Кабинет
Алексей Слаповский

День денег

Слаповский Алексей Иванович родился в 1957 году в Саратовской области. Закончил филологический факультет Саратовского университета. Автор романов “Первое второе пришествие”, “Я — не я”, “Анкета”. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Саратове. Подробнее об авторе см. 27 главу настоящего романа.


День денег
Плутовской роман



  • Глава 1 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1
  • Глава 2 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 2
  • Глава 3 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 3
  • Глава 4 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 4
  • Глава 5 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 5
  • Глава 6 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 6
  • Глава 7 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 7
  • Глава 8 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 8
  • Глава 9 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 9
  • Глава 10 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 10
  • Глава 11 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 11
  • Глава 12 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 12
  • Глава 13 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 13
  • Глава 14 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 14
  • Глава 15 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 15
  • Глава 16 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 16
  • Глава 17 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 17
  • Глава 18 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 18
  • Глава 19 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 19
  • Глава 20 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 20
  • Глава 21 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 21
  • Глава 22 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 22
  • Глава 23 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 23
  • Глава 24 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 24
  • Глава 25 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 25
  • Глава 26 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 26
  • Глава 27 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 27
  • Глава 28 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 28
  • Глава 29 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 29
  • Глава 30 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 30
  • Глава 31 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 31
  • Глава 32 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 32
  • Глава 33 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 33
  • Глава 34 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 34
  • Глава 35 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 35
  • Глава 36 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 36
  • Глава 37 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 37
  • Глава 38 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 38
  • Глава 39 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 39
  • Глава 40 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 40
  • Глава 41 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 41
  • Глава 42 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 42
  • Глава 43 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 43
  • Глава 44 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 44




  • Глава первая,

    являющаяся начальной

    Cлучилось это, сами понимаете, в городе Саратове, поскольку ни в каком другом месте случиться не могло, даже если б захотело.





    Глава вторая,

    в которой мы знакомимся с человеком по имени Змей, названным так в детстве; вернее, полностью это звучит: Чингачгук Большой Змей, кличка возникла под влиянием книг Фенимора Купера и индейских восточногерманских фильмов, где индейцы были горбоносы (за исключением красавца и мышценосца Гойко Митича), смуглы и с орлиным взором; мальчик Сережа Углов не имел орлиного взора, но имел диковинной величины и изогнутости нос и был смугл, чему объяснений не могли найти ни белокурая круглолицая мама его Лидия Ивановна, ни сухой, бледный, с остроносым нервным лицом (отчего и умер рано, то есть от нервов) папа Виктор Алексеевич, особенно когда сравнивали со старшим сыном Глебом, бледнолицым, с мелкими чертами, но ссор или недоразумений из–за этого у них не было в силу взаимного доверия и любви, зато были недоразумения у Змея, особенно с недавних пор, потому что милиция, давая через себя выход шовинистическим потаенным настроениям народа, к Змею часто цеплялась, считая его лицом кавказской национальности, и это очень усложняло и усложняет жизнь Змея, ибо, не являясь лицом кавказской национальности, он в то же время часто бывает пьян, вполпьяна, в подпитии, подшофе, под газом, вмазавши, клюкнув, нарезавшись, надравшись и т. п., что милиционеры при близком зрительном и обонятельном контакте сразу же просекают, заодно рассмотрев и остальной его внешний вид; обвинение в кавказской национальности сразу же заменяется на другое, типично русское, и даже не обвинение, а просто берут молодца под белы (условно говоря) руки и волокут в вытрезвитель, отпуская, впрочем, без долгих мытарств, так как взять со Змея нечего: он вот уже лет семь —

    безработный

    Змей проснулся рано, поднял руки к голове и тихо сказал:

    — О–о–о!

    В этом возгласе были боль и уважение. Боль — с похмелья, а уважение родилось из оценки тяжести своего состояния: чтобы такого состояния достичь, накануне надо выпить чрезвычайно много, а это Змею удается довольно редко.

    Никакой возможности поправиться не было, поэтому Змей не травил себя несбыточными надеждами; он стал вспоминать о вчерашнем дне: в плохие минуты надо думать о хорошем.

    Вчера, 7 октября, состоялась Всероссийская Акция Протеста (в которой участвовали, благодаря новым веяниям, и протестующие, и те, против кого протестовали; более того: объекты протеста в иных городах возглавили колонны, идя впереди с гордой головой, и можно было видеть потом по телевизору, как шагает в окружении аппарата и охраны какой–нибудь губернатор Н., а за ним поспевают злые люди с плакатами: “Долой подлюгу губернатора Н.!”).

    Змей и друзья его по жизни, судьбе и улице Мичурина эту акцию ждали с нетерпением. Они не забыли еще демонстрации советской поры, те счастливые шествия, когда празднество начиналось уже у проходных заводов и фабрик, у дверей учреждений, научно–исследовательских институтов, автобаз и стоматологических поликлиник: труженики, видя друг друга без должностных уз и повседневных тягот производственной обстановки, вольно, без чинов и званий, равные пред лицом пресветлого дня, выпивали вино, водку и казенный спирт, благодушно украденный с рабочих мест, говорили о погоде и о жизни, а потом гомонящими потоками отправлялись в путь, к площади Революции (ныне — Театральная), по пути подкрепляясь, поя песни, играя на музыкальных инструментах и танцуючи и пляшучи на ходу. В те поры Змей и его друзья еще где–то работали, тогда еще выпить с утра не стало для них рутиной (хоть и не такой привычной, как хотелось бы), а — действительно праздником, особенно если выпадал он не на субботу или воскресенье.

    И вот вчера Змей с друзьями отправился искать удачи. Конечно, не было прежних потоков, люди стекались жидкими струйками, а то и вообще поодиночке — и гуртовались в колонны уже на подступах к площади. По лозунгам и горячим речам друзья безошибочно определяли, где находятся. Вот коммунисты: воспаляя друг друга, они кричали; причем один кричал другому то же самое, что и другой ему кричал, но лица у них были такие, словно они спорили не на жизнь, а на смерть. Покричав с этими людьми немного, друзья заслужили по первой порции — в кусточках за оградой площади. В профсоюзных колоннах лица были суровы и деловиты, но вот стоят, закрывшись спинами, будто греются у костра, несколько мужчин; друзья вежливо протолкнулись, обнаружили искомое и, поговорив на профсоюзные темы, удостоились и тут угощения.

    Так шли они сквозь все партии и объединения, и везде их принимали за своих. И как не принять, если Змей (к примеру), выбрав кого–нибудь подоверчивей лицом, кричал: “Брат! И ты с нами!” И узнанный брат, хоть, кажется, не совсем четко помнил его, наливал и Змею, и его друзьям.

    И вот, получив вполне одобрительную оценку своих политических взглядов и экономических требований, они пошли на площадь в составе пролетариев физического, умственного и мелкотоварного труда. Но пролетарии через пятнадцать минут соскучились и ушли в примыкающий к площади сквер. Тут было раздолье, но безобразий не было — ввиду большого количества милиции. Друзья потеряли счет выпитым порциям, но Змей поступал по–своему. Приняв с благодарностью очередной стакан, говорил: “Я тут, с вашего разрешения, приятелю...” — и шмыгал за куст, и выливал порцию в припасенную двухлитровую пластиковую бутыль — и наполнил ее таким образом доверху.

    Потом от греха подальше он увлек своих окосевших друзей, привел на родную улицу, и они где–то поспали до вечера (это Змей смутно помнит), потом проснулись, стали мучиться, стонать и клясть себя за жадность и предаваться отчаянью от невозможности опохмелиться. Змей выдержал паузу и предъявил свою бутыль. Его хлопали по плечам, по животу, по спине, его целовали. И пили до позднего вечера; Змей не помнит, как добрался домой, но, судя по тому, что он лежал в своей комнате, на своей постели и даже без ботинок, — как–то добрался.

    Приятные воспоминания кончились.

    Мама его, Лидия Ивановна, заглянула в его комнатку (помещаются кровать, стул и вешалка для одежды, а телевизор уже не помещается, он стоит на подоконнике, благо в старом этом доме широкие подоконники; правда, телевизор уже два года как сломан, зато на нем стоит ламповый радиоприемник, который хрипло транслирует какую–то одну–единственную программу, она Змею не нравится, но он не выключает радио, любя чувствовать жизнь — пусть и в этих нечленораздельных звуках).

    — Живой? — спросила Лидия Ивановна.

    — Угу.

    — Воды дать?

    — Угу.

    Мать принесла большую кружку воды, Змей выпил и попросил еще. Мать принесла и сказала:

    — Денег не проси: нет.

    — Я знаю.

    — Лежи, отлеживайся. Я к Нинке тряпки драть.

    Нинка, соседка, помоложе Лидии Ивановны и поздоровее, вечерами, в полусумерках, чтобы и видно, и не видать, собирала, стесняясь, по мусорным бакам и возле домов разное тряпье, а иногда и в дома робко звонила, заходя на отдаленные улицы, просила вещи ненужные, — давали. Они разрывали их с матерью Змея на полоски и из этих полосок плели в четыре руки коврики, которые потом кипятили со струганым мылом и мочевиной, полоскали, сушили, и коврики получались яркие, пестрые, у двери положить — миленькое дельце. Продавали они их дешево, но эти–то деньги и помогали им выжить, и даже с лихвой: Нинка имела возможность кофе покупать, без которого не видела смысла существования, а мать Змея — содержать Змея.

    Змей сполз с постели, воспользовался ночной посудиной с плотной крышкой (не любил дурных запахов), выпил еще воды, лег, глубоко вздохнул, послушал радио и стал тяжело, муторно задремывать.





    Глава третья,

    из которой мы узнаем о втором герое нашего повествования, друге детства и бывшем однокласснике Змея, имеющем школьную кличку Парфен из–за фамилии Парфенов; он вчера тоже присутствовал на Акции Протеста, причем стоял на трибуне, будучи работником пресс–центра при губернском аппарате, при этом являясь нигилистом по отношению к власти, но считая, что лучший способ дискредитировать власть — войти в нее, доводя каждым своим деянием лик власти до абсурдной гримасы и если не добиваясь каких–то ощутимых общественно–политических результатов, то получая хотя бы глубочайшее моральное удовлетворение, без коего русскому интеллигенту жить невозможно, а Парфен именно интеллигент, пусть и в первом поколении: старики родители его живут в деревне, зато жена — потомственная интеллектуалка, зарабатывающая репетиторством (русский язык и литература, английский язык, написание вступительных сочинений плюс уроки хорошего тона и за особую плату — создание будущему абитуриенту или абитуриентке имиджа, всякий раз рассчитанного на конкретных членов приемной комиссии), сын Павел, начинающий журналист, — тоже интеллектуал, из–за чего первопоколенчество Парфена приобрело новое качество, ибо, по его

    оригиналь ной теории, до сорока лет мы ориентируемся на образцы мозговой деятельности старших авторитетов, с сорока же начинаем неосознанно подражать

    молодежи, поэтому на самом деле не мы учим ее, а она нас

    Парфен проснулся в то же время, что и Змей, но несколько позже, часов уже около десяти утра. Взглянув на будильник, он испугался, вскочил, побежал умываться и бриться: на службу ему к девяти, будь она, постылая, трижды неладна, но он за два года ни разу не опоздал! Может, сослаться на болезнь?

    И только теперь он понял, что действительно болен — и очень. Болен с похмелья. Вчера, после Акции, почувствовав двойное единство — с народом и друг с другом, несмотря на кажущееся народу противостояние, губернское правительство умилилось, разнежничалось — и поехало полным составом в пригородный пансионат, где уже были накрыты столы. Парфен был горд особо: он подготовил для губернатора такую речь, в которой каждый здравомыслящий человек должен был увидеть косноязычие и скудоумие губернатора — недаром же во время его выступления раздался многотысячный свист. Губернатор спросил потом Парфена:

    — А чего это они? Не понравилось, что ль?

    — Наоборот! Это молодежь свистела, у них теперь принято в случае восторга. Вы сходите на рок–концерт или дискотеку. Чем больше нравится кто–то или что–то, тем больше свиста.

    — А как ты разглядел, что только молодежь свистит?

    — А старикам свистеть нечем: зубов нет!

    Губернатор удовлетворенно хмыкнул, и Парфен остался доволен ответом, в котором дурак мог бы усмотреть лесть, а умный увидел бы тонкую издевку: свистят–то не зубами, а губами, но губернатор этого по тугомыслию не сообразил!

    (И это показывает, сколь далек уже и сам Парфен от народа, потому что настоящего свиста без использования зубов — и пальцев! — не получится, а так, фюфюканье простонародящегося интеллигента.)

    Парфен выпивал, принимал на ушко поздравления друзей, радующихся, что он умело подставил губернатора, и громкие похвалы остальных чиновников, считающих, что речь была замечательная (правда, похвалы эти адресовались губернатору, но все знали, кто ее готовил). Губернатор объявил, что в связи с проделанной сегодня тяжелой и неурочной работой для таких–то и таких–то департаментов (и конкретных лиц помимо этого) завтрашний день будет считаться выходным.

    Помаленьку Парфен назюзился, налимонился, нарезался, нажрался, налился по уши, кричал, что удалится в леса и будет жить там в одиночестве; сердобольные товарищи внесли его в автобус, а потом даже доволокли до седьмого этажа, до дверей его квартиры, поставили у стены, нажали на кнопку звонка и, заслышав шаги, ушли.

    И вот Парфен вспомнил, что сегодня выходной, — и тут же потерял интерес к умыванью и бритью; к горлу подступила тошнота, голова закружилась, ноги ослабли, он поплелся к кровати и рухнул.

    Вот ведь, думал он, пока я был занят необходимостью вставать, умываться и одеваться, ничего не болело! Плохо и уязвимо устроена психика человека. Надо учиться у природы и у тех, кто учится у нее. Недаром в книгах Кастанеды описывается, как человек, прыгающий с камня на камень, не чувствует ни посторонних тревог, ни физических болей, ни депрессий там каких–то и тому подобного. Цель и сосредоточенность делают его неуязвимым. Вся жизнь должна быть — прыжки с камня на камень над пропастью, подумал Парфен.

    Тут в комнату вошла его жена, потомственная интеллектуалка Ольга.

    — Что, б., е. т. м., с., п. м., х. тебе? — иронически спросила Ольга, снабжая свою речь, как многие современные интеллектуалки, забубенным матом.

    Парфен промолчал.

    — Наверняка г., е. т. м., перед б. в., с., а то какую–нибудь м. и в., к. з., м. з., к. з.! — сказала Ольга.

    Парфен на это обвинение только плечами пожал.

    Он пил, в общем–то, редко, но если уж пил, то до упора, наутро всегда хотелось опохмелиться, однако служба не позволяла. Но сегодня — свободный день! Если б Ольги не было дома! — а она почти всегда дома, ученики к ней сюда приходят. Впрочем, если б и не было ее дома, у него, насколько он помнит, нет денег. Вчера заглядывал в бумажник: какая–то металлическая мелочь...

    — Оля, мне плохо, — сказал он. — У нас там было...

    — Было? А кто ночью, к. з., е. т. м., встал и все в. на х. до капли, п. м., у. к.?

    — Ночью?

    — Ночью.

    — Мне плохо, Оля. Хотя бы бутылку пива.

    — Сходи.

    — У меня нет денег.

    — А у меня есть? У меня, с. п., м. с., е. т. м., ни одной лишней копейки!

    И она вышла из комнаты.

    Парфен подумал, что даже если б и были у него деньги или дала бы их Ольга, он, кажется, просто не в силах одеться и дойти до ларька на углу улицы.

    Как можно быть такой жестокой к человеку, ближе которого у тебя никого нет? — удивился он, думая про Ольгу.

    Он думал и о том, что она, зарабатывая больше его, все чаще и все безжалостней укалывает его этим, он думал, что стройность Ольги с возрастом превратилась в костлявую худобу, а ироничность ее ума перебродила и выродилась в язвительность.

    И, думая об этом, он почувствовал себя лучше.

    Это я раздражаюсь, злюсь, и выделяется адреналин, догадался Парфен.

    И он начал думать и вспоминать о плохом в своей жизни, скопившемся к этому моменту. Надо глядеть правде в глаза: он уже не любит свою жену Ольгу. Сын Павел не уважает его, а юная жена сына Ирина совершенно не видит в нем мужчину, как и другие с. ее возраста, е. т. м., м. п., чтоб им, б. с., х. ш. п.!

    Месяц назад Парфена бросила любовница, с которой он был телесно и душевно счастлив три года, бросила подло, насмешливо, перейдя в похабные руки какого–то своего ровесника из богемной среды, чтоб ей, ш. б., провалиться!

    Короче: жизнь сделана и жить, в сущности, дальше некуда. Или продолжать тянуть эту лямку, или все бросить к е. м. и начать все заново!

    Парфен понимал, что во многом он сам виноват, но если на этом сейчас сконцентрироваться, впадешь в окончательную немощь, и он нарочно валил вину на жену, сына, на судьбу, на друзей и товарищей по работе, на существующий строй, на несправедливость людей и планет, и от этого злился все больше, все больше, и вскоре ощутил гневный прилив физической бодрости, вскочил, быстро оделся, зашел на кухню, чтобы выпить воды, и направился к выходу.

    — Ба! Ты куда это? — спросила Ольга.

    — Я ухожу. Я ухожу от тебя насовсем, потому что ты мне о., е. г., с. п. р., в. е. л., р. ш. в., ясно?

    — Ты бредишь, м.? — поинтересовалась Ольга. — Прямо вот так — без вещей?

    — Да. Без всего. И никогда не вернусь, понимаешь меня?

    — Понимаю, — кивнула Ольга и склонилась над книгой, готовясь к очередному занятию.

    Это окончательно вывело из себя Парфена, и он даже не воспользовался лифтом, а по–молодому упруго сбежал по лестнице.

    Было солнечно и довольно тепло.

    На отрезке улицы Мичурина от Рахова до Чапаева, как вы, конечно, знаете, есть по четной стороне только один большой девятиэтажный дом, где и живет Парфен, остальные дома старые, одноэтажные и двухэтажные. В одном из них, вспомнил Парфен, обитает бывший друг детства и бывший одноклассник Змей. Парфен, встречая его, давно уже не останавливается поговорить за жизнь, здоровается на ходу кивком головы — и дальше. Иногда взаймы даст. И не раз давал, между прочим. Но у Змея есть совесть: набрав сумму, равную цене двух бутылок водки, он никогда уже не просил у Парфена, как бы ему плохо ни было.

    А вот возьму и зайду, подумал Парфен. Худо мне. Зайду и скажу: бери где хочешь, а долг отдай! Он знал, конечно, особенность отечественного, типун на язык за это слово, менталитета, когда долг признается долгом в случае взятия денег на хлеб, кефир ребенку, на, бери выше, мебель новую, на автомобиль, о карточных и прочих долгах чести даже и не говоря, но деньги на выпивку считаются взятыми как бы на святое дело — и долгом поэтому вроде и не считаются. Но Парфену плевать! Он устал делать поправки на менталитет — это во–первых. И он сам такой же народ, как и весь народ, — это во–вторых, поэтому деньги потребует не просто так, а для святого же дела — для опохмелки!

    Он решительно свернул во двор и поднялся по черному ходу, зная, что с этой стороны дверь в квартиру Змея всегда открыта.





    Глава четвертая,

    где перед нами предстает третий герой этой истории, человек по фамилии Свинцитский, имеющий, будучи разносторонним человеком, сразу несколько кличек: Свин (по фамилии), Хухарь (потому что в школьной столовой с набитым ртом сказал: “Это не хлеб, а хухарь хахой–то!”) и — Писатель, из–за профессии, потому что он действительно писатель, но кличку получил, когда еще не был писателем: учительница химии однажды отобрала у него тетрадь со словами: “Чего ты там все пишешь, писатель?” — а писал он продолжение истории открытия Южного полюса, в которой Роберт Скотт не погибал, а достигал полюса — и даже раньше Амундсена за счет смещения времени; класс захохотал, тыча пальцами и крича: “Писатель!” — потому что писатель смешная ведь профессия для детей, а учительница не знала, что угадала судьбу Свинцитского, он выучился в Москве в Литературном институте на прозаика, но в столице не прижился, вернулся в родной Саратов, преподавал в университете, служил в Приволжском книжном издательстве, а потом, в рыночные времена, нашел твердый заработок: сочинял для крупных издательств детективные, любовные, фантастические и другие потребные издателям романы, которые выпускались под чужими именами, подчас весьма популярными на книжном рынке массовой литературы, для души же и вечности Свинцитский пишет настоящие романы, художественные, но пока безуспешно: издательства коммерческие видят в них переизбыток художественности, издательства престижно–элитарные (которых практически нет) нагло — и наверняка не читая! — обвиняют, наоборот, в недостатке художественности, толстые журналы ведут себя странно: из “Нового мира” пришел ответ: “Хотелось бы чего–то такого же, но другими словами”, а из “Знамени”: “Хотелось бы такими же словами, но чего–то другого”; при этом жена Свинцитского Иоланта (это ее настоящее имя, даденное ей отцом–железнодорожником, тендеровщиком, любившим классическую музыку, но не слухом, а
    воображением, потому что он признавался, что в производственном шуме ему слышатся скрипки и флейты, но потом стало, видимо, слышаться что–то иное: на глазах многих людей он крикнул кому–то: “Иду!” — и шагнул с крыши вагона в пустоту, наполненную рельсами, шпалами, гравием и другими убийственно жесткими предметами), — так вот, Иоланта, или по–домашнему Иола, верит в Свинцитского и велит верить детям, близнецам Люде и Оле, и те верили до пятнадцати лет, а потом перестали, потому что бросили к этому возрасту верить во что бы то ни было на свете вообще, и Иоланта осталась одна в своей вере, так как уже и сам Свинцитский давно не верит в себя и уговаривает жену довольствоваться заработком, который дают романы–поделки, но она, едва он выполнит и сдаст подневольный заказ, тут же спрашивает, как продвигается очередной художественный текст, с таким нетерпением и предвкушением, что у Свинцитского слезы в душе наворачиваются, и он, случается, не выдерживает и запивает на несколько дней,

    после чего тяжко мучается и морально, и физически

    Писатель проснулся в то же время, что Змей и Парфен, но еще позже: около одиннадцати. Верней, он очнулся первый раз часов в шесть, открыл глаза, испугался жизни и себя в ней и тут же зажмурился и постарался опять заснуть, что ему не сразу, но удалось. Вторичное пробуждение облегчения не принесло: он понял, что у него не просто похмелье, а похмелье запойное, непереносимое, когда не столько боли физические мучают, а вся душа горит и требует.

    Тенью мелькнула Иола.

    Он шевельнул головой, чтобы жена поняла, что он не спит.

    Она поняла и вошла.

    — Я бы помогла, — сказала Иола. — Но ты же знаешь, у нас пусто.

    Он знал. Деньги за последний эротический триллер потрачены две недели назад, а новый заказ еще не выполнен, Иолу же, служащую в городской детской библиотеке, отправили в неоплачиваемый отпуск. Если что–то и перепадает, то тратится на пропитание и на девические потребности Люды и Оли.

    — И у соседей у всех назанимала, — сказала Иола.

    Писателю и так было худо, но от страдающего лица жены сделалось еще хуже.

    — Успокойся, — сказал он. — Отлежусь.

    — Резко обрывать нельзя, — сказала Иола, — я читала об этом. Это просто опасно.

    — Я спился из–за твоей заботливости, — обвинил Писатель.

    — Что ты говоришь?!

    — А то! Нормальная жена мужа похмельного ругает и на него плюет: сдохнет так сдохнет! Он пугается и бросает пить. А ты мне не даешь испугаться, я на тебя надеюсь — и поэтому пить не бросаю.

    — Ты хочешь, чтобы я на тебя плюнула?

    — Давно пора! — ответил Писатель не то, что думал, а то, что захотелось вдруг произнести. — Нашла бы нормального человека с нормальным заработком, с нормальным характером! — сказал Писатель, унижая себя, будучи на самом деле нормальным человеком с вполне нормальными характером и заработком.

    — Я подумаю! — сказала Иола и вышла из комнаты.

    — Вот и прекрасно! Вот и замечательно!

    Писатель тяжело встал с кушетки, на которой уснул вчера не раздеваясь. Поводов пить минувшим днем у него не было. Он сидел и писал допоздна художественный текст — и был счастлив. Он дописал главу, закончив ее ловким закругленным словом, отложил рукопись в сторону, потянулся — и понял, что хочет выпить. Дело в том, что Писатель никогда не начинал пить с горя, или в состоянии уныния, или в случае неудачи: все жизненные тяготы он переносил с трезвой головой. Но минуты счастья и полного душевного благополучия, минуты радости и покоя были невыносимы для него. Он мог, например, идти в осеннем парке, смотреть на желтые листья, бесшумно падающие в молчаливую темную воду пруда, а потом взглянуть на бледно–голубое, дымчато–ясное небо — и вдруг накатывало ощущение непереносимого счастья, настолько непереносимого, что он просто–напросто боялся с ума сойти. И вот, чтобы не сойти с ума от переполненности жизнью, он и запивал.

    Так и вчера: он знал точно, что счастлив, и это его испугало, он даже ощутил под черепной коробкой какое–то шевеление, словно мозговые извилины, подобно клубку червей, пришли в движение — и сейчас перепутаются и завяжутся в такой тугой узел, какой никаким врачам не развязать!

    Он начал рыться по своим карманам, по кошелькам, ящичкам стола, обыскал свою куртку и плащ жены — и наскреб сумму, которой ему хватило на бутылку водки и бутылку вина. Купив это в круглосуточном магазинчике, он торопливо стал пить. Водка кончилась, дав ему лишь первый хороший, задумчивый хмель. Но вино подействовало на удивление сильнее, он начал раскисать — и совсем раскис, и уже прищуривал глаз, чтоб не двоилось изображение, и покачивался перед недопитой бутылкой, решая, допить или оставить на утро. Пьяный ум рекомендовал оставить, но пьяная душа плевать хотела на ум, и Писатель допил остатки из горлышка, тут же повалившись на пол, а потом ползком, ползком — до кушетки...

    Эти остатки, горько подумал он, сейчас спасли бы меня.

    С отвращением закурив, Писатель подошел к окну.

    И увидел, как по улице, сунув руки в карманы и ссутулившись, поспешает Парфен, как он сворачивает в ту подворотню, где Змей живет.

    Моментально вникнув в суть ситуации, Писатель, не сказав ничего Иоле, вышел из дома.





    Глава пятая,

    в которой наши герои решают, как им быть

    И вот они сидели втроем и молчали. Верней, сидел Парфен — на единственном стуле, сидел и Писатель — в ногах у Змея, а Змей — лежал.

    Мучительность проблемы заключалась в том, что Парфен нашарил у себя в кармане три рубля мелочью. На эти деньги можно было бы пойти и выпить в распивочном отделе магазина, что на углу Чапаева и Ульяновской, семьдесят пять граммов водки. Но это — одному, а они чувствовали теперь ответственность друг перед другом.

    — Обхохочешься, — сказал Змей. — Самое дешевое пиво — четыре рубля. Рубля не хватает на бутылку! Ведь надо–то по глотку всего!

    Парфен и Писатель молча согласились. Нет, конечно, глоток этот оживит не более чем на полчаса, но они знали, что полчаса им хватит, чтобы предпринять какие–то дальнейшие действия. Ибо в похмелье, да и в любой совместной выпивке, самое важное — начать. А потом как–то само собой получается, опытом проверено: появляются откуда–то люди с деньгами, вино, водка, пиво — словно первые эти крохи есть смазка для двери, распахивающейся в совсем другой мир, где нет проблем и мучений, где приятные неожиданности ждут тебя за каждым углом!

    — “Чероки”, — сказал непонятное слово Парфен, глядя за окно.

    — Чего? — спросил Змей.

    — Джип “чероки”, — пояснил Парфен. — Машина Больного. Стоит у дома. Значит, Больной дома.

    — Голый номер, — сказал Змей.

    Больной не был больным, просто маленького Сашу Гурьева спросили: “Почему такой толстый?” — и он надул губы и ответил: “Я не толстый, я больной!” — хотя был абсолютно здоров. Так он и получил кличку. Само собой, вслух ее никто не произносит теперь: Больной стал богат, ни с кем из друзей детства и соседей давно не знается и вообще доживает здесь последние месяцы, потому что достраивает особняк на ближней окраине города.

    — Почему голый номер? — спросил Писатель Змея. — Ты у него брал взаймы?

    — Нет.

    — А другие?

    — Нет. Ясно, что не даст.

    — Да почему же ясно? Никто не пробовал, а ясно! Вот мы сейчас пойдем к нему все трое и спросим рубль! Мы придем радужными призраками детства, и он умилится!

    — Если в рабочий день у него машина стоит, значит, он вчера тоже пил, а сегодня болеет, — сказал Змей, знающий такие вещи. — С ним редко, но бывает.

    — Наверно, поправляется сейчас? — с надеждой спросил Писатель.

    — Никогда. Боится запоя. Лежит и перемогается.

    — Тогда он не даст, — сказал Парфен. — Если он мучается, он злой. Чтобы и другим плохо было. Он не даст.

    — Отнюдь! — поднял палец Писатель, почувствовавший вдруг прилив бодрости и фантазии. — С похмелья человека мучают кроме страданий физических — какие еще? Его мучают угрызения совести. Стыд.

    — Это Больного–то? — засомневался Змей.

    — А чем Больной хуже других? — задал Писатель гуманистический вопрос. — Моральное похмелье после выпивки, я уверен, терзает даже убийц и насильников. Пусть ему стыдно не перед людьми, близкими и далекими, но ему обязательно стыдно перед тем единственным, что он уважает, ценит и любит, — перед собственным организмом. Да, Больной злится. На жену, на детей, на весь свет. Но и моральное страдание нельзя не учитывать. И вот приходим мы — за рублем. И он понимает, что у него есть возможность сделать добро, он вдруг вспоминает, что добро — это хорошо, что за него воздастся, благодеяние для похмельной души подобно рассолу для похмельного тела, и он даст нам рубль.

    — Нет, — сказал Парфен не столько от сомнения, сколько от привычки оппонировать и быть пессимистом. — Ты не прав. Он стал богатым, заносчивым. Недавно он проехал мимо меня и обрызгал грязью. Мы придем и застанем его больным, жалким. Ему это будет неприятно. И он не даст рубля.

    — Допустим, я приму твою версию! — воскликнул Писатель. — На самом деле я не принимаю ее, но, допустим, принял. Да, он жалок, болен. Но то, что к нему придут люди еще более жалкие, его утешит. И он даст рубль!

    — Между прочим, — сказал Парфен, — просьба о рубле может быть им воспринята как насмешка! Он подумает, что мы считаем его таким жлобом, что не решаемся просить больше. И не даст рубля!

    — Все зависит от того, как просить. Кто нам мешает сказать, что мы решили выпить бутылочку водки, но не хватает всего лишь рубля. В этом нет ничего для него унизительного. И он даст рубль!

    — Он позавидует: вот, люди сейчас получат удовольствие, а он вынужден терпеть, не может себе даже водочки позволить. И не даст рубля!

    — Ты не знаешь психологию пьяницы. Настоящий пьяница рад не только за себя, когда сам пьет, он рад, когда и другие пьют. На самом деле тут скрыто подсознательное злорадство! — разгорался Писатель. — На самом деле пьяница, одобряя явно питье других, предвидит, что после питья эти другие будут мучиться с похмелья, и он поощряет их, по сути, не во благо им, а во вред! Поэтому Больной даст рубль!

    — Но если дома его жена, — не сдавался Парфен, — Больной будет думать не только о своих амбициях. Вчера он напился, протратил сколько–то денег, а сегодня у него будет повод доказать жене, что он не мот и копейку считать умеет. И не даст рубля!

    — Больной, я думаю, не из тех, кто — с похмелья или в любом другом виде — делает что–то на потачку жене. Наоборот, он будет рад досадить жене за то, что ей хорошо, а ему плохо. И даст рубль!

    — А ты не исключаешь, что жена здесь вообще ни при чем? Ты разве не знаешь закон всех мотов: сегодня они тратят тысячи, а завтра, жалея деньги, торгуются из–за гривенника и удавятся из–за копейки. Поэтому он не даст рубля!

    — Но есть и другой закон! — сказал Писатель. — Закон общности похмельных душ! И в силу этого закона он даст рубль!

    Исчерпав свои доводы, Писатель и Парфен посмотрели на Змея как на третейского судью.

    Тот, понимая важность своей роли, подумал и сказал:

    — А почему рубль? Тогда уж сразу десять или сто. Для него сто — как для меня копейка.

    — В самом деле! — сказал Парфен.

    — Вы не понимаете! — усмехнулся Писатель. — Именно рубль! Во–первых, потому что нам пока нужен только рубль. Во–вторых, я хочу его оскорбить. Дескать, больше ты все равно не дашь, так хотя бы — рубль.

    — Но он же поймет, что это издевательство! — сказал Парфен. — Ты этим добьешься только того, что он и рубля не даст!

    — О, как вы плохо знаете психологию! — огорчился Писатель. — Да, он поймет. И захочет доказать, что не такой уж он жлоб. И даст именно не рубль, а десять, сто, тысячу, наконец!

    Горло Змея сдавило спазмом жажды, и он привстал:

    — Пошли!





    Глава шестая

    Посещение Больного. Смерть над ухом. Рубль с неба. Тридцать три тысячи

    с земли

    Они медленно, словно преодолевая ветер времен и пространств, пересекли улицу, вошли во двор, позвонили в металлическую дверь.

    Возле двери был домофон, оттуда послышался хриплый голос:

    — Кто?

    — Свои! — сказал Змей.

    — Ладно! — ответил голос, и дверь сама собою распахнулась, открывая длинный коридор. В конце коридора показался Больной, кутающийся в махровый халат.

    — Стоять на месте! — сказал он. — Что нужно?

    — Всего лишь рубль, Саша, — сказал Писатель с елейным ехидством.

    — Вы кто?

    — Ты что, не узнаешь? — удивился Змей. — Мы...

    — Стоять тихо и спокойно! Вам рубль? Рубль? А почему не десять, не сто?

    — Можно и сто, — заторопился Змей. — До завтра. — (Он всегда брал до завтра.)

    — А почему не тысячу? Почему не десять тысяч?

    — Да... — начал было Парфен, но Больной крикнул:

    — Молчать! — и продолжил: — Почему не сто тысяч? Почему не миллион? Почему не десять миллионов? Почему не двадцать миллионов? Почему не тридцать?..

    Он дошел до ста пятидесяти миллионов, Писателю это надоело, и он сказал:

    — Ладно, мы пойдем.

    — Стоять! — заорал Больной и, выхватив из–за пазухи пистолет, направил его на друзей: — Стоять, стрелять буду!

    — Нелогично, — миролюбиво заметил Писатель. — Кому же захочется стоять, если в тебя собираются выстрелить?

    — Смоешься — пристрелю! Будешь стоять — пожалею. Может быть, — пообещал Больной.

    Друзья тесно стояли в двери. Они понимали, что надо просто броситься всем разом в сторону, но как это сделать согласованно? Больной хоть и далеко, а услышит даже шепотом произнесенное слово.

    — Кто вас прислал? — спросил Больной.

    — Мы сами, — сказал Змей.

    — Если скажете, кто вас прислал, сразу же отпущу.

    Парфен, вращаясь в кругах власти, имел много информации, в том числе о криминальных структурах. Не зная подробностей, он знал клички некоторых авторитетов. И решил назвать.

    — Зуб послал, — сказал он.

    — Зуб?! — закричал Больной. — Тогда нате!

    И выстрелил — и дверь сама начала закрываться, друзья еле успели выскользнуть во двор.

    — Все живы? — спросил Змей. — Что с тобой, Писатель хренов?

    Писатель был бледен и трогал пальцами висок.

    — Она вот здесь. Над ухом пролетела. Прямо вот здесь. По волосам прошлась. Пуля. Еще миллиметр — и...

    — Только в обморок не падай, — сказал Парфен. — Возись с тобой!

    Они вышли из двора, не имея ни сил, ни желания обсуждать поведение Больного. Писатель понимал, что произошло событие чрезвычайной, судьбоносной для него важности, но решил отложить потрясение от этого события на то время, когда он будет достаточно здоров, чтобы это потрясение перенести.

    Бесцельно прошлись они по улице. Внезапно Змей поднял голову и увидел на ажурном балкончике второго этажа старуху Элеонору Витольдовну, тепло одетую, в старой шубе и шали. Элеонора Витольдовна двадцать три года назад потеряла сына: тот поехал в командировку и там, в далекой Карелии, скончался от сердечного приступа. Тело не удалось привезти на родину, похоронили на месте. Элеонора Витольдовна из–за нездоровья не сумела съездить туда. Она не верила, что сын умер. Двадцать три года она ждет на балконе, что сын ее выйдет из–за угла и пойдет домой. Много раз она принимала за него других людей, и все они, хотя прошло двадцать три года, были в возрасте погибшего сына: тридцати пяти лет. В последнее время из–за плохого зрения она стала ошибаться чаще.

    — Але! — крикнул Змей.

    — Витя, это ты? — спросила Элеонора Витольдовна.

    — Я. Мне рубль нужен.

    — Конечно, конечно! А потом ты домой?

    — Потом домой.

    Элеонора Витольдовна пошарила в кармане, долго рассматривала на ладони деньги, поднося к глазам, нашла рубль и бросила вниз.

    Она знала, что ошибается, приняв за сына чужого человека, ну и что? Где–то другая женщина, ждущая другого сына, примет за него ее, Элеоноры Витольдовны, сына, просящего рубль, и она отдала рубль чужому человеку за ту женщину, она отдала рубль как чьему–то сыну. К тому же она благодарна была, что не в пустоту, а кому–то, не про себя, а вслух имела возможность произнести слова, живущие в ней двадцать три года: “Витя, это ты?” — после которых она сейчас пожалеет себя и поплачет.

    Змей поднял рубль, упавший на тротуар, взял три рубля Парфеновых и побежал в ближайший ларек.

    Писатель и Парфен отошли в сторонку.

    — Зачем ты позволил ему обмануть старуху? Это подло, — сказал Писатель.

    — Ты сам молчал.

    — Я растерялся.

    — Мог бы вернуть, если такой честный! — рассердился Парфен. — Знаю вас, щелкоперов! Ты сам в душе в сто раз подлей Змея. Но Змей поступил искренне и непосредственно, а ты ему позволил! Но обязательно потом о совести поговорить! Ненавижу!

    — Ты играешь в циника! — презрительно сказал Писатель.

    — Да, я циник! А ты, если мир расколот и трещина проходит через твое сердце, откажись от пива!

    Писатель только хмыкнул, поражаясь алогичности и несуразности предложения Парфена.

    ...И вот он, Момент Первого Глотка!

    Змей и пластиковым стаканчиком разжился, чтобы все культурно. Он налил сперва Парфену (который пришел к нему первым и которому он был должен), затем Писателю (который пришел позже, но тоже гость), а уж потом себе, и все три порции были абсолютно равновелики. Если б кто–то досужий вздумал измерить их, то, будьте уверены, в каждом стакане оказалась бы ровно треть поллитры, то есть приблизительно — 166,6666666667 миллилитра. Жидкое блаженство пролилось сквозь горячие и сухие горла их, проникло в истомленные желудки, а потом какими–то неведомыми путями стало растекаться по жилочкам. Писатель угостил друзей сигаретами (уж этого у него всегда запас был, потому что без табака он не мог работать), они постояли, покуривая и ласково поглядывая друг на друга, а потом пошли навстречу судьбе, уверенные, что теперь она будет милостива к ним. Они позволили себе даже лирическое отступление: остановились у витрины недавно открытого магазина “Три медведя” и последовательно охаяли всю мебель, которая была им видна: безвкусно, пошло и до противного дорого.

    — Мне бы верстачок, я бы из вот этого ящика венское кресло сделал! — сказал Змей, тыча пальцем в большой ящик из неструганых досок, лежащий у крыльца.

    Писатель, показывая, что он уважает Змея и его намерения, осмотрел ящик и даже приподнял его, оценивая тяжесть древесины.

    И сказал:

    — Там за ним валяется что–то. Какой–то сверток. На бумажник похоже, только раздувшийся. Большой слишком.

    — Я сто раз находил бумажники и кошельки, — сказал Змей. — И ни в одном не было денег.

    Парфен, будучи скептиком и вообще разочарованным в жизни человеком, должен был согласиться со Змеем, но вдруг вспомнил, что ушел из дома и у него начинается новая жизнь, в которой, возможно, он из скептика превратится во что–то другое. Поэтому он отодвинул ящик, нагнулся и брезгливо поднял сверток, который действительно напоминал бумажник, но очень уж был велик, словно нарочно сделан для бутафории — для витрины, например, магазина кожгалантереи.

    — Дурацкая вещь! — сказал он. — Умные выбросили, а дураки подняли. — Но все–таки приоткрыл бумажник и тут же, оглядевшись, шепнул товарищам: — Пошли отсюда!

    — Ко мне! — предложил Змей.

    И они пошли к Змею.

    Закрылись в его комнате, и Парфен из одного отделения вынул пачечку отечественных сторублевок, а из другого толстейшую пачку сторублевок американских, долларовых то есть.

    Наших сторублевок оказалось тридцать три, а американских — триста тридцать, что, нетрудно догадаться, составило тридцать три тысячи долларов.

    Они долго смотрели на деньги, разложенные на кровати, и наконец Парфен вымолвил:

    — Фальшивые!





    Глава седьмая,

    в которой Парфен обвиняет Писателя и заодно всех писателей вообще в тайной преступности, Писатель же рассуждает о Судьбе, а затем друзья решают, как быть с деньгами

    Парфен внимательно осмотрел и те и другие деньги и сказал:

    — Нет. Нормальные деньги.

    — А вот мы сейчас проверим! — вскричал Змей, схватил сторублевку и убежал.

    Парфен проницательно посмотрел на Писателя. Тот, ощутив его взгляд, оторвался от созерцания денег.

    — Я знаю, о чем ты думаешь! — сказал Парфен.

    — Нет, — сказал Писатель. — Это просто совпадение. Тридцать три и триста тридцать — всего лишь совпадение. Никакой тут мистики нет, и нечего себе морочить голову.

    — А заодно и мне! — посоветовал Парфен. — Я вас, писарчуков, райтеров, шрифтштеллеров, е. в. м., насквозь вижу! Вы все потенциальные убийцы, предатели и развратники!

    — Мне непонятен ход твоих мыслей, — задумчиво сказал Писатель.

    — Ну да, ну да! Он не понимает! Достоевский недаром был эпилептик, недаром у него то и дело малолетние растленные девчушки появляются, кровь рекой льется! Гоголь жил как в кошмарном сне: люди без носов — или из портретов выходят, утопленницы у него, страшная месть у него! — а я думаю, что он сам с наслаждением молодую красавицу зарезал бы! И везде на страницах бешеные деньги летают! Вы все книги пишете, чтобы в жизни преступниками не стать! Хотя ты, само собой, не Достоевский и не Гоголь.

    — Ты пошлую чепуху городишь, — отмахнулся Писатель.

    — Не чепуху! Я вижу, ты Змея хочешь облапошить! Напоить, деньги забрать, а ему сказать потом, что — спьяну пригрезилось! Скажешь, нет?

    — Нет, — спокойно ответил Писатель. Спокойно — и с презрительным недоумением.

    И Парфена оскорбило это недоумение, и он хотел продолжить обвинять Писателя, но опять вспомнил, что начал сегодня новую, чистую и честную, как белый лист, жизнь, и заговорил, удивляясь сам своей откровенности:

    — А я вот хоть и не писатель (но, между прочим, если б захотел — !..), а — подлец. Сижу и думаю, что с вами сделать. Змея напоить — лучше не придумаешь. Тебя тоже, но ты не такой конченый пьяница, ты еще памяти не пропил.

    — Не пропил, — подтвердил Писатель.

    — Ну вот! И я думал сейчас: придется тебя тоже напоить, а потом на улицу вывести и под машину толкнуть. Ты понимаешь? — с надрывом воскликнул Парфен. — Понимаешь? Эти деньги едва появились, а я уже стал убийцей! Понимаешь?

    — Ну, еще не стал! — миролюбиво успокоил Писатель.

    — Стану! Поэтому тридцать три и триста тридцать — недаром! Надо от этих денег избавиться, слышишь меня? Или отдать их мне.

    — А если я тоже хочу ими всеми завладеть? — в качестве предположения высказался Писатель.

    — Тогда всё, — сказал Парфен. — Тогда полный п., е. в. м., тогда быть сегодня крови!

    Они бы, возможно, продолжили этот небезынтересный разговор, но тут в комнату ворвался Змей, держа в объятьях большой полиэтиленовый пакет.

    — Настоящие! — закричал он и начал выгружать из пакета водку, воду газированную в большой бутыли, консервы, хлеб, сигареты. — Всю сотню ухлопал! Гуляем, ребята!

    Он тут же вскрыл водку, нашел два стакана, обтер их, за третьим сбегал на кухню, разлил — и взял в руку свой стакан, сияя.

    — Не надо спешить, — сказал Парфен. — Слишком важное дело.

    — Да, это верно! — Лицо Змея стало серьезным, и он впервые за последние восемь — десять лет выпил не столько, сколько в стакане налито, а половину. Отпил — и культурненько поставил стакан на подоконник.

    Выпили и Писатель с Парфеном.

    Некоторое время помолчали, покурили. Организмы их приободрились, зажили полной, насыщенной жизнью, кровоток в мозгах стал быстрым и легким.

    Писателя эти процессы привели к следующим словам:

    — Я вот что подумал, друг мой Змей и друг мой Парфен. Всю жизнь судьба играла со мной. И даже сегодня, когда вот это вот случилось, игра продолжается. Не хочу! С одной стороны, деньги дадут мне свободу, я перестану писать на каких–то там хозяев, а буду только для себя. Но я не хочу для себя! Я выродился, братцы! Я ловлю себя на том, что с огромным удовольствием сочиняю эротические, мистические и детективные романы, получая моральное и материальное вознаграждение, а художественного ничего писать — не хочу. Я кончился не начинаясь. Но у меня осталась гордость! Судьба играла мной, но унизить меня не смогла ни разу. А теперь, я чувствую, хочет еще и унизить: она хочет сделать бессмысленной мою жизнь!

    — Ты что хочешь сказать? — спросил Парфен. — Что ты отказываешься от этих денег? Ну нет, этот номер не пройдет! Я тебя понимаю! Очень хорошо понимаю! Ты хочешь увидеть, с какой жадностью мы клюнем на эту приманку! Ты хочешь укрепить себя в своей подлости! Чтобы потом нас возненавидеть, так? Шиш вот! Я не хочу, чтобы меня ночью в темном переулке кирпичом по башке грохнули! А Змей однажды не проснется, и никто не узнает, кто ему в водку лошадиную дозу снотворного всыпал!

    Змей смотрел и слушал не понимая. Ему после водки стало так хорошо и мило, что он не мог уразуметь, по какой причине так напряжены и нахмурены его друзья.

    — Вы чего? — спросил он.

    — Глупый ты, — с сожалением сказал Писатель Парфену. И Парфен вдруг сразу же устыдился:

    — Нет, а чего ты в самом деле?

    — Да ничего. На троих этих денег — ни два ни полтора, как в народе говорят. Ни много ни мало. А одному — самый раз. Жизнь обустроить, жену завести, вылечиться. Я о тебе, Змей. Ты ведь первый обратил внимание на этот ящик. Если б не ты, не видать бы нам этих денег.

    — Не, кореша! — сказал Змей, враз испугавшись чего–то. — Ну, увидел ящик. А бумажник ты увидел.

    — А поднял его Парфен, — сказал Писатель. — Бери эти деньги, Парфен, послушайся умного человека.

    И Парфен, видя откровенность и чистоту глаз и голоса Писателя, может, и согласился бы, но то, что Писатель себя умным человеком назвал, его, значит, Парфена, заведомо таковым не считая, задело — и сильно!

    — Сами не без ума! — парировал он.

    — Да поделить, и все, чего вы? — по–прежнему не понимал Змей.

    — Мы, — сказал Писатель, — не хотим больше быть игрушками судьбы. Ведь так, Парфен?

    Заветные эти слова кольнули Парфена в его сегодняшнее сердце: не об этом ли он сам думает с утра? И он кивнул.

    — Мы надсмеемся над ней! Мы бросим ей в харю вызов! — воскликнул Писатель.

    — Кому? — спросил Змей.

    — Судьбе.

    От растерянности Змей даже оглянулся, будто желая обнаружить ту особу, о которой шла речь.

    — Мы бросим жребий! — сказал Писатель. — Кому достанется, тот пусть и владеет деньгами. Один.

    И опять чего–то испугался Змей.

    — Нет! — сказал он. — Кончайте тут дурака валять. Делим поровну — и никаких! Жребий выдумали, сдался он н. х., е. е. м. ч. п. к. на ш. з.!

    — А давайте без мата, е. в. м., к. г., н. уже до смерти! — попросил Парфен.

    И Писатель со Змеем тут же согласились, что в такой день без мата жить лучше.

    — Надо выпить еще, — посоветовал Змей. — А то мы с похмелья еще, не очухались еще. Вот и заговариваемся.

    И немедленно выпил, его примеру тут же последовали Парфен и Писатель.

    Выпили, помолчали, покурили, с неясным томлением глядя на деньги.

    — Я вас понял, — вдруг сказал Змей. — Сомнения и так далее. Мораль, так сказать. Нравственность в высшем смысле. Губительность порока. Разврат богатства. Соблазны легкой жизни. Думаете, я не понимаю? Я понимаю. Думаете, если у вас высшее образование, а у меня десятилетка, я не могу постичь? Я постигаю все! Средства массовой информации меня не смутили, и текущий момент меня не унес своим теченьем, я здесь, всей душой! Я предлагаю: нормальные деньги оставить себе и поделить, все–таки по тыще с лишним на рыло выйдет, а доллары отдать в детский дом. Анонимно.

    — Как? Подбросить? Их тут же персонал прихапает. Кто найдет, тот и прихапает, — реалистически сказал Парфен.

    — А мы публично тогда! При стечении журналистов и телевидения!

    — Чтобы владелец денег тут же узнал, где они, и убил бы нас со злости? — спросил Парфен.

    — Кстати... — начал Писатель, но Парфен уже понял:

    — Не выйдет! В бумажнике, кроме денег, никаких сведений о владельце. Как искать? Развесить объявления? “Кто потерял бумажник с долларами, обращаться по такому–то адресу”?

    — Ребята, да хватит вам! — сказал Змей. — Давайте лучше обсудим, что с деньгами делать! А?

    Это было действительно интересно, это напоминало их детские разговоры о том, кто что сделал бы, если б у него была волшебная палочка, которая может выполнить три желания. Помнится, Больной, шибко умным не считавшийся, всех обхитрил, сказав: “Первое мое желание: чтобы у меня в руках оказалась другая палочка, чтобы она выполняла все желания!” На его хитрость обиделись и дали ему даже пару пинков: игру испортил.

    — Ну? Ну? — подбадривал Змей. — Давай, Хухарь, начинай, ты писатель или нет?

    Писатель задумался.

    — Тогда ты, Парфен!

    Задумался и Парфен.

    — Ну, тогда я! — сказал Змей, выпил еще чуточку и начал: — Во–первых, я... — и зашустрил глазами по стенам, словно ища подсказки.

    И тоже — задумался.





    Глава восьмая,

    в которой Змей думает о том, что перво–наперво надо вставить зубы, приодеться, одеть также маму, произвести ремонт в квартире, зашиться минимум на три года, потому что пьянствовать надоело уже, хотя, впрочем, сперва хорошо бы от души и в охотку попьянствовать, чего сроду не удается сделать, поездить шикарно одетым на такси по ночному городу, снять шикарную проститутку, но тут Змей вспомнил, что женщины у него давно не было и он не уверен, что сумеет быть мужчиной даже с проституткой; чтобы определить, мужчина он или нет, надо хотя бы недельки две пожить совершенно трезвым, но зачем после этого проститутка, если можно познакомиться с хорошей женщиной, и тут Змей вспомнил о своей жене, которую не видел пятнадцать лет (он ведь был женат!), и о дочери, которую не видел столько же (а ей семнадцать уже!), он подумал, что славно бы взять и прийти к жене и дочери в блеске богатства и сказать: “Вот я теперь какой, идите со мной жить!” — но тут же понял, что прошлого не вернуть, что любовь к жене давно угасла (да и не было ее), что дочь свою он дочерью уже не почувствует, он понял с беспощадной ясностью и с силой на миг протрезвевшего ума, что все будет очень просто: получив свою долю, он будет пить, пить и пить, пока не кончатся деньги или пока не подохнет, причем второе вероятней, и даже если он успеет приодеться сам, приодеть маму и сделать ремонт в квартире, пьянства все равно не избежать, пьянства при этом опасного, ибо он не знает таких больших денег, он будет метать их направо и налево, и кто–то, хищный и подлый, углядит это и убьет его за деньги, то есть, как ни крути, куда ни брось взгляд, всюду тупик, всюду непременная гибель

    — А черт его знает! — сказал Змей. — Даже как–то и не сообразишь...

    Тут дозрел Парфен. Выпив толику, он скрестил руки на груди.





    Глава девятая,

    в которой Парфен намеревался произнести речь о том, что хватит ему быть прислужником власти, пусть и ёрничающим, над этой властью издевающимся; он, Парфен, как всякий русский человек, способен на многое, не на одну только устную и письменную болтовню, он эти деньги пустит в дело, уж ему–то известно, в какое именно дело можно пустить деньги; через год, нарастив капитал, он откроет дело собственное, через два расширит его и станет одним из самых крупных производителей Поволжья, он возьмется за то, за что сейчас боятся браться все: за тяжелое машиностроение, он будет поставлять на отечественный, а потом и зарубежный рынки первоклассные высокопроизводительные станки и автоматические линии, но это только первая ступень, далее, поручив производство своим верным помощникам, он

    ринется в политику; средства позволят ему раскрутить себя на всю страну, через три года он уже — виднейший политический деятель, руководитель им же созданной партии, она будет называться, например, Партия Единства Народа (ПЕН), к очередным президентским выборам он станет всем очевидной главной кандидатурой на пост президента, и Парфен уже оттуда, с высот того будущего, усмешливо взирал на убогое свое недавнее прошлое с сухопарой женой–интеллектуалкой, е. е. м., к. с., с наглым насмешником сыном и его, сына, недалекой и задирающей нос женой, а с ним рядом, на этой высоте, будут юная жена с матовой кожей и сынишечка–карапуз, с малолетства обожествляющий папку, и вот он сидит в кресле, отдыхающий от восемнадцатичасового рабочего президентского дня, и на руках у него сынишечка, а на плече прелестная головка жены, но тут Парфен вспомнил вдруг, что это было уже у него: и прелестная головка жены Ольги, и сынишечка любимый на руках был, что ж получается? — президентство ему понадобится лишь для того, чтобы войти в одну и ту же воду? — но это неразумно, да и не любит он политику, не хочет он ее, а хочет он, если признаться себе честно, того,

    чего никакими деньгами не купишь: вернуться в свою молодость

    Парфен опустил руки и потянулся к бутылке.

    — И это все? — спросил Писатель.

    — Отвали! — огрызнулся Парфен. — Куда мне поперек батьки в пекло! Давай уж, мастер художественного свиста, покажи пример!

    — Не собираюсь.





    Глава десятая,

    в которой Писатель действительно не собирался обнародовать свои мечтания, потому что слишком интимны они были — и слишком, так сказать, профессионально–специфичны, так как он лгал, говоря, что с наслаждением пишет коммерческие романы, а художественные писать не хочет, на самом же деле он, как всякий нормальный человек его профессии, устал от безвестности, которая гораздо хуже непризнанности (непризнанность явления всегда можно списать на тупость тех, кто явление не признает, но как быть, если явления этого не видать как такового?), устал, главное, от ожидания жены, хотя это ожидание чистосердечно (так ему кажется, но мы знаем кое–что и другое!), хотя только оно его и поддерживает, и как было бы замечательно на эти одиннадцать тысяч долларов его доли выпустить в простенькой обложке и на простенькой бумаге, тысячным тиражом, трехтомник избранного, который не сможет, просто никак не сможет не заметить критика, в конце концов всем известна история Маркеса: “Сто лет одиночества” начинались с трех тысяч тиража в провинциальной типографии; но тут же — даже пот выступил на лбу и на ладонях — Писатель подумал, может быть, впервые, а вдруг художественные его тексты не столь уж художественны? — и это ему докажет безоговорочно и с цитатами в руках критик из тех, кого он уважает; но нет, этого не может быть, он объективно читает и себя и других и видит, что может зашибить многих своим талантом, с другой стороны (или уже с третьей, с четвертой?), трехтомник этот станет итогом, финалом, после которого, в сущности, ложись да помирай, и он будет торопиться доказывать, что нет, он не кончился, будет писать четвертый том — хуже, пятый — еще хуже, но уже найдутся критики, берущие каждую его строку под защиту, он зажиреет, станет подозрительно–самоуверенным и неуверенно–самодовольным; желая подтверждений перемены своей участи, он бросит жену и переедет в Москву, там закрутится, завертится, не имея ни родных, ни близких, соглашаясь на экранизации своих романов, летая в дальние страны, которые хороши лишь в молодости, и вот в одной из таких поездок, где–нибудь в вольно–вальсовой вальяжной Вене, он будет лежать в гостинице, ночью, и помирать от сердечного приступа (сердце и сейчас покалывает, подлое!), не умея позвать на помощь, потому что ни черта не знает по–немецки, равно как и по–английски, ибо, несмотря на Литературный институт и брак на интеллектуалке, остался все–таки

    недоуч

    кой, поверхностным самообразованцем, выскочкой, глухим провинциалом...

    — Я мотоцикл куплю, — сказал он. — Скоростной, навороченный — на все одиннадцать тыщ!

    — Зачем? — удивился Парфен.

    — С детства мечтал о мотоцикле!

    И Писатель хотел рассказать о своих детских мечтах (мотоцикл — и хоть раз с парашютом прыгнуть в затяжном прыжке), но тут они с Парфеном услышали странные звуки.

    Они посмотрели на Змея.

    Змей, закрыв глаза и стиснув зубы, громко сопел и тихо плакал.





    Глава одиннадцатая,

    в которой Змей высказывает удивительную идею

    — Ты что, Змеюшка? — спросил Парфен.

    — Мальчика ударил...

    — Какого мальчика? Когда?

    — Слеза ребенка! Красота спасет мир! Невещественные доказательства вещественных отношений души с действительностью и наоборот! — невнятно вырывалось изо рта Змея.

    Парфен и Писатель решили, что это первые извержения вулкана Змеевой философии: тот с детства любил умствовать и в их классе был первый разглагольствователь на тему существования человека, делал он это самобытно и увлеченно, хоть и коряво, видно было, что эти вопросы его волнуют всерьез; он потому и ограничился средним образованием: боялся набраться лишней мудрости и сойти от этого с ума, всякая вычитанная или услышанная новая мысль вызывала в Змее поистине вулканическую работу мозгов, он начинал развивать ее, разветвлять — и чувствовал, как ум, подобно реке в половодье, растекается по низменностям человеческой жизни, познавая ее, и ему становилось плохо до жестокой головной боли. Он и книги–то поэтому перестал читать. Телевизор, правда — пока тот работал — смотрел, поскольку из него за все годы смотрения ни разу не извлек мысли, которая заставила бы его впасть не только в состояние болезненного размышления, но и в состояние, хотя бы близкое к размышлению как таковому...

    — Ты конкретней! — попросил Писатель.

    — На прошлой неделе... Стою у ларька... С похмелья... Никого знакомых... Тошно... И мальчишка... Мальчоночка маленький такой... “Дядь, дай рубль на хлеб!” Я думаю: ах ты наглец! Тут погибаешь без копейки, а он еще издевается! Или он не видит, у кого можно рубль спрашивать, а у кого нет? Ну, рассердился я. И вместо рубля — по затылку ему. Не рассчитал немного, упал мальчик... Ручку зашиб себе, схватился за нее, обозвал меня... Я погнался за ним, хорошо, не догнал... А потом узнал: мальчика этого мать–алкоголичка попрошайничать заставляет. Он половину — ей на вино, а половину — себе, в самом деле на хлеб. Ну, или на мороженое наберет. Он же дитя! Он сладкого не видит!

    Странно было: откуда столько мокрых слез в таком сухом человеке? Змей просто истекал ими, и Писатель подумал, что он, кажется, впервые созерцает воплощение метафоры плакать в три ручья.

    — Бывает, — сказал он. — Все мы иногда...

    — Нет, не иногда! Нынешние дети презирают нынешних отцов, и это национальная катастрофа! — мрачно сказал Парфен. — Потому что они — “надменные потомки известной подлостью прославленных отцов”!

    — Какую подлость ты имеешь в виду? — спросил писатель.

    — А такую, к которой мы их приучили, и они ее за норму почитают, презирая нас за то, что мы, приучившие их, делаем вид, что подлости этой стесняемся!

    — А он худенький такой! — не унимался Змей. — Одни косточки и глаза. Вот такие огромные! Ночами вижу!

    Вдруг он вытер решительно рукавом глаза и решительно сказал:

    — Вот что, мужики! Вы со своими деньгами что хотите, а я... Кому я доброе дело за жизнь сделал? Никому! Вы как хотите, а я пойду и буду деньги давать, кому совсем плохо... Мальчикам, которые без хлеба... Старушкам... Ну, вообще... Ведь есть люди, которым хуже нас! — с надрывом закричал Змей — и саданул тут же полстакана водки.

    — Окосеешь! — предупредил Парфен.

    — Я заново пью. Я когда плачу, трезвею.

    — И часто плачешь?

    — Первый раз. И — протрезвел начисто. Так что я трезво вам говорю: есть кому хуже нас. Оставлю себе тысячу рублей или две, маме отдам, а остальное — обездоленным. Есть люди — для них и сотня огромный праздник!

    — Гарун аль–Рашид ты наш! — сказал Парфен, но голос его звучал неуверенно.

    Не хотелось ему ударить в грязь лицом перед Змеем. Хотелось и ему обездоленным помочь и этим уж точно утвердить себя в звании настоящего русского интеллигента, начхать, в каком поколении, л. т. м.

    Примерно то же настроение было и у Писателя.

    Но одно — рассусоливать о применении денег теоретически, как бы примерочно и абстрактно, другое — когда тебе предлагают от этих денег практически, конкретно и осязаемо отказаться. Парфен тут же стал думать не о планах наполеоновских — производительных и политических, а о том, что, имея деньги, он получил бы освобождение от постылой службы при губернском правительстве, на которой изолгался вконец. Если уж хочет он начать новую жизнь, на эти валютные твердые деньги можно по нынешним инфляционным ценам спокойно купить однокомнатную квартиру — и даже близко к центру, — и еще останется! А Писатель сообразил, что денег–то не то что на три, но и на один том не хватит при теперешней издательской дороговизне, учитывая траты на необходимые семейные нужды: жена который год в одном и том же пальтишке зиму встречает, девушек–дочерей тоже принарядить бы надо, да и поступать им на будущий год в университет, а нравы там, как и в большинстве других вузов, грабительские стали, и он по отцовскому долгу обязан об этом подумать.

    — Что? — спросил Змей, усмехаясь с превосходством праведника. — Кишки ослабели? Будете доказывать мне, что вам самим хуже всех? Что вы обездоленные? Что всех не накормишь? Ну, давайте, давайте! Я слушаю!

    — Пятью хлебами только Иисус тысячи людей кормил! — угрюмо ответил Парфен.

    — А! Вспомнил! Я тоже помню! Только я думаю как? Я думаю так: не в пяти хлебах дело было, а в справедливости! Ведь люди не помирали от голода, а просто кушать хотели. И когда получили три хлеба, то разумно поделили: кому невмоготу — дали, кто потерпеть мог — сам отказался!

    — Довольно своеобразное толкование, — сказал Писатель, знающий, как всякий современный писатель, текст Евангелия. — То есть чуда никакого не было? И даже то, что кучу объедков собрали, не чудо?

    — В силу разума собрали, без чуда! Потому что завтра тоже жрать что–то надо! — доказал Змей.

    — Постой. Допустим, мы захотим кого–то облагодетельствовать, — сказал Парфен. — Но кто мы такие, чтобы решать, кому помочь, а кому нет? Это во–первых. Во–вторых: придем в дом, допустим, там больная и нищая женщина. Надо помочь?

    — Надо!

    — А она — та самая мать, которая мальчика посылает деньги просить! Она нашу подачку пропьет — и опять!

    — Пусть пропьет! Пока пропивает, сына не тронет. И ему перепадет что–нибудь на радостях!

    — Если кому–то помогать, — задумчиво сказал Писатель, — то тем, кто до края дошел. Вот недавно слышал: человек взял взаймы три тысячи долларов и поехал машину покупать. Рассчитывал частным извозом заняться и отдать деньги. И попал в аварию, разбил машину. Долг отдавать нечем, отчаяние полное.

    — И?

    — Повесился.

    — А мы бы знали, спасти могли бы человека! Идея! — воскликнул Змей. — Будем искать не просто тех, кому хуже, а кого спасти можем! Спасем — и Бог мне мальчика простит.

    — А ты верующим стал? — спросил Парфен.

    — Откуда я знаю!

    — То есть? — удивился Писатель.

    — Верю я в Бога или нет, это только сам Бог знает! — сказал Змей — и сам задумался над своими словами, не вполне понимая их.

    — А я вот что, — молвил Парфен, нашедший, как ему показалось, выход из ситуации. — Я предлагаю ничего не решать, а взять три тысячи и сделать одно конкретное дело. А там будет видно.

    — Какое дело?

    — А такое.





    Глава двенадцатая,

    повествующая о необыкновенной жизни необыкновенного человека

    Э. В. Курочкина

    Из какой сырости и плесени (в хорошем смысле слова) заводятся у нас такие люди, совершенно непонятно. Еще маленьким мальчиком Эдуард Курочкин прочел книгу “Советский этикет” и с того дня, садясь за стол, молча клал слева вилку, а справа нож и поданную ему мамашей Курочкиной, например, котлету, разрезал ножиком с правой руки, деликатно отправляя в рот маленькие кусочки вилкой в левой руке. Когда мамаша Курочкина впервые это увидела, она испугалась и пощупала ему лоб. Лоб был холоден, как мрамор (сравнила бы Ираида Курочкина, если б знала, что такое прохлада мрамора, но мрамор не встречался в жизни ее). Папаша Василий Курочкин, который и щи и кашу ел ложкой, ею же кромсая кусок жареной колбасы или терзая голубец, тоже удивился, но одобрил: “Правильно, сынок! Мы в пригороде родились и померли б там, если б завод квартиру не дал, а ты выбивайся в люди! Дипломатом станешь, е. т. м., гений з., с. с.!”

    Но это было лишь начало. Десятилетний Эдуард Васильевич Курочкин сэкономил на школьных завтраках, купил ситчику и сам смастерил ширмочку, которой отгородил свое спальное место от старшей двенадцатилетней сестры.

    — Это еще что за фокусы? — растерялась мать.

    — Вообще–то я читал, что разнополым детям должны предоставляться отдельные комнаты, — ответил Эдуард. — Но раз это по государственным жилищным условиям невозможно, то я принял меры. Дело даже не в гигиене. Юлия хоть и сестра мне, а будущая женщина, и если я буду ее видеть каждый день в трусах и в чем попало, у меня исчезнет чувство уважения к женщине и чувство тайны, а я этого не хочу. Кстати, мама, я понимаю, планировку наших убогих квартир изменить нельзя, но раз уж туалет присоединили к кухне, то я бы посоветовал вам или не звучать так, находясь там, или делать это тогда, когда детей, то есть нас, нет дома, чтобы мы сохраняли пиетет к вам и сыновне–дочерний почтительный трепет близкого отдаленья. Желательно, чтобы при этом и мужа вашего не было, то есть папы нашего, по причинам аналогичным.

    Само собой, говорил все это малолетний Эдуард Васильевич другими словами, но мы нарочно усугубили странность его речей, чтобы читатель почувствовал такую же оторопь, которая напала на бедную мать Эдуарда. Больше всего ее потрясла даже не просьба о туалете, а то, что он на “вы” вдруг родную мать назвал.

    Дождавшись прихода отца, она все ему выложила. Насчет “вы” он как–то не очень среагировал, зато туалет его оскорбил до бледности лица, хорошо известной его товарищам по работе, где он считался человеком принципиальным, взрывным и ни черта, ни начальников не боящимся. Снимая с пояса ремень, Василий Курочкин подошел к сыну своему Эдуарду и спросил:

    — Значит, я в своем родном доме уже и бзднуть не смей? Может, мне и сморкнуться нельзя?

    — Можно, но в платок, а не в ладонь, а потом об штаны! — ответил Эдуард Васильевич. — Вы же это при детях делаете!

    — Кто мы?

    — Вы.

    — Да кто вы–то? — закричал отец, озираясь, потому что в комнате никого не было: мать в кухне плакала и прислушивалась.

    — Вы, мой папа. В русских традициях было родителей называть на “вы”.

    — Ага. А еще в русских традициях было дуракам сыновьям в задницу ум вгонять. Снимай штаны!

    — Традиции надо дифференцировать, потому что есть добрые, а есть пережитки! — строптиво проворчал Эдуард Васильевич, но штаны снял и удары отеческого ремня стоически выдержал.

    Однако ума от этой науки не прибавилось в нем, он задурил еще пуще.

    Он завел себе отдельные тарелки, вилки, чашки и ложки, отдельную зубную щетку, отдельное мыло — и даже полотенце отдельное. Он сам себе стирал и гладил белье и одежду, что мать обижало чрезвычайно. Это был какой–то морально–психологический террор с его стороны. Отец начал было пить, но язва не позволила углубиться в это занятие. Мать боялась с сыном слово молвить. Сестра по молодости только посмеивалась и часто, проходя мимо Эдуарда, напружинивала живот и издавала звуки.

    — Все равно я стараюсь видеть в тебе самое лучшее, сестренка! — морщась, говорил Эдуард.

    Ситуация стала просто опасной для душевного здоровья и отца, и матери. Мать ходила в туалет по ночам. Отец упрямо навещал его во время общего ужина (он привык это вечером после работы делать) и даже старался усилить уровень природной громкости напряжением соответствующих мышц, в результате чего у него случилась болезнь, которую он сам называл выпадением прямой кишки, на самом деле — заурядная небольшая грыжа (Парфен в этом месте приостановился и заверил, что ничего не прибавляет в этой истории). За дочерью стали замечать странное: она втихомолку разденется, вбежит за ширму к Эдуарду, покрутит перед ним юными девическими мослами — и назад, неприятно и ненатурально хохоча.

    И тут Василий Курочкин сказал:

    — Моя вина. Кто мне в голову втемяшил назвать его Эдуардом?

    — Я против была, — робко сказала мать.

    — Надо было резче против! Не подумали, как звучать будет: Эдуард — Курочкин!

    — Нормально звучит...

    — Нормально для ненормальных! Короче, моя вина, я и исправлю.

    И он пошел, хоть кланяться не любил, к одному родственнику в областном военкомате, он ходил еще куда–то, писал заявления, заставил мать уйти с работы, а себе добыл справку о неполной трудоспособности, а потом еще справку о бедственном семейном материальном положении, потом ездил куда–то в Москву — и добился: Эдуарда Васильевича приняли в Суворовское училище.

    Ему там чрезвычайно понравилось. Дисциплина, чистота, порядок — и даже бальным танцам обучают!

    Это были счастливые годы, после которых Эдуард продолжил военное образование в Вольском училище тыла, так оно тогда называлось. Благо что от Вольска до Саратова, до родителей, рукой подать, а ведь он их любил. Да и они вновь полюбили его, видя редко и привыкнув к его “выканью”.

    А потом началась офицерская служба — и начались разочарования Эдуарда Васильевича, потому что в части, куда он прибыл на службу, он не увидел ни чистоты, ни порядка, ни деликатности, вместо же бальных танцев было раз в неделю, после бани, кино во Дворце культуры текстильного городка, где дислоцировалась часть, и что творилось в кинозале этого клуба, а также в других его помещениях, а также по окрестным кустам, ложбинам, закоулкам — не описать! Командиры дежурили на дистанции визуального наблюдения, не рискуя в этот вертеп нос сунуть — не распаленных солдат своих боясь, а яростно–упоенных текстильщиц, которые — все об этом помнят — зарезали разбитой бутылкой приехавшего с инспекционными целями и попершегося порядок наводить полковника–ветерана, тело которого не сразу нашли под клубной сценой...

    Эдуард Курочкин терпел и не спился лишь потому, что брезговал вкусом и запахом отечественных напитков, импортные же ему были не по карману. Но, как только началось сокращение армии, он первым подал в отставку. Начальство его без сожаления отпустило.

    В 1988 году Эдуард был гол как сокол. Он приехал в родной Саратов и встретил там товарища детства, успевшего посидеть в тюрьме за спекуляцию и вышедшего, чтобы продолжить спекуляцию в новых условиях, с разрешения и благословения претерпевшего изменения государства. Эдуард гордо спросил насчет работы. Товарищ детства по кличке Мох, помня чистоплюйство “Эдика–педика” (так они его в школе дразнили), хотел сразу же отказаться от его услуг, но, проницательный, задумался. И оказался весьма дальновиден! Долго ли, коротко, в стране началось то, что все назвалибеспределом, во всех сферах жизни, включая криминальную. Тут–то и пригодился Эдуард Васильевич с его любовью к порядку. Мох назначил стрелкудругим авторитетам, где представил Эдуарда Васильевича как арбитра и предложил содержать его на паях. Независимость и непредвзятость Курочкина он гарантировал.

    И с тех пор Курочкин присутствовал на каждой разборке — и его слово было последнее и решающее. Исходя из соображений максимально возможной разумности (при общей неразумности происходящего, в которой он отдавал себе отчет), он указывал справедливый способ дележа сфер влияния, определял размеры и виды компенсации за умышленные и нечаянные обиды (столько–то человек сдать прокуратуре, у стольких–то имущество отнять, а столько–то, увы, пристрелить как бешеных собак ввиду их полной неуправляемости). Споры были, крики были, возражения были, но обиды ни у кого не оставалось: все видели холодную и почти стерильную беспристрастность Курочкина. Его даже на международный криминальный симпозиум во Флориде (США) пригласили, где он прочел доклад “Регламентация разборки как основного механизма неправовых отношений в свете традиционных постулатов воровского Закона”, встреченный бурными аплодисментами.

    Привычно выполняя свою работу, Эдуард Васильевич мечтал. Он, знающий как никто изнанку жизни, насыщенность ее предательствами, изменами, подлостью, был тем не менее уверен, что в будущем его ждет любовь к женщине необыкновенной: хрустально–прозрачной, чистой, непорочной, как Дева Мария. Надо заметить, что до этого у него не только любви не было, но и ни одной женщины вообще: слишком высоки были его требования к душевной и физической гигиене и запросы относительно женской красоты.

    Он хотел, чтобы будущая эта женщина ни в чем не испытывала недостатка. Поэтому скопил денег и построил дом.

    Но тут беспредел был попран новым беспределом юнцов, едва вступивших в жизнь и не признающих никаких законов. На очередной разборке в Курочкина стреляли, дом его в это время горел, а банк, куда он поместил деньги, обанкротился.

    Ничего больше не умея делать, Курочкин остался арбитром, благо юнцов кого перестреляли, кого прибрали к рукам. Опять выстроил дом и скопил денег, не доверяя теперь банку, храня их в двойном несгораемом сейфе в подвале дома.

    Стал ждать любви и высматривать девушку, тратя на это все свое свободное время.

    Однажды дом его был взорван, сейф бесследно испарился.

    Курочкин созвал на стрелку авторитетов (он уже имел на это право) и обиженно сказал, что уходит в отставку. Те, жалея его, но понимая, что прошло время надежды держать беспредел хоть в каких–то рамках, отпустили бывшего арбитра, подарив дом и значительную сумму денег, — и устроили на следующий же день междоусобную бойню в районе Елшанской птицефабрики, в ходе которой было уничтожено 18 автомобилей, израсходовано 750 гранат, 15 000 крупнокалиберных патронов, 43 ПТУРСа (ПТУРС, если кто не знает, — противотанковый управляемый снаряд), 3 ракеты типа “земля — земля”, погибло 1235 кур–несушек, разрушено 6 яйцепроизводительных цехов, 2 инкубатора и уничтожено в общей сложности 74 человека живой силы противника, а также случайного гражданского населения.

    А Курочкин — нашел свою мечту!

    Она стояла, зябко кутаясь, на улице за книжным лотком, стояла, двадцатидвухлетняя, с высшим образованием и знанием двух языков, стояла, стройная и с голубыми глазами...

    Курочкин поговорил с ней десять минут и сделал ей предложение.

    Она согласилась.

    Курочкин, многократно извинившись и оговорив свои странности, попросил ее не обижаться и пройти медицинскую комиссию, а также тестирование у специально приглашенных им психолога и сексопатолога. И здоровье, и интеллектуальный уровень, и все прочее у девушки оказалось на высоте.

    Свадьба была тихой, на двоих: Курочкин терпеть не мог шумных сборищ.

    На второй день медового месяца он, вернувшись не вовремя, обнаружил свою новобрачную в гараже с шофером. Она корчилась и дрыгалась, как кошка, которую собираются бросить в костер, и изрыгала прелестными губами своими площадные ругательства.

    Курочкин запер гараж, слил бензин из своей машины, разбрызгал вокруг дома и поджег.

    После тушения пожара тел шофера и гадины новобрачной не нашли, не нашли и вмурованного в стену металлического ящичка–тайника, в котором Эдуард Васильевич хранил все свои сбережения. Наличности в бумажнике ему хватило на то, чтобы снять на год комнатку в коммуналке, и вот этот год подходит к концу. Родители умерли, сестра бедствует с пьяницей мужем и тремя детьми в бывшей родительской квартире, авторитеты от Курочкина отвернулись, помочь — некому. Последние, кто видел Курочкина, говорили, что он опустился донельзя, работать нигде не хочет (да и не может), превратился в бомжа и находит пропитание в мусорных баках. Главное же — он замолчал. Так раньше пред Богом давали обет молчания, он же молчит не из–за религиозных соображений, а из–за мирской принципиальности — не желая контактировать ни с кем из представителей сволочного рода человеческого.





    Глава тринадцатая,

    которую автор пропускает, будучи периодически суеверным, хотя не верит в черных кошек и пустые ведра, да и билет в театр или на концерт с тринадцатым местом не сдаст в кассу, ему даже пришлось однажды ехать в поезде № 13 Саратов — Москва в тринадцатом вагоне, на тринадцатом месте — и поездка оказалась удачной, но все же периодически, повторяю, на автора что–то находит, и в этом он, конечно, родной сын своего времени и своего народа, т. е. людей, у которых периодически (без излишней, однако, периодичности) бывает все: и вера в Бога, и удивительная самоотверженность, и потрясающее бескорыстие, и невероятная любовь к ближним, сменяемая вдруг на такую же невероятную неприязнь, а то и вообще ненависть; объясняется это, быть может, тем, что у нас не четыре основных стороны света, а столько, сколько раз на дню каждый из нас куда–то глянет, или тем, что мало кто помнит, кем он был вчера, и целый день уходит на выяснение этого, а там уже будущее наступило — и опять все заново приходится вспоминать; впрочем, тут надежда на наших женщин — и вовсе не на то, что они кого–то там на скаку остановят и в горящую избу павою войдут, как заметил поэт–мужчина, а на их собственную женскую точку зрения, выраженную одной замечательной современной русской поэтессой: “Настоящее не сто ит, прошлое не прошло, будущего не будет, все останется так, как есть”.

    И пока наши женщины верят в это — мы живы





    Глава четырнадцатая

    Эдуард Курочкин и осенние листья

    — А откуда ты знаешь этого Курочкина? — спросил Писатель Парфена.

    — Кого мы только не знаем по роду службы! — скромно похвастался Парфен. — Он, между прочим, недалеко живет. Может, у него как раз срок найма кончается, его на улицу вышвырнуть собираются, он с собой покончить хочет, вот мы его и спасем.

    — Он сам чего хотел, того и добился! — возразил Писатель.

    — Где твой гуманизм, творец? — удивился Парфен.

    — Гуманизм должен быть избирательным.

    — Это твое всегдашнее убеждение или ты сейчас так считаешь?

    Писатель честно подумал и сказал:

    — Я вообще так не считаю. Мне он просто по твоему рассказу не понравился, этот Эдуард. С другой стороны, — сказал Писатель, привыкнув спорить сам с собою, — дело ведь не только в том, что мы ему материально поможем. Дело в том, что с человеком произошло ужасное: он утратил веру в людей. Я вот людей тоже иногда не люблю, но веру в них не утратил. А ты?

    — А я их вообще презираю, — сказал Парфен. — Но вера — это да. Ее я не утратил. У меня, кроме нее, вообще ничего нет. И если мы вернем ему веру, будет хорошо.

    — Хватит вам! Пошли, пошли! — сказал Змей, которому не терпелось вершить добро. — Вот только куда деньги деть? Российские и три тыщи долларов берем с собой, а эти куда?.. А вот сюда! — И он сунул их под матрац.

    — Ты с ума сошел, — сказал Парфен. — Любой войдет и возьмет.

    — В мою комнату без меня никто не входит, я ее запираю.

    — Друзья твои, алкоголики, подумают, что ты спишь, и взломают дверь, — сказал Писатель.

    — Они хоть и алкоголики, но чтобы двери ломать?!

    — Пожар может случиться, — предположил Парфен.

    — В этом доме никогда не было пожара.

    — Это и плохо. Значит, рано или поздно должен быть.

    — Минуточку! — сказал Змей. — Одну минуточку!

    Он полез под кровать и достал какой–то блестящий сверток.

    — Жаронепроницаемая ткань! Не горит при тысяче градусов! Ребята где–то достали, говорят, в космосе используется. Хотели продать хотя бы за бутылку — никто не берет: применить негде. Мы денежки сюда заворачиваем, под койку запихиваем — и аллес гут, нес па?

    Писатель и Парфен кивнули.

    Они выпили еще на дорожку (по чуть–чуть, понимая, что сегодня напиваться нельзя) и вышли.

    Улицы, такие знакомые и родные, тем более при ясном дневном свете, вдруг всем троим сразу показались таящими опасности и угрозы. Поместив в средину Парфена, у которого, как у самого рационального человека, были деньги, они пошли, цепко посматривая по сторонам. Кто–то мимоходом поздоровался с ними, они шарахнулись от него.

    — Надо было машину взять, — сказал Писатель.

    — Сейчас с деньгами опасно ездить, — сказал Парфен. — Уйма случаев: тюкают по башке железкой, труп увозят в лес и бросают.

    — Мы похожи на людей с деньгами? — иронически спросил Писатель.

    — Кому надо, деньги чует! — поддержал Парфена Змей.

    Через десять минут они стояли в темном длинном коридоре убогой коммуналки, типичной настолько, что ее следовало бы сохранить как музейный экспонат, как тип жилья, отразившего целую эпоху народной жизни. Над входной дверью были антресоли, из которых при входе всегда что–то выпадало — и хорошо, если старая газета или драная зимняя шапка, которую носил еще Яков Сергеевич Козьнов, скончавшийся семнадцать лет назад, — может и утюг упасть: монолитный, из тех, которые на плите грели, когда еще электрические роскошью считались. На стене — телефон, возле него карандаш на веревочке, лист с номерами и инициалами и еще один лист: график уборки общих мест пользования. Висел здесь и непременный велосипед со спущенными шинами, без руля и без цепи, на нем катался мальчик Петя Лыпов, который теперь проживает в другом городе, будучи отставным полковником внутренних войск, велосипед же собираются починить для другого мальчика, который теперь живет здесь вместо когдатошнего Пети Лыпова, но все как–то руки не доходят.

    И — двери по обе стороны коридора, а в конце — кухня, до которой дойти друзьям было не суждено: полуглухая старуха, открывшая им дверь и без вопросов впустившая и провожавшая их, вдруг обернулась и закричала:

    — Так вам кого?

    — Эдуарда! — закричал Парфен.

    — Таких нет.

    — Курочкина!

    — Таких нет, говорю!

    Змей решил помочь:

    — Ну, мужик такой, лет сорока там с чем–нибудь!

    — Нет таких! Прошу выйти!

    Писатель напряг свою фантазию и предположил:

    — Немой есть у вас тут? Который молчит?

    Старуха поняла и ткнула пальцем в одну из дверей.

    Друзья постучали. Еще раз. Потрогали дверь. Она открылась. Они вошли.

    Ужасный запах поразил даже их хмельное обоняние. Впрочем, будь в них хмеля побольше, они бы нашли в нем даже некоторую теплую и уютную приятность, ибо органолептика хмельного русского человека почему–то уважает некоторое вокруг себя грязцо, лишь бы сокровенно было, лишь бы не под открытым небом, не в подворотне какой–нибудь, — а там, где тяжкий дух ужитого в ужас и жуть жилья жестоко и мило гармонирует с тяжко напоенными сивушным удушьем душами.

    В комнате не было никакой мебели, лишь тряпье грудами валялось там и сям да несколько ящиков громоздились по углам, служа стульями, столами и шкафчиками.

    Человек в лохмотьях сидел на подоконнике, обняв руками колени, и смотрел в окно на дерево. В ногах у него стояла бутылка дешевого вина.

    На вошедших он даже не взглянул.

    — Здравствуйте! Вы — Эдуард Васильевич Курочкин? — спросил Парфен.

    Человек коротко посмотрел на него и тут же отвернулся.

    — Я когда–то имел дело с вами! — сказал Парфен, подмигнув друзьям. — То есть через посредников. И вы мне очень помогли. За мной долг. Три тысячи долларов. Вы слышите? Я принес вам три тысячи долларов!

    Парфен, осторожно ступая, подошел к человеку, достал деньги и веером показал их.

    — Видите? Три тысячи.

    Курочкин (если это был он) презрительно сплюнул и глотнул вина, не отрывая взгляда от заоконья.

    — Может, он уже с ума съехал? — предположил Змей.

    Курочкин метнул на него взгляд, в котором ясно читалось: “Сам ты съехал!”

    — Ты пойми! — стал втолковывать ему Змей. — Ты на эти деньги комнатку в порядок приведешь, снимешь ее лет на пять. Телевизор купишь. Ну и вообще.

    — Это твои деньги, без подвоха! Бери! — сказал Парфен.

    “Спрячь и больше не показывай!” — сердито сказал глазами Курочкин. Он понял, что спокойно смотреть в окно ему не дадут, и полуобернулся к непрошеным гостям.

    Парфен спрятал.

    — Что, так и будешь в грязи жить? — спросил Змей.

    “Понимал бы ты!” — глазами ответил Курочкин.

    — А чего тут понимать? — сказал Змей с чувством. — Конечно, мы бы все так хотели: на все плюнуть, жить в дерьме, никакой тебе заботы, пустота! Что ты есть, что ты нет — все едино! Но мы, между прочим, отвечаем за других! Мы обязаны! Через силу! Потому что, если все будут как ты, страна погибнет через неделю! Где твоя совесть гражданская, а? На что ты вечность тратишь? Вино жрешь и подыхаешь помаленьку? Тогда возьми деньги и напейся уж сразу до смерти, освободи место для здоровых людей, которые нацию подымут!

    “Он что, псих?” — спросил глазами Курочкин Писателя и Парфена.

    — Он философ, — сказал Писатель. — Нет, но в самом деле, почему вы отказываетесь? Чем вам нынешняя жизнь дорога?

    Курочкин, чувствуя в этом вопросе неподдельный интерес, стал объяснять. Он повел правой рукой и склонил голову в сторону дерева.

    “Вот дерево”, — перевел Писатель.

    Курочкин кивнул. И стал что–то изображать руками, головой, множеством улыбок.

    Чувствуя прилив вдохновения, Писатель пересказывал:

    “В этом дереве тысячи листьев. Они похожи формой, но различаются величиной, расположением на ветке, а сейчас, осенью, еще и окраской. Есть совсем зеленые, а есть совсем уже желтые. И вот я выбираю зеленый лист и смотрю на него не отрываясь. Проходит день, два, три, он на моих глазах начинает менять цвет, желтеет, желтеет, становится совсем желтым. И я хочу уловить момент, когда он оторвется от ветки и полетит. Но вот странное обстоятельство: тот лист, на который я смотрю, не отрывается от ветки на моих глазах! Бывает, налетит ветер, срывает с ветвей целые охапки, швыряет, как играющие дети в осеннем саду, но мой лист упрямо остается висеть! Он словно охраняет какое–то таинство природы, чувствуя на себе пристальное внимание”.

    — Что ж ты, даже и в туалет не выходишь или насчет пожрать? — спросил Змей.

    Курочкин всплеснул руками.

    Писатель перевел:

    “То–то и оно! Отлучишься на минуту, вернешься — листа нет! Он сорвался! Тогда я выбираю другой лист, смотрю, смотрю — результат тот же! Однажды я решил не сходить с места. Запасся едой и питьем, ведерочко поставил для неотложных дел. Смотрю. Смотрю днем, смотрю ночью — потому что дерево освещается светом из окна. Я просидел так неделю. Через неделю, вечером, кто–то очень громко закричал в коридоре. Соседи. Я невольно, абсолютно невольно вздрогнул и посмотрел на дверь. Это была доля секунды. Обернулся — листа нет!”

    Писатель рассказывал, а Курочкин кивал: так, так, именно так!

    — Спроси: зачем ему это нужно? — удивился Змей.

    “А затем, — объяснил Курочкин с помощью Писателя, — что я знаю: если удастся проследить жизнь листа от начала его пожелтения до отрыва от ветки, мне откроется какая–то тайна! Я пойму что–то важное в этой жизни — и в мироздании вообще!”

    — Красота спасет мир! — важно сказал Змей.

    Курочкин заволновался, заерзал.

    “Он хочет сказать, — перевел Писатель, — что мы совершенно неправильно понимаем эти слова Достоевского. Мы понимаем их примитивно: дескать, красота и гармония спасут человечество! И нам не вопрет в наши бедные головы, что гармония и красота с человечеством несовместимы! Да, красота и гармония, присущие Природе, спасут мир — но не для человека, а от человека!” Я правильно понял? — спросил Писатель Курочкина.

    Тот закивал.

    — А я не верю! — прозвучал злой голос Парфена. — Я не верю ни одному его слову! Нет, он не сумасшедший, он придумал себе сумасшествие! Замолчал, видите ли! На листики любуется! Тайну природы хочет открыть! Змей, сбегай за бутылкой, мы сейчас разберемся!

    — А почему я? Я вам на посылках, что ль? — спросил Змей, но за бутылкой побежал — и всем показалось, что он вернулся сразу же: будто, едва выйдя за дверь, тут же вошел с двумя бутылками легкого вина.

    Они сели на ящики, выпили. Угостили и Курочкина. Тот не отказался.

    — Ты хотя бы скажи: почему ты молчишь? — попросил Змей. — А то обидно как–то: пьешь с нами, а молчишь.

    Парфену и Писателю это тоже показалось обидно.

    — Он разучился говорить, — сказал Парфен.

    Курочкин усмехнулся.

    — Ему нечего сказать, — съязвил Писатель.

    Курочкин усмехнулся.

    — Он просто всех западло считает, — предположил Змей.

    Курочкин усмехнулся.

    — А мне, например, неприятно, что меня считают западло, потому что я не западло! — сказал Парфен. — Я с добром к нему пришел, а он меня презирает!

    — Г., м. е., с. м.! — выкрикнул Писатель хохоча.

    — Мы уговаривались не материться, — напомнил Змей.

    — Я сейчас вот что сделаю, — сказал Парфен. — Я сейчас пойду и найду пилу и спилю дерево.

    Курочкин посмотрел на него недоверчиво.

    — Спилю, спилю, можешь не сомневаться! — И Парфен решительно поднялся.

    Курочкин сделал протестующий жест рукой.

    — Не хочешь? Скажи: “Не надо!” — и не буду спиливать. Только два слова: “не надо”. Не хочешь? Ну, тогда извини.

    И он пошел к двери.

    — Ннн, — сказал Курочкин.

    — Что?

    — Не надо! — сказал Курочкин — и заплакал, слез с подоконника, лег лицом в угол на кучу тряпья, дергая плечами в неумолчном плаче.

    Друзья посидели еще немного, понимая, что утешать бесполезно, — и ушли.





    Глава пятнадцатая,

    в которой Змей и Писатель упрекают Парфена в жестокости, Змей объясняет, почему Октябрьская революция 1917 года произошла в России, а не

    где

    нибудь еще, а Писатель рассказывает историю об Идеальной Жене

    — Ну и сволочь ты, Парфен! — сказал Змей дружески. — Зачем ты его расстроил? Зачем говорить заставил?

    — Это мне нравится! — возмутился Парфен. — А вы не заставляли?

    — Мы просто просили, — сказал Писатель. — А ты его шантажировал. Соприкосновение с властью тебя испортило, Парфен. И главное — чего ты добился? Вместо того чтобы человеку вернуть веру в людей, мы, может, уничтожили эту веру окончательно!

    — Это все деньги, — философски сказал Змей. — Где деньги появляются, там сразу беда. Настоящая русская жизнь несовместима с деньгами. Там, где нет денег, там настоящая русская жизнь. Там, где они есть, ее нет. Из–за этого и революция произошла.

    Парфен и Писатель одновременно остановились и изумленно посмотрели на Змея.

    — Объясни! — потребовал Парфен.

    — С удовольствием!

    Змей взял в ближайшем ларьке три бутылки пива, друзья сели на лавочке (в сквере между Крытым рынком и цирком), и Змей объяснил.

    — Великая Октябрьская социалистическая революция... — начал он и тут же сбился: — Кстати, не понимаю, с какой стати говорить: переворот, большевистский путч и тому подобное? Всякое событие должно иметь свое единственное название. Революция, хотим мы того или нет, имела социалистические задачи. Значит — социалистическая. Произошла в октябре. Значит — Октябрьская. Имела великие последствия, в том числе и кровавые. Значит — Великая. Ну, это ладно. Никто до сих пор толком не объяснил, почему эта самая пролетарская революция произошла в непролетарской аграрной монархии. Она произошла в стране, экономически к революции наименее готовой среди всех других более или менее развитых стран. Почему? Опять–таки все сваливают на заговор большевиков и тому подобное. Но нет! Есть корни более глубокие! Что есть коммунизм, если отбросить побочные признаки? Коммунизм есть общество без денег! И такого общества русский человек втайне всегда хотел! Отсюда мечты и сказания о Беловодье и прочих заповедных землях, где молочные реки с кисельными берегами, податей платить не надо, все равны и расчеты друг с другом производят не деньгами, а взаимной симпатией и помощью.

    — Откуда ты это знаешь? — удивился Парфен.

    — Я много чего знаю, но молчу, — скромно ответил Змей, молчать отнюдь не собираясь. — Что мы видим в русской истории? Мы видим крепостное право с перерывом на полвека, поскольку после революции оно, в сущности, возобновилось, и крестьянин, как вы знаете, до шестидесятых годов даже паспорта не имел, а зарплату получал в палочках — зерном, навозом и сеном, денег практически в руках не держа. И это плохо! Народ стонал и хотел переменить свое положение! Но! Но давно замечено, что всякий, кто хочет переменить положение, стремится это сделать так, чтобы положение осталось, в сущности, таким же, только лучше.

    — Не понял, — наморщил лоб Писатель.

    — Объясняю, — без высокомерия сказал Змей. — Народ стремился избавиться от рабского труда без денег ради свободного труда — но без денег же! Русского человека унижает какой–то бумажно–медный эквивалент его труда, его жизни, его, так сказать, экзистенции! — (Писатель и Парфен переглянулись.) — Он втайне всегда мечтал о коммунизме, когда не будет хозяев и не будет денег. От каждого по способностям, каждому по потребностям — это же замечательный лозунг!

    — Извини, брат! — не вытерпел Парфен. — Мировая практика показала, что заложенный в человеке эгоизм в коммунистические рамки загнать невозможно.

    — Но в этом–то и суть! — обрадовался Змей. — Если бы дело коммунизма представлялось русской душе вполне возможным, она за него никогда не взялась бы. Она взялась за него именно потому, что оно — невозможно. Ибо в желании достичь невозможного и есть смысл революции!

    Змей отхлебнул пивка, собираясь продолжить, но Парфен и Писатель уже поняли его мысль.

    — Значит, — сказал Писатель, — мы занялись бессмысленным делом, если собираемся кому–то помочь деньгами?

    — Я этого не сказал! — возразил Змей. — Во–первых, хоть деньги в принципе несовместимы с русской жизнью или, вернее сказать, с душой русской жизни, но в действительности иногда очень даже совместимы. — Иллюстрируя, он щелкнул пальцем по горлышку бутылки, а потом погладил себя по животу, демонстрируя, каким образом деньги могут быть уместны в душе русской жизни. — Во–вторых, мы поступаем вполне национально, пытаясь достичь невозможной цели. И парадокс в том, что она иногда достижима! Просто ты, Парфен, вместо человека в настоящей беде подсунул нам идиота, бывшего пособника бандитов. Ты вот говорил, что у него сестра есть — бедствует с тремя детьми и мужем. Вот простое человеческое горе, вот куда надо идти!

    — Если б я знал, где она живет! — ответил Парфен.

    — Трое детей? — переспросил задумчиво Писатель. — Есть трое детей. И есть женщина, которая... Вот уж кого мы осчастливить можем! Пойдемте, тут недалеко!

    И они пошли, и по дороге Писатель рассказал следующую историю.

    Лилия Ласкерова росла в доброй, хорошей семье и мечтала завести себе такую же. Правда, будучи единственным ребенком, она хотела иметь несколько детей.

    Милку находят, жену выбирают, говорит народ, и Лилия, хоть и не знала этой пословицы, душой чувствовала ее правоту. И она с девичества хотела, чтобы ее именно выбрали. Она замечательно училась, закончила кроме общеобразовательной музыкальную школу по классу фортепиано, она занималась физкультурой (спорта чураясь из–за вредных для женского организма чрезмерных нагрузок), она воспитывала в себе ровность и мягкость характера, необходимую для семейной жизни, она пристально вглядывалась в зеркало: достаточно ли хороша, чтобы нравиться? И когда подростковые черты ее закрепились и она увидела, что у нее не весьма красивый нос, Лилия мягко, но категорично высказала родителям желание сделать пластическую операцию. Родители удивились. Тогда ведь подобные операции очень в новинку были, делали их в двух–трех клиниках бывшего Советского Союза — и чуть ли не подпольно, ибо государство ко всяким попыткам своих граждан изменить внешность относилось очень подозрительно. И стоило это, конечно, соответственно. Отец, будучи молодым доктором наук да к тому же военным, работая в секретном оборонном научно–исследовательском институте, получал хорошую зарплату, ему по силам было оплатить операцию, но он не понимал, зачем это красавице дочери. Никогда до этого ни о чем не просившая, Лилия сказала: “Мне это нужно”.

    И операцию сделали, и удачно: Лилия окончательно похорошела. При желании, слегка изменив вырез глаз (ей советовали при операции), она могла бы стать вообще редчайшей красавицей — из тех, вслед кому даже женщины на улице оборачиваются. Но именно этого Лилии не надо было, ей требовалось столько привлекательности, сколько следует для создания красивой семейной пары (ведь не только ее, но и она будет выбирать).

    Излишне говорить, что она не пила алкоголя, не курила табака и не употребляла нецензурных выражений.

    И ее полюбил юноша из приличнейшей семьи, юноша из вундеркиндов, перспективный ученый, сразу нашедший общий язык с отцом Лилии. И Лилия полюбила юношу. И они поженились, и у них родился сын. Родители с обеих сторон не могли нарадоваться на них, купили им кооперативную квартирку, муж Борис работал и научно творил, а Лилия воспитывала ребенка и создавала в доме уют, гармонически соответствуя Борису и душой, и телом.

    Она уже думала о том, что пора заводить второго ребенка. Но тут случилось что–то: Борис стал каким–то иным, раздражительным, а потом вдруг закрутил роман с какой–то лаборанточкой, Лилию любезные люди тут же поставили в известность. Однажды вечером, вернувшись домой, Борис увидел в прихожей два больших чемодана. Он молча взял их, повернулся и ушел.

    Лилия ждала.

    И он вернулся к ней через полгода.

    Она сказала, что не сможет жить с ним, потому что не сможет простить.

    “Вот и слава Богу!” — сказал Борис загадочную фразу — и ушел теперь уж навсегда.

    Лилия решила, что будет жить одна и воспитывать сына. А вокруг нее меж тем как вороны кружились мужчины, но, по правде сказать, мало кто всерьез покушался на ее покой: все как–то сразу распознавали в ней не лакомство временной любовницы, а гордое достоинство вечно ждущей идеальной жены.

    Она стала работать в сфере культуры — весьма энергично и успешно. И тут ей встретился художник Соченов. Довольно молодой, тридцати лет, и очень нетипичный в смысле чурания от богемной жизни. Не пил, не курил, с б. одухотворенными не знался, имея вполне приличную связь с замужней женщиной. Были до этого две жены, но, увы, стервы. Тем не менее он знал, что по натуре все равно семьянин, он мечтал просто жить с хорошей женой и хорошими детьми и писать свои пейзажи в меру отведенного Богом таланта с перерывом на обед, а потом эти пейзажи продавать через Худфонд и в магазине “Народные ремесла”: не чрезмерный, но верный заработок, учитывая, что у него и почитатели есть, и покупатели, а иногда и то и другое в одном лице. И вот ему встретилась Лилия.

    Они полюбили друг друга.

    Он полюбил сына Лилии Ванюшу, а Лилия ему через год еще сына подарила, Матвея, и это был первый ребенок, которого Соченов признал истинно своим, законным: предыдущие зачаты были тоже в законе первых браков, но брак с Лилией Соченов считал законным в ином, высшем смысле (не веря раньше в Бога, теперь он стал поверивать в Него). Тут и любовь была, и ответственность, и часто, стоя перед мольбертом, когда работа ладилась и необыкновенный покой разливался в душе, Соченов вдруг ознобом чувствовал за спиной гармонический мир Семьи, и от этого и радостно становилось, и страшно.

    Все было хорошо. На пятую годовщину свадьбы они устроили себе праздничный ужин при свечах. Соченову захотелось шампанского. Он принес шампанского сразу полдюжины и, выпив первую бутылку, сказал с напугавшей ее мукой: “Боже, как я тебя люблю! Боже, какая ты женщина!”

    В этот вечер он напился, вышел за сигаретами — и исчез.

    Она обзванивала милицейские участки, больницы, морги.

    Она, не боясь унижения, потому что не знала, что это такое, ходила по друзьям его, бывшим женам, подругам.

    Почти все видели его, но никто не мог указать его теперешнее местонахождение.

    По слухам, он уехал в Москву.

    Через шесть с половиной лет она увидела его на улице, пьяного, в обнимку с совершенно непотребной девкой.

    Она прошла мимо.

    И уже не чаяла для себя иной судьбы, кроме как растить в одиночку двоих сыновей и заниматься любимой работой в сфере культуры, но тут на ее пути встретился Самсон Вырьин, режиссер, приехавший в драматический театр что–то ставить. Он, имея семью где–то то ли в Улан–Удэ, то ли в Йошкар–Оле, вот уже двенадцать лет практически не бывал дома, разъезжая по стране и ставя спектакли в разных театрах. Ему предлагали стать главным режиссером, но он нигде не захотел остаться, за ним следовала туманная слава гения–одиночки; по крайней мере он предполагал так.

    Однажды Лилия, заядлая театралка, была на премьере. Как человека близкого к театру, ее пригласили на послепремьерный фуршет. Она хотела побыть там минут пятнадцать и тихо скрыться, но Самсон углядел ее и подошел смело, открыто; у него в каждом городе был роман с актрисами или с околотеатральными дамами. Он говорил с нею о холоде творческого одиночества, о холоде дорог и перепутий, о холоде паршивого гостиничного номера. Она пригласила его к себе на ужин в ближайший свободный вечер.

    Вырьин пришел в ее квартирешку и с удивлением увидел, что стол накрыт на четверых и уже сидят за ним сыновья Лилии, один побольше, другой поменьше. И ни вина, ни водки, а свою бутылку ему вежливо не позволили поставить:

    — В этом доме спиртного не пьют.

    В присутствии детей (которых Вырьин вообще не любил) он не знал, о чем говорить, вяло отвечал на вопросы Лилии, касательные недавнего спектакля, выжидал и, чтобы время зря не тратить, активно (впрок) кушал.

    Ужин закончился, детишки ушли в другую комнату.

    — А они в гости не собираются? — спросил Самсон. — Или погулять?

    — Зачем?

    Растерявшись, Самсон уныло стал говорить о холоде творческого одиночества, о холоде дорог и перепутий, о холоде паршивого гостиничного номера.

    И поглядывал, поглядывал на нее — и вдруг сказал:

    — Знаете что? Выходите за меня замуж!

    — Прямо сейчас? — спросила Лилия.

    — Сейчас нельзя, потому что я еще женат.

    — Не знаю... Вы мне почему–то нравитесь... Надо подумать.

    И Самсон уехал в Йошкар–Олу (или Улан–Удэ) разводиться, а потом куда–то для заработка — ставить спектакль, писал ей письма, она отвечала ему.

    Они полюбили друг друга.

    Он полюбил ее детей, Ивана и Матвея. Работы, к сожалению, он в театрах города не смог добыть, пришлось взять при одном из Домов культуры, чудом сохранившихся, самодеятельный коллектив, подрабатывая также постановкой массовых городских праздников и шествий.

    Через год Лилия родила ему сына Прохора.

    Вырьин был счастлив.

    Однажды он сказал Лилии, что она удивительно — просто потрясающе! — похожа внешне на его бывшую жену, отличаясь во всем остальном в лучшую сторону.

    А Лилия спросила его, не хочет ли он поехать куда–то в серьезный театр и поставить серьезный спектакль.

    — Зачем? — спросил Вырьин. — Это, образным интеллигентным языком говоря, туфта и фуфло! У меня есть мозги, но нет таланта. Мои спектакли были холодны как лед и рассчитаны, как шахматные партии–пятиминутки. Я умный бездарь. Я люблю тебя и детей, и больше мне ничего не надо. Мне все равно, кем работать, лишь бы деньги, лишь бы тебе было полегче.

    — Мне хорошо, — сказала Лилия.

    И он бросил окончательно театральное свое баловство и, заняв денег у богатого старшего брата из Улан–Удэ (или Йошкар–Олы), пустился в коммерцию — и успешно. Одного терпеть не мог — связанных с работой поездок. И вот уже встал на ноги, вот уже в семье благополучием стало попахивать, и вдруг Вырьин не возвращается из очередной командировки.

    Через два года он присылает документы и заявление на развод, Лилия оформляет все и возвращает ему, ни строки не добавив от себя.

    Тут Писатель замолчал.

    — Ну? Что дальше–то? — спросил Змей.

    — Не понимаю! — сказал Писатель. — Не понимаю знаете чего? Не только бывшая жена этого самого режиссера была похожа на Лилию, но и бывшие или последующие жены двух первых ее мужей внешне были почти точные ее копии. И не только внешне!

    — Ну и чего тут не понимать? — сказал Змей с наивозможной деликатностью, показывая интонацией, что он не учит Писателя логике жизни, а как бы высказывает дурковатую народную правду, которая сама собой исходит из его уст, будто и без его участия, и даже вид у Змея стал несколько придурковатый. — Чего тут не понимать? Очень простая история: мужчина жаждет идеала, но вынести его не может. Вот и все.

    — Мудро и верно! — поддержал Парфен, чувствуя еще горький, неприятный осадок после посещения Курочкина и своего непонятного там поведения и желая поэтому быть согласным с друзьями и послушным течению их мыслей.

    — Нет, не в этом дело! — сказал Писатель. — Суть–то в том, что все трое продолжают ее любить! Но — издали. Они не ее идеальности испугались, не своей к ней любви испугались, они испугались того, что такая женщина, в сущности, есть цель жизни, но если цель достигнута, то возникает ощущение, что дальше незачем жить! Мне художник признавался потом, что пытался ее всячески совратить. Это, говорит, такая картина, которую надо все время разрушать и воссоздавать заново!

    — Пошла писать губерния! — дружелюбно сказал Парфен. — Это ты уже придумываешь. Ты лучше скажи, как она теперь живет.

    — В нищете, как же еще. В ужасающей нищете. Трое сыновей, из которых один почти уже взрослый, все та же двухкомнатная квартирка, Лилия постоянно ищет приработок, она вечно в долгах, вечно в мыслях об элементарном: чем детей накормить! Такая душа, такой ум — все гибнет, пропадает!

    — А красота? — спросил Парфен, глядя с усиленным простодушием.

    — То–то и оно, что выглядит лет на двадцать восемь, не больше! И есть мужчины, готовые ей помочь, ничего не прося взамен — ни любви, ни постели.

    — И ты в том числе?

    — И я, — сказал Писатель.

    И солгал.

    Помочь он Лилии не может, да она и не приняла бы помощи. А заходит к ней — пообщаться, на самом деле раздраженно испытуя в ней несокрушимую невинность идеальной жены (при том, что она ничьей женой не является), его эта идеальность дразнит и уязвляет, и не раз подъезжал он к Лилии, мечтая превратить ее из идеальной жены в идеальную любовницу, — и даже как–то, отчаявшись, объяснил ей, что если она не перейдет в эту другую категорию (с его, например, помощью), то ей обеспечены к сорока годам неврозы, депрессии и т. п. Лилия выслушивает спокойно, не умея обижаться на посторонних, даже когда ей хамят, и говорит:

    — Что ж, чему быть...

    И тут друзья подошли к пятиэтажному дому.

    — Здесь, — сказал Писатель. — Давненько я тут не бывал, с полгода уже...





    Глава шестнадцатая

    Лилия и бойскаут

    Дверь им открыл длинный подросток, при виде которого сразу становилось ясно, что говорит он басом. Но подтверждения этому друзья не дождались: ничего не спрашивая (узнав Писателя, но даже не кивнув ему), подросток впустил их в квартиру. И скрылся.

    Друзья переглянулись и стали потихоньку продвигаться, озираясь и ища живое. Живое оказалось в кухне, но признаков жизни не подавало. Голова его с нечесаными космами лежала на столе, невообразимо грязном, с пустыми бутылками и стаканами.

    — Новый сожитель? — тихо спросил Змей.

    Писатель пожал плечами и громко сказал:

    — Здравствуйте!

    Голова зашевелилась и поднялась.

    Они увидели женское опухшее лицо, на щеке четко прорисовался красный след от чайной ложки, на котором оно, лицо, сейчас лежало.

    Глаза были туманны, но вот в них появился проблеск сознания: она узнала Писателя.

    — Ба, кто пришел! — сказала женщина. — Выпить есть?

    — Нет.

    — А чего же ты пришел?

    — Я?.. В гости.

    — Кто так в гости ходит, с. е., х. т. в. з., п.!

    — А не хватит тебе, Лиля? Ты давно?

    Лилия вздохнула и сказала:

    — С недельку.

    — Надо перестать.

    — Учи ученого, е. т. м., к. б.! Закурить дай хотя бы!

    Писатель дал ей сигарету.

    — Ваньк! — закричала Лилия. — Где Костик?

    Ответа не было.

    — Ваньк! — грозно повторила Лилия.

    Нет ответа.

    Лилия взяла стакан и разбила о стену.

    — Ваньк!

    Подросток явился и встал в двери.

    — Где Костик, я спрашиваю!

    — Не знаю, — ответил подросток долгожданным басом.

    — А Матюша где?

    — В школе.

    — А Проша где?

    — В школе.

    — А почему же ты не в школе, е. т. м., с. с.?!

    — А потому, что я ее в этом году закончил уже.

    — Серьезно? — удивилась Лилия. — Молодец! Это надо отметить!

    Подросток на это предложение не отреагировал, ушел.

    Писатель, взволнованный, потрясенный, сел против Лилии, не обращая внимания на грязь.

    — Лиля, что случилось? — спросил он. — Что с тобой? Ты пьешь, куришь!

    — Все в порядке. Я счастлива.

    — Но ты же болеешь, тебе лечиться надо!

    — Может, и надо, — не стала спорить Лилия. — А деньги где?

    — Деньги есть! Вот! — Писатель нетерпеливо протянул руку, и Парфен вложил в нее деньги. — Вот! Три тысячи долларов! И вылечиться можешь, и старшему сыну поможешь в институт поступить, и младших в порядок приведешь. Надо еще — я принесу еще!

    Лилия долго смотрела на деньги.

    — Не верит, — сказал Змей.

    Она взглянула на него, поднялась, подошла к крану и долго умывала лицо холодной водой. Умылась, утерлась серым полотенцем.

    — Откуда это? — спросила.

    — Я премию литературную получил. Большую. Я всегда тебе хотел помочь, ты же знаешь.

    — Чего ты хотел, я знаю!..

    Она села и опять уставилась на деньги.

    Потом подняла уже почти трезвое, просветлевшее и похорошевшее лицо (и Змею с Парфеном как–то сразу легче на душе сделалось).

    — Я знала, — сказала она. — Я знала, что рано или поздно так и будет. Я рвалась и упиралась — и оказалась на донышке. Я перестала рваться и упираться — и все само собой появилось. Только так в жизни и бывает. Господи! Заново жизнь! Господи!

    Она смеялась и плакала.

    Тут послышался стук двери, и в кухню вошел молодой человек лет тридцати с бутылками дешевого вина в руках. Но выглядели они в его руках как–то невинно, да и у самого у него вид был невинный: аккуратный, подтянутый, он похож был на пионервожатого (это для тех, кто помнит, что такое пионервожатый, если ж современным языком сказать — на престарелого бойскаута) с неистребимой какой–то детскостью в лице, но затвердевшей при этом в жесткие непреклонные контуры.

    — Здравствуйте, — вежливо сказал он голубоватым голосом (каким он у пионервожатых почему–то и бывал), ставя бутылки на стол. — Это тебе, Лилюшонок. Сейчас получше будет. Много не дам, а по чуть–чуть, по чуть–чуть. Да, Лилюнчик? А это что такое?

    — Это деньги, Костик.

    — Какие деньги?

    — Вот он. — Лилия указала на Писателя. — Он мой друг. Он принес мне деньги. Чтобы помочь.

    — Конечно, конечно, — сказал бойскаут Костик так, как говорят больному белой горячкой, что чертики, в общем–то, есть, но это ничего, исчезнут.

    — Это настоящие деньги. Три тысячи.

    — Конечно, конечно, — согласился Костик и повернулся к Писателю. — За что эти деньги? — четко спросил он.

    — Что значит — за что? Просто так.

    — Ничего не бывает просто. Чего вы добиваетесь? Хотите у женщины отнять последнюю квартиру? Дадите три тысячи, а скажете, что давали тридцать, и фальшивую расписку покажете? А это кто?

    — Мы друзья, — сказал Змей. — И ты зря...

    — Я не с тобой разговариваю, — обрезал его Костик. — Итак, зачем вы пришли втроем?

    — Мы просто...

    — Повторяю: ничего не бывает просто.

    — Костик, налей! — послышался голос Лилии, которая опять ослабла.

    — Сейчас, Лили. Итак, насколько я понимаю, вразумительного ответа нет? Конечно, вы надеялись застать тут беззащитную одинокую женщину. Но ее есть кому защитить. Убирайте свои бумажки — и убирайтесь!

    — Костик, ты что? Это деньги! — вскрикнула Лилия.

    — Тебе они нужны, Лиленыш? Бери! Но я — уйду.

    Костик взял бутылки и сделал шаг от стола...

    — Выбирай, Ли: или эта бумажная грязь — или я!

    — Костик, я не смогу без тебя жить! — сказала Лилия, глядя на бутылки. — Останься. А вы проваливайте к е. м., е. в. м., с. п.! — И Лилия схватила деньги и сделала движение, чтобы разорвать их.

    Парфен метнулся молнией, выхватил, спрятал в карман.

    Змей взял Писателя под локоть.

    Тот был настолько ошарашен, что плохо соображал, и позволил себя вывести.

    И только на улице у него прорезался голос.

    — Ничего не понимаю, — сказал он. — А вы?

    — Я тоже, — сказал Парфен, которому было не до умствований, потому что при виде денег, которые могли погибнуть на его глазах, он вдруг вспомнил о тех, основных, оставшихся в квартире Змея.

    И этой тревогой он поделился с товарищами.

    — В самом деле, — сказал Писатель. — Надо проверить.

    И они пошли с Парфеном, и отошли уже шагов на двадцать, и увидели, что Змея нет с ними.

    Обернулись. Змей стоял с опущенными руками и понурой головой.

    — Ты чего?

    — Конечно! — сказал Змей. — Деньги для вас важней человека!

    — Ты о чем?

    — А о том! Теперь — моя очередь.

    — Какая очередь?

    — Вы меня водили к своим людям, которым хотели денег дать? Теперь — моя очередь.

    — Хорошо, — сказал Писатель. — Если это недолго.

    — Пешком десять минут.

    — Пошли.





    Глава семнадцатая

    Лотерейщик Н. Ю. Юрьев и алгоритм Фортуны. Беллетристика. Осмеяние

    Змея. Тю–тю

    Они купили по бутылке пива и пошли, на ходу прикладываясь.

    — Ну? — поторопил Парфен задумчивого Змея. — Что у тебя за кандидатура? Что за обездоленный человек?

    — Он не то что обездоленный, он скорей псих. Это брат мой троюродный. И его надо вылечить.

    — От чего? Не тяни, рассказывай!

    И Змей рассказал.

    Николай Юрьев был обычный мальчик и учился в школе. Тогда существовал обычай: девочки поздравляли одноклассников с днем Советской Армии (23 февраля), даря, допустим, открыточку или лотерейку ДОСААФ и книгу “Битва в пути”, а мальчики поздравляли одноклассниц с Международным женским днем восьмого марта, тоже даря открыточку или лотереечку и тоже книгу — например, “Вязание крючком и спицами”. Кстати, к Восьмому марта выпускались специальные лотерейные билеты. Досаафовские были дороже (50 коп.) и считались солиднее, потому что на них выпадало несколько автомобильных выигрышей, восьмимартовские стоили тридцать копеек, автомобилей было один–два, зато много всякой мелочи. Впрочем, и те и другие лотереи воспринимались одинаково бесполезными: не было случая не то что в классе, но и в школе, чтобы кто–то что–то выиграл. Не везло как–то.

    И вот однажды Николаю поручили купить для семнадцати девочек семнадцать лотерейных билетов. Он купил. С приветливыми шутками, с мальчишескими смущеньями подарки были розданы девочкам, но одна книга и один билет оказались лишними: девочка накануне попала в больницу. Николай, раз уж он был ответственным за мероприятие, взял пакет с подарком домой, чтобы принести его в школу, когда девочка выздоровеет.

    Но девочка не выздоровела, умерла.

    Через какое–то время Николай, листая от безделья газету “Известия”, которую выписывал отец, наткнулся на таблицу розыгрышей восьмимартовской лотереи. Он вспомнил о билете — и вдруг появилось в нем волнение странного предчувствия, которое он запомнил на всю жизнь. Он стал искать билет. Перерыл все, нашел книгу “Вязание крючком и спицами” — а лотереи нет. Он разозлился (хоть был мальчик уравновешенный), начал раскидывать вещи, пинать их ногами. Свитер свой так поддел, что он взлетел на шкаф. Успокоившись и не желая нагоняя от родителей, Николай стал убираться, полез и за свитером и там, на шкафу, в мохнатой пыли, обнаружил билет.

    Он бросился к столу и с нарастающим чувством уверенности принялся сличать номер.

    И — выигрыш!

    “Гитара” — было обозначено.

    Николай был счастлив. Играть на гитаре он не умел, но главное — выигрыш! Никто в школе никогда не выигрывал, а ему — повезло!

    Никому ничего не говоря, он отправил заказным ценным письмом лотерею в адрес тиражной комиссии, оттуда пришел ответ и вопрос, не желает ли он получить выигрыш деньгами.

    “Только гитарой в гарантированном мне законом СССР порядке, а не жульничество!” — сердито написал Николай.

    Через три недели он получил уведомление о посылке и с замирающим сердцем помчался на почту.

    Там ему объяснили, что посылка — наложенным платежом и для получения ее ему следует заплатить 8 руб. 30 коп. Николай побежал домой, схатил из книжного шкафа несколько книг отца, по которым тот учился в техникуме и которые ему, работающему прорабом на стройке, давно были не нужны, отнес их в магазин “Букинист” и сдал за 10 руб. 18 коп.

    В результате он получил–таки выигрыш — гитару стоимостью 7 руб. 50 коп., выпущенную, как свидетельствовала наклейка внутри корпуса, Мозжихинским деревообрабатывающим комбинатом.

    Гриф ее болтался, дека имела трещину, металлические струны басов под пальцами визжали, как сто рожающих кошек, но Николай с помощью приятеля–гитариста довел ее до ума и у того же приятеля перенял несколько аккордов. А дальше учился уже сам, но серьезно, по самоучителю Иванова–Крамского. После школы он стал подрабатывать музыкантом в ресторане, обивая порог филармонии и пытаясь проникнуть в какой–нибудь профессиональный вокально–инструментальный ансамбль. И ему повезло, его взяла на сельские гастроли ритм–гитаристом вместо запившего музыканта группа “Созидатели”. Николай прошел нелегкую практическую музыкальную школу, он играл и на бас–гитаре, и на ударных, и за “Ионику” вставал, и перкуссией действовал, и даже саксофон освоил! Кроме этого у хваткого парнишки, трезвенника и скромника, обнаружились организаторские способности, и вскоре он стал по совместительству чем–то вроде администратора ансамбля. Шли годы, он превратился в администратора матерого, вся страна знала его — и помнит сейчас (имея в виду, конечно, профессиональные круги). Причем работал он по мере возможности честно, а если и получал прибыль незапланированную, то, упаси Боже, не в виде взяток, а в виде естественно остающегося неучтенного остатка, нигде никаким образом не зафиксированного. Внешний вид у него был такой, какой положено иметь администратору его ранга: черный дорогой костюм, ослепительно белая рубашка, лаковые туфли. Но никто не знал, что костюм, рубашка и туфли существуют у Николая Юрьевича в единственных экземплярах, он носит их крайне бережно, собственноручно чистит, гладит, стирает. И завеса над его второй тайной жизнью (потому что описанная до этого явная была даже и не жизнью, а приложением) открылась бы только тому, кто побывал бы у него в квартире. Обставлена она была старым шкафом, списанным по ветхости и простоявшим до этого тридцать семь лет в одной из гримерок филармонии, взятым оттуда же креслом и феноменальным советским дачно–походным изобретением — раскладушкой. Это — вещи. А питание? В стареньком холодильнике имелась бутылка подсолнечного масла, две луковицы, полпачки маргарина, пять картофелин и долька чеснока. Чаю и кофе он не пил.

    И все это оттого, что Николай Юрьевич Юрьев экономил каждую копейку, абсолютно всё тратя на лотерейные билеты. Он покупал все, какие только выпускались, он покупал их и вразбивку, и подряд по сто штук. И выигрывал: павлово–посадские платки, утюги, чайники, те же гитары неистощимого Мозжихинского комбината... Один раз выиграл даже ковер, а один раз телевизор “Свитязь”. Все выигрыши он предпочитал получать деньгами, и препятствий ему не чинили, лишь только за “Свитязь” категорически отказались выдать денежный эквивалент. Что ж, пришлось получить. “Свитязь”, включенный в сеть, пятнадцать минут разогревался, потом появилась полоса, потом возник диктор и произнес: “...тывая доминирующие тенде...”, после чего телевизор моргнул, икнул человеческим, но неестественным голосом, и взорвался.

    Отделавшись испугом и обгоревшими концами портьер (новых покупать не стал, а укоротил), Юрьев бесчувственно (верней, с окаменевшим одним чувством) продолжил свое дело. Он мечтал о главном выигрыше — об автомобиле “Волга ГАЗ–24”, все остальное его не устраивало, мелкие выигрыши лишь раззадоривали. И главное, чувство уверенности, осенившее его когда–то, не проходило. Тут настали времена, когда лотерей расплодилось безумное множество — от моментальных, стерев защитный слой на которых можно сразу же узнать, проиграл ты или выиграл, до еженедельных с объявлением выигрышных номеров по телевизору. Пришел черед и суперлотерей вроде “Русского лото” и “Лотто–миллион” с главным выигрышем, выраставшим до сумасшедших цифр. И Юрьев бросил все — и ударился именно в две эти лотереи. Но и обстоятельства первой, явной его жизни менялись на глазах: мелкие пескари новорожденного шоу–бизнеса, которых Юрьев и за людей–то не считал, на глазах выросли в молодых акул, зубастых и неуязвимых, какими и являются настоящие акулы животного мира. Однако Николай Юрьевич Юрьев стал почти психологически неуязвим, он равнодушно отнесся к тому, что его вытеснили, отстранили, убрали — и что приходится служить теперь в той же филармонии завхозом, под казенным серым халатом нося все тот же черный вечный свой костюм. Дело в том, что в результате многолетних расчетов, подсчетов, попыток выявить алгоритм Фортуны он пришел наконец к выводу, что никакого алгоритма нет: купишь ли ты тысячу билетов или один, увеличиваются шансы лишь на мелкие выигрыши (которые даже в совокупности всегда меньше расходов!), а для ГЛАВНОГО выигрыша — все равно. Поэтому он покупает один билет каждого розыгрыша, заполняет, отсылает — и ждет. Восемь раз он выигрывал мелкие суммы, ничуть им не радуясь. И для него уже не то важно, что у главного выигрыша много нулей, а то, что он один его получит, что удача наконец явится к нему во всем блеске, увенчает его жизнь — и оправдает многолетние предчувствия.

    — Это прямо беллетристика какая–то! — поморщился Писатель, тонко чувствующий безвкусицу в литературных и жизненных сюжетах (потому отчасти, что в своих коммерческих произведениях строго соблюдал законы безвкусицы). — Не хватает финала: он выигрывает, едет лично доставить свой билет и получить деньги, в поезде у него крадут бумажник, в котором ничего, кроме билета, и нет.

    — Или, — подхватил Парфен, желая показать, что и его ум способен на творческую фантазию, — получает выигрыш, решает поменять на доллары, и его обманывают жулики, оставив без копейки.

    — Или, — соревновался Писатель, не желая уступить, — он умирает тут же, у экрана телевизора, как только узнает, что выиграл.

    — Да ну вас, — обиделся Змей. — Я вам про живого человека рассказал, а вы начинаете про беллетристику какую–то. Я могу и один к нему сходить, вот в этом доме он живет, — указал Змей на старый облупленный дом, первый этаж оштукатуренный, второй — деревянный.

    — Иди, — сказал Парфен, отдавая ему деньги.

    И Змей ушел.

    — Вот сейчас он поднимается, — сказал Писатель.

    — Юрьев открывает дверь, — сказал Парфен.

    — Змей говорит ему, что хочет дать ему три тысячи долларов, — сказал Писатель.

    — Юрьев ничего не понимает.

    — Змей объясняет как умеет.

    — Юрьев начинает понимать. Он в первую секунду радуется: удача пришла.

    — Но тут же до него доходит смысл: нет, это не удача, а суррогат удачи!

    — И он страшно кричит на Змея. Ему не надо подачек, он играет с судьбой в честную игру!

    — Пошел прочь, кричит он и норовит столкнуть Змея с лестницы.

    — Тот спускается, на ходу придавая лицу спокойное выражение.

    — Нет, выражение легкой досады. И говорит: его нет дома.

    И как только Парфен с Писателем закончили этот свой ёрнический диалог, из–за угла дома показался Змей с выражением легкой досады на лице.

    — Его нет дома, — сказал он.

    — Какая жалость! — воскликнул Парфен. — Может, сходим на работу, в филармонию?

    — Не надо. Там эта... соседка там... Сказала, что он в больнице.

    — Тем более! В больницу к нему пойдем!

    — Ты дослушай! — рассердился Змей. — Он в больнице, да. А в больнице отделения разные, так или нет? Морг в том числе. Он в морге, в общем.

    — Тогда... — начал было Парфен, но Змей с такой обидой посмотрел на него, что тот умолк.

    — Ладно, — сказал Писатель. — Ходим, ходим, а время обедать. Давайте купим пожрать чего–нибудь и пойдем, Змей, к тебе. Закусим, выпьем слегка.

    Так они и сделали. То есть купили по дороге колбасы, сыра, хлеба, бутылочку водки, — и вот они дома у Змея, в уютной его комнатушке.

    Змей полез под кровать. Шарил. Вылез. Осмотрелся.

    — Что? — спросил Парфен.

    — Тю–тю.

    — Что — тю–тю? — заорал Писатель.

    — Нету денег...





    Глава восемнадцатая,

    в которой Писатель и Парфен обличают Змея, ибо Писатель с досадой подумал, что надо было быстрее хватать эти деньги и нести домой — на радость жене и дочерям, он тосковал, что не увидит теперь их счастливых лиц; с другой стороны, дочери стали до того отчужденными, что, пожалуй, элементарного человеческого чувства признательности выразить не пожелают, так как слишком это для отца большая роскошь, обойдется; впрочем, нет смысла заранее огорчаться — денег–то нет; а Парфен признался себе, что втайне с самого момента нахождения денег представлял, в каком изумлении вытянется лицо жены (и без того достаточно вытянутое), а он не сразу, нет, не сразу выложит эти деньги, он сначала скажет, что губернатор вскорости покинет губернию и решил напоследок всех помощников щедро одарить, — и даст ей тысячу, когда же она наохается и наахается, скажет, что давно пора бы, к чертям собачьим, сменить мебель, она возразит: на это тысячи не хватит, он скажет: “Почему тысячи? У меня еще есть!” — и начнет вынимать деньги, раскладывая их на широкой супружеской постели (он почему–то эту сцену в спальне представил), и жена вслух будет считать, на глазах сходя с ума от радости, — и вот уже вся постель застелена купюрами, они берут их в охапки и осыпают себя, а потом обнимаются и... — но тут Парфен подумал с тоскою, что, увы, пусть подло это, но не жене хотел бы он эти деньги бросить к ногам, а той женщине, которая ушла от него, с нею хотел бы он

    обняться и... — но денег–то нет!!!!!!!!!!!!!!!!!!!

    — Ты лопух, — сказал Змею Писатель.

    — Ты просто идиот, — констатировал Парфен.

    — Ты нарочно это сделал! — заявил Писатель.

    — Ты, может, их перепрятал? — заподозрил Парфен.

    — У него на это не хватило б ни времени, ни ума, — отверг Писатель.

    — В таком случае, его убить мало! — приговорил Парфен.

    — Ты абсолютно нищий духом человек, а еще в Евангелии сказано, что у неимеющего отнимется! — заклеймил Писатель.

    — Ты козел, — втолковывал Парфен.

    — Ты один раз в жизни в руки получил счастье, но, поскольку оно для тебя в диковинку, ты сумел все сделать для того, чтобы это счастье уплыло из твоих рук! — объяснил Писатель.

    — Ты урод, — изгалялся Парфен.

    — Ты еще в детстве поражал меня своим неофитством и нежеланием развивать свой ум и интеллект! — огорчался Писатель.

    — Ты мундук! — неистовствовал Парфен.

    — Ты е. п., ш. т., г. с., в. д. е. к.! — не выдержал Писатель.

    — Мы договаривались не выражаться, — напомнил Змей, глядя в пол.

    — Не выражаться! — завопил Парфен. До этого он сжимал в руке один из шаров, увенчивающих допотопную металлическую кровать Змея. Когда–то шар плотно был привинчен, потом резьба стерлась и разболталась, Змей еще в детстве, балуясь, отвинчивал–привинчивал шары — и вот теперь шар держался на штыре нахлобучкой. И Парфен дернул рукой и ощутил шар в руке и вне себя от ярости бросил его в Змея.

    Он промахнулся. Шар шарахнулся в стенку, проломив ее, реечно–штукатурную, — и тут же исчез в дыре.

    Писатель подошел, осмотрел и сказал Парфену:

    — Ты его убить мог.

    Змей поднял голову, тоже подошел и сказал:

    — Да.

    — Я мимо бросал, — сказал Парфен, мгновенно вспотев и зная, что говорит неправду.

    Змей подумал о чем–то и вдруг закричал:

    — Мама! — и выбежал.

    Парфен и Писатель молчали.

    Через пару минут Змей влетел в комнату:

    — Пошли! Еще есть шанс! Ах, мама, мама, маманюшка!

    На бегу объяснил: да, в его комнату никто не входит. Кроме матери! А мать — дело понятное, про нее и говорить вроде не надо было. Она, оказывается, решила убраться, увидела сверток. А у Змея, человека очень чистоплотного, о чем не раз упоминалось, есть привычка: остатки еды и всего прочего сворачивать в аккуратные бумажные свертки, а потом выносить в мусорный бак. Вот мать и подумала, что это очередной мусор, и вынесла.

    — А когда баки эти увозят? — спросил Писатель.

    — Когда вздумается.

    — Обычно утром или вечером, — с надеждой сказал Парфен.

    — У нас ничего не делается обычно! У нас все делается как попало! — закричал Писатель с гражданской болью.





    Глава девятнадцатая

    Фима Досталь по кличке Достаевский. Было три, стало семь. Хохот и денежный полет. Нервный шофер. Свалка. Эксперт и проницатель. Чуть

    не убили

    Мусорный контейнер оказался пуст.

    Они стояли вокруг него, глядели на дно.

    Прилипший обрывок туалетной бумаги выглядел оскорбительно.

    — Спокойно, — сказал Парфен. — Безвыходных ситуаций не бывает.

    И он ринулся куда–то, а Писатель и Змей поспешили за ним, почему–то сразу и безоговорочно поверив, что именно Парфен, человек дела и политики, сумеет вернуть деньги. Мы вот всё ругаем политику, думали они второпях, а она иногда — нужна. На кнопочки какие–то нажать — и дело в шляпе. Какие кнопочки надо нажимать, они не знали, но имели представление о том, что в политике происходят самые фантастические чудеса, почему же не случиться чуду заурядному и не в политической, а в человеческой жизни?

    Парфен, наменяв мелочи для телефона–автомата, влез в будку и стал по памяти набирать нужные номера. Голос его стал озабочен, но не бытовой озабоченностью, не личной, а какой–то особенной, в которой слышалась энергичная и строгая печаль о людях вообще. Он спрашивал о чем–то каких–то Иванов Петровичей и Петров Ивановичей. И добился истины.

    — Этот участок убирают машины АТХ–1, начальник Иван Иваныч Низовой. Свозят на свалку за город, за Жареный Бугор. Если поедем сейчас туда, то успеем как раз к разгрузке, а то и раньше. Змей, лови мотор!

    Змей тут же выскочил на дорогу и поднял руку.

    — Дурак, смотреть надо, кого тормозить! — одернул было его Парфен, но — поздно.

    Змей, не помнивший, когда последний раз он пользовался услугами такси или частников, не разбираясь в иерархии машин, указывал остановиться не чему там нибудь, а длинному автомобилю представительского класса, мерцающе–зеленого цвета, с темными стеклами.

    А ехал в нем не кто иной, как Фима Досталь по кличке Достаевский, один из крупнейших легальных бандитов Саратова. Глянув в зеркало заднего обзора и не увидев других машин, Фима понял с изумлением, что эти оборванцы останавливают, как извозчика, именно его! Достаевский возмутился всеми ста пятнадцатью килограммами своего тела. Несмотря на тучность, он был ловок в вождении машины (хотя статус не позволял ему слишком часто ездить самому, его обычно шофер возит), он не хотел насмерть давить нахалов, а только — напугать. Вот этого горбоносого, который на проезжую часть вышел и машет клешней. Достаевский сбросил скорость и замигал поворотником, якобы намереваясь остановиться. Горбоносый опустил руку и ждал спокойно, что–то говоря своим спутникам. Тут Достаевский дал скорости (колеса взвизгнули) и рванулся вперед. Удара явного не было, но некое соприкосновение Достаевский ощутил телом машины. Он затормозил и вышел: ему желалось убедиться, что задуманное было выполнено чисто.

    Горбоносый стоял скорчившись.

    — Задел? — спросил Достаевский.

    Змей, решив, что человек сделал гадость не нарочно и вышел извиниться, сказал правду:

    — Слегка.

    — Что и требовалось доказать! — удовлетворился Достаевский, вынул из бумажника долларовую сотню и сунул горбоносому за пояс штанов. — Лечись!

    И повернулся, чтобы уйти.

    Парфен, выхватив сотню у Змея, подскочил сзади к Достаевскому, поглотал воздух и выкрикнул:

    — Ты!

    Тот обернулся.

    Парфен скомкал купюру и бросил Достаевскому в лицо.

    — Подавись своей поганой деньгой, гад!

    Достаевский изумился еще раз. Он даже и не припомнит, чтобы в последние пять лет ему пришлось изумляться два раза подряд. И от этого он даже растерялся (а почувствовав это, изумился в третий раз!!!) и сказал:

    — Это настоящие деньги. Это доллары!

    — У самих хватает! — закричал Парфен. — И, вырвав сотню из кармана, бросил ее рядом со скомканной бумажкой.

    — Ты кто? — спросил Достаевский.

    — Я — человек!

    — Тебе мало, что ли? На еще! — И Достаевский выкинул из бумажника сотню, порхнувшую вниз к двум.

    — Повторяю — свои есть! — ответил новой сотней Парфен.

    Достаевский изумился! — Боже мой, кому рассказать, не поверят же, падлы! — в четвертый раз подряд изумился!

    — То есть они у тебя вот так вот в кармане? — оглядел он мятого небритого Парфена.

    — Вот так вот в кармане!

    — А давай, — сказал Достаевский, — спорить, у кого больше: у тебя в кармане или у меня вот тут? — похлопал он по бумажнику.

    — Давай! — закричал Парфен.

    — Тут по две, — сосчитал Достаевский. — Три! — и бросил.

    — Три! — повторил его слово и жест Парфен.

    — Четыре!

    — Четыре!

    — Пять!

    — Пять!

    ...

    — Пятнадцать!

    — Пятнадцать!

    ...

    — Двадцать пять!

    — Двадцать пять!

    По лицу Достаевского тек ручьями пот, Парфен же был величественен и спокоен, и друзья гордились своим товарищем.

    — Двадцать восемь! — выкрикнул Достаевский.

    Парфен немедленно ответил.

    — Двадцать девять, — тише сказал Достаевский — и купюру вытаскивал медленно, вытащив же, заглянул в бумажник.

    Парфен ответил.

    Достаевский смотрел в бумажник.

    — Ну–с? — спросил Парфен. — Игра окончена? — И бросил свою двадцать девятую победную купюру, а для укрепления триумфа — и последнюю, тридцатую!

    Достаевский залез рукой в бумажник, шарил. Полное лицо его, и без того имеющее что–то детское в себе, как у многих толстяков, совсем сделалось мальчиковым, обиженным и расстроенным.

    И вдруг улыбка начала расползаться по его лицу.

    Аккуратно вытащил он пачечку купюр и не бросил, а положил сверху прежней россыпи:

    — Еще тысяча.

    Парфен с невольной обезоруженностью хлопнул себя по пустому карману.

    О, как хохотал Фима! Сотрясался он сам (даже страшно стало за него), сотрясался тротуар, люк канализационный подпрыгивал и звякал, машина его огромная мелко подрагивала на рессорах, а от мощного сапа, сопровождавшего хохот Достаевского, в этот безветренный солнечный тихий прозрачный осенний день поднялся пыльный смерч, который подхватил деньги, взвил их в воздух бледно–зелеными листьями — и они понеслись в разные стороны, полетели — и вот одна пала прямо в руки мужичка, стоящего сиротливо на балконе, который, выпив бутылочку пива, был обруган зверски женой, что позволяет себе при их нищенском состоянии пиво жрать, когда за квартиру семь месяцев не плочено, за свет — полгода, у ней у самой сапоги окончательно прохудились, и мужичок глядел с пятого этажа и думал, точно ли он насмерть разобьется, если прыгнет; а несколько купюр стайкой влетели в форточку кабинета заведующей детским садом, которая пригорюнилась над листком, где написано было: “Завтрак — каша манная, обед — каша пшенная, ужин — каша гречневая”; а вот две бумажки прикрыли на ладони мелочь, а мелочь эту перебирал в унынии молодой человек, желающий купить цветов своей девушке — и непременно розы, хотя бы две, но и на одну не хватало, и вдруг деньги с неба свалились; а вот аж с десяток слипшихся бумажек прибилось к поднятому вороту молодой женщины; она подняла ворот не от холода погоды, а от холода внутреннего, потому что шла на аборт убивать мальчика, которого они так с мужем хотели к имеющимся двум девочкам, — и женщина считает деньги, смеется, плачет, глядит на небо и бежит домой, к мужу...

    Ничего этого, само собой, не было.

    Отхохотавшись, Достаевский сказал:

    — Ну, мужики! Давно я такой балды не ловил! Спасибо! Берите, все ваше — заработали!

    И сей крутой пахан вперся в свою навороченную тачку, дал по газам, притопил с торчка и уканал с понтом вдаль.

    — Семь тысяч стало, — сказал Змей.

    — Без тебя считать умею! — огрызнулся Парфен, чем–то недовольный.

    Да и на лице Писателя выразилось сомнение.

    Через минуту они остановили машину попроще и велели гнать на свалку, пообещав хорошо заплатить.

    Ехали некоторое время молча.

    — Вот что, ребята, — сказал вдруг Писатель. — Вы ничего не поняли?

    Змей и Парфен не отозвались. Они поняли — и, кажется, именно то, что хотел сказать Писатель. Но они надеялись, что, может быть, он скажет другое.

    Но нет, он сказал именно то самое.

    — В меня стреляли и чуть не попали, — сказал Писатель. — Я чуть не погиб.

    — Стреляли во всех, — сказал Парфен.

    — Но чуть не убили — меня! Далее. Парфен, ты чуть не убил Змея. Будешь отрицать?

    — Я случайно. Я просто рукой взмахнул, а в ней эта железка оказалась...

    — Это не важно. Мог убить?

    — Мог.

    — Далее. Только что Змея чуть не задавило машиной на наших глазах. Так или нет?

    — Так, — сказал Змей и потер коленки.

    — Что же получается? — спросил Писатель.

    — Что? — почти одновременно откликнулись Парфен и Змей, опять–таки прекрасно понимая, что именно получается, но опять–таки надеясь, что Писатель другое имеет в виду. Однако он имел в виду это самое.

    — Получается, — сказал Писатель, — что не успели мы эти деньги найти, а они уже нам вредят!

    — А я вам говорил, я говорил! — вставил Змей.

    — Мы все трое чуть не погибли из–за этих денег. В один день. В течение нескольких часов. Я в такие случайности не верю. Это не случайности. А тут еще четыре тысячи свалились. Дьявольщина это, братцы. Вот что, — обратился он к шоферу, молодому мужчине лет тридцати, весьма угрюмому на вид, — поверните, пожалуйста, назад. За те же деньги.

    Тот резко и с видимой досадой остановился, но перечить не стал, выждал момент, развернулся, и они поехали назад.

    — Допустим, ты прав, — не выдержал через несколько минут Парфен. — Но, в таком случае, тем более нам следует найти эти деньги. Они попадут случайным людям и наделают беды. Надо это предотвратить! Послушай, приятель, — тронул он шофера за плечо. — Мы тут передумали, давай обратно крутанемся.

    Визг тормозов был ему ответом. Машина остановилась.

    — Может, сначала решим, куда ехать? — неприязненно спросил шофер.

    — Если не нравится, найдем другую машину. Мы ведь платим, не так ли? — спокойно ответствовал Парфен.

    Змей слегка съежился. Для его деликатной души всегда было загадкой, как это люди не боятся свою вспыхнувшую к кому–то неприязнь открыто обнаруживать, но еще больше он уважал тех, кто умеет не обращать на эту неприязнь внимания, а гнуть свою линию. Он хотел бы таким быть.

    Шофер, что–то тихо шепча себе под нос, стал выворачивать руль.

    Они опять поехали по направлению к свалке.

    А Змея так и подзуживало возникшее желание показать, что и он умеет быть властным и строгим и подчинять своей воле других. Но — не придумывалась причина.

    И вдруг — придумалась.

    — Я там был один раз, на свалке этой, — сказал он. — Там свои люди, у них свои участки. Нас сразу заметят. Налетят, изобьют. А то и убьют. Жизнь дороже денег! Вот что, любезный, — потянулся он вперед и потыкал пальцем в спину шофера. — Давай–ка крути назад. Решено окончательно, понял?

    Затормозив так, что друзей резко бросило вперед, шофер обернулся к ним и закричал почти в истерике:

    — Вылазьте из машины на хрен, е. в. м., к. е., с. м. т. п.!

    — Мы платим! — закричал Змей (от испуга закричал).

    — Да не нужны мне ваши деньги! Ты мне скажи, куда ехать, я тебя хоть на Северный полюс отвезу! Но ты мне нормально скажи! Ты мне скажи — и поехали! А они как эти, е. в. м., ц. р., п.!

    — Какая вам разница, куда ехать? — холодно осведомился Парфен.

    — А такая! Ехать так ехать, а не ехать так не ехать! Вылазьте, говорю, а то сейчас перехерачу вас тут всех! — И нервный шофер показал им какую–то палку с загогулиной (этой палкой руль блокируют, чтоб не угнали, узнал автомобилевладелец Парфен).

    Делать нечего, они вылезли из машины.

    Шофер резко сорвался с места и полетел, не взяв с них даже денег, полетел вольный и свободный, в любезном его сердцу, как и сердцу всякого человека, в прямом, то есть единственно верном направлении.

    Друзья вскоре остановили другую машину и до самой свалки ехали молча.

    Чуть не доезжая, они вышли.

    Змей был не прав: бродящие по бескрайнему мусорному полю люди не проявили к ним интереса.

    Писатель тоскливо огляделся.

    — Ну и где тут искать?

    И тут подъехала очередная машина. Жители свалки устремились к ней. Но водитель машины не дал им сразу грабительствовать. Длинной палкой он поворошил кучу, что–то такое выбрал и лишь после этого позволил. Мусорщики накинулись и стали копошиться споро и шустро — и, между прочим, без ссор, не тратя на них время. Вот блеснуло что–то. Змей узнал, вскрикнул и побежал, за ним Писатель и Парфен. Они бежали, не выпуская из вида старика в балахоне, который нес в одной руке знакомый блестящий сверток, а в другой какой–то прямоугольный предмет.

    Он скрылся под навесом из драного брезента, закрепленного на жердях.

    Друзья приблизились, заглянули.

    Старик осмотрел предмет, оказавшийся шахматной доской, удовлетворенно хмыкнул. Взялся за сверток.

    — Здравствуйте! — шагнул под брезент Писатель. И вдруг — совсем другим тоном: — Здравствуйте, Игорь Станиславович!

    — Не имею чести! — сухо ответил старик.

    — Да как же! Я... — Писатель назвал свое имя. — Я у вас в семинаре был по семиотике!

    — Вы ошиблись. Я похож, но я... А впрочем... Глупо скрываться, если давно уже не придаешь этому значения. Я давно на пенсии, и даже не в этом дело. Я презираю людское мнение.

    — А как, извините, вы попали сюда?

    — Очень просто. Страсть коллекционера, антиквара.

    И Игорь Станиславович, бывший профессор университета, рассказал свою нехитрую историю. Да, он занимался наукой и преподаванием. Это было его любимое дело. Но он был одинок, поэтому требовалось какое–то хобби. И он нашел его: стал собирать старые, но скромные (по средствам) старинные вещицы. Его коллекция антиквариата, в сущности, не имела никакой цены, но настоящие антиквары любили общаться с ним: все–таки профессор. К тому же он собирал еще и библиотеку по антиквариату и, не имея сам ценных вещей, мог определить не хуже эксперта–профессионала настоящую стоимость той или иной вещи и ее возраст. И вот однажды принесли чудесную фарфоровую статуэтку конца восемнадцатого века. “И где вы только достаете такие штучки?” — удивился профессор. Принесший доверял ему и сказал по секрету: на свалке. (Он бы не выдал секрета, если б не был смертельно болен и не знал о болезни; вскоре после этого он умер, предварительно из последних сил учинив погром в квартире и уничтожив все более или менее ценное.) Профессор побывал на свалке — и заболел ею. Теперь с весны до осени он проживает тут, всеми уважаемый и никем не обижаемый, потому что, на взгляд многих, собирает вещи совершенно бесполезные, при этом оказывая за небольшую мзду экспертные услуги (он и кличку за это получил: Профессор, хотя никто не знает, что он и на самом деле профессор). Ухватит, например, оборванец–искатель в куче мусора колечко — и бежит к Профессору узнать: не серебряное ли? не золотое ли? Чаще всего оно оказывалось дешевой бижутерией, но встречались кольца и впрямь золотые, неведомо как попавшие в мусор (дитя играло, например, и в ведерко бросило, а ведерко мамаша — в мусоропровод). Еще более непонятно для русского человека, как попадают на помойку средь всякой дряни непочатые бутылки водки, вина и коньяку, причем почему–то коньяк встречается чаще всего! — и Профессор в доказательство своих слов выставил две бутылки коньяка. А из чистого полиэтиленового пакета — одноразовые стаканчики.

    Все с удовольствием выпили и тут же повторили: коньяк оказался хорош.

    Конечно, уникальных антикварных вещей вроде той куколки встречается мало, продолжил Профессор. Но ему теперь даже не они интересны. Здесь, на свалке, он обнаружил, насколько заполнен мир причудливыми предметами. Иногда даже о значении их не догадываешься, но видно, что предмет изящен, гармоничен, сделан с любовью. Главное, он штучный, единственный в своем роде — и совершенно не важно, сколько ему лет, двести или двадцать. А какие письма встречаются связками! Какие фотографии, дневники, какие умилительные школьные тетради с любовными записочками внутри них! Сколько жизней и образов проходит перед твоим мысленным взором, какое наслаждение изучать все это, не касаясь ничьей тайны, потому что люди эти остаются неизвестны!

    Друзья поневоле заслушались.

    — Эх, е. т. м.! — горько сказал Парфен — и Змей на этот раз не сделал ему замечания. — Ищешь в жизни что–то... Смысл... Философский камень какой–то... А он оказывается — на свалке! На помойке!

    — Вот именно! — согласился Профессор и разлил из второй бутылки.

    Выпили.

    — Бросить все к черту и остаться здесь! — воскликнул Парфен.

    Змея же интересовало другое.

    — Я вот видел, — сказал он Профессору, — как другие копошатся — вон до сих пор еще. А вы подошли, взяли — и ушли.

    — У меня свои правила и принципы, — сказал Профессор. — Первое: не налетать на кучу сразу, а подойти и осмотреть. Ибо все ценное всегда лежит на поверхности! Ведь когда машина вываливает мусор, дно оказывается вершиной, а вершина дном! Второе: ни в коем случае не глядеть, что берут другие. Это отвлекает внимание. И: то, что берут другие, тебе заведомо не надобно! Третье: отбрось ум и ориентируйся на чутье. Если взгляд остановился на предмете больше чем на секунду, бери его не раздумывая. Четвертое: не бери никогда более трех вещей сразу. Чем больше выбор, тем больше несвободы, ограничь выбор числом или размером — и обретешь свободу! Пятое: забудь все правила, если внутренний голос тебе говорит, что искать надо не на поверхности, а внутри, что надо не рассматривать, а набрасываться, отнимать то, что схватил другой, и так далее. Умеешь это — тогда ты настоящий ПРОНИЦАТЕЛЬ!

    — Гениально! — выдохнул захмелевший Писатель.

    — А вот эти вещи сегодняшние, чем они интересны? — выспрашивал Змей с дотошностью прилежного ученика.

    — Объясняю. Шахматная доска, совершенно целая, — не просто раскрашенная фанера. Я сразу понял, что она выполнена из двух цельных кусков дерева, а квадратики, а также цифры и буквы — инкрустированы!

    Змей, Писатель и Парфен взяли доску и по очереди поднесли к глазам. Восхитились.

    — Этот же пакет... Понимаете, меня всегда волнуют пакеты, свертки. В одном может оказаться всего лишь картофельная шелуха. В другом, такова страшная правда жизни, — новорожденный ребенок. В третьем — старые елочные игрушки. В четвертом — любовная переписка, письма от женщины, которые мужчина выбросил в приступе подлости, решив начать новую жизнь, ибо решение начать новую жизнь вообще подло в основе своей, хотя это неизбежная часто подлость, или письма от мужчины, которые женщина выбросила в приступе ревности, а потом пожалела, потому что для женщины ревность — чувство продуктивное и необходимое. Ну и так далее. И такое, знаете, волнение чувствуешь! Иногда пакет может лежать день, два, а я не вскрываю, я гадаю и мечтаю, что в нем.

    — А что в этом? Не вскрывая? — спросил Змей, словно забыв, что там на самом деле, настолько искренний интерес написан был на лице его.

    — Подумаем! — ответил Профессор. — Очень необычная оболочка, сам материал. Какой–то огнеупорный. Скорее всего, этот пакет не хотели выбрасывать. Он выброшен случайно, по ошибке.

    Троица переглянулась.

    — Для драгоценностей великоват. Какая–нибудь статуэтка? — не те формы. По форме пакета я вижу, что наверчено неумело, наспех, беспорядочно. — Писатель и Парфен посмотрели на Змея. — Но что–то тем не менее в этой же самой форме пакета говорит мне о достаточной ценности содержимого. Угадывается предмет прямоугольной формы. Почему–то я вижу, — закрыл глаза Профессор, — пачки денег в портфеле или большом бумажнике, их много, человек запихивал их руками, не привыкшими к деньгам. Да. Деньги. Думаю, это деньги, — заключил Профессор беспристрастным исследовательским голосом и бестрепетными руками стал разворачивать сверток.

    Тут Писатель не выдержал.

    Он бросился, выхватил, прижал к груди.

    — Это наше! — сдавленно закричал он. — Ясно вам? И как преподавателя я вас никогда не уважал! Я на лекции ваши не ходил!

    — А ну положь взад! — стал подниматься Профессор, беря рукой толстую суковатую клюку.

    Парфен не дремал, вырвал палку.

    — Ишь на чужое нацелился! — подал голос Змей.

    — Вы так? — угрожающе сказал Профессор. — Я сейчас, е. в. м., крикну — и от вас, суки, мокрого места не останется!

    Но крикнуть не успел: Парфен успел увидеть рулончик скотча на гвозде, схватил, мигом оторвал полосу и заклеил рот старика. Однако Профессор, едва отскочил от него Парфен, не зевая кинулся к Писателю, не ожидавшему нападения, вырвал пакет — и упал на землю, в угол своего капища, прикрывая пакет собой, как герой войны гранату.

    Они набросились на него. Они пытались перевернуть его, как ежа, на спину. (Змей клюкой поддевал.) Они падали на него и мяли, чувствуя под руками мощный микеланджеловский напряг мышц его спины, они щипали ему руки и выворачивали их, и только когда, отчаявшись, Змей треснул Профессора клюкой по башке, тот ослабел и выпустил пакет из рук.

    Писатель сунул его за пазуху. Парфен перевернул старика.

    — Ничего, оклемается. Дышит. Вот сволочь, а? — и оторвал от профессорского рта кусок скотча. Дыхание Профессора с сипением устремилось наружу, в вонючий и родной для него мир помойки, и слилось с ним.

    — Сволочи! — просипел он.

    — А еще ученым себя считал! — негодовал Писатель, поспешая прочь.

    — Гадюка! — вторил Змей.

    — Бессребреник! Антиквар! — издевался Парфен.

    Но вдруг все умолкли и дальше шли в тишине — до дороги, где остановили машину, водитель которой начал отнекиваться, разглядев их, но, когда они посулили ему за поездку до центра солидную сумму, согласился.





    Глава двадцатая

    Злодеям — по злодействам их. Брат Змея — предатель. А он вовсе и не

    пре

    датель. Сглаз, порча и депрессия. Расписка. Черт–баба

    В машине друзей разморило после коньяка.

    — Еду, еду, еду к ней, еду к милушке своей! — тихо спел Змей. Он радовался не обретению денег, а тому, что его вина пред друзьями наконец снята. Песню же эту, а не другую он спел, привыкнув в компании своих простых ежедневных друзей быть таким же простым (каким, впрочем, и был на самом деле большее время своей жизни), говорить простые слова и петь простые песни, хоть ему более по душе современные романсы с мыслью и тонким чувством, как–то: “Мне нравится, что вы больны не мной”. Или: “Мне снился странный сон, что люди делятся на женщин и мужчин”. И т. п.

    Всем хотелось необыкновенного.

    Но и чувство долга витало над ними.

    И — ответственность Большой Идеи, без которой им казалось немыслимым и недостойным провести сегодняшний день.

    — Итак, — сказал Писатель, — у нас теперь свободных семь тысяч.

    Змей и Парфен склонили головы, соглашаясь.

    — Мы пошли по неверному пути, пытаясь облагодетельствовать этим дьявольским подареньем хороших и впавших в беду людей. Надо поступить иначе. Мы дадим эти деньги — злодею. Подлецу. На которого нет ни людского суда, ни юридического. И пусть они погубят его. Желательно при этом, чтобы злодей был еще и личным врагом: таким образом мы удовлетворим чувство мести, присущее каждому человеку, — сказал Писатель, который, будучи серьезным мыслителем, не боялся низких истин о человеке, а даже гордился знанием этих истин.

    И в душе Писателя, а затем и Парфена шевельнулось нечто мефистофельское, в душе же Змея ничего не было, кроме удовольствия, но уж кто был похож на Мефистофеля, так именно он со своим довольно зловещим, если приглядеться, профилем.

    — Вы чего? — спросил Змей, видя, что на него смотрят.

    — Злодей есть у тебя на примете? Враг?

    — Врагов нет.

    — Ну, не тебе враг, а близкому твоему.

    — Тоже нет.

    — Так не бывает.

    — Бывает. Ну, кто–то должен мне сколько–то. Так и я должен. По сусалу били. Так и я бил. Менты обижали. Но у них служба такая.

    — Где обижали? — оживился Писатель. Ему, увы, тоже приходилось претерпевать в пьяном виде, он даже в вытрезвитель несколько раз попадал.

    — Ну и что? — сказал Парфен. — Ты предложишь им деньги? А они нас засадят и не выпустят до тех пор, пока все остальные деньги не вытрясут.

    Змей подумал и сказал вдруг с удивлением:

    — А ведь враг–то у меня есть.

    — Кто? — обрадовались Писатель и Парфен.

    — Брат, — вздохнул Змей. — Родной брат мой.

    — Это старший? — спросил Писатель. — Я его плохо помню. Как его зовут?

    — Глеб.

    — Ты же говорил, что он военным летчиком стал и погиб!

    — Живой он. Скучная история. Ты думаешь, почему я с матерью в двух комнатках оказался?

    — А сколько было? Я вроде, в школе когда учились, домой к тебе почему–то не заходил. Или не помню. Сколько времени прошло!

    Было, рассказал Змей, аж пять комнат: удивительная квартира по тем временам. Но и отец был человек удивительный: мастер–изобретатель, которого так ценили на его заводе, что и целый дом ему отстроить могли, но он предпочитал родовое гнездо, где жили еще его родители, квартира, странным образом не превратившаяся в коммуналку.

    Но вот отец умер, Глеб женился, жена его оказалась сквалыжница, потребовала размена квартиры, ссылаясь на будущих детей (справку о беременности предоставила), и в считанные недели обтяпала дельце, и глядь — за стенами вокруг новые люди живут, а у Глеба с женой благоустроенная двухкомнатная квартира в благоустроенном доме.

    Мать обиделась глубоко и серьезно. Змей было поскандалил на первых порах, а потом забыл о брате — намертво. Они с матерью даже не упоминают о нем. Слава Богу, хоть соседи приличными людьми оказались, Лидия Ивановна с сыном за двадцать лет, прошедших с тех пор, вполне сжились, сроднились с ними...

    — И он за все эти годы ничем матери не помог? — возмутился Парфен.

    — Он даже не появлялся. Ни разу.

    — Подлец! Едем к нему!

    — Он, может, и не там живет...

    — А может — там!

    Они поехали, по пути говоря (Парфен с Писателем) о том, что одна из главных национальных проблем современности — истончение, искривление, извращение, прерывание и омертвение родственных связей.

    Дать денег в наказание брату–предателю решили две тысячи (оставив по две врагам Парфена и Писателя), а тысяча пусть будет про запас.

    По пути в магазине “Военные аксессуары” они купили портфель–дипломат: специальный, металлический, с замками. Подумав, приобрели здесь же наручники. Уложили туда несгораемый сверток, примкнули портфель к руке Змея (так как–то само решилось), ключи от портфеля взял Писатель, а от наручников — Парфен.

    — Теперь только вместе с рукой отымут! — похвастался Змей, любуясь блеском наручников и матовостью кейса, выкрашенного в тайный приключенческий темно–серый цвет.

    — Ох, не говори ты так! — воскликнул мнительный Писатель.

    Змей ухмыльнулся.

    Завезло их довольно далеко — в район новостроек по имени Молодежный. Хотя давно они стали уже старостройками. Впрочем, они и когда новостройками были, выглядели старообразно, словно облупленные фасады и корявые балконы входили в замысел архитектора.

    Дверь долго не открывали.

    — Может, он на работе? — с надеждой спросил Змей.

    Но нет, вот послышались шаркающие шаги.

    Дверь открыл старик с всклокоченными волосами, с седой щетиной на щеках, в стариковских пижамных штанах.

    — Скажите, а Глеб... — начал Змей и осекся: — Глеб, ты?

    — Я, — ответил старик, и тут друзья увидели, что он совсем не старик, а, напротив, совсем молодой... Ну, то есть не совсем, но не более пятидесяти, это было видно по его спине, которой он повернулся, шаркая от них в квартиру, и по другим приметам.

    Может, просто болеет человек?

    — Обувь сымите! — сказал из комнаты брат Глеб.

    — Слушайте, не надо! — прошептал Змей. — Давайте не будем! Он, похоже, и так Богом наказан!

    — У Бога свое наказание, у нас свое! — горделиво сказал Писатель, чувствуя (по необходимости профессии) ледяной холод справедливой жестокости.

    — Суть не в том, — возразил Парфен. — Мы теперь не накажем, а поможем ему. Деньги те же, а смысл иной.

    Они вошли.

    В квартирке, надо заметить, было чистенько, уютненько, мебелишка полированная, то, се... Телевизор в углу большой. Чувствовался скромный достаток.

    — Давненько не виделись, — вяло сказал брат Глеб.

    — Да, — сказал Змей.

    — Нинка скоро придет. Жена.

    — Намек поняли, — среагировал Парфен.

    — Да нет, сидите. Только выпивать нельзя. Она зверь в этом смысле.

    — А ты вроде выпиваешь? — по–братски откровенно спросил Змей.

    — Мне одному можно. Мелкими порциями. А сейчас еще и бронхит, лечусь. На больничном я.

    — Работаешь, значит? Где?

    — На работе, — сказал брат Глеб.

    — Выглядишь ты не очень, — сказал Змей тихо.

    — А с чего мне выглядеть? Нинка соки сосет. Она вампир.

    — Это в каком смысле?! — осведомился Парфен. — Как в фильме ужасов?

    — В фильмах таких ужасов нет. Просто чувствую: сосет. Сглазила меня. Порчу навела. Зелья приворотного дала, чтобы я от нее не сбежал. Наколдовала через бабку, чтоб я к маме не хотел идти, я и не хочу. А так бы я давно, — объяснил он брату.

    — Да ты что! — воскликнул Змей. — Это мы все выдумываем себе! У нас элементарная депрессия, — блеснул он эрудицией, — а мы — сглаз, порча!

    Брат только махнул рукой.

    — Щас прям! Я эту бабку как живую вижу. Иду на работу, работаю, хочу пивка потом выпить, она, бабка: “Ладно”. Ну, выпью кружечку. Хочу вторую — не лезет! Прямо мутит, и все тут. И бабка эта перед глазами: “Иди домой! Иди домой!” Так вот и... На работу и домой — вся жизнь. Нет, иногда будто отпускает. Назло этой бабке, когда Нинки нет, беру бутылку водки, выпиваю — и ничего, нормально. Но Нинка потом меня привязывает.

    — Это как?

    — Ну, веревкой к столу привязывает на выходные дни. В наказание. А сама уходит.

    — Веревку же перерезать можно! Или отвязать!

    — Перережешь — увидит. А отвязать пробовал. Ходил, по квартире гулял, потом обратно привязался, а Нинка пришла и даже не посмотрела на узел, а сразу по морде мне. Это не колдовство? Насквозь меня видит через бабку свою, ведьма!

    Помолчав, он сказал:

    — Извините, что не угощаю. Насчет угощенья у нас Нинка распоряжается. Если захочет.

    — Мы сами угощаем! — заторопился Змей, доставая припасенные две тысячи долларов и кладя их на стол перед братом Глебом.

    — Это что?

    — Деньги.

    — Откуда?

    — Заработал.

    Брат посчитал.

    — Две тысячи ихних? Воруешь, что ли? — спросил он равнодушно.

    — Зачем! Хочешь верь, хочешь нет, — нашли! Целую кучу. Решил вот тебе помочь.

    Брат потрогал деньги, даже понюхал, о чем–то коротко помечтал — и заплакал.

    — Ты что? Ты что, брат?

    — На что они мне? — утирал слезы Глеб. — Нинка отнимет. Были б дети, дал бы им и сказал бы: бегите куда глаза глядят отсюда.

    — А разве нет детей? — спросил Змей. — У нее ж беременность была.

    — Ложная оказалась. Так что...

    — Постой, постой! Ты спрятать можешь!

    — Найдет. У нее бабка все насквозь, я ж говорю... Там такая бабка!

    — Иди ты, извини, со своей бабкой!.. Положи в банк на свое имя!

    — Снять заставит. Наколдует — своими ногами пойду, своими руками возьму и ей отдам.

    — А если я тебе буду давать? Понемногу?

    — Догадается.

    — Вот чудеса! Что же делать? — растерялся Змей.

    — Да ничего. Спасибо, что вспомнил. Маме привет, скажи: тоскую, — опять заплакал брат Глеб. — И идите, а то Нинка...

    Но было поздно: хлопнула дверь.

    В глазах Глеба появилось нечто такое, что дало повод Писателю подумать: не прав Змей, не в депрессии тут дело. И еще он подумал — уже лично для себя: лучшее средство от депрессии — отчаянье. Может, впасть в него?..

    Резко вошла женщина Нинка.

    Она была довольно моложава, довольно привлекательна, энергична, полна крови и жизни — и все друзья невольно переводили взгляд с нее на Глеба, сравнивая. А тот лишь покорно усмехнулся и пожал плечами.

    — Я просила тебя, г., с. с., п. е., алкашей не звать в дом? — закричала Нинка. И с маху отвесила ему оплеуху. Голова Глеба мотнулась и тут же вернулась на прежнее место.

    — Это не алкаши, — сказал он. — Это вот брат мой Сергей. А это...

    — А это что? — увидела женщина на столе деньги.

    Змей объяснил ей ситуацию.

    — Так! И за что ж такие подарки?

    — Брат он мне, — сказал Змей. — Решил помочь.

    — А где ты раньше был, брат? А теперь явился с подачками своими!

    Змей не знал, что ответить. Он уж было потянулся к деньгам, но женщина схватила их в пук:

    — Нет, погоди! Я милицию сейчас вызову!

    Тут все трое стали объяснять, что дело чистое, милицию вызывать ни к чему, хотите деньги взять — берите, не хотите — не надо!

    — Дорогой бриллиант дорогой оправы требует! Шубу купите! — льстиво вспомнил Писатель слова из какой–то пьесы А. Н. Островского. Но его слова не подействовали. Зато удивительно точно поступил Парфен, безошибочно умеющий общаться с женщинами такой внешности и такого возраста (независимо, депутат она или продавец лука). Он безбоязненно взял Нинку за локоток и проворковал:

    — Сударыня, о чем вы волнуетесь? Если б это деньги, а то это ведь мелочь. Сравните их масштаб с масштабом вашей личности — и все встанет на свое место. В то время, когда эмансипация выродилась в феминизм, а объективные тенденции способствуют уже вообще унисексу, это ли предмет для спора?

    Нинка ничего не поняла из слов Парфена, но он этого и добивался, ему важно было, чтобы она поверила его тону, а не словам.

    И она, посмотрев снисходительно на обаятельного мужчину, сказала:

    — Ну ладно. Только без расписки не возьму. Сама бухгалтер, знаю, бумажка везде нужна.

    Что ж, взяли с нее расписку и распрощались — и даже довольно приветливо.

    — Ну и черт–баба! — сказал Парфен, садясь в машину, которая ждала их у подъезда. — Главного понять не могу, прости, Змей: зачем он ей нужен? А?

    Змей смотрел в окно.





    Глава двадцать первая,

    в которой приятели рассуждают об искушении злом и о театральности

    зло

    действа

    — Черт–баба, черт–баба... — задумчиво повторял Писатель, и Парфен понял, что у того рождается мысль.

    — Черт... расписка... вечный сюжет, — бредил Писатель наяву. — Вот что, братцы! Собираясь злодействовать над злодеями, мы лишаем себя удовольствия театрализовать это дело! Пусть тот, кому мы дадим эти тысячи, напишет расписку, как жена твоего, Змей, брата.

    — Гадина, что сделала с человеком!..

    — Но расписку такую: я, имярек, продаю душу черту за две тысячи долларов.

    — Не маловато? — спросил Парфен, как бы что–то мысленно прикидывая.

    — И за доллар продадут! — успокоил Змей, и Писатель благодарно улыбнулся ему за поддержку.

    — Едем к одному человечку! — сказал он.





    Глава двадцать вторая,

    в которой друзья едут к одному человечку, с которым Писатель когда–то учился в Литературном институте; человечек этот, по кличке Гений Недоделанный, с самого начала учебы приобрел вид учителя и мэтра, высокомерно поглядывая на остальных: Гений слишком был уверен в их бездарности; прошло время — и из всех тех, кто собирался стать писателями, писателем стал лишь Писатель, да еще пара выпускников Литинститута, а один так очень успешный, много издающийся, лауреат премий, в том числе зарубежных, лидер новой прозы, по мнению некоторых критиков; но Гений, сам за это время не опубликовав (и, по некоторым источникам, не написав) ни одной строчки, продолжал презирать тщедушные творения и Лауреата, и Писателя (Писателя еще и потому, что волею судеб был его земляком и проживал сейчас в том же городе), нашего Писателя снобизм Гения возмущал и раздражал всегда, при этом ему даже не доказать хотелось что–то, не признания Гения добиться (это было абсолютно невозможно!), ему хотелось его по–человечески уязвить, но не знал, чем; Гений вообще казался непотопляемым, в том числе и в смысле быта, снисходительно проживая то с одной, то с другой молоденькой красоткой из числа почитательниц его таланта (что Писателя тоже возмущало), жил на их деньги, а в последние годы, когда девчонка

    бед

    ная попалась, существовал на средства от продажи гербалайфа

    Гений встретил друзей не здороваясь, без удивления, провел в комнату, не познакомил с подругой своей, которая лежала на диване с книгой — и читать не перестала.

    Писателю не терпелось.

    — Здравствуй, Гений Недоделанный! — сказал он.

    — Привет, — сказал Гений.

    — Я пришел к тебе по делу.

    — Неужели?

    — Вот деньги, две тысячи долларов! Я хочу дать тебе их.

    (Вышколенная подруга Гения даже ухом не повела, как лежала, так и лежала. И зевнула даже.)

    — За что?

    — Мы проводим некий эксперимент, — торопился Писатель.

    — Это хорошо. “Кюммелю” хочешь?

    — Нет.

    — Дело твое.

    Гений налил себе из изящного графинчика в темный стакан какого–то напитка и со вкусом пригубил.

    (— “Кюммель” — это что? — спросил Змей тихо Парфена. Тот толкнул его локтем. Он сам не знал.)

    — Продолжай, продолжай, — поощрил и разрешил Гений.

    — Я даю тебе деньги. А ты пишешь расписку. Что ты продаешь свою душу черту за эти деньги. Согласен?

    — Занятный эксперимент. Что ж, я готов.

    Гений сел за стол и на чистом листе бумаги написал требуемую расписку.

    Писатель схватил ее.

    — Ты не написал сумму! Две тысячи долларов! Прописью!

    — Извини.

    Гений дописал.

    Потом взял из рук Писателя пачку банкнот и стал аккуратно рвать ее своими артистическими пальцами.

    Подруга все так же читала.

    — Видишь ли, друг мой, — сказал Гений офонаревшему Писателю, бросив обрывки на пол, — твой эксперимент глуп и пошл, как все, что ты делаешь.

    — Ты не читал ни одной моей строки!

    — Это и не обязательно. У тебя на лице все написано. И черновики, и чистовики. Ты бездарен.

    — А ты гений?

    — А я гений, — спокойно сказал Гений. — Потому что я в душе своей давно уничтожил все категории, все те системы координат, на которых базируется человеческое сознание. Ты говоришь: продать душу. А что такое — продать? И что такое душа? Ты говоришь: черт. А что это такое? Ты говоришь: расписка. А что это? Ты говоришь: деньги. Не понимаю!

    — А жрешь на какие шиши? — неприязненно спросил Змей. Ему казалось, что он знает таких людей. Есть в их среде человек по кличке Трехголовый (хвастал, что у него три высших образования), тот тоже орет все время, что презирает материальное как факт и как философию, но, между прочим, где выпить на халяву, он чует своим носом и фактически, и философски. Едва соберутся мужики и бутылки не откроют еще, глядь — его тощая трехголовая фигура уже маячит поблизости.

    — Живу на какие шиши? — иронически спросил Гений. — На деньги, конечно! Но дело не в предмете, а в отношении к нему! В моем сознании все становится артефактом! Думаете, я такой дурак, что не понимаю, что на эти две тысячи можно было бы купить много хорошего? Прекрасно понимаю! Но это — не артефакт! А вот порвать их — артефакт! Мне лично это принесло гораздо больше морального удовлетворения и даже физического, поскольку я ощутил нечто вроде интеллектуального оргазма! А эти артефакты, в свою очередь, преобразуются в стройную систему моего романа “Бездонный колодец”!

    — Ты пишешь роман? — спросил Писатель — и даже с уважением: он никак не может избавиться от привычки трепетно относиться к попыткам других людей творчески выразиться.

    — Писать? Но разве ты не знаешь, что всякое Слово уничтожает Пра–Слово? Разве ты не знаешь, что пишешь не по чистому листу: нет чистых листов, на каждом уже что–то написано! Замарывая своими закорючками это написанное, ты, может, уничтожаешь великое! А?

    Писатель вдруг почувствовал, что Гений в чем–то прав. И глупой ему показалась эта квазидемоническая затея с распиской о продаже души черту.

    Почувствовав себя победителем, Гений решил упрочить победу.

    — Или вот, — указал он на девушку. — Я, как вы это называете, люблю ее. Хотя — по–другому. К примеру, я пью кофе, так? Я же не говорю: мой кофе! А если и говорю, то это так, речевой оборот. Кофе — для всех и всем. У меня есть — почему не угостить? Точно так же дико говорить: моя женщина! Точно так же естественно угостить ею других. Многие, кстати, так называемые первобытные народы поступают мудро и инстинктивно подобным образом. Обнажись, котик, — сказал он подруге.

    Та обнажилась, что стоило ей небольшого труда, ибо на ней было всего две–три вещи, и лежала гибкая, гладкая, стройная, спокойно глядя в потолок.

    — Хороша? — спросил Гений.

    Писатель затаил дыханье, Парфен, напротив, громко задышал, а у Змея кадык с бульканьем прошелся по всему горлу.

    — Тогда прошу! — пригласил радушный хозяин.

    — Но она–то не кофе, ее–то спросить надо бы! — вырвалось у Змея.

    — Сейчас она — кофе. А потом этим напитком могу стать я. Сосуществование двух людей во взаимном согласии и уступках — утопия! Необходимая равновесная сменяемость тиранств. В чем–то я тираню тебя, а в чем–то — ты. При взаимном согласии. Главное — чувство равновесия, око за око, зуб за зуб, как говорилось в мудром Ветхом Завете, а не в вашем людьми придуманном Новом! Ну? Кто первый?

    Друзья не шелохнулись.

    — Другого я и не ожидал! Вас ведь трое. О, стадо! Все человечество — стадо! И каждый боится мнения других! Ладно, выпьем в самом деле кофе. Котик, расстарайся для друзей.

    — Иди ты, — сказала котик, одеваясь и берясь за книгу.

    — Это — око за око! И равновесие восстановлено! И гармония торжествует! — сиял наглядностью своей правды Гений. — Ладно, пойду сварю кофе.

    Но друзья отказались, заторопились — и ушли.

    — Тсс! — вдруг сказал Змей, едва захлопнулась дверь. Он имел поистине змеиный слух и нечто услышал. А вскоре, по мере нарастания силы звуков, услышали и Парфен с Писателем.

    — А я не б. тебе, чтобы под каждого подкладывать! — кричала девушка.

    — Так не берет никто! Это — артефакт! А вот кофе могла бы сделать, сучка голоногая!

    — А он есть у нас? Я чуть не обоссалась от обиды, когда ты деньги порвал!

    — Дура! Ты посмотри, как аккуратно порвал! Их в любом банке поменяют, потеряем сотни три–четыре, вот и все!

    — А они у нас лишние, эти три–четыре, козел? Гений недоделанный! Что ж ты им не сказал, что твой “Бездонный колодец” из всех редакций и издательств возвращают? — (Слово “бездонный”, заменив всего две буквы, девушка превратила в многозначительное грубое ругательство.)

    — Котик, не тронь этого! В морду дам!

    — А по я. н. х, и. е.?

    Тут друзья застеснялись и ушли.

    Они шли и молчали каждый о своем.





    Глава двадцать третья,

    в которой писатель молчал о том, насколько значительна была для его жизни тайна Гения, насколько продуктивно было его соперничество с человеком ничего не написавшим, но дразнящим возможностью создания великого: надо ведь считать, что мы живем среди гениев, иначе никто ничего не создаст; и вообще для него всегда обидно увидеть мелочность в том, что казалось большим и серьезным, зато какая радость обнаружить великое в малом, зато какое несчастье наткнуться на полную фикцию и жульничество: он чуть не заплакал, когда узнал, что поэт Вирзский, за несколько лет взбаламутивший умы любителей поэзии, объявивших его тем, кто наконец дал русской лире полноценный белый стих, оказался переводчиком с древнего редчайшего языка балабанди, расшифровавшим несколько папирусов с описанием ритуальных рецептов приготовления человечины, и выдал это за свое (и все в один голос заговорили о феноменальности творчества Вирзского, разъявшего на глазах дух человеческий и создавшего его заново!); читатели, кстати, могут сказать, что таких писателей, как наш добролюбивый Писатель, не существует в современное время, нет, это не так, уж поверьте мне (а доказательства? —

    так я ж вам говорю!);

    а Змей молчал о том,

    какие действительно бездонные бездны открываются в людях и их умах: пусть роман этого человека возвращают, но он упорен, он работает, он мыслит, он существует, не боясь сойти с ума, а он вот, Змей, всю жизнь себя бережет — ради чего? — ради беспробудного пьянства! — а ведь оно и есть то сумасшествие, которого он так боялся и которое подкралось с другой стороны; и Змей поражен был этим открытием и решил обязательно начать сочинять пьесу–трагедию под названием “Человечество как воплощенное

    небытие”;

    а Парфен молчал о том,

    что девушка эта стройностью похожа на ушедшую от него любовницу; он ведь очень переживал, он искал замены, но все неудачно, а потом встретилась одна, оказалась проституткой, причем фешенебельной, на панели не стояла, к массажным салонам приписана не была, жила одиноко и принимала гостей только по рекомендации предыдущих клиентов, брала она очень дорого, Парфен заинтересовался, долго копил, и вот не так давно посетил ее, и девушка его поразила: после двухчасового общения он почувствовал неподдельный интерес к себе, страсть же была и вовсе подлинной, она долго прощалась с ним у двери, как бы желая что–то сказать и боясь; не влюбилась ли она, подумал Парфен — и все хотел прийти еще раз, спросить, но все как–то не

    складыва

    лось; и Парфен сказал друзьям... — впрочем, об этом в следующей главе





    Глава двадцать четвертая

    Мила

    — Ребята, — сказал Парфен, — у нас ведь лишняя тыща есть? Дайте в счет моих денег. Мне тут сходить надо... Это рядом... Подождите, пивка вон в том барчике попейте. А?

    Змей и Писатель посмотрели на него и сказали:

    — Ладно.

    Парфен вошел в один из так называемых престижных домов центра.

    Из домофона услышал знакомый голос Милы (то есть Людмилы, и, между прочим, именно таково было имя ушедшей от Парфена любовницы).

    Парфен назвал себя.

    — Разве вам была назначена встреча?

    — Нет, но я... — Парфен замолчал.

    — Хорошо. У меня случайно есть свободное время.

    А ведь другого не впустила бы! — подумал вдруг Парфен, и предчувствие счастья охватило его.

    — Я не одета, проходите! — удалялась Мила в домашнем халатике.

    Парфен топтался в уютнейшей изящнейшей прихожей. Немного портил ее листок, хоть и в незаметном месте пристроенный — между электросчетчиком и гардеробным шкафом, но очень уж казенного вида и содержания:

    Прейскурант № 1

    1. Снятие с клиента сапог (ботинок) у порога 20$

    2. Выслушивание слов “курва”, “корова”, “морда заспанная”, а также

    нецензурных выражений 5$

    3. Щи горячие со сметаной и стопка водки 10$

    4. Выслушивание обид на жизнь 2$

    5. Рассказ по желанию клиента о своей жизни 2$

    6. Стриптиз под прихлопывание и притопывание клиента 20$

    7. Изобразить баню и попарить клиента (со стоимостью веника) 20$

    8. Основная услуга:

    а) в виде “как по телевизору” 150$

    б) в виде “как меня 20 лет назад Маня” 150$

    в) в том виде, в каком моментально приспичит клиенту

    (без извр.) 20$

    9. Туалетные принадлежности, напитки и проч. обговариваются от

    дельно

    10. Особые услуги обговариваются отдельно

    11. Членовредительство, хулиганские поступки, садомазохистские дей

    ствия запрещаются

    Прейскурант № 2

    1. Встреча со словами: “Явился, козел?!” 2$

    2. Пихание кулаками умываться, а потом в кухню 2$

    3. Картошка жареная подгоревшая с бутылкой пива и словами “На

    больше не заработал” 5$

    4. Выслушивание упреков в свой адрес 5$

    5. Осыпание клиента упреками, ругательствами и т. п. (по просьбе —

    с нанесением легких телесных повреждений) 20$

    6. Основная услуга (с отказываниями, ссылками на болезни и недо

    могание, а потом согласие нехотя и выполнение без всяких

    чувств) 200$

    7. См. п. п. 9, 10, 11 Прейскуранта № 1

    Прейскурант № 3 300$

    — Я еще в прошлый раз хотел спросить, — сказал Парфен.

    — О чем?

    — О прейскурантах.

    — Многие спрашивают, — слегка поморщилась Мила. — В сущности, если я расскажу, это будет особая услуга.

    — Я готов! — полез за деньгами Парфен.

    — Успеете. Что вас именно интересует?

    — Ну, например. Первые два прейскуранта у вас для так называемых простых людей?

    — Что ж, назовем их так.

    — Получается, их больше?

    — Нет. Просто тем, кто по третьему прейскуранту, не надо ничего объяснять.

    — Ясно... А почему выслушивать обиды и самой говорить о себе почти ничего не стоит, а сапоги снять — аж двадцать долларов?

    — Очень просто. Я слушаю обиды и думаю о своем, мне это очень легко. Рассказываю о себе — автоматически, тоже легко. Иногда, правда, бывает, разойдусь, так начну расписывать — целый театр, но это ж для меня самой удовольствие, грешно за это деньги брать. Снимать же ботинки так дорого потому, что я это ненавижу. Мужские носки — самый мерзкий предмет на свете.

    — Ясно. А почему, извините, “в том виде, в каком моментально приспичит”, всего двадцатка?

    — Потому что это длится обычно несколько секунд. Я не беру лишних денег за небольшую работу.

    — Ну, по второму все ясно... Хотя... Ведь оба они — это явное пародирование семейных отношений!

    — Конечно. Я очень скоро пришла к выводу, что многие клиенты вовсе не желают чего–то феерически нового. Некоторым надо убедиться, что не у них одних жена такая стерва — это я второй прейскурант имею в виду. Некоторым нужна опять–таки жена, но ласковая и добрая — это по–первому. А некоторые, если не почувствуют себя в домашней обстановке, ничего не смогут! У них за долгие годы сложился стереотип. При этом, сами понимаете, возможны варианты: первый прейскурант вдруг перетекает во второй, второй в первый — и так далее. Но я люблю порядок, четкость.

    — Я ничего из первого и второго не припомню. Значит, вы меня по третьему принимали? Это — что?

    — Это то, чем мы сейчас с вами занимаемся. В вас какая–то озабоченность, вас тоже обуревает стремление к порядку, тоска о нем, вы спросили о прейскурантах не из праздного любопытства. Я это увидела и решила рассказать. И даже не без удовольствия. Так что вам это обойдется в два доллара. Ибо! — подняла изящный пальчик Мила. — Ничего нельзя делать бесплатно. Это закон коммерции, а я, хотите вы того или нет, занимаюсь коммерцией.

    — Да, конечно... Но все–таки какая загадка в третьем прейскуранте? Почему там ничего не указано?

    — О, куда вы! Об этом я никому не рассказываю!

    — Я вас очень прошу.

    Мила подумала.

    — Странно, — сказала она, — но я чувствую, что рассказать о третьем прейскуранте для вас — это как раз начать его выполнять... Клиенты разные. Каждый хочет разного. Некоторые вообще не знают, чего хотят. В лоб спросить: “Чего изволите?” — уличная работа. Я беру дорого, потому что угадываю. За первые несколько минут я должна понять и характер человека, и его наклонности, и потаенные мечты — и так далее. И поразить потом его тем, что — выполнить невысказанные пожелания.

    — Просто и гениально.

    — Ничего гениального, любая женщина сумеет, если захочет. От меня мало кто хочет только, извините, акта. За этим идут к другим. Но и излишеств задушевного общения тоже не нужно. Ведь приходят иногда те, у кого кроме жены есть и любовница, а то и две. Но там везде ответственность. Связь же со мной — никакой ответственности. И полная тайна. С проституткой тоже нет ответственности, но там только тело. Я же — аманта (так я себя называю), я тело — с душой, я актриса — и хорошая. Абсолютное большинство проституток тоже умеют изобразить страсть, но умный мужчина всегда это знает и, если он уважает себя, не будет иметь дело с ними. Я же, понимаете, именно актриса. Для меня наслаждение заключается не в том, чтобы просто, грубо говоря, удовлетворить клиента, а сделать так, чтобы он поверил в мою страсть. Для этого один путь: самой довести себя до страсти. И очень редко у меня не получается. Обычно я даже люблю того, с кем. На время сеанса. Сложность одна: некоторые жениться предлагают или долгие отношения... Морока, — вздохнула Мила. — Приходится говорить, что я дала клятву никому не принадлежать до тридцати лет.

    — То есть... То есть вы в прошлый раз, когда мне казалось...

    — Да.

    — Потрясающе... А зачем вы мне это рассказали? Ведь актеру, актрисе нельзя на сцене вдруг перестать играть. Вот вы рассказали — и что же? Сейчас начнете меня опять охмурять? Но я–то не поверю уже!

    — Не буду охмурять. Вы не за этим пришли.

    — Да.

    — Жениться на мне хотите?

    — Да. Или...

    — Нет. Поэтому я вам и рассказала. Вы из тех клиентов, с которыми я расстаюсь навсегда. Вы даже здесь умудрились найти ответственность.

    Парфен огляделся. Все вокруг, чудившееся до этого очаровательным и лишь для него созданным, показалось таким же производственно–общим, как, например, кабинет стоматолога. Да, у стоматолога хорошее настроение, тебе втемяшилось, что ты ему лично симпатичен, на самом же деле ты для него — челюсть, тысячная, десятитысячная, очередная челюсть!

    — Минутку! — воскликнул Парфен. — Но ведь не для одного удовольствия вы работаете! Из–за денег, Мила?

    — В первую очередь из–за них. И меня не Милой зовут.

    — Но я не просил же, чтобы вы себя так назвали! Вы сами!

    — Я угадала, что вам нужно это имя.

    — Тогда так, — сказал Парфен, чувствуя себя оскорбленным. — Я плачу втрое больше, раздевайся.

    — Ого! Вот этого я — не люблю.

    — Тысячу наличными! — швырнул деньги Парфен.

    — Хоть десять!

    — А если и вправду десять?

    — Проваливай, дядя. Вон на улицах стоят, на любой вкус.

    Парфен был унижен. Он не привык к этому. И тут Парфен вспомнил, что он представитель власти, в конце концов! У него связи, в конце концов!

    — Вот что, милочка! — сказал он, развалившись в кресле и положив ногу на ногу. — Если ты сейчас не обслужишь меня по любому прейскуранту за обычную цену, завтра же это гнездышко твое прикроют. Ты ведь не знаешь, кто я...

    — И знать не хочу! — прервала Мила. — Он угрожает тут! Завтра? Ты до завтра не доживешь, через полгода твой труп выловят у Астрахани, понял? Ты от моего дома на двадцать шагов отойти не успеешь! Понял, падла, е. т. м., к. б., с. м. в.?

    — Ну вот что!.. — грозно поднялся Парфен.

    Резким движением Мила ударила его кулаком поддых — с недюжинной, надо сказать, силой. А потом носками острых туфель (очень больно!) гнала его к двери, ударяя по ногам, по ребрам, по голове (гибка, стерва!), распахнула дверь и последним ударом сбросила его на лестницу, по которой Парфен и покатился, а Мила в довершение всего харкнула вслед ему, с треском захлопнув дверь.

    ...Парфен привел себя в порядок, ощупал: все цело.

    Ладно! — мысленно сказал он веско, будто не Миле, а всему поганому и опоганившему его, Парфена, человечеству.

    И я–то знаю, что означало это отчаянное и зловещее “ладно” и во что оно вылилось, читателей же покорнейше прошу потерпеть.





    Глава двадцать пятая

    Искушения во власти. Провал театрализации. Полный провал. И вообще

    опять тю–тю

    — Искушал кого–нибудь? — спросил Писатель Парфена.

    — Хренотень это все! — ответил Парфен. — Искушения эти... Впрочем, напоследок хотел бы я на реакцию некоторых посмотреть!

    — Почему напоследок? — спросил Змей.

    Парфен не ответил, а прямиком повел друзей к большому административному зданию. Парфена внутрь согласились пустить беспрепятственно, на Писателя выписали пропуск по паспорту, который он всегда носил с собой на всякий случай, а вот у Змея паспорта не было ни с собой, ни вовсе. Он его потерял где–то лет пять назад и с тех пор не нуждался в нем. Решили, что он посидит в вестибюле под охранительной сенью милиционера–привратника, а они быстренько обернутся.

    Зайдя в одну из комнат, Парфен свойски сел к компьютеру, настучал короткий текст и распечатал несколько бумажек. В другой комнате у секретарши взял с прибаутками гербовую печать и тиснул на бумажках.

    А потом зашел с Писателем в один из кабинетов.

    Там деловито сидел лысоватый человек в очках, одной рукой что–то писал, а другой говорил по телефону. Он разрешающе кивнул, и они вошли.

    Кончив говорить, но продолжая писать, лысоватый вопросительно посмотрел на Парфена. Парфен молча положил перед ним расписку и две тысячи. И приготовился объяснять. Но не пришлось. Лысоватый, шевеля губами, прочел: “Я... согласен продать душу черту... тысячи долларов... Печать, подпись...” И опять занял делом обе руки: одной подписывал бумажку, другой теребил доллары, считая. Бумажку вручил Парфену, доллары прикрыл папкой.

    — У тебя все? — спросил Парфена.

    — Вообще–то...

    Зазвонил телефон, лысоватый начал говорить.

    Писатель и Парфен постояли и вышли.

    — Да... — сказал в коридоре Писатель.

    — Да... — сказал Парфен. — Вот тебе и театрализация злодейства. Вот тебе и артефакт, как говорит твой Гений. Ладно, еще в один кабинетик сунемся.

    Человек в другом кабинетике, похожий на самого Парфена, но чуть потолще, обрадовался ему как родному:

    — Парфеныч навестил! Проходи, дорогой! Где был с утра?

    И Писателю вежливо кивнул, глянув потом на Парфена: следует ли знакомиться? Нет нужды, ответил взглядом Парфен.

    Двойник Парфена, видимо, до этого бездельничал, потому что гостям был рад искренне. Чаю налил, пепельницу подставил, анекдот рассказал.

    — Тут такая история, — приступил Парфен. — Выдвигаем нового кандидата.

    — Кого и куда?

    — Это я тебе потом. Но странное условие, понимаешь. Надо черту душу продать.

    — Чего?

    Парфен положил перед двойником бумажку.

    Тот прочел, вспотел и потянулся к телефону.

    — Не звони. Приказано с каждым беседовать отдельно. Вот человек из Москвы уполномочен.

    — Но условие действительно странное. Парфеныч, объясни, свои же люди! И деньги живые?

    — Вот, — выложил Парфен.

    Двойник пересчитал и вспотел еще больше.

    — И с каждым отдельно?

    — Отдельно. Все знают, что другие знают, но никто не знает, кто именно знает. Умные молчат и не задают вопросов.

    Двойник совсем взмок. Он встал и начал расхаживать по кабинету. Принял решение. Сел за стол. Сказал строго:

    — А вы знаете, что это такое? Ты, Парфеныч, знаешь, что меня мама крестила и я, смотри, — (рванул из–под галстука, из–под рубашки), — крестик не снимаю?! Ты знаешь, что я пощусь, в церковь хожу, что я Богу своему истинному... — Тут голос двойника истерически сорвался.

    — В общем, — успокоился он, — две тысячи — это смешно. Небось другим по десять отламывают.

    — Всем по две, честное слово. Ну, тысячу можем еще накинуть.

    — Но не мне, значит?

    — Могу и тебе. — Парфен доложил оставшуюся последнюю (не считая, естественно, тех, что у Змея) тысячу.

    Двойник пересчитал, поставил подпись.

    — Что же это за времена! — горько сказал он. — Неужели других методов нету к прогрессу?

    — Нету.

    — Скурвишься с вами!

    — Расписочку–то отдай, Димыч.

    — Какую?

    — Расписку! Димыч, не шути!

    — А я разве не отдавал? — изумился двойник Димыч.

    — Он ее потихоньку на пол сбросил, — с мальчишеским ехидством сказал Писатель, приметивший это сразу, но сберегавший увиденное до времени.

    — Случайно, ей–богу! — перекрестился в запале правдивости Димыч.

    Парфен поднял расписку, положил ее в карман, сказал:

    — Прощай, иуда! Мало тебе людей продавать, ты теперь и душу свою бессмертную продал!

    — Но–но–но! При чем тут душа, когда высокая политика! Душа моя в целости!

    — Это как? — оторопел Парфен. Удивился и Писатель.

    — А так! Бумажка, она и есть бумажка. А душа моя — при мне!

    — Нет, но ты же собственноручно: продаю душу черту — и подпись!

    — Подпись моя, а насчет продажи — отпечатано компьютером! Мало ли, может, меня пытали! Обманом подпись добыли! Бог, он правду всегда узнает! И оступившегося простит, а искусителей накажет!

    С этими словами Димыч достал демонстрировавшийся уже крестик и со смертной силой веры поцеловал его, а на людишек, стоявших перед ним, посмотрел черными глазами несмирившегося пророка.

    И Писатель с Парфеном, не нашедши, что сказать, удалились от него.

    — Ты чего от него хотел–то? — спросил Писатель Парфена. — Вы работаете, что ли, вместе?

    — Ну. И он немало мне подлостей устраивал. То есть я подозревал. Что он сволочь вообще. Захотел проверить.

    — Сволочь, и даже очень, — сказал Писатель.

    — А мне–то что? — закричал Парфен тем живым человеческим голосом, каким в коридорах власти кричать не принято (впрочем, и любым иным). — Что, я и без того не знал? Зачем замарался? А сам я не сволочь? Женщину сегодня за тыщу хотел купить — с душой и всем прочим! А ты — не сволочь?

    — Сволочь, — согласился Писатель.

    — Так что ж мы херней–то занимаемся? То благодетели, то искусители! Да нормальные люди что делают? Они основное прячут, а на часть начинают душу отводить, праздновать, безобразничать! До самого дна подлости доходят! Ты писателем считаешь себя, ты должен все насквозь пройти до последней степени низости, чтобы на своей шкуре... До самого, повторяю, дна!

    — А где оно? — грустно спросил Писатель.

    — А вот мы и узнаем! — заорал Парфен. И остолбенел.

    — Ты что? — спросил Писатель.

    — Змея нет, — сказал Парфен, указывая вниз, в вестибюль.

    — Опять тю–тю? — сказал Писатель, вспомнивший вдруг, что он давно уже хочет выпить.





    Глава двадцать шестая

    Благородное остолбенение. Куда уходит уходящий. Судьбы и жизни. Гимн

    рус

    скому человеку

    Итак, приятели наши стояли и столбенели. Кажется, нехорошо так говорить и нельзя так говорить. “Остолбенение” — не процесс, а явление мгновенное, то есть взял человек и застыл как столб от какого–либо потрясения. А потом оживает (или нет — в зависимости от обстоятельств, ибо есть люди остолбеневшие навсегда — от любви, например; чтобы не быть голословным, автор ссылается на собственный пример: он как остолбенел в оны лета, так и не отстолбенел еще и никогда уж, наверное, не отстолбенеет).

    Есть страна и есть в ней такие люди, для которых столбенение — именно процесс! Как в ударившемся о преграду поезде (упаси, Господи, — и прости за неудачный пример!) вещи и люди долго еще будут нестись с прежней скоростью (что, кажется, и происходит на некоторых магистральных рейлвеях нынешнего нашего бытия), так и в остолбеневшем русском человеке все долго еще несется и движется, пока не застынет в настоящем полном столбняке. И даже более того, одна часть остолбеневает, а другие движутся — и часто совсем в разных направлениях. Вместо того чтобы вихрь двух тел, как в голливудском (не к ночи будь помянут) боевике, ринулся к привратному менту, чтобы выпотрошить его, подлюку, и дознаться, куда делся Змей, взвихрились потоки не телесные, а мыслительные.

    Ну, во–первых, и Писатель и Парфен в очередной раз подумали, что вместо того, чтобы заниматься дурью, давно бы они сидели у домашних очагов, осыпанные долларами и поцелуями близких, разговаривая дельно, как истинные отцы семейств, о шубах, новых телевизорах и прочих позволительных теперь роскошествах: например, не выписать ли сразу два литературно–художественных журнала?

    Потом они представили, что Змея, может, сдал сам милиционер своим собратьям, так как ему показался подозрительным вид человека в затрапезе с дорогим портфелем в руках, да еще пристегнутого к нему наручниками! И уж из милиции портфеля не выцарапать теперь, денег не видать ни в жизнь! Но еще хуже, если Змеем, увидев несуразность в его облике, заинтересовались бандиты, которые сюда так и шастают по разным своим делам. Тогда не только портфеля и денег не видать, но и самого Змея: отпилят ему в самом деле руку, зря он так шутил, а потом и самого распилят на части, и следов его не найдешь! — содрогнулись Писатель и Парфен.

    Потом Писатель подумал (за время, которого привратнику не хватило бы и глазом моргнуть), что вот исчез Змей, а он даже не успел расспросить его, как и чем он жил в последнее время. Были школьные дружки, потом разошлись, у каждого своя судьба, но ведь есть же точки соприкосновения, уж кому, как не Писателю, уметь их найти! Не спросил: как ты, Змеюшка, почему ты один живешь, о чем не спишь по ночам, о чем думаешь, глядя на улетающий в небе гусиный караван, на щебечущих на земле детей? Не спросил! Ушел человек — и теперь не спросишь!

    Но нет, спросишь! — осенило тут Парфена, который по удивительному совпадению думал на ту же тему. Не от нас уходит человек, а — в нас уходит! Живший, бывший с нами, он нас меньше беспокоил и интересовал, а как уйдет, начинаешь и его вопросами пытать, и на его вопросы отвечать, и вдруг снится он, снится, снится, до слез! Живший, он в себе жил, ну и около нас немного, а в нас — совсем чуть–чуть. Уйдя же, он полностью переходит в нас!

    Но, значит, — осенило Писателя, — мы страшным образом богаче становимся! Тяжелее... Мудрее... Начинаем больше думать о тех, в ком мы останемся. Больше о себе думать — в высшем смысле!

    А тут и я, то есть автор, который пристолбенел рядышком, засовестился, что, уписав столько страниц, не удосужился толком рассказать, а что они за люди–то: Змей, Парфен, Писатель, а иначе говоря Сергей Викторович Углов, Павел Павлович Парфенов и Иван Алексеевич Свинцитский... Отделался скороговоркой, а ведь за каждым из них — Жизнь и Судьба. О, если б не проклятые законы жанра, не позволяющие надолго останавливать движение! — оно должно нестись стремительно, как гоголевская птица–тройка! Правда, Гоголь, сочиняя по жанру то же, что и, извините, автор данного текста, то есть плутовской роман в реалистической транскрипции, мог позволить себе лирические отступления. Но то, как вы правильно заметите, Гоголь!..

    Если б не эти законы, я бы о каждом из моих героев написал отдельный роман — и чего б там только не было! О когдатошней любви, например Змея к той, кто стала его женой, а потом бросила его, и он забыл о ней, а она, между прочим, его все ждет, все ждет, а он и не знает... Или о любви жены Парфена к Парфену, которую она скрывает ехидством и бытовой злостью, со страхом чувствуя странное желание вызвать отвращение в Парфене к себе, чтобы он бросил ее и стал счастлив, — разве не глубокая трагедия, самого Шекспира достойная? А сколько о Писателе мог бы я написать! — и о том, как метался он из стороны в сторону, не сходя с места, и о романах его — коммерческих, художественных и тех, что в жизни были, и об одной загадочной загадке в жизни и мыслях жены его Иолы...

    Но тут неожиданно, созерцая остолбеневших своих героев, я стал прислушиваться к себе, к какой–то внутренней музыке, и понял вдруг, что там сам собою слагается гимн русскому (независимо от национальности) человеку! Да, он подчас медлителен. Он семь раз отмерит, один раз отрежет — или вообще плюнет на это дело. Да, да, да! Но не просто так он медлит, не просто так отмеряет. Он в это время — думает. Он занят производством мысли как продукта! Никогда вроде бы не углублен русский человек в проблему целиком и полностью, вечно у него путаются под ногами какие–то приблудные мысли. Вот строит он дом, выкладывает из кирпича стену. Ну и думай об этом, старайся, чтобы стена была ровна и красива, кирпич к кирпичу. Да он и думает об этом, но еще, посвистывая, решает в голове совсем никчемный и посторонний вопрос: с какой высоты должен упасть кирпич на непокрытую голову прораба, чтобы прораба до смерти не убить, а только поувечить? Насколько это зависит от тяжести кирпича? Насколько от крепости головы прораба и ее наклона в данный момент? Насколько от наличия волос на голове? А от толщины их? И сколько могут веса выдержать, допустим, десять сплетенных волосков длиной десять сантиметров? Вроде бы — несуразица, но вот он придет домой, расскажет сынишке об этих мыслях, а тот призадумается, сострижет собственный чуб, начнет экспериментировать, а там вырастет, выучится, увлечется технологией полимерных нитей — и, может, мы скоро уже будем раскатывать не на металлических рельсах, а на полимерных, а дом, двадцатиэтажный дом, можно будет засунуть в карман, как авоську, и поехать к морю всей улицей, а там растянуть авоську, покрыть прочнейший каркас прочнейшими же нитями: вот и гостиница в полосе прибоя на двести номеров.

    Впечатляет?

    Но вернемся к нашим героям.

    Хорошо, бросились бы они к милиционеру, растерзали бы его, поувечили бы, не дай Бог! Они же остолбенели типичным русским остолбенением. И оно, конечно, не вечно, но...

    Но, когда они все же собирались сбежать и терзать–таки милиционера, мягко скрипнула дверь в фальшиво–мраморной стене и оттуда благодушно вышел Змей.

    — Что–то вы долго, — сказал он. — А я тут в туалет... А то пиво–то пили... Круговорот воды в природе, святое дело!

    Как тут не прослезиться? Слава круговороту воды в природе, слава остолбенению, слава Судьбе и Жизни, слава русскому человеку, слава, слава, слава!





    Глава двадцать седьмая,

    в которой герои решают вопрос кумиров, зиждителей, отцов отечества и т. п., а автор по веской причине собирается их прикончить, но вместо

    это

    го впадает в еще одно лирическое отступление

    Конечно же встретившимся друзьям захотелось выпить, что они немедленно и исполнили в ближайшей забегаловке.

    — Я когда там в туалете был... — сказал Змей. — Там чисто, светло... Отделка хорошая... Уважаешь себя... И мысли такие... Высокие... И я подумал: зачем нам бедным помогать, их слишком много! Богатых или злодеев деньгами губить? — они сами себя погубят! А вот бывают, например, премии...

    — Снова здорово! — сказал Парфен. — Все! Никакой благотворительности! Хочу пить, гулять и лобзать младых красоток! Не согласны — отдайте мою долю.

    — Ты не уважаешь меня? — спросил Змей.

    — Я уважаю, но...

    — А уважаешь — дослушай. Именно, кстати, об уважении. Давайте подумаем, кого мы больше всего уважаем. И отдадим ему деньги. Чтобы он жил и процветал на благо человечества. То есть такая как бы премия — от нас.

    — Я уважаю больше всего себя! — заявил Парфен.

    Писатель подумал, что вслух этого не скажет, но тоже уважает себя, пожалуй, больше всех. А уж премии–то достоин как никто за многолетний свой бескорыстный труд на литературной ниве.

    — Я согласен, но это не в счет, — сказал Змей. — Я тоже уважаю больше всех себя. И маму. Но — кроме нас, понимаете?

    — Не сойдемся, — сказал Парфен. — У каждого будет своя кандидатура.

    — А мы отыщем такую, чтобы все согласились. Потому что, конечно, я тоже больше всех уважаю дорогого, земля ему пухом, Владимира Семеновича Высоцкого, но его уже нет!

    — А я, — серьезно сказал Писатель, — академика Л., но у него и так премий много, да и откажется он. За это и уважаю, что откажется.

    — А я не уважаю никого, — сказал Парфен. — Не сотвори себе кумира!

    — Это плохо, — огорчился за него Змей. — Нельзя жить без маяка в душе. Чтобы вспомнить: есть такой человек! — и легче.

    Все трое призадумались. Все трое честно стали перебирать в уме людей, славных жизнью и делами, которых они взяли бы в пример себе. Писатель, поразмыслив, даже академика Л. отверг. Уважать–то он его уважает, а чтобы вот именно — кумир... Нет, не чувствуется этого в душе.

    — Полным–полно у людей идолов, — сказал он. — А у нас, получается, никого? Как же мы дошли до жизни такой?

    Они стали думать, как дошли до жизни такой.

    — Вот что, — сказал Парфен, доставая блокнот и ручку. — Давайте рационально, по порядку. Политика, наука, культура, спорт и так далее.

    Друзья радостно согласились.

    Они составили список деятелей политики — и вычеркнули одного за другим всех, у каждого найдя недостаток.

    Потом составили список экономистов — и вычеркнули всех, у каждого найдя недостаток.

    Потом составили список так называемых бизнесменов — и, едва глянув на него, перечеркнули весь разом с брезгливыми гримасами.

    Потом составили список ученых, кого знали, — и вычеркнули всех, у каждого найдя недостаток.

    Потом составили список деятелей культуры — и вычеркнули всех, у каждого найдя недостаток.

    Потом составили список спортсменов — и вычеркнули всех, у каждого найдя недостаток.

    Пригорюнились.

    Сидели же они, между прочим, в одном кафе, что на улице Немецкой (бывш. просп. Кирова, бывш. ул. Немреспублики), неподалеку от крупнейшего в городе книжного магазина. Это не просто к слову говорится, а потому, что произошло следующее: Писатель что–то вспомнил, подхватился, убежал и мигом вернулся с толстой книгой “Кто есть кто в России”.

    — Мы же не знаем многих! — увлеченно сказал он. — Поэтому сделаем так: наугад откроем, ткнем — в кого попадем, тому и достанется. Ведь это деньги судьбы, случая, пусть случай и решит! Тут все–таки семьсот деятелей, за что–то их втиснули, а?

    Парфен пожал плечами, увидев фотографии на обложке и подумав, что он никому бы из этих обложечных не дал, что тогда говорить о тех, кто внутри? А Змей обрадовался:

    — Можно мне?

    Ему дали книгу. Он положил ее перед собой и стал ощупывать пальцами.

    И с треском открыл, тут же ткнув пальцем.

    И зачитал вслух:

    — “Слаповский Алексей Иванович. Впервые шумный успех выпал на долю саратовского прозаика и драматурга в 1994 г., хотя к этому времени он давным–давно печатался, а пьесы его шли во многих театрах российской провинции. Именно в тот год Слаповский (которого столь авторитетный критик, как А. Немзер, считает одним из самых значительных писателей поколения) попал в список финалистов английской премии Букера за лучший русский роман года. Он, филигранно, мастерски владеющий искусством построения авантюрного сюжета, умеющий блеснуть недюжинным умом и не чуждый иронии, считался одним из главных претендентов на премию. И даже признание председателя жюри критика Л. Аннинского, не скрывавшего, что сознательно (и вполне удачно) противодействовал „лауреатству” Слаповского, — даже это воспринималось как своего рода негативная составляющая успеха. Где удача, там неприязнь, вражда, а подчас и зависть. (В том числе зависть уходящего поколения к энергии и силе „восходящих звезд”.)”

    — Ну хватит! — перебил раздраженно Парфен. — Чего он сочинил–то?

    — Тут список есть. Я не читал. А ты? — обратился Змей к Писателю. — Он же, между прочим, саратовский, оказывается. Вот так живешь рядом — и не знаешь! Ты–то должен знать! Может, он даже приятель твой.

    — Так, знакомили... — вяло сказал Писатель. — И читал кое–что. Занятно, не более.

    — Ну и нечего баловать! — подвел черту Парфен.

    Змей, тоже разочаровавшись в идее, отложил книгу.

    Ладно, братцы... Это я вам говорю, родитель ваш, автор. Ладно, спасибо. Не надо мне ваших денег! Пусть я в долгах как в шелках и перспективы туманные... Ничего! Выкручусь!

    А вот как выкрутитесь вы, обидевшие меня (особенно ты, Свинцитский, мои книги хваливший и в глаза, и заглазно!)? Вы даже и не подозреваете о том ужасе, который навис над вами. Буквально навис! — ибо такова авторская воля и мощь, что он потолок на вас может обрушить, заложив бомбу на этаже над вами, где проживает богатый человек, которого решили убрать конкуренты. И — мокрое место от вас и от ваших идиотских рассуждений. Хоронить нечего будет!

    И уже рука занеслась, уже виделась соблазнительная сцена огня, летящих обломков, криков, стонов...

    Нет, не получается. Во–первых, живые все–таки люди, а во–вторых, это я бахвалюсь только, на самом же деле нет моей уже воли над вами, а ждет вас то, что вы сами приуготовите для себя.

    Тем более хоть и идиотские ваши мысли, но — моим родственные, ибо и я не раз задумывался: почему в наше время кумиров и идолов в моей душе нет истинного кумира? Чтобы я, на ночь помолившись о здравии близких и родных, затем сказал бы тихо ему вдаль сквозь ночь: “Живи, милый человек, ты нужен мне больше всех!” Кто помаленьку, а кто побольше — многие нужны, но чтобы вот так, чтобы...

    А ведь если честно, понимаю: есть такие люди. Не может их не быть, потому что если б их не было, то и нас бы всех давно не было! Беда не в том, что нет их, а в общем недоверии души, направленном как вверх, так и вниз. Сотворять–то кумира, может, и не надо (хотя многие не понимают, что они слишком упрощенно эти слова понимают, не понимая, что они — звучный отзвук великой борьбы монотеизма с язычеством), но — быть достойным того, кто и не знает о тебе! — то есть гордо и тайно...

    И вот прижимаешь обывательские, пошлые, старинные эти свои мыслишки к обывательской цветастенькой подушке под шум ветра за окнами, чувствуешь себя сиротливо, худо, мелко, думаешь: не взять ли чекушечку... Но нет, нельзя. От чекушечки дела не будет, а я занят сейчас, в отличие от моих героев, которые, правда, тоже заняты, но такими делами, которым выпивка не помеха!





    Глава двадцать восьмая,

    написанная, но полностью вычеркнутая, потому что в ней было еще одно угрюмо–покаянное лирическое отступление о питии как не веселии русском, а погибели нашей, но такого словоблудия ни один нормальный читатель

    вынес

    ти не сможет





    Глава двадцать девятая

    Ай да Парфен!

    — Вот что! — сказал Парфен. — Давно мечтаю я уехать далеко–далеко и начать новую жизнь!

    Змей и Писатель несказанно удивились. Не успел Парфен это произнести, а они уже уверены были, что тоже об этом сейчас думали, потому что тоже давно мечтают уехать далеко–далеко и начать новую жизнь. Ай да Парфен, молодец!

    — В Нерюнгри! — сказал Змей.

    — Почему?

    — Название нравится!

    — В Москву! — сказал Писатель, вспомнив о своей литинститутской юности.

    — Во Владивосток! — сказал Парфен.

    — Почему?

    — Ехать долго, за окном пейзажи... Там — океан. Я там не был никогда. И там нас ни одна собака не отыщет!

    Все доводы показались Змею и Писателю убедительными.

    — Значит, так, — втолковывал Парфен. — Сейчас меняем три тысячи долларов — билеты дорогие. Последним вечерним поездом в Москву, а оттуда сразу же на Владивосток.

    — У меня паспорта нет, — напомнил Змей. — Без паспорта билет не дадут.

    — Положись на меня, — успокоил Парфен. — Я где работаю, в конце концов? Данные паспорта помнишь?

    — Нет.

    — Не важно, из головы придумаем. А во Владивостоке сделаем тебе новый паспорт. Итак, берем билеты до Москвы и заказываем сразу на Владивосток. Остальные деньги прячем.

    — Двадцать одну, — вдруг сказал Змей.

    — Что?

    — Двадцать одну берем себе. По семь на каждого. Надо еще родственникам оставить на прожитье.

    — Маловато! — сказал Писатель.

    — А ты там жуировать собираешься? — спросил Парфен. — Мы будем работать! Мы наймемся на сейнер рыбу ловить.

    И Писатель со Змеем тут же поняли, что они именно хотели на сейнер рыбу ловить... И дружно кивнули, уважая умного друга.

    Парфен подвел итоги:

    — Прав Змей, родным надо что–то оставить. И сказать, что уезжаем. Честно. Без экивоков. Поэтому — план. Берем билеты. Договариваемся, где встречаемся. И прощаемся с теми, с кем хотим. Навсегда.

    Слово это, печальное и высокое, заставило друзей встать. И они стоя выпили.

    И не прошло и часа, билеты были куплены, деньги спрятаны, каждый имел при себе наличность для родных и на собственные прощальные нужды. Встреча была назначена на вокзале за полчаса до проходящего ночного поезда на Москву. (№ 183, Астрахань — Москва, убытие в 1 час 13 мин.)





    Глава тридцатая

    Прощания. Змей

    Змей стоял перед матерью, и был он теперь, конечно, не Змей, а Сергей Углов, потому что Лидия Ивановна даже и не знала, что его так дразнили в школе.

    Она сидела на старом стуле, покрытом старой шалью, перед ней на круглом старом столе лежали вороха денег, она даже и оценить не могла, сколько, понимала лишь: много. Страшно много. Именно — страшно.

    — Когда ты учиться после школы дальше не пошел, а начал работать, я думала: ладно, не всем профессорами быть, главное — человек ты не злой, хороший!..

    — Мама, эти деньги честные, говорю же! — бубнил Углов.

    Не слышала его Лидия Ивановна, продолжала причитать:

    — Когда с женой тебе не повезло и ты один бобылем зажил, я думала: ладно, не всем под женами маяться, может, и к лучшему, главное — человек ты спокойный, честный!..

    — Сама ты посуди, где я украсть их мог? Для воровства умение надо! — с тихим отчаяньем говорил Углов, страдая за мать.

    — Когда работы ты лишился и выпивать стал, я думала: ладно, опять не повезло, главное — человек ты тихий, безответный, выпьешь — не буянишь, всегда домой придешь... да на своих ноженьках... да на постельку ляжешь... да на маму смотришь весь бледненький... виноватый!.. — совсем уж заголосила Лидия Ивановна, будто по покойнику. — А теперь да что мне и делать? Да и как людям в глаза глядеть? Да и убери ты деньги свои поганые! — с мукой и со слезами речитативом выговаривала Лидия Ивановна, и сыну стало страшно за нее.

    — Мама! — закричал он. — Да я тебе чем хочешь клянусь, нашли мы эти деньги, с утра встретились — я, Пашка Парфенов и Свинцитский Ванька, писатель, через дорогу живет, мы учились вместе, вспомни! Станет тебе писатель воровать?

    — Воровать, может, не станет, а жульничать — все могут. Сжулили вы эти деньги.

    — Да как?

    — Это вам виднее. Убери. Видеть не могу.

    — Еще раз объясняю: нашли мы их! У “Трех медведей”. Голые деньги, без документов, неизвестно, кому отдавать. Ванька, Пашка! Пашка вообще в правительстве губернском, ему–то зачем воровать? — кричал Углов.

    — А чего там еще делать, если не воровать? — заметила Лидия Ивановна, но уже как–то поспокойней.

    Помолчали.

    — Не выбрасывать же их теперь, — сказал Углов. — Купим еды себе. Тебе кофточку купим розовую.

    — Старухе — розовую? Ты думай, что говоришь. Сынок, посмотри на меня.

    Углов посмотрел.

    — Скажи мне, только глазами не виляй: нашли деньги или что?

    Углов прямо посмотрел матери в глаза и сказал:

    — Нашли.

    И она поверила.

    Да и как не поверить, если Сергей Углов не умеет врать? С детства пробовал: не умеет. Если еще отвернется от человека, то, может, и получится. А когда в глаза — никак. И пытается, но сразу видно: врет. Поэтому попытки оставил. Нет, учителям–то врал — и даже иногда в глаза, но тут ведь общая игра: ты учитель — я дурак, ты хочешь, чтобы тебя надули, ну, я и надуваю, и оба в дураках, но к обоюдному удовольствию. Врал и по комсомольской линии, и по профсоюзной на работе; тоже ведь игра: один врет, другой кивает с удовлетворением. А вот в серьезных человеческих отношениях Углов — не врет. (Единственное, может, исключение: когда просит денег на выпивку, но тут врет не сам Углов, а его больной, надо прямо сказать, организм.) Из–за этого в свое время и ушла от него жена. О чем она ни спросит — ну, обычные супружнины вопросы: где был, почему поздно, с кем пил, куда деньги дел и т. п., заставив при этом смотреть в глаза, — Углов все выкладывает. По молодости гульнул на стороне: всего один шальной полухмельной вечер с шальной полухмельной–полузнакомой бабою — и по первому же запросу–подозрению все сам рассказал, дурак! Какая женщина от мужчины подобную правдивость стерпит? И — ушла. Были, возможно, и другие причины, но эта, пожалуй, главная.

    И вот мать поверила — и вспомнила, что сын ей еще что–то молол про какой–то Владивосток.

    — Куда ты, говоришь, ехать собрался? — насмешливо спросила она, совершенно убежденная, что это он спьяну брякнул. Мало ли: месяц назад тарахтел, что сделает вместо чердака мансарду, застекленную на все четыре стороны и сверху, чтоб, как он выразился, “спать в окружении неба и звезд”.

    — Да мы решили, — сказал Углов, — поехать и на работу устроиться там. На сейнеры, рыбу ловить. Заработки хорошие, говорят.

    — Это из тебя — работник?

    — А почему нет?

    — Сереженька, роднуся, ты же алкоголик! Кто тебя возьмет?

    — Сегодня алкоголик, завтра — нет. Я брошу.

    — Бросал один такой... Спрячу я деньги пока...

    И мать пошла прятать деньги, а Углов смотрел ей вслед и думал, что она хоть и не старуха полная еще, а в возрасте серьезном. Как же он уедет от нее? А — заболеет? На старшего брата не оставишь, он даже ей не рассказал о нем, чтобы не расстраивать. Как же быть? С собой — не возьмешь. Вопрос получается — неразрешимый!

    Но так устроен человек, что умеет откладывать неразрешимые вопросы на потом, надеясь, что они сами как–то разрешатся. А главное — Углов услышал голоса и заулыбался. Он ведь фуршет созвал!

    На втором этаже его дома есть веранда, верней, сушилка для белья, там стулья старые, скамьи, столы дощатые, там часто собираются местные алкаши, вот их, родимых, он и созвал, обегав всю улицу, и заранее радовался: он всегда радуется, когда имеет возможность угостить товарищей. Послал гонцов купить водки и пива, хлеба, консервов...

    Он появился на веранде, когда фуршет уже начался: тут сигналов к началу не ждут. Не те традиции. И тем, кто именно виновник торжества, не особо интересуются, поэтому появление Змея обошлось без фурора. Шумели умеренно — по местным же традициям. Люди все–таки городские, обтесанные, зачем песни горланить или скандалить, когда можно по душам потолковать?

    Змей взял стакан, плеснул в него и встал, прося этим к себе внимания.





    Глава тридцать первая,

    в которой Змей, подняв стакан для тоста, смотрит вокруг и понимает вдруг, что любит эту малую свою родину, он любит эти до сучочков и царапин знакомые серые доски, любит эти шаткие перила лестницы, которые однажды обрушились под его неверной рукой, и пришлось ему с переломом ребра в больнице полежать, любит это тощее дерево с десятком последних желтых листьев, а главное, он любит этих людей: и Андрюшу Немизерова, голубоглазого блондина, имеющего обыкновение после полубутылки водки заводить обличительные речи, исполненные гражданского негодования, и Сережу Боровкова, статного румяного мужчину, который славится умением бутылку водки поровну на восемнадцать человек разлить, и Андрюшу Дмитровского, у которого была когда–то редчайшая профессия “воскобой”, и он вот уже лет семь про эту профессию рассказывает, этим и живет, и Аню Сарафанову, вечно не сидящую без работы, но зато имеющую столько ухажеров, что ее пятеро детей с голода не пропадают, и при этом никто из ухажеров не сумел похвастаться победой над Аней, и двоюродную сестру Ани Веру Лавлову, которую однажды приезжали снимать из центрального журнала, потому что она оказалась по внешности лица точной копией поэтессы Марины Цветаевой;

    сняться–то Вера снялась (о Цветаевой досель не зная), но когда съемщики собрались уезжать, не дав денег и даже “фунфырика” не поставив, разъяренная Вера разбила их аппараты, их морды, а также и машину, на которой они приехали, вот что значит довести человека: ведь тишайшая женщина и прекрасная мать, готовая за двух своих сыночков любого убить; а вот громогласная и вечно веселая Надюша Сероедова, которая если уж ругает кого, то лучше тому человеку сразу под землю провалиться, но если кого полюбит и начнет хвалить, то уему ей нет, сутками она полюбившегося человека славословит, несмотря на упреки соседей и предупреждения милиции о соблюдении тишины; а вот Леша Антипенко, бывший актер с рыкающим голосом (и рост — два метра с кепкой), умеющий за столом одной рукой одну женщину по коленке гладить, другой рукой другой женщине поясницу голубить, а ногой под столом еще и третьей женщины ножку ласкать — и никто на него не в обиде, зная почти детскую его простоту и доброту, несмотря на бывшую жестокую актерскую профессию; а вот пенсионер Роман Братман, любящий по–нашенски клюкнуть и закусить солененьким и заслушивающийся сладострастно богатством русской речи, ценя ее переливы и ее мощную грусть; а вот Эдик Бойков, пьющий ежедневно и обладающий при этом феноменальной способностью говорить гладко, даже падая и засыпая, встает же он таким, что соседи сбегаются смотреть: брюки со стрелочкой, рубашечка чистая, словно не на полу человек спал, а в воздусях обретался, — и никто не знает этому объяснения; а вот Валера Володько, человек, после бутылки водки начинающий стискивать зубы и обводить всех тяжелым взглядом, тут важно вовремя крикнуть ему в ухо: “Вперед!” — и он почему–то от этого слова светлеет, обаятельнейшим образом улыбается, спрыгивает с веранды и бежит по улицам города, счастливый, с одной ему известной целью, и бегает так час или два и возвращается уже спокойный; а вот Игорь Букварев, в квартире которого живут три собаки, пять кошек, две канарейки и черепаха — и всех он кормит, отказывая себе в последнем, кроме вина, ибо без вина у него что–то вроде паралича: еле ходит и двух слов не может связать; а вот Владик Горьков, человек огромного мужества: сам себе плоскогубцами три больных зуба выдрал — и теперь к стоматологам никто не ходит, пользуясь его услугами (сто грамм — зуб); а вот Михаил Петухов, справедливейший человек, всегда строго следящий за ходом застолья и безобидно покрикивающий: “Саньке налить полста!.. Ваське двойную!.. Нинке не наливать до следующих указаний!” — и таким образом режиссирующий питье так, что оно течет ровно и благородно; а вот Ольга Дмитрук, бывший бухгалтер, знаменитая способностью, посмотрев в течение трех секунд на любой стол, определить с точностью до рубля стоимость всех напитков и кушаний; уважая этот талант, ее даже на свадьбы с этим аттракционом приглашают; а вот Саша Филинов, бывший подводник, то и дело восклицающий: “Идем на погружение!” — при этом никто никогда не видел его в состоянии полного погружения; а вот Витя Шушаков, известный тем, что предсказывает политические события в стране на полгода вперед, перед его домом регулярно останавливаются черные машины, и выходят таинственные люди в черном, другой бы на своем даре капиталы нажил, а Витя довольствуется за любой прогноз одним и тем же гонораром, который он, не уважая свой легкий труд, называет — “пузырь”... И это только собравшиеся здесь, а сколько не сумевших

    прийти — милых, славных, близких, — аж слезы подступают....

    И Змей, дождавшись тишины, возгласил сквозь спазмы прощальных рыданий:

    — За Владивосток! Ура!





    Глава тридцать вторая

    Прощания. Парфен. Мила

    Парфен, то есть Парфенов Павел Павлович, направился было домой, но по пути передумал и велел нанятому шоферу поехать на улицу Окосечную, что у Волги.

    Окосечная улица колоритна: с одной стороны столетние хибары, с другой — овраг, поросший бурьяном, а посреди вечно грязная дорога, зато вдали чудный вид на Волгу. Может, за этот колорит и облюбовали улицу художники, которые здесь селятся.

    Когда–то хибары были добротными домами в два с половиной этажа, считая верхний деревянный полуэтаж, который следовало бы мансардой назвать, но неудобно. Эти–то полуэтажи и снимают художники под свои мастерские, а часто там и живут, потому что с семьями у них вечная неразбериха.

    Здесь, в одном из домов, и устроилась теперь с новым своим возлюбленным Мила, бывшая любимая женщина Парфенова.

    Парфенов поднялся по темной лестнице, постучал в ветхую деревянную дверь.

    — Открыто! — послышался такой узнаваемый, сразу все всколыхнувший голос.

    Парфенов вошел.

    Мила лежала на чем–то, напоминающем нары, грызла большое яблоко и читала журнал “Огонек” за 1989 год.

    Парфенов с некоторым удовлетворением увидел вокруг полный беспорядок: кучами и где попало — краски, кисти, холсты, рамы, чудовищно намалеванные картины, разрисованные стены, на столе — грязные тарелки, в банке из–под кофе — окурки.

    — Привет, — сказала Мила.

    — Привет.

    — Ты ко мне?

    — А к кому же?

    — Может, к Кириллу. К нему часто клиенты ходят.

    — Картины покупают?

    — А то!

    — Неужели эти картины кому–то нравятся?

    — Мало ли идиотов.

    — То есть они и тебе самой не нравятся? — удивился Парфенов.

    — Что я, дура?

    — А зачем же ты тут живешь? Он как мужчина тебя устраивает?

    — Ты его видел? Шимпанзе нарядить — он! Но гонора!

    — Зачем же... Не понимаю.

    — Надо же где–то жить, — сказала Мила. — Не с родителями же дома. Заедят.

    И Парфенов вспомнил, что она еще очень молода, ей всего двадцать один год. Он подумал, что жизнь с этой девочкой, которая вскружила ему голову оптимистичным своим цинизмом и молодой телесной страстностью, была бы ужасной, а ведь он, дурак, подумывал о такой жизни! И не просто так подумывал, ему казалось, что Мила привязалась к нему и даже по–своему — любит.

    — А я уезжаю, — сказал он.

    — Командировка?

    — Уезжаю навсегда. Во Владивосток.

    — Перевод по службе?

    — Нет. Просто бросаю все и уезжаю.

    — Нормально, — оценила Мила.

    — Удивительно, — сказал Парфенов. — Недавно подумал о тебе и понял, что никогда тебя не любил.

    — А я знала.

    — Нет, действительно, не любил.

    — Да знаю я.

    — Ты не веришь?

    — Вот заладил. Если б любил, не ушла бы.

    Парфенов был ошарашен.

    — Постой. Это ты меня не любила, поэтому ушла. А я — любил.

    — Ни капли. Просто нравилось со мной постелькаться, вот и все.

    — Это неправда. Уж кого я в жизни любил, если честно, то тебя.

    — Ври больше.

    Парфенов усиленно соображал.

    — Постой. Но если так... Получается недоразумение. Ты думала, что я тебя не любил, поэтому ушла. А я думал, что ты разлюбила, поэтому ушла. Но если выясняется, что я тебя любил — и люблю, и что ты тоже, то тогда... Зачем тогда мне Владивосток? Я останусь, и мы...

    — Красивый город, говорят. Океан, сопки...

    — Ты меня слышишь? Давай...

    — Что? Поженимся?

    — Ну хотя бы. Да. Поженимся.

    Парфенов подошел к Миле и присел на край нар, взял ее за руку. Рука была холодная и вялая.

    — Нет, не любишь ты меня. Сам же сказал. Вошел и сразу: я тебя не любил.

    — Я с досады! Мало ли что человек с досады!.. Мне обидно, что ты...

    — Все. Слово не воробей, вылетит — не поймаешь.

    — Да люблю я тебя, дура, люблю, Мила, Милочка, радость моя, — целовал Парфенов холодную руку.

    Мила хрустнула яблоком и сказала набитым ртом:

    — Бубу, гага росые мууки самами кукут!

    — Что?

    Она прожевала:

    — Люблю, когда взрослые мужики соплями текут. Жалкий вид у них. Вы, мужичье, после сорока все такие жалкие делаетесь. Как ни крути, а молодость кончилась.

    — Постой, — не обращал внимания на обидные слова Парфенов, глупо улыбаясь. — Ты скажи еще раз: значит, я ошибся? Значит, ты меня любишь, но тебе показалось, что я тебя не люблю, а... ну... ну, держу как любовницу?

    — Именно так, то есть не совсем. Ты меня не любил, я тебя тоже, вот какой расклад.

    — Но только что...

    — Только что было без пятнадцати, а сейчас без десяти! Бежит время!

    Парфенов вспомнил проститутку Милу и свою обиду. Он почувствовал вдруг в себе желание сдавить пальцами это хрупкое горло — до смерти. Все они для одного созданы: морочить нас!

    — Убил бы тебя! — сказал он.

    — Вот в это верю. А остальное выдумки, Пал Палыч. В вас все — выдумки. А жаль, человек–то вы, в принципе, хороший. И любить вас можно. Кто–то даже прямо до смерти полюбит, я вполне могу представить. Ох, не завидую ей!

    — Почему?

    — Потому что вы хоть замечательный, но тухлый. Впрочем, все тухлые, — тут же успокоила Мила Парфенова.

    Он встал.

    — Ладно. Ты изволишь изображать из себя черт знает что... А на самом деле ты дешевка. Ты спишь с каким–то павианом...

    — Шимпанзе!

    — За угол, за банку консервов и бутылку вина! И при этом считаешь себя интеллектуалкой. И при этом смеешь говорить про любовь! Да ты не знаешь, что это такое, и никогда не узнаешь, потому что у вашего поколения атрофирован тот орган, которым любят!

    — А каким? — поинтересовалась Мила и посмотрела куда–то в направлении своих ног.

    — Мразь. Сучка мелкая. Подстилка богемная.

    — У вас богатый словарный запас. Вы поэт в душе, я всегда это знала. Но вы поэта в себе убили. Зачем?

    Это поколение ничем не проймешь, думал Парфенов о Миле и заодно о сыне Павле и о многих других, общаться с которыми неприятно, поскольку все они напускают на себя независимый вид пофигизма, скрывая этим несостоятельность и пустоту своих мыслей и чувств!

    (!!! — добавлю от себя. Автор.)

    Но Миле он не стал этого говорить (метать бисер!), он поступил мужественно: молча вышел. И, спускаясь по лестнице, похвалил себя за мужество.

    А Мила полежала, доела яблоко, встала, налила стакан воды, потом достала давно на этот случай припасенный пузырек с таблетками: они были разные, она собирала их несколько месяцев, большей частью — транквилизаторы. От них, говорят, будто засыпаешь...

    Она высыпала таблетки на ладонь и горстями забрасывала в рот, запрокидывая голову, как у куста в солнечном саду горстями сыплют в рот смородину, и так же при этом морщась, хотя таблетки были абсолютно безвкусными.





    Глава тридцать третья,

    являющаяся продолжением тридцать второй

    Парфенов перед тем, как прийти домой, завернул в рюмочную на Ульяновской и выпил полстакана водки. Не для того, чтобы успокоиться. Не для того, чтобы горечь залить. Не потому, чтобы укрепить себя в мужестве перед разговором с женой. Не оттого, что просто хотелось выпить (впрочем, хотелось). Ему требовалось подогреть в себе радостную энергию освобождения. Вы говорите, не вникая в смысл своих слов, руководствуясь только настроениями! — думал он о Миле, об Ольге, о сыне Павле и о многих других, так вот, и я не хочу утруждать себя взвешенностью речей!

    Дома его встретили вкусные запахи.

    Ольга и Павел обедали на кухне.

    — Повадился родителей обжирать! — сказал Парфенов Павлу. — Или дома жена не кормит?

    Павел округлил глаза и засмеялся, а Ольга сказала:

    — Папа у нас седня выпимши. Ему покуражиться хочется.

    — Вот именно, — не отрицал Парфенов, сам налил себе супа, начал есть и как бы между прочим положил на стол билеты.

    Павел взял их.

    — Саратов — Москва — Владивосток транзитом! Вот это поездка! — сказал он.

    — Что это? Твоего любимого губернатора переводят во Владивосток? — спросила Ольга с улыбкой.

    — Я сам себя перевожу. Уезжаю.

    — Почему во Владивосток–то? — спросил Павел.

    — А подальше от вас, — сказал Парфенов. — Надоели вы мне.

    Наступила пауза. Павел отца просто не понимал, потому что никогда его таким не видел, а Ольга думала о том, что муж, давно не любящий ее, нашел какую–то себе пассию, наверняка красивую и молодую, и вот уезжает навсегда. Почему–то во Владивосток. Может, она из Владивостока... И Ольга, давно готовившая себя к чему–то подобному, оказалась не готова. Но вида не подала.

    — Что ж, скатертью дорога, — спокойно сказала она. — Надолго едем?

    — Навсегда.

    — Нет, но почему? — таращился Павел, сразу утративший обычный свой лоск и ставший похожим на того круглоглазого карапуза, которого Парфенов двадцать лет назад любил к потолку подбрасывать.

    — Я ж говорю: мне все тут осточертело! Вы в том числе. Что смотришь, сынок? Ты не уважаешь меня, ты считаешь, что я в коридорах власти пристроился пол языком мести, разве не так? Ты давно не любишь меня, я давно не нужен тебе. Равно как и тебе, — отнесся Парфенов к Ольге. — Но я не в претензии! Какие претензии, если я вас тоже давно не люблю, родные мои. Вы мне надоели. Мне скучно с вами. Я иссяк для семейной жизни. Что, так и буду вертеться, хитрить, любовниц на стороне искать?

    Ольга издала легкий звук, показав глазами на сына.

    — Да брось ты! — махнул рукой Парфенов. — Он не маленький! Если он сам не трахает подруг своей жены — и надо ж такую уродину отыскать! — то он последний дурак!

    — Ну знаешь!.. — начал было Павел, но Парфенов пресек:

    — Не будем! Не будем лицемерить. Простимся спокойно и достойно. Кстати, Оля, я знаю, у тебя с деньгами нет проблем, но все–таки на первое время... — И он выложил пачку денег.

    Павел присвистнул:

    — Ты что, банк ограбил?

    — Очень может быть. Ну, слезы прощанья будут? Не будет слез. Очень хорошо.

    Парфенов и впрямь не увидел слез прощанья. Он видел только растерянность. Но сожаления, печали, потрясения — не увидел он. И понял с горечью, что прав: не любят его давно ни жена, ни сын. И — не надо.

    Но вот быть дома до поезда — невыносимо. Он, в сущности, простился, ему тут больше нечего делать.

    Куда пойти?

    Есть Роберт, друг по работе и другим делам, он тоже сегодня свободен. Надо позвонить ему.

    Парфенов позвонил.

    Ответил приятный баритон друга Роберта, всегда спокойного, знающего цену вещам и людям.

    — Здравствуй, Роба, — сказал Парфенов. — Я тут во Владивосток уезжаю.

    — Очень хорошо, — сказал Роба. — И сколько надо выпить, чтобы поехать во Владивосток?

    — Я слишком трезв. И в трезвом уме говорю тебе, Роба: жаль, но я всегда тебя презирал. Твое спокойствие. И вообще. Ты холоден, как сом. И с усами, кстати.

    — Ладно. Завтра поговорим, — ответил Роберт.

    — Повторяю: я трезв! Я сегодня ночью уезжаю во Владивосток. И хочу, чтобы ты напоследок знал: ты дерьмо! Я тебя ненавижу.

    — Очень жаль, — сокрушенно вздохнул Роберт.

    — Сукин сын! — заорал Парфенов и бросил трубку.

    Энергия кипела в нем.

    Он заглянул на кухню и сказал Ольге:

    — Собери вещи, если не трудно. Поезд в полночь, часов в одиннадцать я заеду.

    И быстро вышел из квартиры, из дома, из двора — к дороге, приказным жестом остановил машину и сел, не зная еще, куда поедет.





    Глава тридцать четвертая

    Прощания. Писатель

    Писатель же Иван Алексеевич Свинцитский, тоже заглянув в рюмочную на Ульяновской, увы, ослаб. А в ослабшем виде он становился загадочным и непредсказуемым. Явившись домой, он сел в свое любимое мягкое кресло под торшером, где так хорошо читать вечерами, и позвал судьбоносным голосом:

    — Иола!

    Иола сказала:

    — Я здесь.

    Она действительно была здесь же, за письменным столом, редактировала текст последнего коммерческого романа Свинцитского.

    Писатель удивился, но осознал. И позвал тем же многозначительным голосом:

    — Люда! Оля!

    Девы–старшеклассницы, пришедшие из школы и тихо слонявшиеся по комнатам с грезами о вечерних планах, не сразу, но вплыли в комнату.

    — Дорогие мои! Я уезжаю!

    И он достал из карманов билеты и деньги и рассыпал по полу. И заплакал без голоса, одними глазами.

    Девочки так удивились, что даже взяли на себя труд нагнуться и собрать рассыпанное — и подать матери. Иола рассматривала билеты, деньги...

    — Ни о чем не спрашивайте! — закричал Свинцитский. — Я решил! Сегодня ночью. Во Владивосток! Как Гоген или Ван Гог, не помню. Ну, который все бросил и стал гением. Художник. Я страшно необразован! Но талант во мне есть, я чувствую! Но ничего не выходит! Но я же могу! Но почему не выходит? И я понял: надо бросить! Все говорят: Гоген — или Ван Гог? — бросил постылые краски и шумы города! Не верю! Наверняка он бросил что–то очень дорогое! Бросать надо что–то очень дорогое, иначе нет смысла! Это преступление, но мне как раз нужно преступление! Я слишком порядочен, поэтому из меня ничего не получается. Я должен бросить жену и детей, заразиться сифилисом от портовой шлюхи, стать алкоголиком, и тогда я напишу роман... Это будет роман!.. И даже если я его не напишу, я успею стать гением! Гений и злодейство две вещи несовместные? Чепуха! Только злодей и может быть гением!

    Тут Свинцитский окончательно обессилел от горя и от своей отчаянной мудрости и повесил голову.

    И слюнка потекла из уголка его рта, и дочери, ранее не преминувшие бы перехихикнуться, как–то странно посмотрели на мать.

    — Билеты–то настоящие, — сказала Люда.

    — И деньги, — сказала Оля.

    — Разберемся, — сказала Иола, оставаясь совершенно спокойной матерью и женой. — Помогите–ка мне.

    Втроем они подняли огрузневшего Свинцитского, повели — и уложили.

    — Через час разбудить! — были последние его слова.

    — Конечно, — сказала мать серьезно — и строго глянула на дочерей, чтобы те не вздумали смеяться.

    Но те и не собирались.





    Глава тридцать пятая

    Парфенов в поисках разврата и порока. Брюнеточка. Отставник. Кислые

    апартаменты. Юля и Галя. Обморок

    Парфенову хотелось оставить о себе память экстраординарным поступком в паршивом этом городе (который окончательно стал для него таковым с сегодняшнего дня). В рамках закона, конечно.

    Сперва он велел водителю ехать к зданию губернского правительства.

    Пребывая в нетерпеливом раздражении, думал: ну и что он там сделает?

    Нахамит губернатору или кому иному из верхних?

    Глупо, мелко, пошло.

    Соберет народ и произнесет обличительную речь, предъявляя известные ему компрометирующие тех же верхних факты?

    Глупо, мелко, пошло.

    Пока размышлял, приехали.

    — Дальше! — сказал он.

    — Куда?

    — Куда дорога ведет!

    Водитель, человек с лицом, исполненным житейского опыта, хмыкнул.

    Дорога через несколько минут привела машину на улицу Большую Казачью (бывш. 20 лет ВЛКСМ), известную, в частности, тем, что на ней молоденькие дешевые девочки стоят. Правда, стоять они начинают ближе к вечеру, но есть некоторые из старшеклассниц или первокурсниц вузов и техникумов, которые, не желая заниматься этим как регулярным бизнесом, выходят на условные точки, когда нет еще жестоких конкуренток, которые ведь и поувечить могут, были случаи. Они даже не на условных точках этих стоят, а прохаживаются поблизости и с таким видом, будто — просто идут, задумавшись. В одну сторону подумают несколько шагов, повернут — в другую подумают. Поди докажи, что я клиента ловлю!

    Поэтому водитель, почуявший, что надобно Парфенову, и повез его сюда. Вскоре он притормозил и сказал:

    — Вот эта ничего себе.

    Парфенов понял, что его поняли, — и посмотрел.

    Тоненькая брюнеточка с распущенными волосами. Действительно хороша. Но нельзя же вот так хватать первую попавшуюся.

    — Проедемся еще.

    Они проехались. Видели опять же брюнеток, блондинок, шатенок, полных, худых, средних, высоких, маленьких, с глазами и губами всех оттенков и форм. Но все как–то казалось не то. Глянет Парфенов — нет, брюнеточка была лучше. И решил вернуться к брюнеточке.

    Сделали круг, приехали на то место, где брюнеточка стояла.

    А она уже не стоит, она уже в машину садится!

    Парфенов выскочил, подбежал, успел подхватить брюнеточку под локоток.

    Она обернулась, недоумевая, а двое сидевших в машине настоящих мужчин удивились:

    — В чем дело, дорогой?

    — Мы договаривались, я раньше, мы с ней... Прошу... — И Парфенов почти силой вынул девушку из машины и поставил рядом с собой.

    — Я заплачу! — шепнул он ей. — Хорошо заплачу!

    — Да мне все равно! — сказала она.

    Но настоящим мужчинам было не все равно.

    Они вышли, и старший из них начал разговор:

    — Если вы раньше, зачем она к нам сидеть полезла, так? Все правильно должно быть, так? Вы не пришли раньше, она к нам согласилась, значит, вам придется ждать, так?

    — Не так!

    — Почему? — удивился старший.

    — Потому! — нагло ответил Парфенов.

    Девушка засмеялась. Ей нравился этот странный дядька. Да и с одним как–то все–таки... Все–таки она не такая еще привычная. Всего раз десятый...

    — Тогда мы будем с вами спорить! — сказал старший, и настоящие мужчины двинулись вперед.

    Но на Парфенова напал кураж.

    Он сунул руку во внутренний карман и сказал:

    — Ну, идите ко мне, идите!

    Настоящие мужчины переглянулись.

    — Ладно, — сказал старший. — Мы еще с вами увидимся.

    — Надеюсь! — гордо сказал Парфенов и повел брюнеточку к своей машине.

    — Куда поедем? — спросил водитель.

    — То есть? — удивилась девушка. — У вас, что ль, хазы нет?

    — Квартиры? Нет. Я думал, у вас. У тебя, — сказал Парфенов.

    — Фраера тоже! Отсветили от клиентов, а куда везти — не знают!

    — Сама должна соображать, если работаешь! — обрезал ее водитель. — А если любительница, нечего и лезть!

    Девушка промолчала.

    — Что ж мне с вами делать, — побарабанил пальцами по рулю водитель. — Вот что, — обернулся он к Парфенову. — Я тебя на свою квартиру отвезу. Двести в час. И чтоб полный порядок.

    — Гарантирую.

    — Деньги вперед. Сколько понадобится?

    — Часа два, — сказал Парфенов.

    — Ого! — сказала девушка. — Дядя гигант? — И потрепала Парфенова по штанам.

    — Поехали, — сказал Парфенов.

    Он был недоволен. Рассмотрев девушку вблизи, он увидел, что кожа у нее еще подростково прыщевата, что рот, нарисованный помадой, на самом деле вдвое меньше, что на ресницах комками лепится дешевая тушь... Оставалась надежда, что у нее хоть фигура хороша. Да еще промелькнула странная мысль, что настоящий порок и разврат и должен быть вот с такими вот изъянцами — с прыщами и фальшивыми губами...

    Доехали до улицы Вишневой, поднялись вверх, остановились у пятиэтажного дома.

    — Сейчас рекогносцировку местности проведу, — по–военному выразился водитель. — (Похоже, он и был отставной военный, прирабатывающий к пенсии частным извозом, недаром зеленая армейская рубашка на нем — и на красной шее характерные морщины военно–полевого качества.)

    — Между прочим, я тоже двести в час стою, — сказала девушка.

    — Ладно, ладно, — ответил Парфенов.

    Явился отставник.

    — Облом, ребята! Тещу черт принес, стирает, видите ли! Но у меня еще родная мама есть! — утешил он. — Мы ее сейчас попросим погулять — и нет проблем. И дешевле будет стоить: сотня в час.

    — И частичные удобства? — спросила девушка.

    — Удобства все! — весело сказал отставник, гоня машину. — Только в общем месте, но это разве проблема, когда главное — любовь?

    — Коммуналка? — спросила девушка.

    — Ну и что? Там комната сорок метров, а потолки — пять!

    — Мы там что, летать будем?

    — Плачу триста в час, — сказал ей Парфенов. Она его все больше раздражала. И голос какой–то... Ринит у нее, что ли, или просто насморк? Да и фигуру он успел косвенно рассмотреть. Ножки худенькие в черных чулочках из–под короткой юбки высовываются загогулинками, коленочки шишковаты, свитерочек плоско обтягивает стан.

    “Но, может, это опять–таки и лучше?!” — возникла недавняя странная мысль.

    Приехали в центр, на улицу Бахметьевскую, подрулили к двухэтажному дому, отставник убежал.

    И вернулся бодрый:

    — Все нормально! Мама, правда, приболела, но она будет за ширмочкой лежать, не встанет. Ну, может, чего–нибудь скажет, она любит на жизнь пожаловаться, маразм! Не обращайте внимания!

    Девушка хмыкнула, а Парфенов, в уме своем представлявший уже сцены с нежными девичьими криками и стонами и мужским пламенным рычанием, не хотел, чтобы старушка это слышала.

    — Не пойдет, — сказал он.

    — Тогда так, — не унывая, сказал ему отставник. — Стольник в зубы этой шалаве — и на фиг ее, а я везу тебя туда, куда надо!

    — Чего?! — возмутилась брюнеточка.

    — Вали, вали! — посоветовал ей отставник, вынул из руки Парфенова сотенную бумажку, которую тот по его слову достал, сунул девице и открыл дверь.

    Она, ругаясь сквозь зубы, вылезла из машины.

    И отставник погнал с лицом вдохновенным и бодрым. Видимо, он был из тех упертых служак, которые, взявшись за дело, доводят его до конца.

    Мигом пролетели они несколько кварталов и остановились возле обычнейшего девятиэтажного дома.

    Мигом отставник залетел в подъезд и мигом вылетел:

    — Все нормально, тебя ждут, и выбор есть! Квартира семнадцать, назовешься Владиком. Я ж забыл спросить, как тебя зовут. Тебя ждать?

    — Нет.

    — Как хочешь.

    И, взяв за труды достаточную сумму, довольный отставник укатил.

    Парфенов поднялся на третий этаж, позвонил в дверь семнадцатой квартиры, назвался Владиком, его впустили.

    Впустил мужчина в джинсах и майке, живот нависал на джинсы, от мужчины пахло чем–то кислым, но потом Парфенов понял, что это запах всей квартиры.

    — На сколько? — спросил мужчина.

    — Часа на два.

    — Обоих?

    — Кого?

    — Девушек обоих?

    — Обоих, — усмехнулся Парфенов.

    — Семьсот пятьдесят, — явно наобум сказал мужчина, с трусливой наглостью глянув на Парфенова.

    Но тому неохота было изображать из себя знатока. Он вынул пачку денег, отлистнул семь сотенных и пятидесятку.

    — Туда, — указал мужчина.

    (Квартира представляла собой двухкомнатную “распашонку”: посредине кухня и санузел, а по бокам комнаты. Сутенер находился в одной из комнат, а “обои” — в другой.)

    “Обои” эти хоть и были малочисленны, но зато — на любой вкус! Одна, естественно, блондинка (неестественная), вторая — брюнетка (кажется, природная). Одна повыше, ближе к топ–модельному стандарту, но, само собой, статнее, вторая — гибче и мельче, но зато красивенькая, с орехово–зелеными, подлость такая, глазками.

    В комнате был широчайший диван, ничем не покрытый, зеленого цвета, во многих местах залоснившийся, — и больше почти ничего не было. Ну и телевизор, конечно, с видеомагнитофоном, оттуда ритмические стоны звучали. Девушки лежали на диване в мятом полупрозрачном белье, которое должно было казаться эротичным, в опостылевший телевизор не смотрели, а смотрели так как–то... в никуда. Вот мужчина вошел — стали смотреть на него. Не старый еще, хорошо. Не сильно пьяный, тоже хорошо. Одет не сильно круто, тоже хорошо. Интеллигент, в общем, как они таких называли. Не самый худший вариант (хотя некоторые из них так распоясываются — почище загулявшего братана какого–нибудь).

    В дверь постучали.

    — Не желаете напитков? — спросил мужчина голосом официанта.

    — Желаем! — тут же откликнулась блондинка.

    Слово ее произвело неожиданное действие. Мужчина влетел, поставил наскоро на пол поднос с бутылками и какой–то дрянью закуской, подскочил к блондинке, схватил ее за ухо и стал крутить с криком:

    — Я тебе сколько говорил, подлюка! Ты к концу дня опять лыка вязать не будешь? Работать я буду за тебя?

    — Я пошутила! — верещала блондинка.

    — То–то, — сказал мужчина, вытирая пальцы о штаны. А потом нагнулся и что–то пошептал ей в наказанное покрасневшее ухо. Она кивнула.

    Все это выглядело как дело семейное, обычное, при котором посторонних не стесняются, поскольку они, войдя сюда, тут же как бы становятся членами семьи. И именно поэтому мужчина сказал Парфенову совершенно по–свойски:

    — Ей не давать, заметано?

    — Ладно, — кивнул Парфенов.

    Мужчина вышел.

    Повисла пауза.

    Всем было скучно. Ни Парфенову, ни девушкам не хотелось начинать того, ради чего они были здесь.

    Вдруг блондинка вздохнула, разделась (такими бытовыми движениями, как в бане раздеваются), легла на спину, резко подняла вверх ноги и брякнула их, раскидывая, о постель так, что та вся заколыхалась. Ее подруге это показалось почему–то очень смешно, она аж повалилась от смеха.

    Полежав так некоторое время, блондинка поднялась, села и сказала:

    — Мущин, а мущин! Налей полстакашка, а? У меня день рожденья сегодня, а он даже в день рожденья меня оскорбляет!

    — И мне немножко! — просюсюкала черненькая.

    Что ж, налил им Парфенов винца, а себе — водки. Чокнулись.

    — Юля.

    — Галя.

    — Пал Палыч.

    Девушки, выпив, закусили дольками соленых огурцов, а Парфенов выбрал апельсин.

    Ему тепло стало и хорошо.

    Намеревался он совсем другое делать: раздеть этих шлюх, излапать их, изнасиловать, унизить словами и движеньями, довести до того, чтобы пощады запросили.

    И — расхотел.

    И — сидят выпивают (он вдогонку тут же еще выпил), разговор завязался.

    — На улице такая прелесть! Золотая осень! — сказала Юля. — А этот сучец нас даже погулять не выпускает. Собак и тех выгуливают.

    — Хочу собаку, — печально сказала Галя. — Чтоб меня любила, а других грызла.

    — А поедем на природу! — сказал Парфенов. — Недалеко, в пригород. Постоим, воздухом подышим, осенним лесом полюбуемся. А?

    Девушки переглянулись.

    — Я оплачу!

    — Нет, — сказала Юля. — Он не разрешит.

    — Жаль. На природе, знаете, думается хорошо. О себе. О жизни.

    И Парфенов взял да и рассказал этим девушкам о себе и о жизни, о том, что на самом деле он хотел стать когда–то матросом торгового флота и избороздить все моря и океаны, а потом сбежать (еще в советское время) с корабля, устроиться портовым грузчиком, потом начать собственное дельце, слегка разбогатеть, поселиться на берегу в какой–нибудь камышовой хижине и писать книги, как писатель Эрнест Хемингуэй. Знаете такого?

    Девушки не знали.

    Парфенов близко к тексту рассказал им один из своих любимых рассказов — “Кошка под дождем”. На девушек это произвело почему–то такое впечатление, что они заплакали. Заплакал и Парфенов.

    — Что мы всякое фуфло пьем? — сказала Юля. — У меня день рожденья или нет? — И она достала начатую бутылку мартини. Налила всем. Сказала: — За вас! — и подняла стакан.

    — Спасибо, — сказал Парфенов и отпил из стакана.

    И еще лучше, еще теплее стало ему. Он погладил по колену маленькую девушку.

    — Ты на мою дочь похожа!

    — У вас есть дочь?

    — Нет. Но я хотел. И тебя хочу.

    Парфенов потянулся к девушке и упал, потеряв сознание.





    Глава тридцать шестая

    Невскрываемый портфель

    Долго ли, коротко, а выпивка кончилась. Она всегда кончается, сколько б ее ни было. И наличности у Змея не осталось. Он пошел к матери, чтобы у нее взаймы спросить, но она куда–то отлучилась, скорее всего к соседям телевизор смотреть. Можно бы и поискать, и подождать, пока вернется, но — время не ждет, гости не ждут! А ведь деньги есть: общие деньги в бронированном портфеле. А портфель в сарае, во дворе, под ящиками с картошкой. Он возьмет немного, разве друзья осудят его? Возьмет из своей доли.

    Змей сбегал за портфелем, принес его.

    — Чего у тебя там? — спросил кто–то.

    — Да деньги.

    И только сейчас Змей вспомнил, что ключи от портфеля у Писателя. Или у Парфена. Оба близко живут, можно сбегать, но, опять–таки, зачем время терять? Вот есть же тут Боря Кузьмин, слесарь, который двумя проволочками вскрывает любые замки. Особенно сложные — тремя.

    Кузьмин взял, осмотрел и, к общему удивлению, спасовал.

    — Это как сейф, — сказал он.

    Стали пробовать.

    Немизеров принес зубило и попробовал зубилом. Не вышло.

    Боровков попробовал клещами. Не вышло.

    Дмитровский попробовал коловоротом. Не вышло.

    Аня Сарафанова попробовала на зуб.

    Вера Лавлова попробовала серной кислотой (хранила на случай — сжечь харю той бабе, которая посмеет строить амуры ее мужу, когда она выйдет замуж).

    Надюша Сероедова попробовала утюгом.

    Роман Братман попробовал теоретически опустить портфель в море на глубину 10 000 метров (любил научную фантастику), где его разорвало бы от давления.

    Эдик Бойков попробовал авторучкой.

    Валера Володько попробовал кулаком.

    Игорь Букварев привел своего ротвейлера и попробовал ротвейлером.

    Горьков попробовал любимыми своими зубоврачебными плоскогубцами.

    Петухов попробовал силой интеллектуального анализа, прищурив один глаз для концентрации мысли.

    Ольга Дмитрук, бухгалтер, уставшая от точной тонкости цифр, попробовала ломом.

    Саша Филинов попробовал домкратом.

    Витя Шушаков попробовал сыронизировать, но его не поняли.

    — Да ну его к черту! — обиделся он и пнул портфель ногой. Тот закувыркался по лестнице — и вдруг раскрылся, и из него посыпались деньги в невообразимом количестве.

    — О! — обрадовался Змей. — Сейчас выпьем!

    Нехорошая тишина была ему ответом.

    — Ребята, имейте совесть... — сказал он.

    Но все, кто был тут, ломанулись вниз, на ходу растопыривая руки (что показывает их совершенную неопытность в обращении с деньгами, потому что ловить их удобнее сведя руки вместе).

    Все хватали доллары, отпихивая друг друга, в результате чего Немизерову оторвали карман.

    Боровкова ударили в ногу.

    Дмитровскому заворотили салазки.

    Аня Сарафанова потеряла покой.

    Роман Братман потерял лицо.

    Вера Лавлова утратила былую нежность.

    Надюша Сероедова усомнилась в способности любить.

    Эдик Бойков не знал, за что держаться: за деньги или за стрелки брюк, чтоб не смяли.

    Валера Володько, увлекшись борьбой, не успел ни одного доллара поднять.

    Игорь Букварев — тоже, занятый тем, что пытался натравить на людей своего добрейшего пса.

    Горьков был в сторонке, где больше всего долларов и оказалось.

    Петухов заботился о том, чтобы, собирая деньги, не иметь алчного вида.

    Ольга Дмитрук устало сидела на лестнице, и деньги, взвившиеся в процессе их ловли другими, сами падали ей в руки.

    Саша Филинов собирал, чтобы отдать владельцу.

    Витя Шушаков по–прежнему иронизировал, но набил при этом полную пазуху.

    — Братцы, там ведь не мои! Отдайте! — закричал Змей.

    Естественно, никто его не слышал, думая уже о том, куда бежать с нахватанными деньгами. Вот только эту еще бумажку поднять, и эту, и эту...

    Змей заплакал.





    Глава тридцать седьмая

    Сон Писателя

    А писатель Иван Алексеевич Свинцитский в это время беспробудно спал, и снился ему вовсе не пьяный, а, наоборот, какой–то очень ясный и сюжетный сон.

    Итак, снится писателю Свинцитскому, что он — писатель Свинцитский, но не такой, как он есть, явный сочинитель коммерческих романов (впрочем, под псевдонимами) и тайный — художественных, живущий в глухом Саратове, обремененный семейными заботами, а другой Свинцитский — всеми критиками признанный, читателями любимый, на все языки переведенный и при этом очень скромный. И вот призывает его Президент всея Руси и говорит: “Имел неосторожность на ночь вчера вашу новую книгу начать — и оторваться не мог, пока не прочел. И смеялся, и плакал. Вижу, правду говорил мне советник по культуре, что заслуги ваши перед Отечественной Словесностью велики. Скажите, чем могу я со своей стороны эти заслуги отметить? Просите, что вам нужно, чтобы вы и впредь спокойно работали на благо этой самой словесности”.

    “Да все у меня есть, — отвечает писатель Свинцитский. — Стол да стул, да бумага, да чего носить, да чего покушать. Более и не надо ничего. Покою в душе нет, но это мне никто не в силах предоставить”.

    “Уж я–то понимаю! — вздыхает Президент. — Покой нам только снится! Ну, на тебе тогда орден „За заслуги перед Отечеством” 2-й степени — и иди с Богом”.

    Писатель Свинцитский выходит из Кремля, садится в “мерседес”, где поджидает его молодая красавица жена в песцовой шубке, и катит по Москве. Приезжают они в подмосковный свой трехэтажный особняк, ужинают холодной осетриной с подогретым красным вином, ложатся в постель, и после взаимной нежности красавица жена начинает похрапывать, а писатель Свинцитский ворочается и думает о том, что всего–то он достиг (при том, что чего–то, конечно, не достиг) — и неизвестно, что теперь делать, можно в любой момент помирать. Сердце от этих мыслей начинает болеть, он пьет лекарство и помаленьку впадает в сон.

    И снится этому писателю Свинцитскому, что он — писатель Свинцитский, но не такой, как он есть, всеми признанный и увенчанный и самим Президентом обласканный, а живущий в каком–то глухом городишке–райцентре, он одинок, он ходит в отрепьях, он свел знакомство с подозрительными личностями, он давно уже перестал даже писать, он зимует в каком–то подвальном брошенном овощехранилище вместе с такими же бомжами, как он сам. И просыпается он однажды с жестокого похмелья, и плохо ему, и не хочется жить, но вдруг отворяется люк, ударяет по глазам луч света, потом опять темно, потом глаза привыкают — и перед ним женщина ужасного вида, с бутылкой в руке. Хватает он эту бутылку, пьет вино — и счастлив, и думает, что не надо ему иной доли, и с блаженной улыбкой — засыпает.

    И снится этому бомжу–писателю Свинцитскому, что он — писатель Свинцитский, но не такой, как он есть, опустившийся алкоголик, а такой, который живет в большом, местами и временами красивом волжском городе Саратове, что он благополучно кормится сочинением коммерческих романов, а свое, заветное, пишет свободными вечерами, пишет радостно, хоть и с тайной болью, пишет свободно, и у него милая жена, у него милые дочери–близняшки, квартирка ничего себе, за окошком ветер посвистывает, а в комнате тепло, на столе чашка кофе с молоком дымится — и так славно, так тихо на душе. И слезы текут во сне у писателя–бомжа Свинцитского, и не хочет он просыпаться, чтобы не разрушилась эта блаженная картина скромного счастья...

    Писатель Свинцитский проснулся. Не тот, который бомж, и не тот, который орденоносец, а наш, который Иван Алексеевич, который деньги нашел.

    Он проснулся со слезами на глазах и почувствовал радость оттого, что жив, оттого, что дома, но и тревогу какую–то, смутную, непонятную, почувствовал он...

    — Проснулся? — спросила Иола, повернувшись к нему от стола, за которым работала. — Может, объяснишь, что это за деньги и что за Владивосток?

    — Сейчас, — сказал Иван Алексеевич. — Сейчас.





    Глава тридцать восьмая,

    содержание которой станет известно каждому, кто прочтет ее

    Проснулся в это же время, но в совсем другом, как вы догадываетесь, месте, и Павел Павлович Парфенов.

    Он подумал, что уже вечер или ночь.

    Потому что темно было вокруг.

    Он пошевелился, пощупал руками вокруг себя. Кирпичи, обломки досок...

    Голова раскалывалась от боли.

    Парфенов замычал, обхватил ее руками.

    Медленно сел, потом встал на четвереньки и осторожно пополз. Пополз туда, где было немного светлее.

    Что–то вроде дверного проема. Он, опираясь о косяк, встал. Продвинулся вперед. Вон там — еще светлее.

    Дошел. Деревянная лестница с полусгнившими ступенями.

    Стал подниматься.

    Каждый шаг отзывался приливом боли в голове.

    Еще светлее.

    Огляделся.

    Полуразрушенная комната с драными обоями, без пола, балки косо нависают, сквозь них — вечереющее небо.

    Увидел коридор, по стенке дошел до него и через коридор — наружу.

    Прошел шагов десять и только тогда обернулся.

    Разломанный старый дом с пустыми окнами.

    Вокруг — пустырь, обнесенный забором.

    Место будущей стройплощадки.

    Где он?

    Парфенов побрел вдоль забора.

    Ворота. Полуоткрытые.

    Вышел.

    Огляделся.

    Совершенно незнакомая улица. Слева — старые дома, справа — дом девятиэтажный.

    Пошел к этому дому.

    На ходу вяло щупал карманы: пусто.

    Не удивился.

    Вокруг почему–то — никого.

    Обогнул дом — и узнал подъезд. Возле него стоит ржавый “Запорожец”, по нему и узнал.

    Медленно поднялся. Семнадцатая квартира. Он помнит.

    Позвонил.

    — Кто?

    — Парфенов Павел Павлович, — почти шепотом произнес Парфенов.

    — Кто? — спросили еще раз.

    — Откройте, пожалуйста! — громче сказал Парфенов.

    Открыл мужчина в джинсах и майке, живот набекрень. В зубах сигарета, один глаз прищурен от дыма, но сигарету в руку не берет (чтобы обе руки свободны были).

    — Кроме вас, я тут никого не знаю, — сказал Парфенов. — Мне ничего не нужно. Скажите, где я. Мне надо домой.

    — Домой? Ну и иди.

    — Улица Мичурина. Мне надо домой. Дайте немного денег. Доехать. Я не смогу. И вина. Если можно — немного вина.

    — Ты кто, мужик? Какие деньги? Какое вино? Ты с ума сошел?

    — Вы меня обидели, но я не осуждаю, — сказал Парфенов ровным голосом (но даже и от ровных речевых движений рта голова пульсировала дикой болью). — Это ваша жизнь. Дело сделано. Никакой мести. Все глупо. Я хочу домой, понимаете?

    — Ну и иди, я же сказал! Прется в чужую квартиру! Сейчас милицию вызову! Иди, иди! — Мужчина выплюнул сигарету в лицо Парфенова и захлопнул дверь.

    Шлепнувшись о щеку Парфенова, сигарета кольнула огоньком, но эта боль была ничто по сравнению с головной болью.

    Парфенов позвонил.

    Дверь резко распахнулась, мужчина выскочил, схватил его за шиворот и поволок вниз.

    Парфенов не кричал, не пытался сопротивляться: боялся, что голова от этого лопнет.

    Мужчина доволок его до самого низа, вытащил из подъезда, швырнул на землю.

    — Как вы не понимаете? — тихо сказал Парфенов, лежа на земле. — У меня нет сил, чтобы вам мстить. И я не хочу. Вы взяли деньги — пусть это будет ваше счастье. Или несчастье. Но я хочу домой. Там жена, я хочу к ней. Там сын, понимаете? Вы понимаете это или нет? У сына жена дура. Они скоро родят мне внука. Вы понимаете, идиоты вы этакие?

    Понимать было некому: мужчина с животом давно уже скрылся в подъезде.

    Парфенов, всхлипывая от жалости к себе и этим глупым людям, поднялся и пошел наугад.

    Через некоторое время он вышел на улицу, по которой двигались автомобили.

    — Цивилизация, — сказал Парфенов и поднял руку.

    Остановилась машина.

    Усилие, которое требовалось сделать, казалось невероятно трудным. Но сделать его нужно. Парфенов согнулся и сказал в окно:

    — На Мичурина, но расплачусь, когда приедем. Сто рублей дам.

    — Кольцо — обручальное?

    — Что? — не понял Парфенов.

    — Кольцо на пальце — обручальное? Золотое?

    — Да.

    — В залог дашь, — сказал невидимый водитель. (Чтобы увидеть, надо нагнуться ниже, а это невозможно.)

    — Согласен, — протянул Парфенов руку.

    Человек крутил кольцо и рвал — и снял наконец.

    — Спасибо, — сказал Парфенов.

    — Не за что, — сказал невидимый человек, и — на газ, и — уехал.

    Парфенов постоял, сокрушенно склонив голову и бормоча:

    — Какие глупые люди... Что они делают с собой? Зачем?

    И побрел пешком вдоль улицы. Руку уже не поднимал.

    Но одна машина остановилась сама.

    — Эй, мужик! Садись, подвезем! — окликнули его.

    Парфенов, принимая как должное и горе, и радость (лишь бы не очень думать, чтобы не треснула голова), пошел к машине. Его взяли за руки.

    — Спасибо, — сказал он.

    — Пожалуйста, — ответили ему, и чей–то кулак прекратил ему жизнь.

    Так показалось Парфенову. На самом деле его всего лишь ударили поддых, но он сразу же потерял сознание.

    — Э, ну и хилый! — удивился мальчик в милицейской форме. — Пошарь–ка, — сказал он напарнику, — что у него там есть?

    — Ничего.

    — Совсем?

    — Совсем.

    — А костюм приличный, хоть и грязный.

    — Везем в отделение?

    — Ну его на хрен. Прошлый раз на депутата напоролся, шуму было...

    — Все они сейчас депутаты.

    — Дышит?

    — Вовсю.

    — Ложь его — и поехали.

    И второй раз очнулся Парфенов.

    Ничему не удивлялся он. Ничего не знал он и не помнил на этом свете, кроме боли в голове и в животе. И еще помнил, что есть улица Мичурина и что ему надо туда. Там — дом.

    И он побрел, как раненный, держась руками за живот, пошатываясь.

    Час ли прошел, два ли. Фонари зажглись.

    И вдруг он вышел. Если б были силы, испытал бы счастье. А сейчас просто тупо понял: напротив почтамт. От него туда, по этой улице. Там — дом. Идти. Надо идти.

    Он шел и дошел до здания цирка. Кругом было людно. Наверное, на него смотрели. От него шарахались. Смеялись. Глупые люди. Какое ему дело до их мыслей! Ему надо домой, вот и все. Только передохнуть.

    Он свернул к скверу, что напротив цирка. Сел.

    Вскоре рядом сели несколько.

    Подростковые голоса.

    Мальчики, ласково подумал Парфенов. Я почти уже дома.

    — Да не бойся, не смотрит никто! — голос.

    — Я не боюсь, а ты все равно встань вот так.

    Руки лезут в карманы пиджака, брюк.

    — Вот сволочь! Ни копейки нет.

    — Алкаш!

    — Пиджак снять?

    — Он тебе нужен?

    — А для хохмы. И штаны тоже. Вы прикройте, прикройте!

    Тело Парфенова дергается — как марионетка в руках неумелого кукольника. С него снимают пиджак. Брюки. Остальное. Он голый. Но ему все равно. Лишь бы перестали дергать.

    Перестали.

    Вот и спасибо.

    Можно идти.

    И он опять пошел.

    Он сохранил ум и даже хитрость!

    Он не пошел по улице Чапаева, где больше людей и милиционеров. Он пошел по улице Рахова. Там людей меньше, хотя машин столько же. Но машины менее страшны. Пусть смотрят. Глупые люди. Главное — дом все ближе. С каждым шагом.

    Он шел и шел, глядя в землю.

    Поднял голову: дом. Его дом. Светятся окна.

    Так быстро? Не прошло и часа, не прошло и дня, не прошло и вечности!

    — Здравствуйте, Пал Палыч! — старушечий голос.

    — Здравствуйте, — вежливо ответил он.

    Его знают и уважают. Его любят.

    Бесконечные ступени лестницы.

    Всё. Дома.

    Лицо женщины, которую он любит.

    — Паша!!!

    — Ничего. Поздравьте меня — я жив!

    — Отец?!

    — И ты дома? Это приятно. И твоя жена? Пусть уйдет, мне стыдно.

    — Паша, что это?

    — Это я. Мне ванну. И вина. Пожалуйста. Или умру.

    Пахучая жидкость. Зубы стучат о стекло. Теплым огнем внутрь. Радуга по телу. Голова проходит, и это кажется невероятным.

    Приходит ясность.

    И он вдруг понимает, что голый, понимает по–настоящему.

    Он понимает — всё.

    И почему–то начинается сотрясаться крупной дрожью.

    Его усаживают.

    Дают чего–то горького. Лекарство?

    Рука жены.

    Он берет ее и припадает к ней губами.

    Рука почему–то влажная и соленая.





    Глава тридцать девятая

    Лишняя сотня

    Змей плакал, а люди думали, как бы смыться — но чтоб другие не заметили. И замешкались поэтому.

    И вдруг голос Лидии Ивановны, матери Серегиной (Сергея Углова, Змея то есть):

    — Куда ж вы, гости дорогие? А выпить не хотите разве? И денежки отдайте, Сережа ж говорит: чужие, а он чужого сроду не брал. Сколько там, Серег? Ты слышишь?

    — Двадцать... одна... тысяча... — заикаясь от горестного плача, вымолвил Змей.

    — Вот двадцать одну тысячку и соберите обратно, вы ж люди или нет? — сказала Лидия Ивановна.

    И все посмотрели на веранду, на стол, за которым стояла Лидия Ивановна. Уютно горела лампа над столом (разве вечер уже?). Новая закусочка разложена. А главное — Бог весть откуда — несколько бутылок водки появилось! Разве от этого уйдешь? Деньги деньгами, но о душе надо подумать или нет?

    — Так и совесть пропить недолго! — рассудительно сказал Братман, выкладывая на стол 1200 долларов.

    — Нет на нас человека с ружьем! — сказал Немизеров, выкладывая 1000.

    — В русском жанре живем! — сказал Боровков, выкладывая 1600.

    — Такой поворот! — сказал Дмитровский, выкладывая 800.

    — Даже странно, — сказала Аня Сарафанова, выкладывая 3500.

    — Алчность — второй язык кровопийства, — туманно сказала Вера Лавлова, выкладывая 1200.

    — Б. жизнь! — сказала Надюша Сероедова, выкладывая 900.

    — Эх! — сказал Эдик Бойков, выкладывая 200.

    — Ух! — сказал Валера Володько, не выкладывая ничего.

    — Ах! — сказал Игорь Букварев, выкладывая 2400, которые неизвестно откуда у него взялись.

    — Ха! — сказал Горьков, выкладывая 5300.

    — Хе! — сказал Петухов, выкладывая 600.

    — Ху! — облегченно сказал Саша Филинов, выкладывая 1100.

    — Хм! — иронически сказал Витя Шушаков, выкладывая 1300.

    И больше никто ничего не выложил.

    Ольга Дмитрук глянула и через пять секунд сказала: двадцать одна тысяча сто долларов.

    — Ошибочка! — радостно закричал Сергей Углов, размазывая слезы по лицу. — Должно быть ровно — двадцать одна тысяча!

    — Проверьте! — обиженно сказала Ольга.

    Стали проверять, три раза пересчитали (начав при этом выпивать и закусывать). И все три раза оказывалось, что откуда–то появилась лишняя сотня. И тем более это было невероятно, что никто из присутствующих долларов сроду и в руках–то не держал!

    — Ладно! На праздник! — скинул Змей лишнюю сотню, как скидывают некозырную карту.

    Мигом побежали менять ее у продавщицы Лены Вложиной, всегда имеющей денежку в кубышке, по льготному для нее курсу. Вернулись с вином, водкой, закуской и с писателем Иваном Алексеевичем Свинцитским.

    — Блин! — закричал Змей. — Кого мы видим! Выпей, душа!

    — Я выпью, — не стал спорить Иван Алексеевич. — А ехать не пора ли?





    Глава сороковая,

    объясняющая появление Писателя и его вопрос

    Иола надеялась, что у мужа обычный запой.

    Вот, бормоча: “Сейчас, сейчас”, — пошел на кухню, шарится там. И найдет: Иола предусмотрительно купила бутылку водки и поставила в холодильник.

    Хлопнула дверца холодильника.

    Слышатся звуки, значение которых Иола безошибочно понимает. Сейчас он выпьет и опять ляжет спать. Всегда так бывало. День–другой он выпивает бодро, с разговорами и движениями (вполне умеренными), потом начинает вянуть, вянуть — и спать. Выпьет — поспит, выпьет — поспит. Спит все больше, пьет все меньше. Так и отходит помаленьку.

    И ни в какой Владивосток, конечно, не поедет. Мало ли куда он собирался уезжать. Даже за границу. Даже немецкий язык начал самостоятельно изучать, избрав страной дальнейшего жизненного пребывания почему–то Австрию, в которой никогда не бывал.

    Он не знает, что Иола, старательно помогая ему в жизни и творчестве, через два года собирается расстаться с ним.

    И это покажется слишком странно, если хотя бы вкратце не рассказать ее историю.

    Когда погиб ее отец, Иоланта была тринадцатилетней красивой девочкой, отличницей, разумницей, утешением овдовевшей матери. Но мать, больничная санитарка, не могла оказать дочери ни интеллектуальной, ни моральной поддержки. Она надеялась на одно: что Иола удачно выйдет замуж за хорошего и обеспеченного юношу.

    Иолу же другие проблемы заботили. С ней случилась банальная для поры юности, да и вообще для жизни история: в нее влюбились сразу два мальчика, а она не знала, кому отдать предпочтение. Вот ей уже четырнадцать, уже пятнадцать, вот она уже школу заканчивает, мальчики по–прежнему в нее влюблены (не считая других, влюбляющихся попеременно и временно), а она по–прежнему к обоим относится с большой симпатией, ни тому ни другому ничего не позволяя — в ту пору, когда другие девушки, гораздо менее красивые, приобретают на глазах опыт и поцелуев, и объятий в подъездах, и — некоторые — первого голенастого бестолкового секса.

    Шутки шутками, но какие тут шутки, если Иола покоя себе не находит, если она влюблена в обоих, не спит ночами и решает, как быть.

    Но и того мало! — сменились соседи, и въехала семья с сыном–студентом, который в тот же вечер пришел знакомиться — и совершенно Иолу очаровал. И она через неделю нашла в своей душе, что влюблена в него. Сперва была радость: эта любовь поможет избавиться от предыдущих. А потом почти ужас — когда поняла, что и прежних двух продолжает любить.

    Значит, размышляла Иола, выхода нет! Ведь на маминой шее сидеть не будешь, замуж надо выходить. Она выйдет за одного, любя и других. Что ж — изменять будет мужу? Она этого не хотела, будучи чрезвычайно чистоплотной. Но как же поступить, как? Ей снилось даже, что она в одно и то же время, но в разных местах является женой сразу трех человек, и, просыпаясь, Иола жалела, что в реальности такое невозможно. И причина этих странностей — не во влечении к нескольким мужчинам сразу, а в том появившемся в ней после смерти отца душевном несогласии с постулатом, что жизнь дается один раз. Она не хотела с этим смириться — и не могла смириться.

    И она решила вот как: выйти замуж за одного из тех, кого любит. Родить ребенка ему или двух. Жить с ним честно и порядочно, не изменяя. Вырастить детей до совершеннолетия. Заботиться о своем здоровье, чтобы сохранить молодость. И — начать новую жизнь, оставив по возможности детей и мужа обеспеченными и благополучными.

    Она выбрала не из тех трех, кого любила (и продолжала любить), а четвертого (которого полюбила тоже) — молодого преподавателя филологического факультета, на который она поступила, выпускника Литературного института Ивана Свинцитского. Отец у него генерал, один из высоких чинов областного военкомата, у Ивана и квартира своя, что по тем временам было страшной редкостью.

    Родителям Ивана она понравилась, не могла не понравиться.

    Сыграли свадьбу, стали жить. Через год Иола родила девочек–двойняшек.

    Она сидит дома, растит их, Иван работает, генерал, души не чая в снохе и внучках, помогает, свекровь, ранее не работавшая, устроилась в медкомиссию при военкомате (по образованию она была врач), чтобы помощь молодой семье стала еще ощутимей.

    Иоле и Ивану хорошо, они много разговаривают, они вместе читают книги, в том числе те, которые в советское время были запрещены, являясь оба не то чтобы ярыми противниками существующего строя, но иронически презирая его, считая отдельные положительные явления (того ж отца–генерала, добрейшего человека) — исключениями.

    Вдруг гром средь ясного неба: Иваном заинтересовался КГБ (чем Иван до сих пор очень гордится). На беседы вызывали, которые Иван, естественно, именовал допросами. На этих беседах он то ли от привычного иронического презрения, то ли от легкомысленности, но менее всего оттого, что чувствовал себя генеральским сынком, дерзил, говорил о своих мыслях чистую правду. И столько нагородил, что вполне можно было серьезное дело сшить с серьезными последствиями. Но прежде чем это делать, полковники и майоры из серого дома (так называли в Саратове здание КГБ) вежливейшим образом пригласили для доверительного разговора генерала Свинцитского (оно и понятно: почти у каждого полковника и майора имелись сыновья призывного возраста).

    Генерал был в шоке. Он обещал серым полковникам и майорам убить отщепенца морально.

    Но Иван на требование отца впредь не прикасаться ни к чему, что припахивает хотя бы слегка антисоветчиной, вдруг впервые в жизни ему надерзил, сказал, что мыслями своими будет распоряжаться сам и т. д. и т. п. — и даже относительно коммунизма как–то не очень вежливо выразился.

    И генерал проклял сына.

    То была просто дурь, ей–богу: отец любил сына, а сын — отца.

    И дурь была не столько в проклятии отца, а в том, что сыну возжелалось это проклятие принять всерьез.

    Он отказался от помощи и впопыхах запретил генералу видеть внучек.

    Того чуть инфаркт не хватил, но он выправился и заявил рыдающей своей жене, матери Ивана:

    — Нет у нас сына!

    А тут ему бывшие товарищи по армии, возвысившиеся в чинах донельзя, предложили работу в Министерстве обороны, и он согласился.

    И отношения отца с сыном прекратились навсегда. А семь лет назад Иван ездил хоронить его.

    Дела же в их семье пошли тяжело: Ивана убрали с преподавательского места, полтора года он вообще приличной работы отыскать не мог, ходил разгружать вагоны на товарную станцию Саратов–II. И чуть было не впал в отчаянье, но Иола поддерживала его, как могла, сама устроилась работать, хлопотала с утра до вечера, чтобы в доме были уют, чистота и порядок: она не могла допустить поломки и сбоя в этой жизни, ибо тогда она могла стать единственной и последней.

    И потихоньку все выправилось, наладилось. И вот уже два года осталось до совершеннолетия дочерей, два года до начала новой жизни. Иола готова: она выглядит на тридцать с небольшим, в нее всегда кто–то влюблен, причем все чаще эти влюбленные моложе ее. Так оно и быть должно: в своих планах она видит себя замужем за человеком чуть помоложе себя, которому она родит сына или дочь, а может, и опять двоих, — и все начнется заново! За кого именно выйти — не проблема: Иола такова по натуре, что всю жизнь влюблялась в кого–нибудь (любя по–своему и мужа тоже). Иногда обстоятельства складывались так, что если уж не роман серьезный, то интрижка на две–три недели могла осуществиться легко, с соблюдением тайны и с возможностью попробовать толику второй жизни уже сейчас, но Иола отказывала себе в этом, хотя нетерпение подчас было очень велико и природный темперамент просто в клочья душу раздирал.

    И вот получилось так, что ей, кажется, только радоваться надо: муж сам по себе собирается исчезнуть раньше срока.

    Но в том–то и дело, что — раньше! Ему, по планам Иолы, еще предстоит дочерей пристроить учиться: у него есть для этого необходимые связи. Потом она намечала пристроить и его самого, у Иолы давно на примете молодая женщина из почитательниц таланта Свинцитского (как ни странно, но такие есть!), которая сама стихи пишет и, уважая мнение мэтра, показывает их ему; женщина побывала замужем, но без детей, чистоплотна, порядочна, ей бы и хотела Иола сдать на руки Ивана Алексеевича с тем, чтобы и у него началась вторая жизнь (она ведь, предвкушая новое счастье, и другому желает того же!). И тут здравствуйте пожалуйста: какие–то шальные деньги, какой–то Владивосток!

    Свинцитский вошел в комнату, Иола с удовлетворением увидела, что он, говоря по–народному, поправился. Впрочем, мог бы и попьянее быть.

    — Я дождусь объяснений? — мягко спросила она.

    — Какие объяснения, Иола, девочка моя? Зачем они? Это смешно, но я нашел деньги. Хочешь верь, хочешь нет.

    — Верю. А почему все–таки Владивосток?

    — Мне надо все бросить. Хотя бы на время, — заблажил опять Свинцитский.

    — Как Гоген или Ван Гог?

    — Ты не смейся. Это серьезно. Я счастлив с тобой и с девочками, но... Но так нельзя. В то время как люди гибнут со всех сторон... Ты ведь понимаешь?

    — Они гибнут везде. И тут тоже. Почему Владивосток?

    — Не важно! Я сдерживал в себе силы саморазрушения и этим погубил свой талант. Мне надо разрушить себя, чтобы заново построить. Я пытался это сделать... как бы тебе сказать... амбулаторно! — хихикнул вдруг Свинцитский. — С помощью водки и... Я ведь изменял тебе четыре раза. Нет, пять. Или четыре?..

    — Четыре с половиной, на пятый у тебя не вышло, — подсказала Иола.

    — Ты знаешь? — удивился Свинцитский.

    — Конечно.

    — Тебе кто–то что–то говорил?

    — Ты сам говорил. Ты проговариваешься в том, что пишешь. Я всегда точно вижу, где ты выдумываешь, а где описываешь собственный опыт.

    — Серьезно? А как же ты...

    — Вот так...

    — Ты святой человек. Я не могу! Я должен уйти. Я теперь просто обязан уйти, уехать! — переключилось в голове Свинцитского. — Вот в чем дело! — говорил он с видом озарения. — А я–то думаю: почему ж меня так тянет уехать, сбежать? А это, оказывается, чутье мое сработало! Оно, чутье мое, чуяло, что ты меня презираешь, а я не хочу жить с человеком, который меня презирает!

    — Ты старомоден, Иван, — сказала Иола. — Ну, изменял, но любишь–то меня?

    — Да, — сказал Свинцитский, потому что думал так. — Но, в таком случае, это еще более гнусно: любить и изменять!

    — Ты делал это для познания жизни. Ты писатель, как ты можешь описать измену, если не знаешь, что это такое? Ты делал это в профессиональных целях, — терпеливо подсказывала ему Иола.

    — Верно! — поразился Свинцитский. — Как хорошо ты меня знаешь! Но, следовательно, надо идти дальше! Надо не только тебе, но и себе изменить! — нашел он новую мысль. — В самом деле! Если честно, Иолочка, мне страшно не хочется уезжать. Но — необходимо. Как ты выражаешься, профессионально необходимо!

    И Свинцитский энергично стал собирать вещи.

    Иола перепугалась. Она вела разговор легко: она до последнего не верила в серьезность намерений мужа. И вот он, посмотрите–ка, вещи укладывает! Всю жизнь, подталкивая его незаметно и направляя, она знала при этом, что стоит однажды Ивану Алексеевичу сделать, пусть случайно, полностью самостоятельный шаг, пусть в совсем неверную сторону, — и он заупрямится и с выбранного пути не сойдет. Она надеялась, что этого не случится, пока она рядом.

    Случилось.

    Да, пьян и не в себе. Но ведь соберется, сядет на поезд, поедет, проспит в вагоне пьяную ночь, утром будет мучиться и страстно желать вернуться — и не вернется, вот в чем загвоздка!

    — Паспорт? Здесь. Билеты? Здесь! Белье собрано, рукописи, книги. Самое необходимое, — комментировал свои действия Свинцитский.

    Он собрал большую дорожную сумку и стоял над ней, соображая, все ли взял. Паспорт и билет пока отложил на стол. Вышел в кухню.

    Добавить, догадалась Иола. Взяла билеты — словно никак не решаясь поверить в их реальность. И что–то такое в них увидела, от чего глаза ее удивленно расширились. Ладно. Пусть едет. Посмотрим!

    Положила билеты на место.

    И вот Свинцитский стоит перед ней с сумкой через плечо, и она понимает: ни уговоры, ни слезы, ни крики, ни припадок (если изобразить) — ничто не поможет. Да и не нужно. Она знает то, чего не знает он. Пусть идет. Лишь бы с ним ничего не случилось сегодня.

    — Дочки дома? — мужественно, крепясь, спросил Свинцитский.

    — Гуляют.

    — Поцелуй их за меня. Я буду писать, звонить... Я...

    Он сглотнул, повернулся — и вышел.





    Глава сорок первая

    Парфенов. Еще прощание

    Сын Павел, увидя, что отец жив–здоров и почти пришел в норму (приняв горячий душ и выпив еще вина, он перестал трястись), засобирался с женой Ириной домой. Он понимал, что отговорить отца от дурацкой поездки не сможет. Да и не знает он, как с ним теперь вести себя — таким неузнаваемым, странным.

    Ольга не удерживала сына, она видела, что в этой ситуации Павел помочь не сумеет — наоборот, он может послужить вместе с женой лишней и вдохновляющей публикой в том спектакле, который разыгрывает Парфенов, хотя, похоже, никакой это не спектакль.

    Они остались вдвоем.

    Парфенов начал собираться.

    — До поезда еще есть время, — сказала Ольга.

    — Мне тут еще зайти надо...

    Ольга думала.

    Что сказать ему?

    Сказать чистую правду: что она безумно любит его? Вот именно — безумно: ум потеряв от любви и став заурядною, вечно ироничной и злоехидной стервой для того, чтобы он поскорее ее окончательно разлюбил, потому что она слишком его любит и не может терпеть муку от его нелюбви к себе, но и сама прогнать его не в силах. Но эта чистая правда пойдет ему только на руку. Да и не поверит он.

    (Да и, замечу, читатель тоже не поверит в такую сложносочиненную психологию — и правильно сделает, ибо бедная женщина эта, иногда почти ненавидящая мужа за нелюбовь к себе, была злоехидной стервой не нарочно, а от всей души, но, чтобы себя самое не запрезирать окончательно, она придумала теорию о нарочитой стервозности и злоехидности.)

    Нет, не надо этого говорить.

    То есть сказать, что любит, — и все. Без подробностей. Он ведь добрый человек. Он услышит. И, возможно, она ошибается, возможно, он не так уж и не любит ее, как она вообразила. Ну, завел любовницу, с кем не бывает.

    Но он поймет, что она рассчитывает на его доброту, на его жалость, он и так сетовал, говоря о службе, что на нем, используя его мягкость, только ленивый воду не возит. Он будет сопротивляться своей доброте. Не надо ему говорить о любви.

    — Я люблю тебя, Паша, — сказала она.

    Он застыл, согнувшись над чемоданом, большим чемоданом на колесиках, который купил три года назад в Германии (ездил в свите губернатора).

    — Оля... — сказал он.

    — Да?

    — Я заранее скучаю. Я не хочу ехать. Но я должен. Я слишком часто бросал на ветер слова. Надо ехать. Я обещал себе — и еще двоим. Они меня ждут. Я не могу их обмануть. Я отвечаю за них.

    Он любит меня, подумала Ольга. Но, в таком случае, неужели какие–то посторонние люди ему дороже меня? Ах, какой глупый бабский вопрос! Нельзя задавать его!

    — Неужели какие–то посторонние люди тебе дороже меня? — спросила она.

    — Ты мне дороже всех, — ответил Парфенов, наслаждаясь чувством любви к жене и тем, что от этого прощание становится терпким, печальным и страшно человеческим. — Но есть понятие долга, понимаешь?

    Никакое это не понятие долга, а просто упрямство, подумала Ольга.

    Вот этого–то уж ни в коем случае нельзя говорить, это сразу все испортит — бесповоротно!

    — Никакое это не понятие долга, а просто упрямство! — сказала Ольга.

    — Вот как? Значит, ты меня считаешь всего–навсего упрямцем?

    — Именно так, б., е. т. м., к. б.! — иронически сказала Ольга, с ужасом слушая себя.

    — Ты в своем репертуаре! — одобрил он, энергично набивая чемодан вещами.

    — Я пою песни, которые ты хочешь услышать! Я сомневаюсь, что тебе требуется от меня райское пение!

    — Удивительно верно! Тем более, что райского пения я никогда от тебя не слышал.

    — Я ненавижу тебя.

    — Взаимно.

    — Если ты уедешь, ты никогда не вернешься! Я на порог тебя не пущу.

    — Размечталась! Чтобы я вернулся в этот... в эту...

    — Пока ты ищешь слово, твой поезд уйдет.

    — Не беспокойся! Мой поезд не уйдет без меня — никогда! В отличие от твоего! Который давно ушел! Вобла!

    — Блудливый козел! Забери свои деньги! Забери, иначе я порву их!

    Она схватила деньги, которые он дал ей накануне, и впихнула ему в чемодан. Защелкнула замки, застегнула пряжки, подкатила к двери.

    — Проваливай! Я больше не могу дышать с тобой одним воздухом, с. п. р. о., в. л. б.!

    — Т. ш., д. с., в. г. я. т. в.!

    — Ч. т. п. в. в. с.!

    — Л. э., ч. г. в. т.!

    — М.!

    — П. о. ч.!

    — У.!

    — С восторгом!





    Глава сорок вторая

    Отвальная. Серебристый “мерседес”. “Вот они, мои денежки!”

    Парфенов появился на веранде Змея через минуту после Свинцитского. Друзья обнялись, словно не виделись год.

    — Билеты, деньги — с собой? — деловито спросил Парфенов.

    — Все готово, шеф! — рапортовал Змей. — Не спеши, до поезда еще дополна времени. Давай отвальную выпьем.

    И все налили, и все встали, чтобы выпить отвальную. На лицах Змея, Парфена и Писателя уже был туманный отсвет далеких дорог. Все завидовали им и любовались ими, считая их как бы своими полномочными представителями в чужедальной жизни — и в будущем вообще.

    И уже Змей хотел произнести речь, но тут Парфен вдруг обратил внимание на кучу денег, которая так и лежала на столе неприбранная.

    — Чего это они валяются?

    Змей не успел ответить.

    Беззвучно, как видение, долго и длинно в двор вползало что–то серебристое.

    Оно оказалось машиной.

    Оно оказалось серебристым “мерседесом” — нелепым, красивым, громоздким, ужасным в этом деревянном сарайчатом дворе, как меч Армагеддона.

    И, как ангел сатаны, отделился от машины человек в сером (с серебряными нитями) костюме.

    Медленно, будто инопланетянин, привыкающий к чужому тяжкому притяжению чужой планеты, он поднялся по лестнице.

    Он подошел к столу, взял горсть долларовых бумажек, бросил обратно, отряхнул руки и сказал печально:

    — Вот они, мои денежки!





    Глава сорок третья

    Братья–разбойники

    Жила женщина Галина.

    Был у нее сначала муж Чикулаев, и она родила ему сына Леонида.

    Потом был у нее муж Кильдымбаев, и она тоже родила ему сына.

    — Хочу, чтобы он был Леонид, — сказал Кильдымбаев. — Всю жизнь мечтал, чтобы сына Леонид звали.

    — Есть уже один Леонид, — сказала Галина. — Нельзя братьев одинаково называть.

    — Тот Чикулаев, а этот будет Кильдымбаев, — сказал Кильдымбаев. — Можно. Или я от тебя уйду.

    — Ладно, — сказала Галина.

    И назвали второго сына тоже Леонидом, но Кильдымбаев все равно ушел.

    И Галина решила больше не выходить замуж.

    Путаницы не возникло: один, действительно, записан в школе и прочих местах Чикулаевым, другой — Кильдымбаевым, а то, что они братья, некоторые не знали, а другие думали: сводные.

    Братья любили маму и друг друга. Они даже в школе, учась в разных классах, все перемены проводили вместе. Дети–школьники чувствовали в этом что–то ненормальное. Они дали братьям общую кличку Чильдым–Кильдым и настроились бить их и разъединять.

    Братья вставали спина к спине и дрались до крови.

    И от них отступились.

    Они росли спокойными добрыми мальчиками, учились довольно средне из–за какой–то постоянной душевной рассеянности, учителя считали их туповатыми и ленивыми.

    Все свободное время они помогали матери по дому, читали приключенческие книги, а летом строили в пригородном лесу (жили на окраине) на деревьях шалаш, играли друг с другом в индейцев и следопытов. Когда Кильдым упал с дерева и вывихнул обе ноги, Чильдым на руках донес его до больницы (примерно 5 км).

    Они жили друг другом — словно чувствовали, что ждет их в дальнейшем.

    И вот Чильдым учился в последнем классе, а Кильдым в предпоследнем.

    У Чильдыма появилась девушка Нелли, не из школы, а из техникума, старше его, с красивым овальным лицом, обрамленным темными гладкими волосами. Она приходила к нему, когда мать была на работе, а Кильдым — в волейбольной секции (он очень хорошо играл в волейбол, он выступал за районную школьную сборную команду, и Чильдым тоже — пока не появилась Нелли).

    Однажды Кильдым почему–то не пошел на тренировку, а Чильдым задержался в школе, а Нелли уже пришла.

    — Какие вы разные, — сказала она. — Чильдым светлый и голубоглазый, а ты русый и кареглазый. Совсем не похожи, хоть братья. Но оба красивые. Губы у тебя даже красивее.

    И стала целовать Кильдыма в губы.

    И Кильдым не оттолкнул ее, а тоже стал целовать ее своими губами, которые она целовала.

    Когда пришел Чильдым, они не успели одеться.

    Кильдым сказал Нелли:

    — Уходи, и чтобы я тебя больше не видел.

    Она ушла. Чильдым ударил Кильдыма.

    Кильдым ответил.

    Они дрались так, как когда–то с другими, защищая друг друга. До крови и боли.

    Молча.

    С этого дня они практически перестали разговаривать друг с другом.

    С этого дня началось их постоянное и напряженное соперничество.

    Мать считала, что для Чильдыма и техникум великое благо, но тот подготовился и поступил на автодорожный факультет Политехнического института.

    Через год то же самое сделал и Кильдым.

    Чильдым, едва закончив институт, организовал, пользуясь поблажками перемен, кооператив по строительству гаражей.

    Кильдым стал молодым начальником одного солидного ДРСУ (дорожно–ремонтное строительное управление).

    Чильдым женился на блондинке, у которой ноги были 95 см.

    Кильдым даже на свадьбе не был. Потому что сам готовился к свадьбе — и женился вскоре на блондинке, у которой ноги были 98 см.

    Чильдым построил себе дом в два этажа, с гаражом, и Кильдым построил себе дом в два этажа, но с солярием и двумя гаражами.

    Однако не рассчитал Чильдым, или подставил его кто: он сел в тюрьму на два года.

    Кильдым допустил нарочитые служебные злоупотребления — и его тоже осудили на два года.

    Обоих выпустили досрочно, через год.

    Чильдым в тюрьме кулаками и разговорами завоевал авторитет и вышел готовым бандитом. Кооператив себе оставил, но начал заниматься делами более крупными, просто и честно говоря: разбоем. Но бескровным, потому что не любил, чтобы мучили людей. Если кто нарушал закон, он его наказывал собственноручными руками вплоть до расстрела.

    Кильдым организовал дело еще более крупное, его специализацией было горючее всех видов, затем он освоил нелегальное производство спирта, а потом уже осуществлял только общее руководство: слишком многопрофильной стала деятельность подведомственных ему подразделений.

    Если Чильдым заводил любовницу, Кильдым заводил двух.

    Если Чильдым проигрывал в казино тысячу долларов, Кильдым проигрывал две.

    Если Чильдым летал с женой отдыхать в Южную Африку, Кильдым летал в Австралию.

    И настал день, когда они поняли, что так дольше продолжаться не может.

    Они назначили друг другу встречу.

    — Ну, сойдутся твои и мои, — сказал Чильдым. — Что это даст?

    — Море крови, — согласился Кильдым.

    — Поэтому уезжай, — сказал Чильдым.

    — Сам уезжай, — ответил Кильдым.

    Чильдым побледнел. Он достал револьвер и сказал:

    — Тогда играем в русскую рулетку. Вот пистолет и пустой барабан. Кладем один патрон и стреляем по очереди, пока кто–то себе башку не разбомбит.

    — Согласен, — сказал Кильдым.

    Они стали крутить барабан, прикладывать пистолет к виску и нажимать на спусковой крючок — по очереди.

    Очередь переходила тридцать шесть раз. И ни разу патрон не встал против дула. Такое может быть. Теория вероятности допускает. Но арбитр, присутствовавший при этом и от страха пивший виски из горлышка, неудачно пошутил:

    — Может, там патрона–то и нет?

    — Может быть, — сказал Чильдым и, направив для шутки в его сторону револьвер, щелкнул. Раздался выстрел, арбитр упал.

    — Тогда так, — сказал Чильдыму Кильдым. — Через год этот город будет мой.

    — Через год этот город будет мой, — ответил Кильдым.

    Многие саратовцы помнят, какие лихие перестрелки возникли в одно время, какие взрывы звучали, какие темные слухи носились по городу. Мафия воюет! — говорили они, не зная, что воюют не на жизнь, а на смерть — два брата.

    Вдруг — все стихло.

    То есть не все, но после канонады разрозненная стрельба кажется тишиной.

    Чильдым недоумевал. Он забирал все больше власти, сфера его влияния становилась все шире, но он не чувствовал препятствий и сопротивления!

    Он стал узнавать стороной, не заболел ли брат, не случилось ли чего с ним.

    Выяснилось: не заболел, но случилось.

    Кильдым влюбился. Бросив молодую блондинку–жену и дом с двумя гаражами и солярием, он ушел в обычнейшую квартиру к женщине с ребенком, да еще старше себя на семь лет.

    Конечно, в нищету он не впал, квартиру купил другую, получше, но почти все дела свернул, оставив себе три самых надежных и процветающих предприятия.

    Чильдым же продолжал наращивать мощь, построил еще один дом, завел еще одну жену–блондинку, гражданскую (ноги 1 м 07 см!).

    Но у него как–то все стало скрипеть и разваливаться. То там дыра, то там прореха. Все больше запутывались дела Чильдыма, а он вместо того, чтобы принимать меры, купил велосипед и целыми днями ездил в странной задумчивости по лесным тропкам Кумысной поляны (лесного массива, подступающего холмом к Саратову с западной стороны).

    Через несколько месяцев окончательно завалились его дела.

    Подневольная братва и та стала сперва робко, а потом все громче роптать. Собрался сходняк, на который тайно пригласили психиатра, потому что подозревали, что у Чильдыма крыша поехала. Много претензий высказывали, все более распаляясь.

    Чильдым задумчиво слушал и вдруг, прервав речи, встал и уехал в казино. Он велел привезти туда для вдохновения Алису Каптеву, красивейшую из независимых девушек Саратова. Она приехала. Он признался ей в любви и начал играть.

    Через двое суток он проиграл все, что имел, и начал играть в долг. Набрал тридцать тысяч долларов, и тут Алисе велели сказать Чильдыму, что она любит его, и увести его.

    Она сказала ему, что любит его.

    — Иди ты, — сказал Чильдым.

    Она заплакала.

    Он посмотрел на ее слезы, встал из–за стола, пошатнулся:

    — Ладно... Все.

    (Те, кто уберег его от дальнейшей игры, не того боялись, что он вдруг выигрывать начнет, а того, что проиграет больше, чем сумеет отдать. И от отчаянья что–нибудь с собой сделает, пропали тогда денежки!)

    Движимость и недвижимость, включая обеих блондинок и даже велосипед, перешли в другие руки за считанные часы.

    Чильдыму на бедность дали двухкомнатную квартирку (но в хорошем новом доме, и даже с телефоном), девушку–блондинку из второсортных (ноги 75 см) и назначили срок: через месяц отдать тридцать тысяч. Если не отдаст, включится счетчик: процент в день.

    Тут–то и объявился Кильдым. Он позвонил брату и попросил о встрече.

    — Ладно, — равнодушно сказал брат.

    — Где?

    — Я в доме живу теперь новом, на углу Мичурина и Рахова, там еще магазин “Три медведя”.

    — Тогда у магазина? — предложил Кильдым.

    — Ладно, — сказал Чильдым.

    Они встретились.

    Чильдым вышел из дома, а Кильдым подъехал на машине жены, скромном, но изящном “фольксвагене”.

    — Ну? — спросил Чильдым.

    — У тебя день рождения завтра, — сказал Кильдым.

    — А, — вспомнил Чильдым.

    — Тут вот подарок, — сказал Кильдым, смущаясь. — Кошелечек на заказ, а там денежки. Тридцать три тысячи зелеными и три триста нашими. Тебе же тридцать три года будет. И долг отдашь, и... Ну, ясно, в общем...

    — Ясно, — сказал Чильдым. — Иуде тоже тридцать три давали.

    — Вот дурак! — огорчился Кильдым. — Я без намека.

    — Мне плевать, — сказал Чильдым. — Ты всю мою жизнь исковеркал. Я знать тебя не хочу.

    — Прости, — сказал Кильдым.

    — Не прощу. Ненавижу. Хотел деньгами своими окончательно унизить меня?

    — Опять дурак, извини, пожалуйста! Делать мне, что ли, больше нечего? Бери, брат, а то мне пора за сыном ехать, он на дачу просился.

    — Сын–то не твой.

    — Зато хороший.

    — И жена хорошая?

    — Да.

    — Любишь?

    — Да.

    — Старая ведь.

    — С ума сошел. Разве это возраст?

    — Ну, счастья тебе и дальше, — пожелал Чильдым. — А я обойдусь. Квартиру продам, я теперь и в коммуналке проживу. И люди добрые есть, дают взаймы бессрочно. Обойдусь.

    — Чудак! Я же не в долг, я тебе просто так даю! Они лишние у меня, они мне просто не нужны!

    — Не нужны — выбрось! — сказал Чильдым.

    Желваки заиграли на скулах Кильдыма. Он понимал, что брат не подначивает его, а сказал это просто так. Но прежний Кильдым проснулся в нем. И он бросил бумажник в сторону. На землю.

    И сел в машину.

    И уехал.

    Чильдым, не глянув, куда упали деньги, вернулся домой.

    Кильдым мчался по улицам, но уже через несколько кварталов остыл, притормозил.

    Нет, подумал он. Это глупость. Я эти деньги ему другим способом всучу.

    И помчался назад.

    Все это заняло не более десяти минут.

    Бумажника с деньгами не было.

    Кильдым, конечно, и мысли допустить не мог, что брат взял их, поэтому он простился с ними как навсегда пропавшими. Он свозил сына на дачу, вернулся, пообедал — и подумал, что все–таки не стоит так разбрасываться. Он вспомнил, что эти деньги, в отличие от многих прежних, заработаны относительно честно, и ему стало по–человечески жалко их. Вызвав своих людей, он дал задачу: найти. С шальных денег люди шалеют, поэтому надо искать по шальным местам: шалманам, ресторанам, притонам, милицейским отделениям.

    Подручные старались, вечером один из них привез благую весть: в одном из дворов на улице Мичурина пир идет и весь стол долларами завален.

    Так Кильдым и оказался во дворе дома Змея, въехав туда на серебристом “мерседесе”.





    Глава сорок четвертая

    и, как ни странно, последняя, хотя автор был уверен, что глав будет семьдесят семь, а события будут разворачиваться еще довольно долго; он уверен был, что герои, выпив отвальную, уедут на вокзал; правда, там выяснится, что Парфенов, несмотря на свою практичность, напутал: астраханский поезд идет по четным числам, а наступило уже девятое, то есть нечетное, но тяга в дорогу столь велика, что они, увидев приоткрытую дверь медленно движущегося товарного поезда, на ходу запрыгнут туда, поезд же этот, поманеврировав, двинется не на Москву, а в противоположном направлении — на Андижан, это друзья выяснят только наутро у железнодорожника на полустанке, где они застрянут надолго; они сойдут, чтобы переменить направление, но на полустанке останавливается один поезд в трое суток, а выпить, естественно, хочется, а запасы кончились, а при полустанке ничего нет, но есть рядом село, куда снаряжают оказавшегося более бодрым Писателя, тот идет, находит водку, решает отправить телеграмму домой, на почте видит девушку совершенно невероятной красоты и проводит с нею в разговорах до конца ее рабочего дня, а потом до вечера — тринадцать часов подряд, в результате девушка невероятной красоты невероятным образом влюбляется в него, Писатель идет к ее родителям свататься, они сперва ошарашены, а потом согласны, но спит Писатель один на сеновале (девушка приходила, но он удержался, сумел, брезгуя сам собою, пьяным), а наутро появляются Змей и Парфен, злые донельзя, хоть и подлечившиеся спиртом–ректификатом, который добыл для них, сгоняв куда–то на дрезине, сердобольный хозяин полустанка; они уводят Писателя, грозя разоблачением, девушка плачет, друзья же у здания сельского правления видят машину “УАЗ”, которая кажется Парфену джипом, а сам он себе — рейнджером; с кличем “йо–хо–хо!” он садится за руль, видит торчащие в замке зажигания простодушным деревенским обычаем ключи, заводит машину, Змей и Писатель впрыгивают, и они мчатся по бескрайней степи, испытывая необыкновенный восторг и сожалея лишь о том, что нет за ними погони;

    но тут появляется и погоня в лице настоящего джипа — “лендровера”, в котором оказываются лихие люди с большой дороги, заметившие мчащийся по пустой степи странный “уазик” и решившие проверить, кто это пытается стороной объехать их; Парфен мчится, “йо–хо–хо!” — и вдруг стрельба, прицельная стрельба по колесам, “уазик” чуть не переворачивается, останавливается, лихие люди с автоматами приказывают друзьям выйти, что Парфен и Змей исполняют, а Писатель не может: он слишком много выпил, его укачало, он бесчувственно спит; обнаружив портфель с кучей долларов, лихие люди (двое) с криками “йо–хо–хо!” обыскивают машину, выбросив в пыль Писателя; ничего не найдя, вместо того чтобы удовлетвориться уже имеющимися долларами, они начинают пытать Змея и Парфена, издеваться над ними, дознаваясь, где у них еще доллары; Писатель, очнувшись, из–под колес видит это, ему страшно, он прикидывается, что продолжает спать, но тут же становится стыдно; улучив момент, он достает монтировку, крадется — и ударяет сзади по голове одного из бандитов, второго же, растерявшегося от неожиданности, сбивает с ног Парфен, они связывают его, первый же оказывается убитым! — и это повергает в шок и Писателя, и Змея, и Парфена, но, в результате долгих философских и юридических прений на тему необходимой обороны, а главное, в результате освежения себя водкой, они приходят к осознанию того, что происшедшее произошло — и баста, к тому же Парфен убеждает Писателя, что теперь, совершив настоящее преступление, он стал окончательным гением, и они едут дальше на бандитском “лендровере”, чураясь больших дорог, появляясь лишь в тех местах, где можно заправиться (в том числе и спиртным, потому что более всего они боятся протрезветь), из степной зоны они попадают в лесостепную, а потом и вовсе в лес, в болото, едут наугад, увязая, едут ночью, а наутро оказываются на сухом месте, засыпают — и просыпаются, окруженные странными людьми в посконных одеждах; эти люди не говорят по–русски, а на языке, который Парфен и Писатель не могут отнести ни к одной из известных им групп, они живут в бревенчатых домах, они уверены, что с их острова нет дороги, потому что никому еще не удавалось преодолеть окружающую топь, почему–то теплую и не замерзающую даже зимой, или загатить ее (да они уже и не стремятся к этому), самые старые из них смутно помнят о прежней жизни и о событиях, которые привели их сюда, но это воспринимается их сородичами как полусказочные предания, они живут натуральным хозяйством: охотой на птиц, ловлей лягушек и собирательством; друзья, чумея от ситуации, спасают себя водкой, угощают ею и племя, и тут, за вечерним костром, у стариков просыпается память, развязываются языки, они повествуют о том, как их предки однажды, в голодные годы, сварили травяной суп из белены, чтобы всем погибнуть, но не погибли, а оказались каким–то образом вот здесь, где и остались; друзья при этом их рассказ прекрасно понимают, они выражают желание остаться здесь, но старейшины почему–то отказывают и добром просят удалиться, считая, что на огромной этой машине это возможно; и на самом деле, опять ночью и опять пьяные, увязая, но вылезая, утопая, но не утонув, они нечувствительно преодолевают непреодолимую трясину, выезжают из леса к населенным местам, и тут на след их нападают опять бандиты, друзья тех, с которыми они расправились, опять начинается погоня, но на этот раз Парфену удается оторваться; правда, тут же после этого машина соскальзывает с грязной обочины в кювет; в ушибах и царапинах, оборванные и грязные, голодные и похмельные друзья бредут пешком, вот тут–то и настигают их бандиты, отнимают деньги, привязывают к трем придорожным осинкам и готовятся расстрелять (на виду у проезжающих, чтоб другим неповадно было), завязывают им милосердно глаза, и Писатель, Парфен и Змей, готовясь к смерти, успевают каждый за минуту мысленно вообразить себе свою жизнь, какой она была, потом такой, какой она могла быть, если б с самого начала складывалась иначе, потом говорят мысленно прощальные слова своим родным и близким — и вот выстрелы, но тут же взвывы милицейских сирен, друзья понимают, что пули предназначены не им, их освобождают, выясняют личности, сажают в “воронок” (деньги при этом, естественно, исчезают), привозят в родимый Саратов и... и это был только первый вариант, от которого я отказался из–за явной его вымученности, на самом же деле все развивалось по логике жизни: обнаружив свою ошибку, вернее, ошибку Парфена относительно расписания, друзья испытывают большое облегчение, они возвращаются в свои дома и свои семьи и, проспавшись, начинают новую жизнь;

    Парфен

    бросает службу и открывает с помощью жены свое дело — агентство “Интеринформ”, которое предоставляет услуги переводчиков многочисленным понаехавшим в Саратов иностранцам, а также местным жителям, нуждающимся в том, чтобы написать письмо за рубеж или понять письмо, пришедшее оттуда; агентство, кроме этого, организовало курсы ускоренного изучения английского, немецкого, французского, испанского, итальянского и казахского языков, оно торгует по сходной цене информацией о рабочих вакансиях за рубежом, а иностранцам дает платные консультации, где можно выгодно разместить валютные инвестиции — и т. д. и т. п., агентство процветает, там работают и сын Парфена, и жена сына, обожающая свекра, семья стала необыкновенно дружной, правда, Парфен иногда навещает–таки незабвенную свою Милу (которую врачи откачали от жестокого отравления), жена Ольга догадывается об этом, но прощает, сообразив вдруг, что есть на свете мужчины, которые умеют горячо и хорошо любить

    одновременно двух женщин, следовательно, надо не огорчаться, а радоваться;

    Писатель же

    и впрямь выпускает трехтомник своих тайных произведений, пусть небольшим тиражом, в бумажной обложке, но они становятся явными, о них начинают повсеместно говорить, в 199...-м году он получает за один из романов престижнейшую Букеровскую премию, за короткий срок он сумел побывать в США, в Германии (трижды), в Австрии (в давно лелеемой воображением вольно–вальсовой, вальяжной и уютной Вене) и в городе, который поразил его похожестью духом своим (в лучших проявлениях) на Саратов, — в Санкт–Петербурге; жена Иола вдруг поняла, что и в рамках одной жизни можно начать вторую жизнь, она вторично (что бывает не так редко, как кажется) влюбляется в своего мужа, не за славу и почести его, а за тот блеск в глазах, который появляется у всякого по–хорошему счастливого человека и неотразимо действует на женщин, дочери же Писателя в свободное от учебы

    время отвечают на многочисленные читательские письма;

    а Змей,

    вылечившись, бросив пить, отыскал свою бывшую жену и поразился ее сохранившейся любви, а также тому, что дочь не забыла его! — и он поселяется с ними; восстановив посредством обменов и доплат родительскую квартиру и своими руками сделав ремонт, он работает дворником — не для денег, а для здоровья — на свежем воздухе, остальное же время понемногу, чтобы не перенапрягать ослабленные предыдущим алкоголем мозги, пишет большой философский труд, не пользуясь при этом никакими первоисточниками, кроме газеты “Известия” и телепрограммы “Время”, да и то не для черпанья цитат, а для возбуждения энергии неприятия ошибочной злободневности; деньги он вложил в агентство Парфена, и тот ежемесячно выплачивает ему достаточные для жизни дивиденды; и раз в месяц, предполагал я, друзья собирались бы с семьями на веранде у Змея, где он устроил зимний сад, и вспоминали бы

    о том, как совсем недавно... — но! —

    но, как видите, с появлением какого–то постороннего для сюжета Кильдыма сюжет этот кончился; он кончился раньше, чем планировалось; так

    нежданно и неожиданно кончается многое, включая, извините, саму жизнь...

    — Вот они, мои денежки, — сказал Кильдым.

    — Мы их нашли, — сказал Змей. — Бери, если твои. Только мы растратили.

    — Сколько?

    — Много. Двадцать одна тысяча осталась.

    — Нет, вот еще! — Парфенов достал из чемодана деньги.

    — И вот! — тут же принесла деньги Лидия Ивановна, обрадовавшись, что избавится от этих дьявольских бумажек.

    — И еще! — побежал и принес Писатель, захватив с собой заодно Иолу.

    — Почти все, — сказал Кильдым и оглядел незнакомых собравшихся людей.

    Они видели друг друга как чудо, потому что были из разных миров, проживая на одной земле.

    И Кильдым захотел породниться с ними — или вспомнить о родстве.

    Он поднял полный стакан и попросил всех тоже налить до краев.

    Налили, подняли.

    Долго молчал Кильдым, подбирая слова (а он был довольно красноречив). Но вырвалось странное, как выдох вынырнувшего из неизвестных глубин человека:

    — Господи ты Боже ты мой!

    И все его поняли.

    И выпили.

    Но так как питье на этом кончилось, Кильдым сейчас же послал за новым.

    Мало того, он поговорил по своему мобильному телефону, и ко двору со стороны улицы стали подъезжать автомобили, подбегали к Кильдыму люди, убегали, уезжали, опять приезжали.

    Об этом странном празднике до сих пор весь Саратов говорит.

    Конечно, не без вранья. Утверждают, что мафиози, уроженец Мичуринской улицы, устроил такие поминки по своей молодой жене.

    Но мы–то знаем, что поминками и не пахло.

    Говорят, что милицию наняли для охраны праздника.

    Вранье. Просто милиционеры, естественно, заслыша шум, приходили наводить порядок — и присоединялись к застолью.

    Говорят, что истрачено было 100 тысяч долларов.

    Вранье. Я спрашивал у Ольги Дмитрук. В 35 650 $ обошлось все это дело.

    Говорят, что народу собралось 1342 человека.

    Опять вранье. 443 человека было. Вместе со мной.

    Говорят, что поили и кошек, и собак, и малых детей.

    Вранье. Кошек и собак кормили, не издеваясь над ними, а всех детей собрали в большой квартире одинокой и чадолюбивой старухи по прозвищу Свинцовая Мерзость. (Кличка — почему? Потому, что эта девушка была сирота и очень некрасива, и она специально пошла на Завод Свинцовых Аккумуляторов, на вредное производство, чтобы этим сократить свою постылую одинокую жизнь. В сорок пять она вышла на пенсию, и вот еще сорок прожила после этого в добром здравии, хотя и говорит о себе постоянно, что “вся насквозь свинцовая”. К этому слову кто–то почему–то совершенно несправедливо добавил “мерзость”, что абсолютно не идет ее милому личику, ставшему, кстати, гораздо привлекательней, чем в юности, и к ней даже бодрый сосед шестидесяти семи лет сватался.) Так вот, Свинцовая Мерзость баюкала и нянчила детишек, рассказывая им сказки, такие удивительные, что из детей никто уснуть не хотел, всё бы слушали да слушали.

    Лишь под утро все заснули — и дети, и люди.

    Люди спали и не видели собственных снов, которые тем не менее упорно снились им, и было это странно и грустно, как кино в пустом кинотеатре.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация