Кабинет
Алла Марченко

Фаддей (Тадеуш): суперагент


Алла Марченко

Фаддей (Тадеуш): суперагент


И название писем и записок Ф. В. Булгарина в Третье отделение — Видок Фиглярин[1], и оформление обложки: лицо фигляра, стиснутое и обрезанное текстами агентурных донесений, — сразу же настраивают читателя на традиционно пушкинское, презрительно-брезгливое отношение к сей одиозной фигуре. Посему и инициатива издательства, решившегося на разорительное предприятие, воспринимается как крупная культурная акция, задача которой — в преддверии великого юбилея разрешить окончательно спор славян между собою, естественно, в пользу истца, то бишь юбиляра, и тем самым раз и навсегда пресечь попытки реабилитации его литературного недруга и антипода.

На тот же проторенный путь направляет (вроде бы?) наше любознание и составитель тома А. И. Рейтблат, не позволивший себе ни единого отступления от“бесконечного беспристрастия” — и во вступительной статье (“Булгарин и III Отделение”), и в комментариях, составляющих добрую треть тома. Убедительно доказав, например, что Ф. В. Булгарин никогда не был штатным сотрудником Третьего отделения, а был личным агентом, в переводе на нынешний язык — консультантом господина фон Фока, “немецкого мечтателя, который свободомыслие почитал делом естественным”, а смысл своего служения в жандармерии видел в том, чтобы “просвещенный образ мыслей... не совсем погиб в России”, он тем не менее не утверждает, что это обстоятельство снимает или хотя бы редуцирует проблему доносительства. Обращаясь к потенциальным читателям подготовленной им книги, Рейтблат выражает надежду, что она “имеет не только историко-литературное, но и более общее значение, поскольку для людей, значительная часть жизни которых прошла в условиях тоталитарного полицейского государства, имеющего развитую сеть осведомителей, проблема доноса имеет отнюдь не академический характер”. И это действительно так: читать письма и агентурные записки Булгарина и не сравнивать их с соответствующими материалами из новейшей российской истории: скажем, с новомирскими публикациями Виталия Шенталинского, особенно в 12-м за 1998 год номере журнала (“Охота в ревзаповеднике”), — психологически невозможно. Однако тут-то и обнаруживается не только поразительное сходство, но и дьявольская разница! Взять хотя бы такой эпизод.

1826 год. Друзья Булгарина арестованы. Под подозрением и самый близкий — Грибоедов. Авдей Фаддеевич (один из псевдонимов Фаддея Венедиктовича) делает первые шаги в своей новой, “шпионской”, профессии. Началось с разработок по общим вопросам — “О цензуре в России и о книгопечатании вообще” (май 1826 года). Впрочем, господам из Третьего отделения не до проблем книгопечатания. Дело о заговоре 14 декабря близится к финалу, и от нового осведомителя ждут уточняющих фактов. И он эти факты предоставляет.

20 июля 1826

“По сведеньям, полученным из Кронштадта, между морскими офицерами возникло большое недовольство по следующему случаю... Лейтенант Лутковский переведен в Черноморский флот, за связи с Завалишиным. Какие связи? — Завалишин, после исполненной над ним сентенции, послал клок своих волос в память Лутковскому”.

23 августа 1826

“В прошлую среду, 21, госпожа Рылеева дала поминальный обед по случаю церковной службы в этот день за упокой души ее мужа, так как исполнилось 40 дней его смерти. На этом обеде присутствовали коллежский советник Мюллер с дочерьми, Жандр со своей дамой, Сомов, которого пришлось упрашивать, чтобы он пришел, и семейство госпожи Бестужевой. Журналист Булгарин был в тот же день после обеда у госпожи Рылеевой. Он сообщает, что все у нее было очень печально, но вполне пристойно, что о правительстве говорили уважительно, и особенно в речах госпожи Бестужевой высказывалось полное смирение, она говорила, что является самой несчастной из матерей, поскольку четверо ее сыновей были вовлечены Рылеевым в заговор; спасение и утешение она видит в религии”.

Логика, как видим, знакомая (по известному письму Пушкина к Вяземскому от 14 августа того же года): повешенные повешены, а надежда на коронационную амнистию остается: а ну как смирение матери четырех сыновей тронет сердце нового монарха?

Да, конечно, и об этом темпераментно и с нажимом писал И. Золотусский (“Неистовый Фиглярин” — “Новый мир”, 1996, № 2): за Фаддеем Венедиктовичем и по данному пункту вроде бы грешок числится, поскольку он по требованию “силовых структур” столь точно описал внешность находящегося в бегах Кюхельбекера, что жандармские ищейки легко и скоро взяли след. Но загляните в следственные дела декабристов! Они друг на друга и не такое доносили...[2]Вот, наугад, в первом же снятом с дальней полки томе — из показаний подполковника барона Штейнгеля:

“До 12 числа... не приметно было никакого особенного движения в навещавших его (Рылеева. — А. М. Далее в цитате курсив мой.) членах общества, ибо он был болен. Но тут открылось решительно, что цесаревич отказывается и что ныне царствующий государь воспринимает престол. Уверенность, что государь нелюбим в гвардии и что она неохотно присягает, приметно возбудила умы и сердца. Начались частые приезды к г. Рылееву и рассуждения. Я заметил, что Александр Бестужев и Каховский... были пламенными террористами. Помнится мне, что именно 12 числа, пришед к Рылееву, я застал Каховского с Николаем Бестужевым говорящих у окошка, и первый сказал: „С этими филантропами ничего не сделаешь; тут просто надобно резать, да и только...””[3]

Пушкина, на его и наше счастье, чаша сия миновала, для описания особых примет Кюхли жандармы Сверчка не вызывали... А вот Лермонтова не обошла:

“Милый мой друг Раевский... Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виною твоего несчастия... Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что ежели я запрусь, то меня в солдаты... Я вспомнил бабушку... и не смог. Я тебя принес в жертву ей... Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать...”

А ведь Лермонтова выдержкой Бог не обидел. Однако же и он, как видим, несмотря на свою “замечательную выдержку”, дрогнул, как стали допрашивать от государя!

Иначе, чем до издания полного свода булгаринских агентурных донесений, особенно документов 1826 года, выглядит и главный пункт традиционно предъявляемого их автору общественного обвинения: добровольное сотрудничество с репрессивным режимом. Хотим мы того или не хотим, но и в этом отношении позиция Булгарина, стремящегося доказать: хотя, мол, и был коротко знаком с заговорщиками и даже публиковал сочинения их, ни бунту, ни революции не сочувствовал, — в принципе, мало чем отличается от пушкинской. Что же касается возведенной в ранг нравственной аксиомы разности наших эмоций (нерассуждающей симпатии к главному положительному Герою российской литературной истории и неистребимой антипатии к одному из самых замаранных антигероев ее), то разность сию, на мой взгляд, делает то, что мы, если воспользоваться образной формулировкой самого “Фиглярина”, на пушкинские проступки смотрим в уменьшительное, а на булгаринские — в увеличительное стекло! Перечитайте под данным углом зрения статью Виктора Есипова “К убийце гнусному явись...” (первопубликация в первом за 1998 год выпуске “Вопросов литературы”; перепечатка в сборнике “Царственное слово”, М., Ред.-изд. центр “САМПО”, 1998). О том, что желает “вполне и искренне помириться с правительством”, ибо “никогда... не проповедовал ни возмущений, ни революции”, Пушкин сообщил Дельвигу уже в феврале 1826-го, то есть более чем за полгода до Кремлевской аудиенции и личного знакомства с молодым и бодрым царем, когда о реформаторских то ли намерениях, то ли настроениях Николая Павловича и слуху не было. Более того, срочный вызов опального поэта в Москву, вопреки распространенному мнению, был всего лишь ответом императора на “всеподданнейшую просьбу”: дозволить страждущему “аневризмой” поэту пользоваться услугами столичных докторов, то бишь заурядной коронационной царской милостью. На роль изобретателя велосипеда В. Есипов, само собой, не претендует, он лишь восстанавливает — в пакете соответствующих документов — сделанные советским пушкиноведением идеологические купюры и тем самым возвращает нас к первоисточнику, замутненному создателями “культа декабристов”, — к версии П. В. Анненкова (“Материалы для биографии А. С. Пушкина”): “3 сентября получено было во Пскове всемилостивейшее разрешение на просьбу Пушкина о дозволении ему пользоваться советами столичных докторов. Державная рука, снисходя на его прошение, вызвала его в Москву, возвратила городской жизни”.

Короче, нравится нам это или не нравится, но в опасные месяцы затянувшегося расследования гениальный михайловский сиделец ничуть не менее, чем Видок Фиглярин, обеспокоен своей участью: хватит ли у следственной комиссии материалов, удостоверяющих, что чиновник 10-го класса г. Пушкин, хотя и находился “в короткой связи” с “пламенными террористами”, к заговору “не принадлежал” и “политических связей с возмутителями 14 декабря не имел”?И чем сильнее беспокоится, тем отчетливее — дабы у перлюстраторов и тени сомнений не было — артикулирует и свою лояльность, и готовность сотрудничать с высшей властью, причем не на своих, а на продиктованных условиях: “я готов условливаться (буде условия необходимы)”.

Почти одновременно, в 1826-м, вступили будущие супротивники и на путь сотрудничества с новым правительством; даже темы их конкурсных сочинений почти совпали, равно как и генеральные идеи.

Булгарин, “О цензуре в России и о книгопечатании вообще” (май 1826 года): “Россия не столь просвещена, как другие государства Европы, но по своему положению она более других государств имеет нужду в нравственном и политическом воспитании взрослых людей и направлении их к цели, предназначенной правительством... Я бы вменил себе в преступление, если б умолчал о тех обстоятельствах, которые мне казались вредными правительству и доводили не только до неудовольствия, но даже до исступления пылкие умы, лишенные всякой деятельности”.

Пушкин, “О народном воспитании” (октябрь — ноябрь 1826 года): “Последние происшествия обнаружили много печальных истин. Недостаток просвещения и нравственности вовлек многих молодых людей в преступные заблуждения. Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий”.

Очевидно, что и Александр Сергеевич, и Фаддей Венедиктович перелагают своими словами императорское мнение о причинах заговора 14 декабря: не сила обстоятельств, а недостаток просвещения, — оно выражено в высочайшем Манифесте.

Известно, что булгаринские соображения произвели на Николая самое благоприятное впечатление доскональным знанием предмета, пушкинские — не понравились; о причинах можно гадать, однако не исключено, что император попросту счел их недостаточно информативными; впрочем, поэт и сам признавал, что государев заказ застал его врасплох. В составленной им записке и впрямь наличествуют соображения, словно не пушкинской рукой писанные, а со слов Алексея Вульфа[4] наспех записанные, например такое: “Кадетские корпуса, рассадник офицеров русской армии, требуют физического преобразования, большого присмотра за нравами, кои находятся в самом гнусном запущении. Для сего нужна полиция, составленная из лучших воспитанников; доносы других должны быть оставлены без исследования... Должно обратить строгое внимание на рукописи, ходящие между воспитанниками. За найденную похабную рукопись положить тягчайшее наказание; за возмутительную — исключение из училища”.

Словом, в тайном конкурсе на роль тайного советника государя императора в первом туре и с первой попытки выиграл не Пушкин, а Булгарин, что и следовало ожидать. Расправившись с декабристами, Николай фактически начал тридцатилетнюю войну с главным внутренним врагом — госаппаратом. А это уже не сто прапорщиков, вздумавших изменить общественный строй России, а тысячеглавая гидра, тихой сапой изготовившаяся к “звериному сопротивлению”. Закавыченные слова — из работы Н. Эйдельмана “„Революция сверху” в России”; там же описаны стратегия и тактика этого сопротивления: “Умело, мастерски они топили все сколько-нибудь важные антикрепостнические проекты, для чего имелось несколько надежных способов. Затянуть, отложить в долгий ящик, передать бюрократическим комиссиям и подкомиссиям”. А ежели царь упорствовал, изобретались и предлагались на высочайшее соизволение “проекты заведомо неосуществимые” (“Наука и жизнь”, 1989, № 1). Для ведения затяжной гражданской войны на два фронта: по предупреждению “политического терроризма”, с одной стороны, и для подавления саботажа госаппарата — с другой, Николай и создал (в 1826 — 1827 годах) — по примеру великого пращура — альтернативную управленческую систему, то есть Третье отделение, причем с самого начала главным направлением деятельности новосозданного управления стала борьба с злоупотреблениями в средних и низших эшелонах административной власти. В этой специфической ситуации Фаддей Венедиктович Булгарин не мог не оказаться “мобилизованным и призванным”: во всей России не было человека, который знал бы, как он, все хитрости и тонкости делопроизводства в чиновничьем государстве в государстве, все тайные пружины несокрушимого механизма, включая и действующий персонал. И знал не из вторых рук и не по слухам. В течение десяти лет, будучи поверенным своего родственника, у которого чиновники беззаконно “увели” огромное имение, он в одиночку сражался с российским административным голиафом — и не только выиграл безнадежную тяжбу и получил обещанный процент за услуги, но и приобрел уникальный опыт. И сам Николай, и его альтернативный голубой генералитет (в лице Бенкендорфа и Дубельта) могли сколько угодно презирать и заведующего Особенной канцелярией императорского идеалиста, остзейского педанта фон Фока, и его личного суперагента Фаддея Булгарина, но обойтись без информационных услуг последнего не получалось. Отсюда и преимущественный характер даваемых Булгарину особых поручений: львиная доля собранных, атрибутированных и откомментированных А. И. Рейтблатом доносных булгаринских документов — аналитические досье на чиновников николаевской администрации, которые его патрон М. Я. фон Фок собственноручно переписывал каллиграфическим почерком для “Секретной газеты” (ввиду государственной важности собираемой информации в Третьем отделении услугами профессиональных переписчиков пользоваться не дозволялось).

На заре перестройки Натан Эйдельман, в порядке интеллектуального допущения, предложил к размышлению парадоксальный вариант развития заговора 14 декабря: дескать, если бы заговорщики, вместо того чтоб осаждать Зимний и “обнажать цареубийственный кинжал”, взяли штурмом “присутственные места”, “захваченный мятежными полками госаппарат... тут же приказал бы всей Руси разные свободы: конституцию и отмену крепостного права. И что бы после этого ни случилось, смута, монархическая контрреволюция, народное непонимание, борьба партий и группировок — многое было бы уже абсолютно необратимо”.

Если бы нечто подобное произошло, господа Максимилиан фон Фок, учредитель и редактор “Секретной газеты”, и постоянный ее корреспондент Фаддей Булгарин наверняка вышли бы в лидеры новой журналистики. Во всяком случае, читая здесь и сейчас этот уникум, этот созданный сотрудниками Жандармского корпуса “колокол” до “Колокола”, то и дело ловишь себя на мысли, что лица и положения булгаринских репортажей и аналитических разработок поразительно современны. Коррумпированные чиновники, хитроумные способы присвоения казенных средств, некомпетентность администрации, плутни таможенников, поголовное взяточничество и воровство, воровство без конца и без края... И все это несмотря на всеобщий и неподдельный трепет перед августейшим ревизором! Даже у генералов нынешних РВС, пользующихся бесплатной рабвоенсилой на своих дачных участках, и у тех, как явствует из “Секретной газеты”, имеются предшественники. Не верите? Цитирую: “...инженерные офицеры производят работы своими лошадьми, берут себе первые деньги за мнимых подрядчиков и из хорошего леса строят домы солдатами и возделывают ими же свои сады и дачи”.

А сколько печально памятных ассоциаций вызывает горестное упорство, с каким Булгарин, редактор и владелец единственной на всю империю частной общественно-политической газеты “Северная пчела”, добивался либерализации цензурного Устава 1826 года! Устав не устраивал всех: читателей, издателей, сочинителей, равно правых и левых стеснял, до немоты и бессильной ярости. Но пока другие насмешничали, ёрничали, злились в узком своем кругу, Фаддей Венедиктович, рискуя раздражить-разгневать и высших сановников, и самого государя, инициатора основных положений цензурного Установления, добился-таки его перемены. И кто знает, состоялся бы золотой век нашей словесности, кабы не отчаянная настырность Булгарина: не жди, пока капля камень проточит, при напролом, плюнут в глаза — Божья роса, утрись, отряхнись да и гни свое: Карфаген должен быть разрушен...

Кто-то из классиков марксизма-ленинизма не без ехидства заметил, что роль поляков в истории — смелые глупости. В этом смысле Фаддей Булгарин был истинным поляком: он не уставал убеждать российское правительство, что управлять западными провинциями, не учитывая особенностей “духа и характера польского народа”, — значит своими руками подготавливать возмущение. Вот что писал он в аналитической разработке для “Секретной газеты” еще в 1828-м, за три с лишним года до роковой революции: “Несчастия переродили нацию... Последние происшествия в Польше пред последним разделом сего края обнаружили великие таланты, древние рыцарские характеры и пробудили воинственный дух поляков... Костюшкина революция или, лучше сказать, вооружение доказало, что поляки любили свое отечество более, нежели другие народы, поглощенные впоследствии Франциею... Не стало Польши — но остались славные воспоминания, осталась история, богатая великими подвигами, и литература, первая между всеми славянскими народами. Когда у народа есть история и литература, он никогда не забудет своего существования. Любовь к отечеству сделалась страстью наследственною, поддерживаема будучи весьма сильными причинами. Богатые и знатные фамилии лишились всякого уважения и влияния на дела публичные... Крестьян обременили казенными податями, которых они прежде не знали, и заставили заниматься публичными работами и давать рекрут. Русские чиновники без просвещения терзали все состояния. Даже просвещенные были ненавистны своею гордостию, наслаждаясь уничижением прежних польских магнатов... Отечество, народность как обольстительные фантомы утешали воображение будущими надеждами. ...Врожденная любовь в поляках к отечеству и народности столь велика, что ни узы привязанности к доброму Царю, ни самая благодарность не удержали их от присоединения к французской армии, когда думали, что это последний шаг к восстановлению отечества”.

Не уверена, что фон Фок, занося безрассудства Булгарина в особую папку с грифом “Совершенно секретно”, доводил их, все до единого, до сведения Николая; может, по инстинкту архивариуса прибирал и сохранял “крамолу” в надежде на “читателя в потомстве”? В расчете на суд Истории?

В том, что булгаринские соображения по самому острому в николаевской империи нацвопросу — польскому — были не ко двору императору, и сомнений нет. Но Пушкин? Спор славян между собой?

“Чтобы вообразить картину ужаса штурма по окончании оного, надобно было быть очевидным свидетелем. До самой Вислы на всяком шагу видны были всякого звания умерщвленные, а на берегу оной навалены были груды тел убитых и умирающих: воинов, жителей, жидов, монахов, женщин и ребят. При виде всего того сердце человека замирает, а взоры мерзятся таковым позорищем... Поляки потеряли на валах 13 тыс. человек, из которых третья часть была цвет юношества варшавского; более 2 тыс. утонуло в Висле... умерщвленных жителей было несчетно”.

Впечатляет? Еще бы! Особенно эффектно рифмуется со штурмом Грозного — сто лет спустя! А ведь свидетельствует не поляк и не закоренелый либерал, а рядовой армейский офицер русской службы Л. Н. Энгельгардт, хладнокровный участник многих сражений... А теперь попробуйте втиснуть поразившую Энгельгардта картину варшавского разора в изобретенную Пушкиным схему русско-польской распри: “Кичливый лях иль верный росс”[5]. Лично у меня не получается...

Не знаю, надеялся ли Булгарин на то, что столпы Великой Империи вникнут в суть его доводов: политика России в отношении Польши — неумна, бездарна и ничего, кроме ненависти к русским, произвести не в состоянии. Наверное, не надеялся, но и уняться не мог — и понимал, что не молчит во вред себе, а не мог. Даже в 1831-м, когда Варшава вновь возмутилась и сочувствие — не к мятежникам, всего лишь к лицам возмутительной национальности — квалифицировалось как государственное преступление, продолжал говорить... Естественно, не публично, а все в той же “Секретной газете”. Был, однако, и в его жизни день, когда он смалодушничал. Получив подметное письмо — обращение Польского Национального комитета к русским вольнодумцам за помощью и содействием, — тут же переправил опасный документ в сыскное место: отмежевался от экстремистов!

Впрочем, не только естественный страх за возлюбленное семейство и за себя немало любимого вынуждал Булгарина забывать об интересах многострадальной отчизны. При всем своем врожденном патриотизме он (не часто, но иногда) жертвовал и этой печальной любовию, если страсть к отчизне вступала в конкуренцию с другой его страстью, еще более могучей — неистовым рвением к своему газетно-журнальному делу и прежде всего к “Северной пчеле”. Булгарин вообще был человеком газеты или, как тогда говорили, “олицетворенная газета”. Дабы трудолюбивая “Пчелка” могла беспрепятственно, не страшась конкурентов, собирать мед информации в садах и полях российской существенности, пчеловод шел на все. Подхалимничал перед сильными мира сего, клеветал на конкурентов — глупо, облыжно и — что самое чудное — неизобретательно: всех до единого — от П. Вяземского до Н. Полевого — обвинял в либерализме. Словом, учуяв один лишь запах потенциального конкурента, терял весь свой ум и в пароксизме ревности не замечал, что кусает самого себя, истребляя те самые ростки свободомыслия и предприимчивости, какие с таким трудом пытался укоренять на российских подзолах... Казалось бы, кому, как не ему, зачинщику противоцензурной кампании 1826 — 1828 годов, поддержать А. Краевского, редактора “Отечественных записок”, придумавшего остроумный способ способствовать продвижению журнальных статей через рогатки цензуры. Так нет вам! Ополоумев от зависти к удачливому сопернику (4000 подписчиков!), катит телегу на самый верх, доводя до сведенья властей, что проходимец Краевский печатает приписанных к “Запискам” цензоров и тем усыпляет их бдительность.

Однако и партия супротивников Видока и Фигляра не очень-то щепетильничала. От одних лишь намеков Пушкина на женитьбу Булгарина (Фаддей Венедиктович был женат на племяннице содержательницы публичного дома) не по себе становится.

Решил Фиглярин вдохновенный:
Я во дворянстве мещанин.
Кто ж он в семье своей почтенной?
Он?.. он в Мещанской[6] дворянин.

(“Моя родословная”)

После столь странной, неприличной в порядочном обществе выходки, что бы ни сделал Булгарин, мое сочувствие, увы, на его стороне. Кстати, именно так рассудил и Николай; на сообщенном ему списке “Моей родословной” царь оставил следующую замету: “Всякая брань бесчестит того, кто произносит ее, а не того, на кого направлена она. Оружие против нее — презрение. В сатирах П. можно найти ум, но еще более желчи. Для чести его пера, а особенно для чести его рассудка лучше было бы, если бы остались они в неизвестности” (оригинал по-французски; перевод П. Анненкова).

Пушкин царственного цензора как бы и не ослушался, в печать “Родословную” не отдал (опубликована полностью только в 1846 году, в “Отечественных записках”), однако в списках сатира на Фиглярина была известна всему Петербургу, что, естественно, примирению не способствовало, а лишь раздувалозатаившийся пожар... Разительный пример — знаменитое письмо Пушкина к Михаилу Погодину от 7 апреля 1834 года — бешеное, раскаленное яростью добела, хотя повод для распаления пустяковый. Погодин, только что избранный секретарем Общества любителей словесности при Московском университете, попросил Пушкина принять в нем участие — прислать для обсуждения новые стихи. А тот, узнав из газет, что любители избрали в почетные члены не только его, но и Фаддея Венедиктовича, рассвирепел и отчитал почтенного профессора: “Общество любителей поступило со мною так, что никаким образом я не могу быть с ним в сношении. Оно выбрало меня в члены вместе с Булгариным, в то самое время, как он единогласно был забаллотирован в Английском клубе (Петербургском) как шпион, переметчик и клеветник, в то самое время, как я в ответ на его ругательства принужден был напечатать статью о Видоке... Воля Ваша: эта пощечина...” Впрочем, излив всю свою желчь, по обыкновению смягчился и закончил сердитое письмо почти элегически: “Вообще пишу много про себя, а печатаю поневоле и единственно для денег; охота являться перед публикою, которая Вас не понимает, чтоб четыре дурака ругали Вас потом шесть месяцев в своих журналах только что не по-матерну. Было время, литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне это вшивый рынок”.

Увы нам: “если тронуть страсти в человеке, то, конечно, правды не найдешь”. А ежели ее поискать...

Во-первых, Общество любителей, как и университет, — объединение внесословное, и мнение аристократического Английского столичного клуба ему не указ.

Во-вторых, в глазах ревнителей отечественной словесности появление “Ивана Выжигина” — первого русского оригинального романа, крайне занимательного для простой публики, которая читает много, но только по-русски, — и впрямь было событием первостепенной важности, кстати, именно так оценит его в недалеком будущем В. Г. Белинский.

В-третьих, хотя Пушкин и назвал “Выжигина” “скучным” (“беда, что скучен твой роман”), это не помешало ему найти в нем и начало для “Дубровского” (описание уклада троекуровской усадьбы сильно смахивает на вольный перевод с полупольских причуд пана Гологордовского, в поместье которого начинается история русского Оливера Твиста, то бишь сиротки Выжигина-старшего), и сюжет со станционным смотрителем[7], и даже праинтригу “Метели” (бегство возлюбленной пары, красавицы панночки и русского офицера, тайное венчание сначала в маленькой деревенской церкви по православному обряду, а затем в доме ксендза — по католическому).

В-четвертых, как и выясняется в последних строках разгневанного письма, дело не только в Булгарине как таковом. Прочный успех рыночных романов, помноженный на не менее успешные газетно-издательские предприятия торговой партии, наводил Пушкина на весьма печальные размышления о том, что литература элитарная на массовые тиражи рассчитывать не может, а значит, будущее литературной промышленности — в руках успешливых, оборотистых, хорошо знающих законы “вшивого рынка” королей Гостиного двора. А все вместе взятое невольно возвращало поэта к началу его разлада и с веком, и с публикой, и с критикой: к истории “Бориса Годунова”, к которой волею случая оказался прицеплен злополучный Фаддей.

...“Комедию о Царе Борисе и о Гришке Отрепьеве” Пушкин начал читать сразу же по возвращении в Москву — в сентябре 1826-го. По рукописи, в узких дружеских кругах. Николаю, который только что (8 сентября) пообещал поэту, что отныне будет его единственным цензором, об этом, естественно, доложили, и он, само собой, счел сие непозволительным, о чем Бенкендорф и сообщил автору комедии (22 ноября). Александр Сергеевич не мешкая переправил рукопись Александру Христофоровичу, приложив к ней сопроводительное письмо. Николай, ознакомившись якобы только с письмом, отписал шефу жандармов следующее: “Я очарован слогом письма Пушкина, и мне очень любопытно прочесть его сочинение; велите сделать выдержку кому-нибудь верному, чтобы дело не распространилось”.

Тут что ни положение, то загадка, к тому же писанная симпатическими чернилами... Почему Бенкендорф сразу же не переслал царю рукопись, ограничившись приложенным письмом? И как царь мог прийти к выводу, что дело не должно распространяться, если ничего про “Комедию о Царе Борисе...”, кроме сопроводительной записки, не знает? Осмелюсь предложить гипотетическую расшифровку шарады.

А что, если император прочел не только письмо, но и пушкинскую рукопись? Или хотя бы пролистал. Ведь фразу: “Мне очень любопытно прочесть его сочинение”, которую по традиции читают как: “Мне было бы любопытно прочесть его сочинение”, можно, на мой взгляд, истолковать и иначе: дескать, прочел, но... подписывать комедию о смуте в печать в ситуации смутной осени 1826 года ему не хотелось бы. Следовательно, необходимо было сделать такие замечания по тексту, чтобы, не ссорясь с автором, заморозить “Бориса” до более спокойных времен... Сам государь на такую тонкую работу был, разумеется, не способен, ведь он не только ничего не понимал в поэзии, стихотворная речь вызывала у него аллергию настолько сильную, что его домашние вынуждены были утаивать от Николая даже стихи, сочиненные наследником![8] Дабы выпутаться из затруднительного положения, царь и просит самого верного из своих пашей сыскать кого-нибудь, умеющего держать язык за зубами, дабы дело не распространялось, для составления выдержки, то есть соответственно подготовленных замечаний. Бенкендорф пораскинул мозгами — выбрал Булгарина, и тот мигом исполнил щекотливое поручение. Во-первых, реабилитировал Пушкина в политическом отношении (“дух целого сочинения монархический, ибо нигде не введены мечты о свободе”). Во-вторых, разъяснил царственному заказчику внутренней рецензии цель рецензируемой “пьесы”: “исторические события... в нравах своего века”. В-третьих, дипломатично не отказав сочинителю в таланте (“некоторые места истинно занимательны и народны”), нашел крайне убедительный предлог для отказа в цензурном разрешении на немедленную публикацию. Дескать, в настоящем виде набросанные господином Пушкиным драматические сцены похожи на “вырванные листы из романов Вальтера Скотта” — пусть, мол, Александр Сергеевич попотеет-потрудится: соберет разодранное-разбросанное...

За Вальтера Скотта Николай и зацепился, написав на основании составленной Булгариным “выдержки” известную резолюцию: “Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если бы с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтер Скотта”.

Не думаю, что, составляя “Замечания на „Комедию о Царе Борисе...””, Фаддей Булгарин был озабочен одним лишь стремлением потрафить заказчикам. Утверждая, что в пьесе Пушкина нет ничего целого и что связь между сценами отсутствует, он наверняка искренне выражал свое мнение. Мнение профессионала, целиком принадлежащего вкусам своего времени, о произведении, свое время обогнавшем. Кстати: замечания Булгарина поразительно похожи на замечания А. С. Суворина о чеховской “Чайке”: “...в пьесе... мало действия, мало развиты интересные по своему драматизму сцены и много дано места мелочам жизни, рисовке характеров неважных, неинтересных”. В Суворине вообще много общего с Булгариным, его коммерчески успешливая газета “Новое время” — законная наследница и продолжательница “Северной пчелы”, и он, видимо, это вполне осознавал; во всяком случае, Алексей Сергеевич Суворин — единственный из крупных литераторов конца века, кто осмелился опротестовать общий приговор суперагенту Третьего отделения, и притом с самой неожиданной стороны. Я имею в виду следующую запись в суворинском “Дневнике”: “В „России” сегодня прегнусная статья обо мне с намеками самыми облыжными...” Или вот эти строки из той же статьи (№ 182): “„Дубельт и Бенкендорф презирали Булгариных и Гречей, которые по их приказу душили всякую живую мысль на Руси, но не могли презирать, хотя, может быть, и ненавидели врагов своих, носителей этой мысли, — Пушкиных, Лермонтовых, Белинских”. Если такая сволочь, как Дубельт и Бенкендорф, презирают кого-нибудь, то это совсем не беда. Я думаю, что Греч и Булгарин и ненавидели их, и презирали”. Не правда ли, прелюбопытный разворот: Булгарин, в глубине души, тайно, молчком презирающий своего высокого покровителя — А. Х. Бенкендорфа? Хотя и такое не исключено... Как не исключено, что знаменитая фраза Антона Чехова — никогда-де не писал ни стихов, ни доносов — целит в подтексте в Суворина, точнее, в его слишком уж особое мнение о Булгарине.

Но вернемся в год 1826-й. Догадывался ли Пушкин, кто был литературным консультантом царственного цензора? Скорее всего тогда, в 1826-м, не догадывался, уж очень трудно было допустить, что царь остановит выбор на столь ничтожной, с его, Пушкина, точки зрения, фигуре. Сообразил позднее. В 1829-м, когда один из умных сановников, получив от Бенкендорфа, на экспертизу, булгаринский донос на литераторов либеральной ориентации, вычислил-узнал по ушам — Фаддея.

...Подводя итоги и многолетней работе, и долгим размышлениям о судьбе Фаддея Булгарина, о его тягательстве с “пушкинской партией”, А. И. Рейтблат пишет: “Проиграв (Булгарину. — А. М.) при жизни, „литературные аристократы” победили после смерти”.

А вот на мой взгляд, в этой драматической междоусобице, в этой вечной войне литературы массовой с ее элитарной врагиней, в этой распре коммерсантов и просветителей, в этом соперничестве Онегиных и Выжигиных за власть над сердцем и кошельком государыни Публики победы, может быть, и были, а вот окончательных победителей нет, ибо каждый из временно победивших в конце концов убеждался, что его торжество куда больше похоже на поражение.

 

[1] “Видок Фиглярин. Письма и агентурные записки Ф. В. Булгарина в III Отделение”. Публикация, составление, предисловие и комментарии А. И. Рейтблата. М., “Новое литературное обозрение”, 1998, 704 стр.

[2] Не можем не заметить, что декабристы давали показания под следствием. (Примеч. ред.)

[3] “Восстание декабристов”. Документы. Т. 14. М., “Наука”, 1976, стр. 159.

[4] Сравните процитированный ниже фрагмент со следующей записью в “Дневниках” А. Н. Вульфа (приписка от 8 июля 1828 года): “Надобно побывать самому в таком корпусе, чтобы иметь понятие о нем. Несколько сот молодых людей всех возрастов, от семи до двадцати лет, заперты в одно строение... в нем какой-то особенный мир: полуказарма-полумонастырь, где соединены пороки обоих. Нет разврата чувственности, изобретенного сластолюбием Котона и утонченного греками... которого не случалось бы там, и нет казармы, где бы более встречалось грубости, невежества и буйства, как в таком училище русского дворянства!”

[5] О позиции Пушкина в этих обстоятельствах см. статью Ольги Муравьевой “„Вражды бессмысленной позор...”. Ода „Клеветникам России” в оценках современников” (“Новый мир”, 1994, № 6). (Примеч. ред.)

[6] Своеобразием старого Петербурга было то, что “непотребные заведения” располагались здесь не на окраине, а в непосредственной близости от аристократических кварталов и Невского проспекта. На Мещанской улице, например, большинство квартир первых этажей занимали пресловутые “меблированные комнаты”, весьма популярные у столичных любителей “клубнички”. Когда один из завсегдатаев веселых домов, Федор Павлович Вронченко, был назначен Николаем I на пост министра финансов, Мещанская возликовала: все окна первых этажей были иллюминированы, а особы соответствующего поведения, нарядившись как в праздник, высыпали за ворота и охотно объясняли прохожим: “Мы радуемся повышению Федора Павловича”. Не исключено, что сюда же, к камелиям с Мещанской, “звал однажды” Рылеева и барон Дельвиг (“Д. звал однажды Рылеева к девкам. „Я женат”, — отвечал Рылеев. — „Так что же, — сказал Д., — разве ты не можешь отобедать в ресторации потому только, что у тебя дома есть кухня?””. — А. С. Пушкин, “Table talk”).

[7] Булгарин: “Объявив ответ” (на гневное требование проезжего офицера, который едет не один, а с похищенной и спрятанной в повозке панной), что нет лошадей, станционный смотритель продолжает: “Не угодно ли отдохнуть немного и откушать моего кофе, а между тем лошади придут домой”.

Пушкин: “...проезжий... в военной шинели... вошел в комнату, требуя лошадей. Лошади все были в разгоне. При сем известии путешественник возвысил было голос и нагайку, но Дуня, привыкшая к таковым сценам, выбежала из-за перегородки и ласково обратилась к проезжему с вопросом: не угодно ли будет ему чего-нибудь покушать?”

Впрочем, не исключено, что Пушкин осерчал на “Выжигина” еще и потому, что на первых же страницах обнаружил две пренеприятные шпильки в свой адрес. Представляя нам своего героя, ясновельможного пана Гологордовского, Булгарин не без иронии замечает, что сей господин “гордость свою... основывал на древности своего рода, которую доказывал не историческими доводами о знаменитых подвигах, но судебными протоколами, в которых записаны были, в течение четырехсот лет, жалобы на разбои его предков и решения, осуждающие их на виселицу”, а посему оказывал “особое презрение и ненависть... к тем, которые сами составили себе имение честным образом, а не получили его от предков”.

[8] Булгарин свидетельствует: “Говорят в городе, что Государь прислал Наследнику турецкое оружие и бунчуги, взятые атаманским полком, и что Наследник сочинил на этот случай четырестишие... Говорят, что Императрица Мария Федоровна была сим тронута до слез, но по совету с придворными запрещено о сем доносить Государю, будто для того, чтоб не огорчить Государя, который якобы смертельно не любит стихов” (выделено Булгариным).




Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация