Кабинет
В. Розанов

Апокалиптика русской литературы


Апокалиптика русской литературы
Вступительная статья, публикация и комментарии В. Г. Сукача


Розанов рано начал готовиться к старости: еще в начале века пытался создать хоть какое-то материальное благополучие — для больной жены, для детей, незаконно прижитых с нею (незаконный брак) и записанных на имена восприемников — Николаевых, Викторовых, — и не думал о том, что именно в старости придется переживать войну и две революции. Впрочем, последнюю революцию он и не смог пережить, потеряв всякие упования на жизнь и историю и умер, истощенный “от голода и холода”. Уже 20 апреля (старого стиля) 1916 года Василий Васильевич, отмечая свое шестидесятилетие (конечно, только в домашнем кругу, нигде в печати нет известий), сделал несколько своих фотопортретов, а также и двойных фотопортретов — с каждым ребенком. Это было подведение определенной черты под прожитой жизнью — и “детям на память”.

Но менее чем через год в России наступил “апокалипсис” — революция 1917 года. Это событие Розанов и “воспредчувствовал”. Уже после тяжелого похмелья первой русской революции у Розанова появляется тревога за “исторический строй” России. Он стал бороться против революции, бороться против легкомысленности общества, кокетничавшего с революцией, бороться с государственными ведомствами, провоцировавшими революцию. Розанов стал реакционером: выступал против всего “передового”, стал правым, патриотом, обособился от литераторов, интеллигенции. Однако и для него наступившая революция была неожиданностью. “Поразительно, как „легко все случилось”: забрали этих старцев в мешок и свезли всех в одну кутузку, какой-то „министерский павильон в Таврическом дворце” — „прежнего нет” и „все новое”. Так легко совершаются „апокалипсические времена”” (Архив священника Павла Флоренского). Так писал Розанов сразу же после начала “февральской революции” — 3 марта 1917 года — своему другу Павлу Флоренскому в тихий Сергиев Посад из “центра событий”.

Дальше события розановской биографии развивались стремительно: в конце августа 1917 года Розанов с семьей переезжает в Сергиев Посад под Москвой и поселяется в доме № 1 по Полевой улице в живописнейшем уголке — Красюковке, что находится напротив Свято-Троицкой Сергиевой лавры, за железной дорогой. В этом деревянном доме, построенном перед войной ректором местной духовной семинарии священником о. Афанасием Беляевым, никто еще не жил, и Розанов был первым его насельником. Дом был большим и тяжелым. Он стоял на кирпичном полуэтаже, крайним на Полевой улице. Однако веселые березы и живописный прудик среди них скрадывали его мрачный вид. Подыскал ему этот дом отец Павел Флоренский. Через месяц, в октябре, ударили ранние морозы, и Розанов, не приготовившийся к зиме закупкою дров, без средств к существованию, буквально взвыл от наступающей угрозы голодной и холодной смерти семьи. Уже в эти первые дни он предвидел свою скорую гибель.

Однако около стен русской крепости (духовной) — Свято-Троицкой Сергиевой лавры — он стал, в дни лихолетья, строить и осуществлять гражданские и литературные планы: издавать журнал “Троицкие березки” в жанре, подобном “Дневнику писателя” Достоевского. Эти планы вынашивались в течение первых двух осенних месяцев по приезде и стали приобретать конкретные очертания. В архиве писателя мы находим эскизы титулов периодического журнала, обращения к читателям, заголовки первых, уже написанных или предполагаемых к написанию, очерков: “Кроткая”, “Что-то такое случилось”, “Мировая зима”, “О нашей литературе” и др. “Я решил делать выпуски ПО ЧЕТВЕРГАМ и ВОСКРЕСЕНЬЯМ на любимые свои темы. Пусть „Березки” так же понравятся, как „Уединенное” и „Опавшие листья”... Ах, эти березки хороши...” (РГАЛИ, ф. 419, оп. 1, ед. хр. 233, л. 15), — обращался писатель к новым читателям. Это должен был быть авторский единоличный журнальчик небольшого формата.

Времена были грозные... Розанов это вполне осознавал, но он не мог прервать “опавшие листья”, которые, надо сказать, не прекращали “падать с души” у него ни на один день после того, как были изданы и “Уединенное”, и “Опавшие листья” (“Уединенное” составлено из записей — “опавших листьев” — 1909 — 1911 годов, собственно “Опавшие листья” — из записей 1912 года). Такие же “листья” собирались им и в последующие годы (“Сахарна”, “Мимолетное”). “Троицкие березки”, по замыслу Розанова, должны были продолжить традиционное настроение прежних “опавших листьев”, которые всегда были начинены полемикой и борьбой. Однако замысел внезапно приобрел совершенно другой тон и новую тему: появился “Апокалипсис нашего времени”.

“Апокалипсичность” событий Розанов осознал сразу же после февральского переворота. Об этом он писал не только Флоренскому, об этом он писал 9 марта 1917 года и Н. П. Лихачеву: “Апокалипсис, начавшийся с 19 июля 1914 г., вдруг переменил все цвета, сделавшись из оранжево-красного — черным” (частное собрание). Термин “апокалипсис” прочно входит в лексикон Розанова военного и революционного времени.

Настроение Розанова в первые две недели февральской революции было совершенно подавленным. Главным фактором “апокалипсического настроения” “традиционалиста” Розанова был крах исторической России. “Как же она „прекратилась”? Даже и событий никаких не было. „Стало трудно доставать булок в Петрограде”: больше решительно ничего не было. Преспокойно народ умирал с голода в Казанской губернии в 1892 году. И как это было далеко, то никто этим не беспокоился. Вдруг петербуржцы остались без булочек: и русской истории „бысть поставлена точка”. Оказалось, никаких „властей” и нет. Как не нашлось „власти”, чтобы устроить подвоз муки в столице, не нашлось „власти”, чтобы справиться с внутренним „немцем”, так не нашлось же власти, чтобы хотя забарахтать ногами, когда их свозили в кутузку. „Революция совершилась”, п<отому> ч<то> и до революции был какой-то мираж, призрак якобы „властительств” без всякого властительства на деле. Всю ночь сегодня думал о русской истории. И везде — слабость, слабость, слабость. <...> „Где Россия”. „Ах, где христианство”. Было 2 форменно апокалипсические сна...” (письмо к Флоренскому от 3 марта 1917 года).

Вторая тема “апокалипсических” мыслей-чувств Розанова — христианство. С конца века он повел полемику (внешнюю) с церковью о главных вопросах бытия (с вопрошаниями — внутри): о семье, о мире, о судьбе твари Божией в мире. “В недавнем совершившемся перевороте посыпались звезды с неба, — и само небо свилось, будто свиток ветхой хартии, — все точь-в-точь как по Апокалипсису, — то я невольно подумал, что одною из подспудных причин и переворота было это преображение духовенством Христа из тонкого в толстого и из неимущего в богатого и везде председательствующего. Люди не захотели молиться председателю, и пошло все далее, как пошло” (Розанов В. В. Поганая власть или добрый совет? — В кн.: Розанов В. В. Черный огонь. Paris, 1991, стр. 106 — 107). Историческое христианство не оправдалось.

Третий фактор розановского “апокалипсиса” — его исторический пессимизм, остро почувствованный им с началом войны и в революцию обострившийся до трагического переживания.

Вот эти три фактора слились в душе Розанова, приобрели космологический характер и воплотились в духе “Апокалипсиса нашего времени”. Если учесть известный субъективизм, глубочайшую интимность Розанова к миру, то указанные темы представляли не предмет литературы или гражданственности, но именно трагедии, как она может развиться только на уровне личности. Здесь пропадают вопросы: прав он или не прав? верно ли он оценивает или неверно? Трагедия вошла в душу человека. И, как известно, эту трагедию Розанов не пережил. Ввергнутыми в эту трагедию оказались и его самые ближайшие — вся семья. Восемнадцатилетний сын скоропостижно скончался от “испанки” за два месяца до кончины отца, двадцатитрехлетняя дочь наложила на себя руки через шесть месяцев после смерти Розанова, а жена пережила мужа лишь на два года. Драма фатально закружилась в мрачном доме на Полевой улице и увлекла в воронку всех вслед за главным ее героем. Уже тогда, когда Розанов сказал, что “история не туда пошла”, что начинать ее надо “сначала, с Кия, Трувора, с семьи Розанова”, его пессимизм начинал приобретать такой необратимый характер, что он не мог миновать трагедии[1]. События в России только спровоцировали ее. Но был ли какой-нибудь выход из этой безысходной ситуации? Да, был. Это — вечный Израиль.

“Я решил еще раз пересмотреть двутысячелетнюю тяжбу между юдаизмом и европейским „Мессией”, европейским, отнюдь не еврейским. Европейцы его приняли, евреи его отвергли. Между тем самая идея „Мессии”, — обещанного некогда „прийти и спасти род человеческий”, — есть идея еврейская, а не европейская, — и без сближения с евреями и их религиозною письменностью — никогда бы не могущая даже прийти на ум самим европейцам. В тайне вещей, в судьбах истории, это есть ожидание их заветного „гетто”. И вот что мне пришлось узнать. В еврейских „гетто” шепчутся, будто „Мешеах” (Мессия) придет, когда планета состареется, когда настанет для нее родовое истощение, обветшают силы человеческие до „неспособности производить далее”. „Придет” Мешеах, — когда вообще исчезнут зародыши человеческие, сморщатся, затянутся; не станет более семени; последнее зернышко в организме пропадет. Тогда „пришедший Мешеах” обновит, освежит, восстановит утробу человеческую; как бы соделается вторым Творцом человека, — в глубокой гармонии с Первым Творцом неба и земли. Это до того сообразуется со всем Ветхим Заветом, с тем вместе это так просто и естественно, так действительно, и нужно этого ожидать: ибо что же в мире стареет?! — что разительно, каким образом этого никому не пришло на ум? Каким образом не пришло на ум библейским толкователям, что вот в чем „заключается живая причина” необходимого, неизбежного „избавителя мира”. Так это и сказано, и „обещано” уже при изгнании и первом „грехе человека”. Тогда все становится ясно: Ветхий Завет прямо переходит в Апокалипсис, как таковое „воссоздание” сил человека, с усилением еще, с обилием большим, чем даже было в Ветхом Завете: но совершенно вытесняется Евангелие, сморщивается, его не нужно более, — оно совершенно не нужно, — как морализирующая книжка, лишенная какого-либо космогонического значения, творческого, созидательного, зиждущего, „спасительного”. Именно „спасения”-то в нем и нет” (Розанов В. В. Обращение к евреям. 3 октября 1918 года. — РГАЛИ, ф. 419, оп. 1, ед. хр. 233, л. 31).

Розанов всегда использовал контрастные характеристики: мир и аскетический идеал — тема, которая заняла почти полностью заседания Религиозно-философских собраний; сравнительные характеристики православия и католицизма в его путевых очерках по Италии и проч. Подобный контраст наблюдается и здесь: “Израильская история — действительна, а христианская — мнимость. Одни библиотеки, кашель и анисовые капли. А реальное ее обошло стороною, т. е. „история народа Божия”, сохранившего от Синая „ноумен”, и — реализуется, а наша — тень и небытие. В сущности — реализуется Египет, все греческое и римское, общeе — все языческое. А начиная с Константина мы произносим одни слова и занимаемся миропомазанием. Т. е.? Да, Иерусалим „цел”, хотя и „в развалинах”, а Европа, хотя и кажется — цела, но есть на самом деле — мнимость, пар и невесомость” (там же, л. 131).

Десять выпусков “Апокалипсиса нашего времени” были изданы в Сергиевом Посаде в течение года (с ноября 1917 по ноябрь 1918 года), но в архиве остались неизданные страницы “Апокалипсиса”, малую толику которых мы здесь и печатаем. В неизданных выпусках (которых, по Розанову, от шестидесяти до ста) катастрофа культуры, катастрофа истории, катастрофа религиозного сознания выступает особенно остро. Думается, что нападки друзей, не разделявших розановскую акцию, с одной стороны, близость Свято-Троицкой Сергиевой лавры — с другой, заставляли Розанова отодвинуть некоторые острые страницы в сторону и уступить место менее спорным. Розанов выступает именно как религиозный человек, переживающий глубочайший внутренний кризис и партийными интересами менее всего интересующийся. Всякое грубое истолкование закроет от читателя величайшую драму человека, драму, которая все менее и менее находит место в современном мире. В русской жизни (да и не только русской) с начала и до конца ХХ века, когда по непонятным разуму и сердцу причинам в центре Европы то и дело сбрасывают на головы детей и женщин бомбы, ужас Розанова особенно пророческий. Безбожность культуры, опрощение души, оскудение души человека дошло до такой отметки, что Откровение апостола Иоанна, возможно, уже и сбывается, но апокалипсис Розанова существует в самом деле на пространстве века неизбывным криком.


[1] Остальные дети: Татьяна прожила жизнь в лишениях, почти скрывая от “общественности”, что она — дочь “известного” Розанова, умерла в одиночестве в 1975 году. Варвара закончила жизнь в лагерной больнице в Рыбинске от дистрофии в 1941 году. Надежда умерла в 1956 году. Но вот ирония судьбы: никто из его семьи так и не имел продолжения. Родовую линию Розанова ведут потомки его старшего брата Николая. Но многие из них сразу же ушли в революцию, не разделяя взглядов своего родного дяди.


[I]

Я встал. И вот весь в огне. И пишу.

Это ужасное замерзание 3000 (трех тысяч) раненых солдат в Купеческой больнице, что на Солянке, в Москве...1 С воем, стоном, бормоча что-то, четыре или пять баб втащили огромного солдата в наш полутемный вагон, II-го класса, и когда я расспросил, “что и как”, они сказали, что пришли к этому “сродственнику”, но “зуб на зуб” у самих их не попадал ночью, так как (в декабре!!) колоссальная больница на три тысячи человек вовсе не отапливается, вовсе, вовсе... и больные и раненые вовсе никем не посещаются, никакого призора там нет, и больница просто забыта и брошена... “И, видя, что и наш сердешный гибнет, мы его вынесли на руках, и вот везем его в деревеньку, близ Александрова, есть полустанок”, и они заботливо стали выспрашивать публику, “есть ли там носилки, потому что он очень мучился животом”. “Как у него болят почки”... Сейчас поднялся шум по вагону: “Как же и чего же смотрят солдаты, у которых теперь вся власть, — и они только недавно, почти сейчас, победили, расстреляли юнкеров в Москве[2], и вся Москва — в их руках...” “И везде установлен у них порядок и дежурства ночью”. “Дежурства” действительно установлены, и М. В. Нестеров, у которого я ночевал ночь, попрощавшись со мною рано вечером, поспешно лег спать, так как обязан был от 3-х часов ночи до 6-ти, выйдя на мороз, дежурить на дворе, Новинский бульвар, дом 101 князя Щербатова[3]. Привожу адрес, чтобы не показаться неточным.

И вот я лежу, думаю, скорблю... Дочь с испуганным личиком подала полухолодный чай и кусочек черствого черного хлеба. “Мне, папочка, стало жалко, что ты не уснул. Выпей чаю”[4]. Я зажег огарок: но керосину — нет, огарок — последний; “с ним только напиться вечером чаю всем”, и, потушив бережно огарок, я погрузился в темь декабрьских “6-ти часов” и стал думать... о Метерлинке и пьесе его, “как мертвые воскресают”, которую видел лет 6-ть назад в Суворинском театре[5], и тогда генер<ал> Маслов и Плющик-Плющевский[6] так издевались над “бессмысленным жанром” всех этих “декадентских тоскливых замираний” Метерлинка...

Это “как в той больнице”, подумал я. “Замерзающие на Солянке”, это — умирающие у Метерлинка. Очень похоже.

Да, я забыл сказать: у солдата больны были почки, при каковой болезни “нужен абсолютный покой”. А его так шевелили при переноске, и в деревню он ехал только умереть. “Но все-таки не на морозе в стенах неотопленного дома”. Пронесся в мысли плакат огненно-красного цвета, предшествовавший первому выступлению большевиков в Петрограде: “Вся власть Советам рабочих и солдатских депутатов”. В сущности — вся “власть” одним социалистам. Что же такое “солдаты”: их учат и они учатся.

Так быстро все распространилось. 11 000 000 штыков, и на них повисла Россия. Она “повисла”, как та забытая больница. М. В. Нестеров должен сторожить улицу. Ему 50 лет, и он умеет водить только кистью. Все рисовал “Св. Русь” и “Отрока Варфоломея”...[7]

...потом литература. Как же “шла” она и как “пришла”. Потому что уже Венгеров[8] сказал, при встрече с возвратившимися эмигрантами, что “не литература должна приветствовать торжество революции, а революция должна, наоборот, сказать спасибо литературе, которая все время, целых полвека и более, призывала — революцию”.

Так все и думали, и эмигранты, и Венгеров, что “революцией все и кончится”. “Все устроится к лучшему”. Забыв, что “мы — Русь” и что у русских дела “затягиваются” и бывают “с переимочками”[9].

Тень несозданных созданий
В громкозвучной тишине...[10]

И высунулось — для меня, его друга, — такое всегда удивлявшее бледностью лицо Д. С. Мережковского и еще более бледное и какое-то страшное лицо З. Н. Гиппиус.

“Вот кто пришел и кто победил...” О, не революция, не “народники”. Даже не социалисты, лишь “воображавшие о себе”, что они все ведут и всех ведут. Все это — пустяки и разбилось вдребезги. Победил “в русском народе” тот, чьего имени он не знает, и победил — веще, громадно, колоссально человечек маленького, почти крошечного роста, в черном “циммервальденском” фраке, почти иностранец... Который все пел странные песни, что ему “все зябнется”, что он “никого не любит”... И вот настало это всемирное, пламенное: “никого не люблю” и “везде зябко”.

Потухает солнце... О, Мережковский: это — ты в нем. Когда-нибудь вся “русская литература”, — если она продолжится и сохранится, что очень сомнительно, — будет названа в заключительном своем периоде “Эпохою Мережковского”. И его мыслей, — что тоже важно: но главным образом его действительно вещих и трагических ожиданий, предчувствий, намеков, а самое, самое главное — его “натурки”, расхлябанной, сухой, ледящей, узенькой... Его — ломанья искреннего, его фальши непритворной и всего, всего его...

Tout le Meregkowsky*.

Будут сделаны бесчисленные портреты его, описаны мельчайшие привычки, подобраны все о нем наблюденьица... Потому что это так поразительно. “Что вы, больны чем-нибудь?” — “Нет, я не болен: но мною больна эпоха”. В самом деле, “не будь в ней Мережковского”, — эпоха явно “была бы здоровее”.

И все кинулись к нему. Таинственно. Влад. Соловьев, именно во внешнем абрисе, уже имел что-то общее с ним. Тот же черный “иностранный” вид, сухость в кости и зябкость, и “все бы за границу”, и — Брюсов, и — Андрей Белый. Апокалиптики, воистину апокалиптики. Со странными предчувствованиями “конца века” и “конца мира”. Кто о нем говорил? “В конце роскошного ХIХ века”, с его естествознанием, социализмом и могучею техникою. И вдруг пришли худощавые люди и запели свои “ненужные песни”. Ведь декадентству настоящее имя: “Не нужное”. Просто: “этого не нужно”, и так озаглавится “decadence”. Пока не выгнется громадная дуга, во все пространство неба и все пространство истории: “Что теперь не надо — это и есть единственное, что теперь нужно, требуется, ожидается; что есть поистине всемирно, апокалиптично”.

Господи: свето-преставление.

Оно — и настало.

Так вот что значит: “ласточки не прилетевшие” и “мы поем так запоздавшую весну”[11]. У Мережковского это как-то лучше и звончее. Все говорили: “что вы кувыркаетесь, декаденты”, и — поете “гиль”. Не понимая, не постигая, никто и нисколько не постигая, что в “кувырканье” и “гили” и заключалось “цимес”, “зерно и ядро” того, что всемирно наступает, близится, настает.

Апокалипсис. Если “ничего не нужно” — то неужели же не апокалипсис? Но ведь серьезное-то, серьезнейшее из самого серьезного, заключается в том, что действительно наступила таинственная и странная эпоха, как-то незаметно приблизившаяся, “тихими шагами” и даже “без шороха”, — когда... царю перестало быть нужно его царство и священнику его священство. Nota bene: и ростом и всем, и какою-то безвыразительностью лица, “почти иностранного”, явно — не русского, Николай II явно похож на Мережковского. И что это есть “царь-декадент” — в этом никто не сомневается, или не усомнится, если мы только намекнем. Все — кстати. Все события — сливаются. Царь так же “не умел править”, как “декаденты”, будучи “писателями”, — таинственным и страшным образом “разучились писать”, “писали бяку”. Эти “показатели времен” воистину апокалипсичны и зловещи. “Что-то показалось в воздухе, и вдруг стало темно”. — “Что, не затмение ли?” — “Затмения нет, календарь не показывает: но воздух вдруг из светлого сделался серым”. Это и есть Апокалипсис.

“Цимес” и “ядро дела” заключается в наступлении в конце “роскошного века” того, что вдруг все люди, лица, сословия, кланы, профессии как-то “охладели к делу своему”, рабочие — к работе, солдаты — к войне, родители — к детям (“Отцы и дети” — характерное в заглавии и содержании произведение), дети — к родителям, наконец, царь — к управлению, священник — к церковной службе, мужья — к женам и обратно; и, наконец, что совершенно поразительно и “с начала времен не слыхано”: знатные вдруг стали безразличны к знатности и богатые к богатству (богачи-социалисты). Таким образом, как-то странно ослабились все связи планеты, и “продолжение всемирной истории” сделалось невозможно и “как-то незачем”. “Куда ты идешь, всемирная история?” — “Я — не иду, а как-то бреду. Я — заблудилась”. Это — апокалипсис. Конечно — это апокалипсис.

“Ничего не нужно”. Не грызет ли это в сердце каждого из нас? Увы, так. Так не конец ли это времен? Кто усомнится. История, конечно, кончается. Истории, конечно, не нужно.

Но разительно, но страшно, что это никогда не наступившее настроение овладело человечеством “в конце христианских времен”, в конце — этого не нужно скрывать. Да этого и нельзя скрыть от себя — в конце христианства. Это до того ужасно и “как-то фальшиво” — что “религия любви” вдруг оказалась совершенно без любви. Утратились естественнейшие связи, всегдашние, всемирные. “Царь не хочет управлять”, “богатый не хочет быть богатым” и “знатный хотел бы быть незнатным”. Но разве... не Он сказал?

— Блаженные нищие...[12]

Так что же Он сказал?

Разрушение мира.

А мы думали: “воскресение”, “спасение”...

А вот “мир разрушается”.

Апокалипсическое “Назад”...

Рев Апокалипсиса: “Назад!! К Древу Жизни”. “К во-дам жизни”...

Недоговорил, недосказал, что Христос, не отменяя вещей мира, состояния их и бытия, снял таинственным образом и через магию обаятельных слов — прекрасные покровы с них. Брака он не отменял, как “данного Богом еще в раю” и по совершенно точному заповеданию Божию, коему противиться значило бы возмутиться и отложиться, восстать на Бога: но он его лишь дозволил, пассивно, а не активно, и исключив из него влюбление, любование, нежность и грацию. “Любит или не любит муж жену” и “любит или не любит жена мужа” — “живите”. Это “состояние”, а не радость; поставленные или, вернее, оставленные столпы мира, которые “сами собою расшатаются и сгниют, как ничем не связанные”. И “домы” повалил: “кто любит дом свой более, нежели Меня, — несть Меня достоин”. Все “Меня” и обо “Мне”... Страшно, странно. “И кто любит жену, или отца, или мать более Меня”[13] — тоже и от- того отречение Себя... Все “Себя”... Странно, страшно... “Не любите мира, ни того, что в мире”... все это “похоть житейская”... Та милая похоть, человеческая и земная, ради которой и живет человек, и радуется. Я люблю нумизматику[14], конечно, ради того, что любуюсь монетами. Если не любоваться — и не занимался: как же иначе? Но я — любуюсь, поистине любуюсь, восторженно любуюсь. Христос, не вынимая бытия вещей, “как их Бог создал”, и жену, и “дом”, и нумизматику, таинственным образом и на самом деле... страшно сказать... осквернил вещи, вложил в них всех скверну “долготерпения”, воистину долготерпения Иисусова, — на место былой их прелести, уж скажем грубо и прямо — на место языческой прелести. “Прекрасны солнце и луна и все”. Вот об этом-то всем и прошептал Христос: “а мое Слово — еще прекраснее”. Да оно и прекрасно, даже именно прекраснее “вещей мира сего”. Слов — нельзя забыть. Они — незабываемы. И прекрасна мысль о браке: “не выгонять из дома жену, даже если и не любишь ее”. Защита женщин, защита сироты; защита могущейтолько быть обиженной. Люди не заметили, что это “новое правило о жене” на самом деле разрушает каждый дом, всякую семью. Т. е. что, в общем-то, в мировом смысле — это есть потрясение и изничтожение быта и бытия народов. “Так сострадательно к Марии”[15], но так безжалостно к “женскому полу”, который с сих самых пор перестанут брать в жены, потому что как же и для чего жить с прокислой женой, ворчуньей, несносной и сплетницей, которая вдобавок даже колотит мужа. Таким образом, Христос насадил отвратительный брак и отвратительный тип брака. “Но слово состраданья к Марии или Лукерье, этой страдалице, — так прекрасно”. Замечательно, что, уже предвидя “после такой своей заповеди”, что люди перестанут заводить “свои домы”, Христос сейчас же построяет и идею монастыря, давая заповедание “о скопчестве Царства ради Небесного”...[16] И — так незаметно, под видом только “бывает”. “Бывают скопцы” от того и от того: но высшие из них есть — “Царства ради Небесного”. Семья — разрушена, монастырь — готов. Так — в богатстве, в войне, в славе, в чести он вынул мотивы всего этого, “героическое” и “славное”, как бы оставив “на месте Цезаря” — только “Наполеона III”... Это и есть таинственное декадентство мира, которое совершилось и... к ХХ веку и завершилось. Получилось уродство всех вещей, при котором их нельзя любить. Нельзя “по-язычески любить”, вот “как следует”, а “Бог дал сердце”... Нельзя их уважать серьезно, и стало так, что даже стыдно, неловко уважать. “Ну, как же уважать такого отца?” (“Отцы и дети”). Дочь свою отец старается только “спихнуть с рук” (“никто вообще в стране не женится”): как же она станет такого отца любить? Она холодна к нему, оскорблена, даже жестока — и “пошла на курсы”. Естественная дорога. Страшным образом везде, во всех направлениях, проложились отвратительные, безлюбовные дороги; и путаница таких гнусных дорог образовала “в конце времен” “современную цивилизацию”. Что же сталось с миром? Благородная душа человеческая... о, какая она благородная, воистину лучше христианской... Возгнушалась миром поЕго же ожиданию (“не любите мира”, “все — это похоть житейская”) и возненавидела его сплошным ненавидением... Вот характерное выражение типично декадентской революции, именно — нашей, именно — пьяной, именно как отвращение и odium* к миру. Смотрите фазы: Гоголь, хохот над всею жизнью. Черт, ведьма, Вий. Как все связано, какой все же — в Гоголе “Апокалипсис”. “Надо исправить все разумно и научно”: позитивизм, матерьялизм. Тут врывается политическая экономия — не в положительном направлении увеличить “гобзовитое богатство” (Посошков)[17], накопить, разбогатеть: а напротив — разорить, растащить, поднять класс на класс, сословие на сословие, отнять. Это — социализм. Социализм есть декадентство политической экономии, — тоже “не уменье считать и сосчитать”, не уменье “накопить” и даже “полюбить богатство”, как там у поэтов и прозаиков совершилось извращение в их стихии слова. Отчего социализм таинственно и слился с декадентством, социалисты и декаденты так явно дружелюбны и — “вместе”. “Не люби богатства” (Христос), — “не любите богатства” (социалист), — ибо “легче верблюду пройти в игольные уши, чем богатому в Царство Небесное”[18] (Христос), — “потому что богатый есть буржуй”. Это — ответы и вопросы, так гармонирующие, что усомниться в связи — нельзя. И то, что социализм так безбожен... Но я не хочу договаривать. Рай же — истинный наш Бог усадил богатством, и золотом, и всяким цветеньем каменьев, — как золотом и каменьями — против христианства — усаждает Апокалипсис и “Новый Иерусалим”, куда всех призывает. Богатство — прекрасно, о — прекрасно! Эта радость человечеству — мила, как и жены — так же милы. “Все — другое!” “Назад!” Рев, зов первого Эдема, и — второго (Апокалипсис). “Новые звезды, новое небо”...[19] “Новое Солнце”, не Христово. Увы, уже не Христово и христианское...

Прекрасная душа человеческая, я говорю, возненавидела эту “блудницу-цивилизацию”, усаженную отвратительностями. Но что же она сделать могла, эта бедная и несчастная душа, со словами ей: “Не люби”. Древние сравнивали душу с мотыльком: через “не люби” и “все есть похоть житейская” Христос таинственно как бы перетер самые крылышки этой душе, — перетер взлет к вещам, милым вещам... Нет “милого”, куда же “полетишь”?.. К “немилой жене”, “немилому дому с грубыми родителями”... и к этому “немилому богатству”. Бедная душа — уже не мотылек, а тельце ее без крылышек, одно туловище.Туловище и головка... Но — с рогом: и вот эта несчастная, изуродованная душа — она пронзает “блудницу” и разрывает ее “роскошное платье” (XIX век) — тою самою “безлюбовностью” и ненавистью, какою Христос ее наделил к миру. “Рог”[20] — “не любите”... Жесткое, суровое. То самое, что, внушив “не любите”, как бы Христос отошел от истории, “в конце времен” так явно это самое “не любите” — раздирает полотнище христианской истории... И в словах — “будут войны, и голод, и мор...” так предсказано это Христом. “И мор, и болезни, и потопления”... И — “кусания языков”... Предсказано в беседе с учениками... И то же, это же повторяет Апокалипсис... но с каким разъяснением мотивов и образа. Как бы говоря, громя, вопия:

— Ты же сказал: “Не любите!” И кто же Виновник, если они “не любя” — поднимают войны, мятежи, кидаются один на другого... И жалят, как скорпионы друг друга... И наполняют воды кровью...

— Ты высказал мотив: “похоть очей”: и они раздирают все, что “соблазнило глаз их”, — по Твоему другому слову. Разоряют золото, ткани, богатства, красоту, храмы, дворцы...

— И “убивают друг друга”: но не Ты ли, не Ты ли сказал “не любите даже отца и матери, и сестер и братьев, ни даже самих жилищ своих, где выросли и воспитались...

— Не нужно родины и отечества... да как-то и странно любить, где нет “Престолов” и “Царей”, Соломонов и величия, Давидов и игры на арфе, а какие-то эполеты да погоны да “Ваше благородие”.

И несчастная душа, бес<к>рылая, — раздирает все именно бескрылым отвратительным раздиранием. Где нет ни полета, ни воображения, — где видно одно отвращение, отталкивание от всего. И неужели опять это не Русь? — и неужели опять это не Апокалипсис?

.

[II]

Какая разница судеб в наши дни — Толстого и Достоевского... Оба шли долго параллельно при своей жизни, оба являясь одинаково возродителями “религиозных настроений” в нашем обществе, в эпоху, казалось, совершенно атеистическую, совершенно позитивистическую, окрашенную социалистическими цветами, отливами и переливами. Оба заговорили в семидесятых и восьмидесятых годах прошлого века, — в укор обществу, в упор общества, — о вечных тревогах духа, о таких его потребностях, заботах и нуждах, которые никак не могли уложиться в том, что зовется “позитивизмом” и что можно “измерить, свесить и вычислить”. И это сходство, этот параллелизм продолжались довольно долго, — почти до конца жизни Достоевского. В самом конце жизни Достоевского, в пору писания Толстым “Анны Карениной”, Толстой оказался не только “великим писателем земли русской”, но и прескучным “толстовцем”, маленьким нравоучителем “в чертковском духе” на темы евангельского морализма[21]. Достоевский стал резко расходиться с ним. Но отчего? Достоевский так быстро и неожиданно скончался в 1882 году[22] — от болезни совершенно случайной, отнюдь не достигнув полноты старости, — что этот вопрос о мотивах их расхождения, назревавший, но не созревший, не выразился с ясностью ни в их полемике, ни в толках общества, хотя все-таки он выразился, наметился несколько. Он заглох, затоптался в обществе глубоко взволнованном начавшимся быстро вслед за смертью Достоевского натиском революционной бури и, вместе, в сиянии толстовской славы. И вот умер Толстой, а буря разразилась. Теперь только можно спросить: да отчего два эти писателя, “равно окрашенные в религиозную окраску”, — разошлись? на чем они разошлись? Теперь это ясно: один был евангелик, “в чертковском духе”, — скучный, томительный сектант с узеньким кругозором, ничего решительно из предстоявших и вот разразившихся в 1914 — 1918 годах событий не предвидевший. Другой был апокалиптик, с страшным, с пугающим горизонтом зрения, который все эти события, и с внешней их стороны, и с внутренней, предсказал или, точнее, воспредчувствовал с поразительною ясностью, тревогою, страхом, но — и с надеждами.

Апокалиптик... Кто это сказал: “Проходит Лик мира сего”[23]. А кто сказал это, кто в дивной формуле выразил и осветил начало всемирных потрясений, начало колебаний самой почвы под Европою, — тот предвидел не только точь-в-точь переход от этой жалкой буржуазной революции 1917 года в социальное потрясение конца 1917 года и 1918 года, но и кое-что гораздо дальше, гораздо глубже. О “стучащемся в двери истории четвертом сословии” он же сказал в своем “Дневнике писателя”[24]; и говорил уже давно, начиная с “Зимних заметок о летних впечатлениях”... “Молох”, “Хрустальный дворец” Лондонской Всемирной выставки... Тоска народов, отчаяние пролетариата в кольцах удава буржуазии — все это в громадных словах, в дивных чеканных формулах есть у Достоевского. Мы забыли, мы забыли, мы забыли родную литературу. Не “поворот Маркса”, а “поворот Достоевского” — вот формула 1918 года. И в заголовках газет, в эпиграфах к газетам следовало бы писать не “Пролетарии всех стран — соединяйтесь”, а вот этот великий клич-тоску каторжника Николаевских времен: “Проходит Лик мира сего”. Это — общее, это — многообещающее, это вообще неизмеримо культурнее, строже, мистичнее, правильнее, вернее.

“Проходит Лик мира сего”... О да! Вот, вот — именно это! Проходит вообще Европа, и Достоевский говорит ей: “Уходи!” “Не надо тебя”, “не надо, — мучительница человечества”... Вопреки “религии бедных”, в ней обделены именно “бедные”; а Христос, сказавший: “Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Аз [у]спокою вас”[25], — на самом деле, когда они “подошли”, — не подал им ничего, кроме камня.

Кроме своих “притчей”, вот видите ли...

И кроме позументов, золота, нашивок, митр пап, патриархов, митрополитов, архиереев, иереев...

Обман народов, обман самой цивилизации тем, кто ее же, эту новую европейскую цивилизацию, и основал, так явен, так очевиден стал во всем XIX веке, что у Достоевского же вылилась другая содрогающая формула:

“Неудавшееся христианство”...[26]

Формулы этой нет у Маркса. И — оттого, что Маркс — узок, а Достоевский — бесконечен. Маркс дал только формулу борьбы, а не формулу победы. Он дал “сегодня” революции, а не “завтра” уже победной революции, которая овладела городом, царствами, землею. Он дал формулу “приступа”, — “пролетарии всех стран — соединяйтесь”, — “Штурмующие колонны буржуазии — единитесь всемирно”. Но что же дальше? за штурмом? —

победно знамена шумят...

Но что же, что же делать завтра? Этого-то и не предвидел Маркс: право же, “усесться в кресла буржуазии”, занять ее квартиру, ее дом и...

Никакого “и” нет в теориях Маркса. Он не только узок, он — бесконечно узок. Завтра должна начаться “жизнь”. Но Маркс молчит, нем. Он вовсе не умен, этот Маркс, потому что он даже не задался вопросом о том, как же будут жить “победившие пролетарии”; из чего, какими душевными сторонами они начнут построять очевидно новую цивилизацию...

А “построять” ее очевидно нужно. Формула Маркса: “Пролетарии всех стран” и прочее — стара и устарела уже теперь, и она устарела с победных криков октября 1917 года.

Культура...

Достоевский был бесконечно культурный человек, потому что он был бесконечно психологический человек. Наоборот, Маркс был исключительно экономический человек и в культуре просто ничего не понимал. Он был гением экономически, но культурно туп: и потому, что он был нисколько не психологичен.

За “вчерашним днем Маркса” уже сегодня наступил “день Достоевского”. “В груди стеснило” у нашей революции, и “стеснило” потому, что всякая история дышит “в завтра”.

Без “завтрашнего дня” нет истории. Революция вдруг внутренно остановилась, затопталась на одном месте; она психологически затопталась, и от этого всячески затопталась. Пока старый буржуй, старикашка буржуй, не сгребет ее в охапку и не скажет: “Вы видите, весь свет видит, что без меня — ничего не поделаешь”.

Нужно открыть “завтрашний день” революции; или, точнее, “завтрашний день после революции”.

Между тем в содрогающей формуле апокалиптика Достоевского и содержится это “завтра” после “революции”. Что такое “неудавшееся христианство”? “Неудавшееся христианство” только и значит, что оно “было” и что теперь его “нет”.

Нужно — расти. А христианство — против роста. Вся “история христианства” или “так называемая история христианства” произошла извращенно, искаженно, — по той простой причине, что иначе, нежели в искажениях и извращениях, ей и невозможно было совершиться, быть. Все христианство деминуентно[27], — если можно так выразиться; а нужно же это выразить, эту главную его мысль, самую главную. Оно построено на принципах начала “минимум”, а не начала “максимум”... “Меньше, меньше, меньше” — и тогда ты “христианин”. Как только “больше” — и ты вышел из христианства.

Поразительно, что этого никто не заметил, но это — так. Все “реформы” христианства, все его “идеалы”, все “возвраты к первоначальному”, “истинному” христианству — состояли в попытках деминуентности. Реформа Франциска Ассизского? Это был “Апостол нищеты”. Но “нищета”, — что же такое нищета? Это nihil имущества. “Раздай твое имущество и будь нищим”[28]. Кто же помнит беседы Христа с “богатым юношею”. Реформа папы Григория VII Гильдебрандта? Это — католический целибат[29]. “Семьи вовсе не нужно иметь священнику”. “Богатый и Лазарь”[30] — кто не помнит этой притчи Спасителя? Но что такое “Лазарь”? Это — окончательно деминуентный человек, со всеми покончивший, все отбросивший. “Сижу и тончусь”. Вот именно на тоньше усадил Христос человека и усадил самую историю человеческую, указав неоспоримо и твердо идеалом “Лазарево житие”.

“И кто любит отца или мать больше Меня — несть Меня достоин”[31], “и кто любит жену и детей — несть Меня достоин”. “И кто любит домы свои — тоже”. А нам говорят о “любви Христовой”... о “любви Христовой к человеку”. Странно, что, столько читая Евангелие, — никто не догадался о его смысле. Он отнял, наоборот, все, что радует человека; и не что-либо “дурное” в радовавшем отнял: именно “хорошее”-то и отнял. Не сказал Он: “если дурной дом”, “если дурной отец”, “дурная мать”, “худые дети”. Он сказал вообще, — как родовое понятие. Да что же такое слова о скопчестве[32], и опять же этот Лазарь, и опять же нравоучение богатому юноше? Родовое отрицание, отрицание, отрицание самих вещей бытия человеческого до того выразительно у Христа, что спорить об этом не приходится.

И, наконец, Голгофою Он все утвердил, все завершил. “Поступите и вы — так”. Потянулась серия христианских мучеников, христианского мученичества... Лезли к китайцам, к людоедам, — в сущности, чтобы их “изжарили и съели”. Да. Да. Да. Твердо это говорю, ибо мученичество человечества и составило самую тайную мысль Спасителя или “так называемого Спасителя”.

Деминуентно.

И с этой точки зрения все понятно. Без этой же точки зрения в Евангелии ничего нельзя понять. Совершенно и ничего.

Но как же расти истории? “Расцвет христианства” и бывал всегда во вспышках... но только едино во “вспышках” то “нищенства”, то “мученичества”, то, наконец, инквизиции. Христиане наконец сами себя начинали жечь, — жечь “еретиков”, жечь философов, мудрецов... Джиордано Бруно. Кальвин сжег своего друга Сервета, — единственно за то, что он был “libertin”[33], — человек свободного (вообще образа жизни и не стесненной жизни. А он был друг его).

Да и ясно: “Ныне Я победил мир”[34], — сказал Христос в прощальной беседе со своими учениками, перед распятием. Именно — распятием-то, примером его, Он и надеялся уже окончательно “победить мир”. Но “мир” выскочил в историю, постоянно калеча и искажая христианство. Вся “история” есть “перекалеченное христианство”, как христианство есть попытка убить историю. Суть истории есть nihil, отрицание христианства. Всякий смысл, всякая поэзия, всякая философия была “отрицанием Христа”. “Кто философствует — несть Меня достоин”: это — как и о браке, и о детях. “Не худые дети — худы”, но “нужно, чтобы было скопчество”.

И, в сущности, — это началось с Вифлеема. В сущности, Вифлеем виден из Голгофы, как Голгофа родилась из Вифлеема. Оба конца соединены и гармоничны. Смерть — бессеменность, проколебавшись чем-то призрачно “33 года” — должна была как-то испариться, рассеяться.

Вот о каких ужасах проговорилась обмолвка Достоевского. Вдруг — странно всем запомнившаяся, — запомнившаяся на десятилетия... Да и понятно. Этою обмолвкою, имеющею смысл: “конец христианства”, “христианству приходит конец”, Достоевский незримо-неведомо и для себя начал третью эру, “апокалиптическую”. Социализм или тупо кончится ничем, или он действительно окончится “белыми одеждами” великих радостей, несказанных восторгов, — несением “пальм” к источникам Древа жизни и схождением на землю “Нового Иерусалима”, “Небесного Иерусалима”. Дело в том, что самый-то “социализм” и “марксизм” подготовительны и предварительны.

Шел в комнату, вошел — в другую[35].

Разрушение церкви, разрушение вообще Европы, пугающе, да и страшное на самом деле, — окончится в пугающих чертах своих, как только с “завтра” и “послезавтра” революции, этих рушащих тронов и вообще этого лома благосостояний, имущественностей и всего сплетения ткани так называемой “неудавшейся христианской цивилизации”, — начнутся зори, первые зори третьей эры, последней эры Всемирной истории.

6 июля <1918 г.>

 

Автографы двух одинаково озаглавленных очерков находятся в РГАЛИ (ф. 419, оп. 1, ед. хр. 233). Первый очерк, без обозначения даты, написан в декабре 1917 года, второй — 6 июня 1918 года. Таким образом, эти очерки должны были бы войти в выпуски изданного “Апокалипсиса нашего времени”, который, как говорилось в предисловии, издавался в это время. Розанов сознательно отложил в сторону эти и подобные по остроте записи. Тексты подготовлены по авторским рукописям и печатаются впервые.

[1] Вероятно, Розанов имел в виду Александровскую больницу Московского купеческого общества, которая располагалась на ул. Щипок, д. 8.

[2] Расстрел юнкеров в Москве произошел сразу же после октябрьского переворота в Петрограде, 27 — 30 октября 1917 года.

[3] Сейчас — Новинский бульвар, д. 17 (сообщил А. В. Соболев).

[4] Розанов в доме на Полевой улице в Сергиевом Посаде жил с женой Варварой Дмитриевной и двумя дочерьми: двадцатидвухлетней Татьяной и девятнадцатилетней Надеждой.

[5] В Суворинском (или Малом) театре, как в обиходе называли Театр Литературно-художественного общества (1895 — 1917), в указанный Розановым период была поставлена только одна пьеса бельгийского драматурга и писателя Мориса Метерлинка (1862 — 1949) — “Монна Ванна” в 1913 году. Какую пьесу имел в виду Розанов, установить не удалось. (Возможно, Розанов вспоминает пьесу Г. Ибсена “Когда мы, мертвые, пробуждаемся”, шедшую в МХТ.)

[6] Сотрудники “Нового времени” генерал А. Н. Маслов, печатавшийся под псевдонимом Бежецкий, и А. Я. Плющевский-Плющик с сентября 1911 года вместе В. П. Бурениным стали заведовать репертуаром Суворинского театра.

[7] Точное название картин М. В. Нестерова, о которых пишет Розанов, — “На Руси” и “Видение отроку Варфоломею”.

[8] Венгеров Семен Афанасьевич (1855 — 1920) — историк литературы, библиограф.

[9] Ср.: “Римляне имели „орлиные носы”, с горбом и большие: русский носик небольшой, картошкой, с переимочкой около носа: но что-то милое образуется в мягких чертах около этой переимочки, около глаз и верхней части щек. Волынский все и хвалит вот эту „переимочку”; „лучше Афродиты Милосской, неслыханное, невиданное”. Но, взглянув на его лицо, мы замечаем, что у него тоже нет „переимочки” и нос римский” (рецензия Розанова на книгу А. Волынского “Ф. М. Достоевский. Критические статьи” (СПб., 1909, 2-е изд.) в журн. “Критическое обозрение”, 1909, № 5).

[10] Розанов неточно цитирует одно из первых стихотворений В. Я. Брюсова “Творчество” (1895). Ср.:

Тень несозданных созданий
.............................
В звонкозвучной тишине.

Стихотворение получило широкую известность благодаря пародии В. С. Соловьева и служило образцом “декадентской лирики”.

[11] Возможно, вольная (или пародийная) цитата из стихотворения Д. С. Мережковского “Дети ночи”: “Непонятны наши речи, / И на смерть осуждены / Слишком ранние предтечи / Слишком медленной весны...”

[12] Ср.: Лк. 6: 20.

[13] Ср.: Мф. 19: 29.

[14] Розанов был собирателем античных монет. Он писал А. М. Горькому: “У меня римских 1300. Греческих 4500. Больше, чем есть в Московском университете” (“Вопросы литературы”, 1989, № 10).

[15] Лк. 10: 38 — 42.

[16] Ср.: Мф. 19: 12.

[17] “Гобзовитое богатство” — И. Т. Посошков (1670 — 1726) употребляет выражение, образованное от имени английского философа Т. Гоббса в своей книге “О скудости и богатстве”.

[18] Ср.: Мф. 19: 24.

[19] Ср.: 2 Пет. 3: 13.

[20] Розанов употребляет библейское значение понятия “рог” как выражение силы, крепости, мощи.

[21] Розанов имеет в виду В. Г. Черткова (1854 — 1936), последователя нравственно-этического учения Л. Н. Толстого. Розанов считал воздействие его на писателя отрицательным. См. статью Розанова “Друг великого человека” (“Новое время”, 1911, 19 июня).

[22] Описка: Достоевский скончался в 1881 году.

[23] Ср. выражение Ф. М. Достоевского, относящееся к третьему сословию, которое, не появись Наполеон на исторической арене, не стало бы “изменять весь лик всей Европы”. И дальше: “Дело в том, что мне кажется, что нынешний век кончится в старой Европе чем-нибудь колоссальным <...> и тоже с изменением лика мира сего” (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. В 30-ти томах, т. 25. Л., 1983, стр. 148). Эти источники не совсем соответствуют тому акценту, который придает Розанов Достоевскому. Акцент Розанова соотносится с общим тоном темы “заката Европы” в “Дневниках писателя”. Любопытно провести параллель со словами К. Н. Леонтьева об упадке гражданственности в России в редакционной статье “Варшавского Дневника” от 28 февраля 1880 года: “Не оттого ли, наконец, что все эти наши понятия — понятия европейские; а в самой Европе <...> проходит образ мира сего” (Леонтьев К. Н. Собр. соч. В 9-ти томах, т. 7. СПб., 1913, стр. 117). Последние слова, (курсив Леонтьева) являются точной цитатой из ап. Павла (1 Кор. 7: 31).

[24] См.: “Вот теперь французская буржуазия единится именно с этою целью „спасения животишек” от четвертого ломящегося в ее дверь сословия” (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. В 30-ти томах, т. 26, 1984, стр. 167).

[25] См.: Мф. 11: 28.

[26] Такой фразы у Достоевского обнаружить не удалось. Вероятно, Розанов косвенно вывел эту тему из полемики Ф. М. Достоевского с А. Д. Градовским (см.: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. В 30-ти томах, т. 26, стр. 161 — 165).

[27] Калька от слова de-minuo (лат.) — уменьшать, умалять. Розанов составил оригинальный термин, указующий на направленность христианства, стремящегося к минимальной привязанности к материальному миру.

[28] См.: Мф. 19: 16 — 22; Лк. 18: 18 — 23.

[29] Целибат — обязательное безбрачие католического духовенства.

[30] См.: Лк. 16: 19 — 31.

[31] Ср.: Мф. 10: 37 — 38.

[32] См.: Мф. 19: 12.

[33] Libertin — либертины, приверженцы свободного религиозного направления в эпоху Реформации, в частности, противники Жана Кальвина в Женеве; Сервет М. (1509 или 1511 — 1553) — испанский мыслитель и врач. Из-за критики христианских догматов был обвинен в ереси и сожжен.

[34] Ср.: Ин. 16: 33.

[35] Неточная цитата из комедии А. С. Грибоедова “Горе от ума”.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация