Кабинет
Павел Басинский

Поздние цветы империи

Поздние цветы империи


Владимир Шапко. Берегите запретную зонку. — “Волга”, Саратов, 1998, № 1;

Владимир Шапко. Юная жизнь Марки Тюкова. Роман. — “День и ночь”, Красноярск, 1998, № 4-5.

На мой вкус, проза Владимира Шапко даже слишком стилистически роскошна, избыточна. Иногда он нанизывает сравнения, как мясо на шампур. От бесконечных “как” и “словно” начинает рябить в глазах:

“Запекшийся сосок Нелька удерживала меж двух пальцев, как удерживают меж пальцев обжигающий, дымящийся огрызок сигары. Вздрагивала от боли, когда Павлик прихватывал посильнее, но постепенно боль успокаивалась, текла где-то рядом, словно вскрытая из вены, пущенная в горячую воду ванны кровь...”

“Тополь блистал. Несмотря ни на что. Был невероятен в своем обличье. Как пропившийся вельможа в ободранном золотом камзоле...”

“Большой нос его тоже добро пошмыгивал, а волоски на голове походили на проволочные загнутые машины. Как если бы ими сено в деревне сгребать. На лошади...”

“Марка молчал. Он ощущал себя так. Он как будто навалил кучку, на нее слетелись мухи. Зеленые мухи. А он стоит рядом и наблюдает...”

“Сквер был подстрижен под бобрик. Как чай...”

“А поздно вечером над остывающим закатом позади темного притихшего барака — почти во весь горизонт — протянулся дымный, словно бы издохший крокодил. Кирпичные трубы под ним казались мелкими, игрушечными. И как обкурившаяся яга с беспомощной везущейся метлой, сквозь дым тащилась в противоположной стороне обдуренная луна...”

И это — всего на нескольких страницах. И это — далеко не все. Ведь не скажешь, что плохо. Напротив — смачно, вкусно, талантливо. Каждое сравнение замечательно “маринуется”, но при этом “рассолом”, к сожалению, оказывается весь остальной текст. Так получается...

И все-таки метафорическая избыточность прозы Владимира Шапко с лихвой искупается мощным ощущением художественно состоятельного и даже самоценного мира, который уверенной рукой сотворяет автор. Притом мир этот — не вымышленный, не сочиненный и не составленный из обрывков каких-то жизненных впечатлений. Нет, это очень цельный и органичный мир Окраины Великой Империи, которая вся была (пока еще остается) одной громадной Окраиной с экзистенциально-одиноким своим центром в виде города Москвы.

В романе “Юная жизнь Марки Тюкова” (вернее было бы назвать это произведение скромнее — повестью) показан мир детства поселкового мальчика, живущего со своей доброй, но шалопутной матерью и без отца. Отец (“дядя Папа”) иногда возникает на горизонте, и этот эпизодический вроде бы образ можно признать одной из главных художественных находок прозаика:

“Новый выходной костюм Филиппа Петровича в пожарном длинном рукаве имел вид тарантула. Ноги в белых носках и мокасинах походили на перебинтованные кирки. Филипп Петрович был сельский интеллигент. Он был зоотехник. Шляпа, понятное дело. Галстук, как вожжи... вот приехал, что называется... Встретили... „Дядя Папа!””

Впрочем, в романе Шапко почти все персонажи сами по себе и в отдельности — великолепны. Мало того, что они мгновенно узнаваемы (это еще не великое достижение); но за каждой такой “узнаваемостью” автор обязательно представляет еще и второе психологическое “дно”, что тотчас снимает с его образов налет очерковой поверхностности, которой грешат почти все прозаики, пишущие на провинциальную тему. Скажем, Филипп Петрович — фигура не только забавная, но и глубоко драматическая. За личиной “интеллигента в белых носках” скрывается остро переживающий свою вину перед сыном и в то же время стыдящийся его “на людях” человек. Он смешон, но и трогателен. Он виноват, но и обманут жизнью. Он показан жестко, но не жестоко.

И все же проза Шапко не только метафорически, но и физиологически избыточна. Этим она напоминает о советской прозе 20-х годов, которая мне лично — в целостном впечатлении — не нравится, даже неприятна. От большинства страниц Бабеля или Вс. Иванова остается такое чувство, будто писатели застали мир и человека не в конце шестого дня творения, а на каком-то промежуточном этапе, когда мир был еще, грубо говоря, недоделан, когда уже торчали ноги, но еще не было рук и проч. Совершенное творение не различается в своих частях, деталях. Оно являет собой законченный образ, от которого нельзя отщипывать по кусочкам.

В прозе Владимира Шапко мир советской Окраины находится не в процессе творения, но в процессе распада, разложения. И вот — тот же художественный результат, что и в “физиологической” прозе 20-х годов, о которой, на примере Вс. Иванова, Евгений Замятин писал: “Чтобы Вс. Иванов много думал — пока не похоже: он больше нюхает. Никто из писателей русских до сих пор не писал столько ноздрями, как Вс. Иванов. Он обнюхивает все без разбору, у него запахи: „штанов, мокрых от пота”, „пахнущих мочой Димитриевых рук”, псины, гниющего навоза, грибов, льда, мыла, золы, кумыса, табаку, самогона, „людского убожества” — каталог можно продолжать без конца” (“Новая русская проза”).

(Впрочем, упрек в “недуманьи” — неоснователен. Проза, конечно, требует “мыслей и мыслей”, но не явленных прямо, а остающихся как бы за кадром. И тот факт, что проза Вс. Иванова или Владимира Шапко способна вызывать далеко идущие мысли у критика, лучше всего доказывает ее “небездумность”. Ее философскую начинку.)

В 20-е годы казалось: вот сотворяется Новый Мир. Вот он лепится из крови и грязи и будет преподнесен как подарочек будущим поколениям. В прозе Владимира Шапко этот Новый Мир разлагается, потому что оказался нежизнеспособен; забыли в нем сотворить какие-то важные внутренние органы, зато помпезно вылепили фасадную сторону. И — странно: все тот же художественный результат! Нет, разумеется — не идентичный. Но очень близкий в эстетической плоскости.

Почему это так? Почему создание и распад так физиологически похожи, в отличие от рождения и смерти? Вероятно, потому, что механистичны. Детали, детали, детали, будто части какой-то громадной машины, которая работала, работала, работала и вдруг — бац! — заскрежетала, стала ломаться, сыпаться. Но еще более странно, что в этом распаде громадной машины тоже, оказывается, есть своя органичность, своя художественная значительность. Энтропия, оказывается, не так кошмарна и безнадежна, как предрекал Конст. Леонтьев. В ней есть своя красота, свои “цветы запоздалые”, что блистательно и доказывает проза Владимира Шапко. И эти “цветы” не только его персонажи, странные, искореженные, придурковатые, а все-таки восхитительно-живые, — но и весь, если угодно, материальный антураж с ароматом его разложения. Оказывается, за советские годы, в железных клещах коммунизма, было тем не менее накоплено столько жизненной силы, столько запущенной до великолепного безобразия эстетики, что и само разложение стало эстетическим феноменом. Иначе откуда взялась бы такая цветастая проза?

Повесть в рассказах “Берегите запретную зонку” о быте семьи крупного казахского начальника (русского) поразительным образом отсылает к усадебной прозе ХIХ века. Не к “Дворянскому гнезду”, но скорее к “Старосветским помещикам”. И понимаешь, что все описываемое — гадко, что перед нами не помещик, а коммунистический вассал, глубоко презирающий землю и людей, которыми он правит. А все-таки увлекаешься деталями, психологическими нюансами.

Вот — интересно читать!

По-настоящему же гадко становится именно в конце, когда дочка вассала перебралась в Москву, стала какой-то депутатшей (доносится тонкий запашок перестройки и гласности), берет взятки, но не так, как ее отец — широко, по-барски, с господским хамством и подхалимничаньем зависимых, — а мелко-мелко, тихо-тихо — от “лиц кавказской национальности”, желающих устроиться в Москве.

И — замечательная деталь! — которая безусловно показывает, что Владимир Шапко — художник яркий, незаурядный: в Москве дочка продолжает грызть по вечерам семечки, как в детстве, в отцовской усадьбе. Но если в детстве это делалось смачно, у всех на виду, с грузной шелухой под нижней губою, то теперь — тайно, запершись в комнате и выбрасывая по утрам туго завернутые сверточки с шелухой в мусорный контейнер (опять же у всех на виду, но чтобы никто не догадался). Какая, подумаешь, мелочь! но как она точно отражает психологический слом в персонаже...

Нет, Владимир Шапко вовсе не воспевает Империю. Отстраненно взглянув на то, что он описывает, скажем, в романе “Юная жизнь Марки Тюкова” (весь этот барачный смрад, неустроенность, беззащитность человеческая), понимаешь, что так жить нельзя. Но в то же время понимаешь, что именно так жили. Так, а не как-то иначе. И это, хотим мы того или нет, и есть наше нравственное и эстетическое Отечество. Наши, увы, “Петербургские зимы”. Другого Отечества нам не дано. И в обозримых пределах нынче действующих художественных поколений и не будет дано.

И пускай символом этого Отечества останется не Медный Всадник, не Адмиралтейская Игла, а всего лишь (см. выше) Издохший Крокодил, но, как писал поэт, “и такой, моя Россия...”. И проч.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация