хватает. Вот только у них нет таких галстуков, как у тебя. Я тебя сразу приметила, из–за галстука. Не думала, что поли много зарабатывают.

— Я подрабатываю сверхурочно. Тебе нравится в парке?

Росана нахмурила брови:

— Какое отношение это имеет к дознанию?

— Никакого. Дознание закончено. Теперь я хочу, чтобы ты рассказала о себе. Ты мне понравилась.

Росана отошла от дерева.

— Ты мне тоже вроде бы не противен. Но вот уже пять минут, как дома у Лусии готов обед. И мама сердится, когда я опаздываю. Говорит, если я буду опаздывать, Лусиа тоже будет относиться ко всему спустя рукава. А знаешь, как трудно теперь найти толковую прислугу? — заключила она с ехидством.

— Ну, разумеется, ты права. Не стану тебя задерживать. Большое спасибо за все.

— Не за что. Я довольна, что Борху арестуют.

— Только никому не рассказывай. Ни матери, ни лучшей подруге.

— Матери–то вообще ничего нельзя рассказывать. Несчастная женщина. Прощай.

— До свиданья, — простился я потрясенный.

Росана шла прочь по аллее, и в толпе ее изумительные белокурые волосы развевались на ветру. Вдруг она чуть подалась в сторону и, словно обходя кого–то, полуобернулась, желая убедиться, что я смотрю ей вслед. Даже на таком расстоянии я заметил: ей приятно. Было десять минут третьего, и в костюме становилось слишком жарко, но здесь, в тени деревьев, было вполне терпимо. Я походил еще среди гуляющих — стариков, детишек и красивых фигуристок на роликовых коньках, в обтягивающих ляжки блестящих цветных рейтузах. Лето имеет свое неудобство: можно так размечтаться и потерять бдительность, что покажется, будто на свете нет некрасивых женщин. Гуляя, я вспомнил Льюиса Кэрролла и Ж.-М. Барри, вероятно, самых блистательных апостолов гетеросексуальной педерастии (некоторые утверждают, что Барри был всеяден, но меня больше убеждает то отвращение, какое испытывает Питер Пен, когда обнаруживает, что Венди стала матерью: сравните с полным безразличием, проявляемым в отношении мужчин). Вспомнился мне и Оскар Уайльд, другой великолепный апостол гомосексуализма. Следовало бы призадуматься над тем, что некоторые лучшие представители общества имеют пристрастия, которые общество полагает омерзительными. Греки, от которых европейский человек получил славное наследие — сомнение, отличающее нас от народов отсталых и диких (североамериканцев, японцев и проч.), почти поголовно были содомитами и растлителями малолетних. Разумеется, проще всего сжечь на костре всех, кто осмеливается на поступки, причиняющие беспокойство согражданам. Возможно, именно так и должны вести себя все стремящиеся к порядку правители. Но что предпочтительнее для безответственного подданного?

Давно, когда мне еще нравилось смотреть на мир, я взял летний отпуск и рванул в Париж. Там есть кладбище, которое называется Пер–Лашез, и на этом кладбище похоронен Оскар Уайльд. Надгробие, воздвигнутое какой–то его поклонницей, невыносимо пошлое, но сзади у него имеется ступенька, на которой попадаются довольно любопытные предметы. Это сувениры, оставленные посетителями: камешки, сухие цветы, билеты метро, пряди волос, письма. Среди этих писем я нашел одно, которое начиналось так: “Дорогой Оскар, с тех пор как ты ушел, мало что изменилось в Англии...” Далее следовала трогательная тайная исповедь голубого, впечатляющая филигрань самых изысканных чувств. Когда я прочитал это, мне пришла в голову интересная мысль: какой говна кусок взволновало бы письмо, оставленное совершенно правильным человеком на могиле, скажем, почетного члена того трибунала, который осудил Оскара?

Тот день — я понял это только, когда после обеда вернулся к школьным воротам и оттуда никто не вышел, — был пятницей. В обычных школах в июне не бывает занятий после обеда, но в тех, за которые платят богатенькие родители (куда они сплавляют своих отпрысков, чтобы держать подальше от влияния вульгарной прислуги, пока сами проворачивают свои дела), в этих колледжах укороченный день на протяжении всего учебного года бывает только в пятницу. Может, потому, что теперь все больше входит в обычай для воителя–горожанина начинать свою еженедельную передышку в пятницу после обеда.

Пятницы всегда выбивают меня из колеи. Иногда я даже на ночь убегаю туда, где встречаются разведенные, изголодавшиеся по ласке люди. Женщины там, знакомясь, сразу же дают тебе телефон, а в сумочке у них всегда с собою презервативы. Обычно это довольно скучно и малоприятно, но случалось мне познакомиться там и с людьми очень тонкими, которые просто–напросто потерялись от неожиданно свалившейся на них беды. Общество не проявляет особой жалости к тем, кто имеет несчастье сойти с круга. Особенно если ему уже за сорок и он не умеет щурить глаза, как Роберт Митчем, а у нее зад чуть–чуть не такой поджатый, как у Джейн Фонды.

Когда же я настроен менее глубокомысленно, то, случается, закатываюсь в какой–нибудь храм, где грохочет эта помойка, заменяющая тамтамы нашим недорослям, которые оглушают себя таблетками, а потом выскакивают на шоссе и сбивают своим мотоциклом какого–нибудь отца семейства, возвращающегося с ночной смены. Там я быстро напиваюсь и некоторое время смотрю, как танцуют акселератки: широко известен закон физики, в силу которого плотность серого вещества головного мозга обратно пропорциональна длине ног и упругости грудей.

Поражает, как много людей отрастило себе длинные ноги в стране, испокон веку считавшейся страной коротконожек. Не менее поражает количество блондинок и лиценциатов в области предпринимательских наук. Должно быть, что–то нам подмешали в еду, и пошла волна генетических мутаций. Потому что раньше мы такими не были. Одна из семейных реликвий, которую я храню, — фотография: горстка солдат и младших офицерских чинов сняты вместе с четырьмя мулами во время африканской кампании, по–видимому, в 1924году. Один из них — мой дед, которому выпало находиться там на военной службе, или, другими словами, на войне, шедшей в то время, поскольку никто тогда не мог избежать военной службы, сославшись на убеждения и свободу совести (совесть не является предметом первой необходимости, но лишь прихотью сытого желудка). Если бы те почерневшие под солнцем, оборванные люди увидели своих правнуков, беснующихся в танце под лазерными прожекторами, они бы решили, что настал конец света. И наоборот: не раз бывало, что какая–нибудь “жвачка”, оказавшаяся в моей квартире только ради того единственного, на что они годятся, останавливалась перед фотографией и спрашивала, зачем я повесил у себя карточку с этими жуткими турками.

Итак, была та самая пятница, когда я первый раз говорил с Росаной, и к вечеру того же дня я стоял перед воротами пустой школы и рассматривал несколько малопривлекательных вариантов, чем занять оставшиеся часы. А поскольку до ночи было еще далеко, я решил поехать к дому Лопес–Диасов и пару часов посидеть там в машине. Глядишь, и выйдет Росана. А может выйти и Сонсолес и застукать меня, уставшего от ожидания.

Думаю, я проторчал у их дома часа два с половиной. Когда открылась дверь и появилась Росана, свет уже не был таким ослепительным, как днем, а я начинал очумевать. Она сменила школьную форму на джинсы, смело подчеркивавшие фигуру, и облегающий жилетик, не закрывавший живота. Как и утром, она не спеша пошла по улице в сторону Ретиро. Когда она скрылась из виду, я засомневался, стоит ли мне идти за нею. Может, хватит на сегодня. Но не смог удержаться и пошел следом. Если бы поступило такое предложение, я бы продал душу за хорошую фотографию ее обнаженных плеч.

Росана поднялась к пруду. Побродила меж музыкантов и прочей публики, что–то продававшей, раскидывавшей карты, дергавшей за ниточки марионеток. Потом минут десять постояла, облокотясь на перила и глядя на лодки. Парень ее возраста попытался заговорить с ней, она слушала, не отвечая ни слова, пока он не отказался от своего намерения и не ушел. Тогда и она отошла от перил, огораживающих пруд, и направилась вниз по аллее к маленькой площади Падшего Ангела, на которого даже не взглянула. Дошла до розария, выбрала скамейку, спокойно села и стала смотреть на закат.

Пока я наблюдал за нею, мною овладели два сильных чувства. Во–первых, нездоровая зависть к этому счастливому существу, которое может позволить себе созерцать закаты, а не растрачивать впустую время в обмен на засаленную пачку купюр. До чего же прав был этот бездельник Жозеф де Местр, утверждая, что лишь у тех, кто имеет ренту и свободен от убогого труда, есть время для духовных забот и возможность взвешенно судить о делах республики. Мы же, все остальные, — злобное дерьмо, лучшие представители которого способны стать опасными преступниками (примеры, когда ничтожества дорывались до власти: Наполеон, Дуррути, Гиммлер).

Вторым чувством, испытанным мною в тот вечер, я, сколь это ни парадоксально, отчасти обязан Достоевскому. Я — один из немногих живых, кто может сказать, что прочитал от корки до корки “Братьев Карамазовых”, а огромное самопожертвование это совершил с единственной целью: иметь право с полным знанием дела заявить, что старик Федор Михайлович — зануда, от которого надо держаться подальше. Но Достоевский еще и автор скромной истории под названием “Белые ночи”, которая мне не просто понравилась, но подействовала необычайно. В этой повести есть женщина, которая гуляет в одиночестве, и герой влюбляется в нее без памяти. С тех пор, как я прочитал эту повесть, а прочитал я ее, когда был еще очень впечатлительным, женщины, гуляющие в одиночестве, сражают меня наповал. Росана, сидевшая на скамейке и глядевшая, как закат очерчивает границы угасающего дня, разбудила во мне совершенно не поддающееся рассудку чувство очарования. Будь я генералом или министром и владей государственными секретами, все эти секреты до последнего можно было бы у меня выведать, подсунув шпионку, которая умела бы сидеть на скамейке в парке и думать. Ей даже не обязательно быть красивой, просто не уродиной. Я кому–то рассказал это, и меня заподозрили во влюбчивости. Огромное заблуждение. Дело в том, что почти невозможно сегодня встретить женщину (или мужчину), которые бы просто о чем–то думали. Ни на парковой скамейке, ни под дулом пистолета.

Росана не спешила. Дождалась, когда небо стало фиолетовым, и я подумал: как ее семья позволяет ей так рисковать — гулять в Ретиро чуть ли не до ночи. Правда, в парке было еще много народу, но розарий уже почти опустел. Когда она поднялась со скамейки и пошла, я прикинул и, прежде чем она вышла из розария, отбежал к аллее, по которой она неминуемо должна была пройти, направляясь к дому. Выбрал скамейку и сел.

Я смотрел, как она приближалась не спеша, о чем–то думая. Я рассчитывал, что она меня заметит, но, когда она чуть было не прошла мимо, мне пришлось окликнуть ее:

— Росана.

Она остановилась и обернулась. Не сразу узнала.

— Что ты тут делаешь?

— Я тут каждый вечер гуляю, — ответил я. — А ты что делаешь?

— Ничего.

— Может, присядешь? — предложил я безо всяких. — Здесь хорошо.

— Моя мать говорит, что не следует слушать незнакомых. Я думаю, это относится и к безработным, которые продают носовые платки у светофоров, и к полицейским, которые носят красивые галстуки.

— А ты всегда слушаешь мать?

Росана подошла поближе, всего на несколько шагов, но вполне достаточно, чтобы меня охватило невыносимое желание накинуться на нее и искусать ей плечи. И словно того было мало, — а было вполне достаточно, чтобы превратиться в пускающее слюни животное, — я понял, что на ней нет лифчика. У нее были две прелестные штучки, легкие, как птицы.

— Нет, — сказала она.

— Ну так?

Росана отвела глаза.

— Тебя правда зовут Хавьер?

— Да.

— Мне нравится это имя. И ты правда полицейский?

— Да.

Девочка снова посмотрела на меня. Ее зрачки блестели.

— Ты уже арестовал Борху? — спросила она.

— Нет еще. Сначала надо проверить.

— Я думала, ты мне соврешь. Борха звонил мне сегодня. Сидит себе преспокойненько дома.

— Ты очень сообразительная девочка. Но если будешь и дальше стоять, то вырастешь еще больше и уже не будешь девочкой, а может, не будешь и сообразительной. 



Она отступила на шаг. Небо темнело.

— Очень поздно. Я не могу задерживаться.

— У Лусии готов ужин.

— Запоминаешь имена.

— Такая работа.

— У Лусии сегодня свободный вечер. Сегодня ужин готовит мать.

Я откинулся назад и попытался устоять перед ее чарами. Никогда не надо начинать того, чему потом не можешь положить конец.

— В таком случае ты должна идти. Мне бы не хотелось, чтобы у тебя по моей вине были неприятности с матерью.

— Ты подумаешь, что я сбежала, — проговорила она нараспев, и я не понял, шутит она или говорит серьезно.

— Нет. Вот что я сделаю. Завтра в одиннадцать я сяду на эту скамейку. Если ты придешь сюда до четверти двенадцатого, мы с тобой будем разговаривать и тебе никуда не надо будет спешить. А если не придешь, я пойму, уйду, и мы никогда больше не будем разговаривать. Как тебе это?

Росана засмеялась:

— Не обещаю. По субботам я встаю поздно. Если бы ты досидел до двенадцати, тогда — может быть, но тоже не обещаю.

— До четверти двенадцатого, ни минутой больше. Если в четверть двенадцатого ты не придешь, значит, тебя это не интересует. Спокойной ночи, приятных сновидений с ангелочками.

— Мне ангелочки не снятся. У меня уже три года как менструации.

— Ух ты.

— И я знаю, чего тебе надо, а то, может, думаешь, я не догадываюсь, — похвалилась она.

— Думаю, что не догадываешься. И если придешь завтра позже четверти двенадцатого, то никогда не догадаешься.

— Да я уже догадалась. Ходишь смотришь на девочек, как они прыгают через веревочку на переменке, подглядываешь трусики. И нечего выдумывать, будто полицейский.

— Я не выдумывал. Можешь думать что хочешь, Росана. Ты слишком красивая, чтобы потом раскаиваться.

— Прощай.

— До свиданья.

Она ушла, ночь опустилась на парк, а я все сидел на скамейке и все вспоминал ее плечи и терялся в мечтаниях, в которых и признаться–то нельзя.

В ту пятницу дома я не разгадывал обычных кроссвордов, а взялся за бутылку “Блэк Баша”, купленную раньше в каком–то аэропорту. Организм принял только половину, другую я торжественно опрокинул в унитаз под звуки компакт–диска, ревевшего во всю мочь, дабы наконец–то определились мои отношения с соседями под строгие аккорды роскошной музыки, которой мир обязан Эллисону Мойету, нашедшему для нее самое что ни на есть удачное название: Winter Kills.

Нынче, оглушенные средствами массовой информации, которые то проедают плешь, чтобы срочно бежали смотреть киношку про пошлого и напыщенного Бетховена, то возводят в ранг святого помершего от передозировки англосаксонского подонка, который и гитару–то в руках держать не умел, люди не отваживаются сказать, что они думают о музыке. Опасно высказать мысль, что Мик Джаггер, по сути, делает то же самое, что делал Малер, но ежу понятно: ничего нельзя сказать ни против одного, ни против другого, и потому большинство начинает сомневаться в собственном вкусе и предпочитает сидеть помалкивать или повторять то, что говорят по телику и в газетах.

Признаюсь, я тоже, как всякий другой, испытал на своей шкуре это давление, и когда однажды попытался взбунтоваться, мой собеседник вывалил на меня тонну готовых болванок, так что у меня не осталось почти никаких доводов. Говорю почти, потому что один всегда остается, и тут я могу его привести: единственная стоящая музыка — та, которая меня волнует, а вот почему она меня волнует, хрен ее знает; волнует, и все.

В ту пору, когда я еще не понимал, что к чему, музыки, волновавшей меня, было слишком много; отчасти я не очень понимал, что такое музыка, а отчасти не понимал, что такое волноваться. Когда–то я считал, что меня волнует Гайдн, но то была ошибка. По зрелом размышлении я понял: по жизни надо идти налегке, и оставил в багаже только самое необходимое. В список, к которому я свел всю историю музыки и который с лихвою удовлетворяет все мои потребности, входит следующее: Upstairs at Eric’s группы “Язоу”; The Number of the Beast группы “Айрон Мейден”; и Шуберт.

Список короткий, но это не значит, что я не слушаю других вещей. Если помните, эта злополучная история началась с передряги, приключившейся из–за Джюдаса Приста. Просто помимо того, что я перечислил, все остальное я слушаю, но не слышу. Но Шуберт! Как ему удалось не написать ничего лишнего? Может, фокус заключается в том, чтобы жить в нищете, одиноко, как пес, и умереть в тридцать лет. Противоположный пример — Бах: прожил длинную жизнь, обзавелся кучей детишек и двойным подбородком (взгляните на этот бурдюк). Что же касается достоинств самой музыки, я говорю сейчас о Шуберте, пусть другие приводят доводы достаточно убедительные, чтобы какому–нибудь говенному умнику не удалось заткнуть им пасть. Здесь речь не об этом. Я оставляю Шуберта и противопоставляю его всему остальному потому, что первый и последний раз, когда я влюбился, как я считаю, в высоком смысле этого слова, фоном звучало его Трио, опус 100. И еще потому, что первый раз, когда я хотел броситься с виадука более–менее по–настоящему (в ту пору я был еще идиотом и не клал в штаны при мысли о смерти, как сейчас), со мной был кассетник с записью его Winterreise и я стоял и слушал до конца, пока не забыл, из–за чего собирался покончить с собой. Но, видно, главное, за что я люблю Шуберта: даже сейчас, когда начинает звучать первая часть его Пятой симфонии, у меня появляется удивительно четкое ощущение, что я все–таки был когда–то по–настоящему счастлив.

Причины, по которым я выбрал The Number of the Beast, не столь ностальгичны. Ограничиваясь этим названием, я признаю, что в двух первых вещах “Айрон Мейден” (Iron Maiden и Killers) уже содержится все то, что могло бы увенчать их успехом и в самом начале. На мой взгляд, все, что они сделали после этого как музыканты, они вполне могли бы не делать (я, конечно, понимаю, что им надо кормить семьи). Все подготавливает последнюю вещь диска Hallowed Be Thy Name, плач приговоренного к смерти. Несомненно, никакая другая вещь не может сравниться с этой, последней, по совершенству: здесь всего за несколько минут heavy metal достигает — и такого не будет уже никогда и нигде — абсолютного господства в самом своем высоком таинстве. Но я лично всегда питал слабость к 22 Acacia Avenue (The Continuing story of Charlotte the Harlot), самой лучшей романтической истории, которая когда–либо была рассказана на фоне ударных и бесконечного баса. Как–то раз я даже пошел на мадридский проспект Акаций, думая о Шарлотте, которую всегда можно пойти и увидеть, если верить “Айрон Мейден”, надо только сесть и погрузиться в мысли, совсем одному, а это как раз наиболее распространенное и наименее нестабильное состояние современного человека.

И, наконец, остается “Язоу”. Насколько мне известно, за то короткое время, что Уинс Кларк и Эллисон Мойет могли вынести друг друга, они родили два долгоиграющих диска под этим именем. Второй — продолжительная агония с целью наварить немного деньжат, и никому от нее ни холодно ни жарко. Первый же, Upstairs at Eric’s, поистине огромная вещь. На протяжении многих лет я слушал ее ежедневно, пока в каждой вещи диска не остался значительный кусок моей души.

Душа — это сумма всего, что человек пережил до того, как превратился в разуверившегося во всем негодяя. Так, в Don’t Go, первой песне, — эйфория наивных отроческих выпивок, во время которых я всегда становился оптимистом и чувствовал себя сильным. В Tow Peaces — весенние ночи, когда я созерцал освещенные луной облака (хотя потом такого больше не случалось — может, не повезло, а может, терпения не хватило, но, клянусь, однажды ночью я видел кого–то там, наверху). В Bad Connection заключены все мои неизбежные расставания. В Midnight — в бархатном надломленном голосе Эллисона — спокойствие чувственных летних ночей, когда они были и когда были чувственными. In my Room вызывает в моей памяти долгие часы, которые я провел в одиночестве у себя в комнате, где познал почти все, что знаю о себе подобных. На долю Only You выпало завершить то, что начиналось когда–то с Трио Шуберта. А слушая Tuesday, я в первый раз ощутил предчувствие краха, каким заканчивается вообще все в жизни. Но я не испугался, потому что Winter Killsувлек меня в спокойный мрак поражения.

Тексты Кларка довольно бессвязны, а Мойета — порою герметичны. Но в данном случае, я думаю, они помогут понять, почему после того, как днем, в пятницу, я обменялся первыми словами с Росаной, ночью я слушал именно Winter Kills:

Ты дала ослепить себя солнцу,
А потом упрекала
За то, что напомнил,
Как убивает зима.

Когда я первый раз услышал эти слова, мне, как Росане, было пятнадцать лет. Тогда мне тоже принадлежали парки и долгие закатные часы. Я не мечтаю о прощении, но надеюсь: кто–нибудь сможет понять, почему я позволил солнцу ослепить себя, забыв, что зима убьет все, что я, как мне кажется, полюбил. Но если вдуматься, не так уж плохо, что все, что любишь, исчезает. Жил когда–то в Лиссабоне один изысканного таланта перевертыш; он играл — менял имена и однажды написал коротко и емко, быть может, на оборотной стороне какого–нибудь стихотворения–перевертыша: ты обладаешь лишь тем, что уже потерял.

Перевела с испанского Л. Синянская.

(Окончание следует.)

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация