Кабинет
Письма А. К. Герцык

“...НЕПОВТОРИМЫЙ В СВОИХ СОЧЕТАНИЯХ МОМЕНТ”

“...НЕПОВТОРИМЫЙ В СВОИХ СОЧЕТАНИЯХ МОМЕНТ”
Письма А. К. Герцык к родным и друзьям
Вступительная статья, составление, подготовка текста, публикация сотрудника Дома-музея М. И. Цветаевой Татьяны Никитичны Жуковской, примечания Н. А. Богомолова и Т. Н. Жуковской. Послесловие Н. А. Богомолова


Вынесенные в заголовок слова из письма Аделаиды Казимировны Герцык (1874 — 1925) к Валерию Брюсову свидетельствуют, насколько дорожила она тем, что было так присуще культуре ее эпохи; позднее, в письме к Л. Ф. Пантелееву 1913 года, она так же страстно и горячо защищает главную, как ей казалось, ценность своего времени — новое искусство.

Ее друзьями были поэты Максимилиан Волошин и Марина Цветаева, философы Сергей Булгаков и Николай Бердяев и, конечно, объединяющий эти два творческих начала Вячеслав Иванов, ставший для многих, в том числе и сестер Аделаиды и Евгении, учителем и наставником — и в вопросах поэтики, и в вопросах мистики, и в вопросах жизни.

Приведенные здесь выдержки из писем Аделаиды Герцык 1905 — 1914 годов охватывают этот период культурной жизни обеих столиц и существенно дополняют картину творческих поисков и интимных переживаний творческой интеллигенции Петербурга и Москвы, уже неоднократно восстановленную в многочисленных томах “Литературного наследства”, мемуарах, научных монографиях специалистов...

Знакомство с Вячеславом Ивановичем Ивановым и его женой Лидией Дмитриевной Зиновьевой-Аннибал в начале 1906 года в Петербурге на Таврической было очень значительным событием жизни Аделаиды. Отсюда ведет она отсчет своей настоящей жизни. Этот восторг отразился в ее стихотворении “Тихая гостья, отшельная...”: “...Из немых глубин / Вознеслась душа / На простор вершин, / Где горят снега, / На отроги скал, / Где орлуют орлы, — / Где гибель ликует / Средь вихрей света, / Носясь, хмелея / На буйной воле...”

Прошел год, и тема смерти уже реально вошла в жизнь — неожиданно умерла Лидия Дмитриевна, и Вячеслав Иванович под влиянием Анны Рудольфовны Минцловой, известной мистическими прозрениями и откровениями, через оккультные сеансы пытается удержать духовную связь с умершей. Сестра Аделаиды Евгения так описывает те ночи “на башне”: “...тушится лампа. Зажигают свечи в бра на стенах — Вячеслав Иванович любит их теплый медовый свет, — Минцлова за роялью, и поток бетховенских сонат. Не соблюдая счета, ритма, перемахивая через трудности, но с огнем, с убедительностью. В. И. неслышно ходит взад и вперед по большому ковру, присаживается ко мне, шепотом делится поправкой в последнем сонете, на клочке бумаги пишет опьяняющие меня слова... В третьем часу ночи я ухожу... И знаю, что еще до света они будут шептаться, она его будет водить по грани, то насильственно волочить к ней, то ограждать, запеленывать...” (Герцык Евгения. Воспоминания. М., 1996, стр. 121).

Невольно в этот процесс оказываются вовлечены окружающие, в письме к подруге, В. С. ГРИНЕВИЧ, от 6 февраля 1908 года Аделаида Казимировна описывает и свое участие в таком сеансе. Так появляется стихотворение с посвящением “В. И. и А. М.”:

Правда ль Отчую весть мне прислал Отец,
Наложив печать горения?
О, как страшно приять золотой венец,

Трепеща прикосновения!
Если подан мне знак, что я дочь царя,
Ничего, что опоздала я?
Что раскинулся пир, хрусталем горя,
И я самая усталая.
Разойдутся потом, при ночном огне,
Все чужие и богатые...
Я останусь ли с Ним? Отвечайте мне,
Лучезарные вожатые!


В конце лета 1908 года поэт приехал в крымский дом Герцыков в Судак и пробыл там до начала октября. Сохранилась фотография, снятая на Судакской генуэзской крепости, где кроме Вячеслава Иванова и А. Р. Минцловой присутствуют все члены семьи Герцыков и Д. Е. Жуковский. К этому времени Аделаида Герцык и издатель Дмитрий Евгеньевич Жуковский приняли решение о соединении своих судеб и в августе из Судака отправились за границу, где пробыли год и где в августе 1909 года родился их первенец.

В письме к В. С. ГРИНЕВИЧ в мае 1913 года, после посещения в Риме новой семьи Ивановых, Евгения Герцык пишет: “Но я настаиваю на том, что тоска Вяч. не от их неудачного брака, пот<ому> что это неудача в земном именно должна была пробудить в нем устремленность вверх, к творчеству и восхождению. И в то же время он прав в своей защите себя, когда гов<орит>, что в этой тихой пассивности он правдивей, чем когда властно утверждает что-ниб<удь>, что ему нехорошо быть волевым. А с отсутствием воюющей воли связана для каждого человека, перешедшего какой-то перевал к старости, — связана тихая грусть и сознание тленности всего... и в этом есть правда. Он проникнут теперь духом Экклезиаста — все суета сует. И там сказано еще: как человеку одному согреться? Нехорошо человеку быть без жены. Вот такой их брак — в тихой покорности тому, что счастья все равно нет. Но от этой безрадостности яснее единая реальная связь человека, его, Вячеслава, с Богом, с Христом. Мне лично Вяч. оч<ень> много дал и стимулирующего, будящего желания быть лучше, чище, и печально-ласкающего, и строгого. Он без конца побуждал меня писать и в последний вечер заключил со мной договор, по которому мы взаимно потребовали друг от друга разные вещи. Родная моя, мне больно твое неприязненное чувство к Вяч., но я уверена, что оно пройдет”.

И еще через несколько дней: “Та любовь к Вяч. умерла, и было страшно, что обеднеет от этого дух, и я благодарна и радостна тому, что все чувство, не растраченное, возродилось на другом пути. И даже я узнала, что вообще он не был (но, значит, вообще никто) никогда женихом, желанным. И вот это отсутствие возможности настоящей, полной любви — очень страшное — налагает трудную ответственность найти, осуществить другое, неличное... Но не думай, что я говорю этим, что не люблю никак Вяч., не жалею его, не забочусь о нем и не буду до смерти издали — знает он это или не знает — оберегать его и помогать ему. Он очень все время удивлялся мне, и в его новом каком-то уважении ко мне я узнавала, как многое действительно отпало”.

Весной 1910 года Аделаида Герцык издает книжечку своих стихов “Стихотворения”, и Вячеслав Иванов на правах наставника выражает неудовольствие, что это не было согласовано с ним. Впрочем, не такое уж настойчивое неудовольствие, да и круг общения на этот период у них оказывается несколько разным. Вячеслав Иванов продолжает жить в Петербурге, а Д. Е. Жуковский с женой и детьми — в Москве. Дмитрий Евгеньевич работает в журнале “Русская мысль”, в доме Жуковских часто собираются сотрудники этого журнала: в Москве живут Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, наездами бывают Алексей Ремизов и Максимилиан Волошин. В начале 1911 года последний знакомит Аделаиду Герцык с Мариной Цветаевой. Все они — частые посетители квартир Жуковских в Москве, где проводятся диспуты, поэтические вечера, чтения новых статей. Квартиры снимаются осенью, и адреса меняются каждую зиму: Ивановский переулок, Собачья площадка, Кречетниковский переулок. А весной семья уезжает на все лето в Витебскую губернию, Рижское взморье или Судак, где с конца 1913 года решено строить большой дом — ведь в семье Жуковских уже двое маленьких детей.

Тогда же, в конце 1913 года, Вячеслав Иванов с семьей, вернувшись из-за границы, поселяется в Москве, на Зубовском бульваре, 25. Контакты возобновляются, естественным образом Иванов принимает активное участие в московской интеллектуальной жизни. Вместе сопереживаются события: начало и ход Первой мировой войны, смерть Скрябина и Верхарна, убийство Распутина и волнения на улицах. Круг друзей еще крепок, еще есть вера в разумное завершение безумных событий, еще есть силы на издание юмористически-шутливого домашнего журнала “Бульвар и переулок”, куда писали и известные мужья, и их занятые домашними заботами жены. Но время неотвратимо вело их всех к весне 1917 года, когда, разъехавшимся на летний отдых, не всем суждено было вернуться в Москву.

И первыми переселенцами оказались Герцыки-Жуковские, оставшиеся зимовать в Крыму. Летом в Судаке отдыхали М. О. и М. Б. Гершензоны с детьми. Вернувшись в Москву, в октябре 1917 года М. О. Гершензон описывает судачанам московские состояния умов: “Вяч. прочитал реферат умный, он говорит, что революция наша враждебна народу, не выросла из его духовных глубин и еще только должна быть углублена. Дальше следовала словесность: она должна быть углублена религиозно, и тогда все будет хорошо, — а что значит “религиозно”, этого он, конечно, не сказал, да и не мог сказать. Но первая его мысль верна. Затем начались прения. Бердяев, Вышеславцев, приват-доцент Кечекьян, профессор Алексеев и другие до часа ночи жесточайшим образом поносили революцию, революционную интеллигенцию, которая растлила народную душу (это Бердяев криком, стуча кулаком по столу: „ее мало вешать, мало расстреливать” и т. д.), и народ, показавший свой звериный лик (это Вышеславцев)”.

Проведя пять холодных и голодных зим в Судаке, в январе 1922 года Аделаида Казимировна с детьми перебирается в Симферополь, где ее муж, Д. Е. Жуковский, получил работу ассистента на кафедре Александра Гавриловича Гурвича, известного биофизика. Его брат, Лев Гаврилович, работал в Бакинском университете и жил там рядом с Вячеславом Ивановым. Приезжая к брату в Симферополь, он рассказывал Жуковским о жизни Вячеслава Иванова в Баку.

Круг друзей распался. Шестов, Бердяевы, В. С. ГРИНЕВИЧ, С. Н. Булгаков пишут уже из-за границы: Париж, Берлин, София, Прага. Вячеслав Иванов, потерявший в голодные годы жену и верного друга М. М. Замятнину, спасая детей и себя, выезжает в Италию и переписку уже не поддерживает. В России остались Гершензоны, Волошин, Герцыки-Жуковские... У всех свои житейские проблемы, все по мере возможностей продолжают творить, но голоса их друг для друга в пространстве теряются и все больше затихают.

Пусть эти речи отзвенели
И мир отвергнул их, презрев,
Но слаще сладостной свирели
Звучит медлительный напев, —


писала в своих последних стихах Аделаида Казимировна, до конца оставшаяся верной своей культурной эпохе, своим идеалам.


Журнал “Новый мир” продолжает знакомить читателей с материалами и письмами семьи Герцык-Жуковских: см. публикацию прозы Д. Жуковского (1997, № 6), писем Л. Ю. Бердяевой к Е. К. Герцык (1998, № 7). Письма, публикуемые в настоящей подборке, извлечены преимущественно из домашнего семейного архива, за исключением: автограф письма № 1 хранится в ОР РГБ, ф. 386, карт. 82, ед. хр. 23; № 25 — РГАЛИ, ф. 131, ед. хр. 110.

 

1


В. Я. БРЮСОВУ

 

28 ноября <1905. Москва>.

В последних стихотворениях Ваших в “Вопр<осах> ж<изни>” Вы сказали, что живете “грядущим” и что это делает Вас гордым и свободным, несмотря на то что варвары будут “творить мерзость во храме и складывать книги в костры”...[1]

Ваши слова, прозвучавшие среди многоголосого шума, исходят именно оттуда, откуда со страхом ждут теперь слова все, кому дорого и нужно наше искусство. Что делают, что думают “хранители тайн и веры”? Где и как будут любить то, чему отдавали себя до сих пор?

Не на общественные темы собиралась я говорить с Вами; я так же, как все, хочу того, что хотят они, эти “невольники воли”, и знаю, что они неповинны ни в чем, и знаю, что другого пути теперь нет. Я обращаюсь к Вам с другим. Вы — из того мира, которым я жила и за ростом которого следила с радостным волнением. Вот почему я пишу Вам. Больно видеть, как с вторжением этого правого безумия в жизнь грубеет и душа, топчется все лучшее, с любовью взрощенное. Иногда кажется, что присутствуешь на похоронах чего-то дорогого и безвозвратного.

Конечно, это — временно, грубые голоса смолкнут, газетная обличительная литература перестанет заполнять жизнь, но вернется ли нежное, утонченно-прекрасное, умное и художественное, что понемногу благодаря вам, нашим поэтам, благодаря “Весам” все шире разливалось в жизни и из роскоши, доступной избранным, обращалось в духовную потребность для многих? Наши странные, недоговоренные пророчества, недопетые песни, что будет с ними? Вы скажете, что для истинного поэта то, что мы переживаем, послужит лишь новым источником творчества; для слабого же, лишенного самобытности, будет лучше, если его сметут хлынувшие волны. Да? Вы скажете это? Или, быть может, пожалеете многое бессильное, неокрепшее, но все же милое и близкое в нашей поэзии, что не выдержит напора жизни и смолкнет. Останется мало — всего два, три — и ждешь с тревогой, что они сделают? Как применятся к жизни? Как преломится она в них? Такая страшная жизнь, как наша, может найти себе воплощение лишь через много лет, когда она останется далеко позади (ведь нынешние отклики на действительность и на злобы дня в прозе и стихах не могут же иметь художественного значенья!).

Да и потом, культура, которая возродится после, когда люди устроят свою жизнь и захотят опять красоты и вечности, будет уж другая, и выражение ее, и слова, и облик, и прозрения будут новыми. А безгранично дорог именно наш, неповторимый в своих сочетаниях, момент, в его случайности, в его чуде.

Вы сами пишете:

Погибнет то, что ведомо лишь нам, — и вот с этим не мирится душа; она жила вами и хочет узнать до дна все, что ведомо вам, ее пророкам и певцам; она имеет право на это, потому что взлелеяна ими. Вы говорите, что надо унести свой свет в пустыни и пещеры[2], чтоб его не загасили, не затоптали здесь. Но нужна смелость, чтоб уйти и продолжать любить то, что теперь звучит так одиноко, так изменнически. Вяч. Иванов пишет, что теперь время соборного искусства[3]. Едва ли он прав. Моменты, когда поэт, зажженный судьбой народа, сливается с ним, не порождают истинного искусства. Пропасть непереходима, все одиноки, всякий более, чем когда-либо, индивидуалист. Вы — наш самый большой индивидуалист, в вас нет стихийности, кот<орая> на время дает иллюзию слияния с миром. Вы — всегда в себе, замкнутый, нерастворимый. И я верю, что у Вас будет мужество проявить искренность — “последнюю, крайнюю”, какую требовал Ницше. Трудно сказать и спросить все в письме, и потому решаюсь просить Вас зайти ко мне когда-нибудь в свободную минуту, если это не слишком затруднит Вас. Мое участие в “Весах”[4] (хотя и такое незначительное) дает мне смелость просить Вас об этом. Я не вижу и не знаю никого, кто бы разделял мою любовь ко всему “беспокойному”, чуждому современной жизни. А мне по-прежнему интересны вопросы эстетики; я так жду Ваши новые переводы Верхарна и “Энеиды”...[5]


[1] Имеется в виду цикл стихотворений В. Я. Брюсова “Из современности”, опубликованный в № 9 “Вопросов жизни” — ежемесячного литературно-политического журнала, выходившего в Петербурге в 1905 году. Его издателем был Д. Е. Жуковский. Образы письма основаны на не всегда точно цитируемом тексте стихотворения “Грядущие гунны”.
[2] Погибнет то, что ведомо лишь нам... — Видимо, измененная строка из “Грядущих гуннов”: “Бесследно все сгибнет, быть может, / Что ведомо было одним нам”; ...пророкам и певцам... — скорее всего, парафраз строки этого же стихотворения: “А мы, мудрецы и поэты...”; ...надо унести свой свет... — отсылка к тому же стихотворению: “Унесем зажженные светы / В катакомбы, в пустыни, в пещеры”.
[3] Речь идет о статье В. И. Иванова “Кризис индивидуализма” (“Вопросы жизни”, 1905, № 9), где заявлено: “Индивидуализм, в своей современной, невольной и несознательной метаморфозе, усвояет черты соборности: знак, что в лаборатории жизни вырабатывается некоторый синтез личного начала и начала соборного. ...Мы... стоим... под знаком соборности...”
[4] В фактически руководимом В. Я. Брюсовым журнале “Весы” Герцык сотрудничала в 1904 — 1907 годах в рубрике “Новые книги”.
[5] В 1905 году Брюсов опубликовал ряд переводов из Верхарна, в том числе цикл “Лики жизни” (в “Вопросах жизни”, № 10-11). Фрагменты из перевода “Энеиды” Вергилия появились лишь в 1912 году.

 

2

Л. Д. ЗИНОВЬЕВОЙ-АННИБАЛ

 

25 мая <1907. Судак>.

Мне кажется, что я всю жизнь ждала эту книгу — так нужно было, чтоб кто-нибудь рассказал обо всех темных путях и богоборстве детской души, о таких играх (и мы так играли!), о такой воле плененной...[1]

Я так жадно хваталась за все, что бывало о детях, и все это было не то — Сологуб, и Гиппиус, и у немцев[2]. И вдруг зажглись эти небывалые страницы! Нет человека, кот<орый> бы мог без волнения, без изумления прочесть Вас! Каким чудом достигается эта жгучесть впечатления. С замиранием сердца читаешь об уродах-головастиках в банках — и не потому, что Бог или зло, а за них самих и за ту девочку бесценную и безумную, кот<орая> жадными, светлыми глазами смотрела на них сквозь стекло... И как верно, как верно все! — вздрагиваешь вся от отдельных слов, оборотов — неотъемлемых, нежных до слез и режущих бичом.

Я еще не знаю, что надо сделать с ней, с Вашей книгой, что-то еще узнать из нее, что-то крикнуть о ней, чтоб все узнали. Дорогая! и сколько в ней стихов пленных, — Вы спешите, избыточная, и Вам некогда их высвобождать, и они, дикие, растут и осыпаются, так и не узнав про себя, что и они были розы...


[1] Речь идет о книге Л. Д. Зиновьевой-Аннибал “Трагический зверинец” (СПб., “Оры”, 1907).
[2] К этому времени Герцык опубликовала две статьи по “детской” теме в журнале “Русская школа”: “Дети в произведениях Ибсена” (1900, № 9) и “Из мира детских книг” (1906, № 3).

 

3

В. С. ГРИНЕВИЧ

 

10 февр<аля 1907. Москва>.

Только что ушел от нас Шестов. Его вызвали в Москву прочесть отрывки из его новой книги в Литер<атурно>-худож<ественный> кружок[1], и он доверчиво отозвался на это предложенье и, не зная даже, кто устроители и какая публика, с благодарностью приехал... Он показался мне очень постаревшим, скорбным, но, как и в прошлый раз, оставил впечатление удивительного благородства, величия и трогательности. Ты знаешь, как во всем великом, одиноком есть что-то детское и наивное. Такие мелкие рядом с ним Бердяев, Жук<овский>, а главное — все шестовцы (люди его школы — Мирович, Лундберг[2]). В этот раз он просидел недолго, рассказал Жене кое-что из своего прошлого (но не интимное и говорил о себе легко и весело), хвалил Бердяева, рассказывал о новой книге... Бердяев, когда был у нас, удачно выразился, что всех шестовцев характеризует “жадность, обида — они смотрят на жизнь и как бы ждут подачки от нее”... Но если б ты знала, до чего это не подходит к нему самому и как бы он по праву мог сказать, что он не “шестовец”... Вообще, родная, ты полюбила бы его и его правоту...


[1] Московский Литературно-художественный кружок — место встреч московской интеллигенции (Б. Дмитровка, д. Востряковых), где постоянно устраивались лекции, рефераты, концерты и проч. Реферат Л. Шестова состоялся 13 февраля 1907 года. Об этом выступлении вспоминали Е. К. Герцык (“Воспоминания”, стр. 107), Р. Н. Гринберг (Баранова-Шестова Н. Жизнь Льва Шестова. Т. I. Paris, [1983], стр. 71) и — бегло — сам Шестов в письмах к А. М. Ремизову от начала января и 14 февраля 1907 года (“Русская литература”, 1992, № 3, стр. 174, 176; публ. И. Ф. Даниловой и А. А. Данилевского). В первом из названных писем говорилось: “А я от скуки в Москву собираюсь доклад делать в Лит<ературном> кружке. Получил приглашение на казенный счет приехать. Поеду — афоризмы новые читать. Глупо, знаю, что глупо, — но от скуки и не на такие глупости пойдешь”.

Подробный отчет о докладе Шестова опубликован в газете “Новь” (1907, № 37, 38). Безымянный рецензент писал в частности: “Несвязные внешне афоризмы его объединены основной мыслью — враждой ко всякого рода догмам и нормам”.
[2] Мирович Варвара Григорьевна (Малахова-Мирович; 1869 — 1954) — журналистка, поэтесса, писательница; Лундберг Евгений Германович (1887 — 1965) — писатель, литературный критик.

 

4

В. С. ГРИНЕВИЧ

 

14-го февр<аля 1907. Москва>.

Моя родная, моя дорогая! Теперь вечер. Только что Женя уехала с Шестовым в Худ<ожественный> театр на драму Кнута Гамсуна[1]; он завтра уезжает, и это их последний вечер и, как она говорит, — прощальный. От него это тайна, но она про себя с ним прощается, пот<ому> что он слишком большой и важный, чтоб быть не единственным, чтоб быть — между прочим... И она приносит его в жертву Вячеславу, говорит, что надо уметь отказываться от самого ценного, чтоб любовь к Вяч. была “дорогой, дорого купленной” (так говорил еще Ал<ексей> Мих<айлович>[2]), узнаешь ты во всем этом Женю? Главное же, она теперь сама не “шестовская”, она теперь “суетна”, как она сама говорит, и недостойна его. Он обедал у нас и так просто, хорошо говорил обо всем — о Ремизове, о своих переживаниях, о своем реферате. Вечер с его рефератом не удался уж потому, что едва ли 10 человек среди публики были знакомы с его книгами и идеями и, видимо, ничего не понимали. Женя говорит, что ужасная была аудитория, невероятно глупые возражения делали, но что он оказался прекрасным актером и оратором — с жестами, мимикой и волнующим гибким голосом. Она сказала ему, что он — для толпы, что в нем скрытый Сократ... По содержанию и форме новая книга его оч<ень> похожа на “Апофеоз”[3]. На вечере был и Айхенвальд и предложил ему печатать эти отрывки в Рус<ской> мысли[4]... Женя сама напишет тебе подробней о своих разговорах с ним. У него такой тихий, невнятный голос, что я сегодня за обедом не слышала ни слова...


[1] Вероятно, Е. К. Герцык и Л. Шестов смотрели поставленную в МХТ в 1907 году пьесу К. Гамсуна “Драма жизни”.
[2] Ал. Мих. — Бобрищев-Пушкин Алексей Михайлович (1851 — 1903), известный юрист, поэт. О нем подробнее см. в “Воспоминаниях” Е. Герцык.
[3] “Апофеоз беспочвенности”, одно из основных философских сочинений Л. Шестова (1905). На вечере он читал отрывки из книги “Начала и концы” (1908).
[4] Айхенвальд Юлий Исаевич (1872 — 1928) — критик, сотрудник журнала “Русская мысль”, где в четвертом номере была напечатана статья Л. Шестова “Предпоследние слова”. С нее началось сотрудничество философа с журналом.

 

5

Е. А. ЛУБНЫ-ГЕРЦЫК[1]

25 октября, 4 часа дня. <1907. Петербург>.

Час назад вернулись с похорон, дорогие наши, выпили чаю и теперь лежим изнеможенные. Мы выехали в 1/2 10-го утра на Николаевский вокзал, где гроб стоял в товарном вагоне, и там прождали больше часу на платформе. Все уж собрались, но не хватало священника, паникадил и еще чего-то. Вячесл. подошел к нам — спокойный, просветленный, мягкий, благодарил, что мы приехали, и долго говорил о Лидии, что “самые счастливые” дни для них были ее последние дни; она хотя горела вся и металась, но была озаренной, говорила вещие слова, благословила его и сказала, что они оба заглянули туда, куда людям нельзя заглядывать, вообще он говорил, что ее жизнь в это лето была интенсивна и горяча как никогда... Много было родни ее (Аннибаловской)[2] — важные генералы и дамы, из детей лучше всех маленькая, его дочка (она очень плакала), и Вера[3] — кажется, славная, энергичная и уверенная. Разные писатели. Потом понесли на кладбище в Лавру и там в церкви часа 2 длилась служба и панихида. Церковь вся была в пальмах, цветах, коврах, дивные певчие, 4 священника служили — вообще таких богатых похорон мне не приходилось видеть. Потом долго стояли у могилы, но речей не говорили. Городецкий рыдал как маленький. Был Манассеин[4], Розанов долго говорил с Вяч. Были Ремизовы, Чулковы, Венгеров, Кузмин, Блок, Сомов, все молодые декаденты и Леонид Андреев. Венков и цветов — очень много. От Вяч. был огромный венок из пунцовых роз с надписью: “Мы две руки единого Креста”[5].

Когда все кончилось и все стали расходиться — Вяч. удержал нас. Ему хотелось к нам вечером, но он еще не дезинфицирован и боится заразить детей, хотя Вера[6] сказала ему, что не боится за них. Хотел, чтоб мы приехали к нему в гостиницу, но Замятнина[7] (подруга) убедила его, чтоб он уж переехал к себе в квартиру, только чтоб переоделся и взял ванну. И они все взяли слово, что мы приедем к ним вечером, чтоб узнать все о Лидии. Вера сказала нам: “Не проходило дня, чтоб мама не говорила со мной о вас!” А маленькая в двух светлых косках все плакала. Так мы уехали последние, и только Вяч., дети и Замятнина еще остались у могилы. Усталость страшная, дорогие, — надо отдыхать. Погода сырая, осенняя, но довольно теплая. — Маргариты[8] не было. Верно, телеграмма опоздала.


[1] Лубны-Герцык Евгения Антоновна (урожд. Вокач) — мачеха сестер Герцык. Состояла в Теософском обществе, с 1910 года печаталась в журнале “Вестник теософии”. Письмо написано под впечатлением от похорон Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, умершей 17 октября 1907 года от скарлатины на даче в Загорье, Могилевской губ., в имении тетки М. М. Замятниной. Похороны состоялись в Александро-Невской Лавре. О кончине Зиновьевой-Аннибал см. подробный рассказ В. И. Иванова, записанный М. А. Волошиным (Волошин Максимилиан. Автобиографическая проза. Дневники. М., 1990, стр. 280 — 281). О похоронах Зиновьевой-Аннибал см.: “Литературное наследство”. Т. 92, кн. 3, стр. 313 — 314; Герцык Евгения. Воспоминания, стр. 120; Кузмин М. Дневник 1934 года. СПб., 1998, стр. 107.
[2] Ошибка автора. Имеется в виду семейство Зиновьевых. Брат Зиновьевой-Аннибал, А. Д. Зиновьев, был военным губернатором Петербургской губернии.
[3] Дочка — Иванова Лидия Вячеславовна (1896 — 1985), впоследствии композитор, автор воспоминаний об отце; Вера — Шварсалон Вера Константиновна (1890 — 1920), дочь Л. Д. Зиновьевой-Аннибал от первого брака, позже стала женой В. И. Иванова.
[4] Манассеин Михаил Петрович (1860 — 1917) — врач, искусствовед.
[5] Из сонета “Любовь” В. И. Иванова: “Мы — две руки единого креста; / На древо мук воздвигнутого Змия / Два древние крыла, два огневые. / Как чешуя текущих роз чиста!”), который позже стал магистралом “Венка сонетов”.
[6] Вера — Гриневич Вера Степановна, у которой сестры Герцык останавливались в Петербурге.
[7] Замятнина Мария Михайловна (1862 — 1919) — близкий друг семьи Ивановых, жила в их семье.
[8] Маргарита — Сабашникова Маргарита Васильевна (в замуж. Волошина; 1882 — 1973), художница, поэтесса. О причинах своего отсутствия на похоронах она вспоминала: “Моим первым движением было — немедленно ехать к нему. Но Минцлова, которой я безгранично верила, воспротивилась и поехала одна, обещая мне телеграфировать, как только понадобится мой приезд. Но никаких известий от нее я так и не получила. Лишь позднее я узнала, что она обещала моей матери помешать моему возвращению к Ивановым. А кроме того, она сама хотела выступить в роли утешительницы” (Волошина Маргарита (М. В. Сабашникова). Зеленая Змея. История одной жизни. Перевод М. Н. Жемчужниковой. М., 1993, стр. 166).

 

6

Е. А. ЛУБНЫ-ГЕРЦЫК

 

26-го 9 час. утра, в кровати.

Мы вернулись от Вяч. вчера в третьем часу ночи. С непривычки почти не спала и теперь спешу докончить, чтоб пошло сегодня же. Было грустно, мы сто раз порывались уехать, чтоб дать им отдохнуть, но нас не пускали, а Замятнина прямо намекала, что мы нужны для пользы Вяч. Мы сидели весь вечер вчетвером: она, он и мы, потом пришел Сережа[1], старший сын Лидии, студент. Вяч. рассказывал во всех подробностях последние дни и все лето Лидии, читал нам ее дневник, прерванный за день до болезни, ее стихи (и дневник, и стихи полны им), показывал ее карточки. К счастью, сын снимал ее несколько раз летом, и вышло очень хорошо. Но сам Вяч. какой-то неосвобожденный смертью от жизни, т. е. почти житейски удрученный, без того горестного подъема, кот<орый> дает смерть, порывая на время все жизненные путы. Не знаю, понятно ли вам — какой он, но в таком состоянии (т. е. когда душа не обрела пафоса, или высшего спокойствия, или покорности), конечно, единственное спасение — дело, напряженная работа. И к этому надо его теперь направлять (и Замятнина потихоньку просила нас об этом), он очень неохотно, без любви думает о “Руне”[2] и о собственном творчестве. Конечно, и это понятно. Сегодня вечером он придет к нам, и будем говорить о деле и уговаривать его не отказываться от “Руна”, тем более, что он сказал, как ему нужны деньги. Он имеет вид страшно одинокого и бездомного. Замятнина — добрая, преданная, ставит сама самовары, но как пусто в доме без Лидии! Он получил телеграмму от Анны Рудольфовны[3], что она завтра утром приедет (одна) и остановится прямо у него <...>


[1] Сережа — Шварсалон Сергей Константинович, сын Л. Д. Зиновьевой-Аннибал от первого брака, студент Дерптского университета.
[2] Литературно-художественый журнал “Золотое руно”, издававшийся в Москве в 1906 — 1909 годах меценатом Н. П. Рябушинским (1877 — 1951), в 1907 году испытывал затруднения с сотрудниками и настоятельно приглашал к работе В. И. Иванова.
[3] Минцлова Анна Рудольфовна (ок. 1860 — 1910) — оккультистка, ученица Р. Штейнера, переводчица. См. о ней: Богомолов Н. А. Anna-Rudolph. — “Новое литературное обозрение”, 1998, № 29. После смерти Л. Д. Зиновьевой-Аннибал на долгое время стала ближайшей спутницей В. И. Иванова и отчасти его духовной наставницей.


 

7

В. С. ГРИНЕВИЧ

 

9 ноября <1907. Москва>.

<...> Все эти 3 дня мы не видели Вяч. — он не заезжал к нам, и мы не были у него. В день твоего приезда мы оч<ень> ждали их, но вечером пришла телеграмма: “Будем завтра”. Ввиду этого вчера весь день мы были дома, и бедная Женя томилась, но он не приехал и не дал знать. Наконец сегодня днем приехала Вера с Чеботаревской[1] и пробыла у нас до семи часов. Она рассказывала, что Вяч. грустный, усталый, был 2 раза у Рябушинского, у Айхенв<альда>, сегодня должен быть у Брюсова; а вечера проводит дома с Ан<ной> Руд<ольфовной> — Рябуш<инский> необычайно любезен, идет на все условия, но это не радует Вяч., т. к. делает отступление невозможным, а он все больше сознает, какое это насилие для него... Ты понимаешь, родная, как больно, обидно Жене узнавать все его впечатления из чужих рук — от Чеботаревск<ой>, от Веры, когда она так привыкла, чтоб он переживал с ней самой непосредственно все самое близкое. Конечно, все это понятно и естественно, т. е. то, что он не находит времени заехать, а у себя дома весь поглощен Ан<ной> Руд<ольфовной>, но это понимание не облегчает, а только лишает утехи обвинения и горечи. Как любить человека, как ласкать его, как быть легкой и светлой с ним, когда столько условий железными тисками сжимают всякое движение, слово, поступок и когда знаешь, что самое интимное он переживает с другой. Вера сказала, что Ан<на> Руд<ольфовна> получила известие из Коктебеля, что там так холодно, что больную везут в Москву[2], а Маргарита переселяется в Феодосию, и она решила не ехать туда совсем. Значит — все время, беспрерывно будет она и в Петерб<урге> опять поселится с ним... Женя лежала совсем угнетенная картиной жизни, кот<орая> ей предстоит в Петерб<урге>, и ужасалась, куда же ей уйти, когда назад все пути заказаны... И я убедила ее сейчас же поехать к нему и еще раз постараться узнать, понять все... Вера сказала, что Ан<на> Руд<ольфовна> приедет в 9 час. — значит, к 12-ти их сеанс будет окончен; она уедет обессиленная, а он, мож<ет> б<ыть>, будет рад Жене и будет с ней откровенен (при Вере и Чеботар<евской>?). И она немного оживилась и поехала. Видишь, родная, как трудно все, каким все сейчас кажется безотрадным. Такая жизнь. Вера была мила, разговорчива и очень понравилась Бобе[3] и Е<вгении> А<нтоновне>. Мне кажется, она сильная, волевая натура, несмотря на свою застенчивость и кротость. Много говорили с нею о Лидии <...>


[1] Чеботаревская Александра Николаевна (1869 — 1925) — переводчица, близкий друг В. И. Иванова, жена поэта Ф. Сологуба.
[2] Речь идет об Анне Николаевне Ивановой (1877 — 1939), племяннице отца М. В. Сабашниковой.
[3] Боба — Владимир Казимирович Герцык (1885 — 1976), сводный брат А. К. Герцык.


 

8

В. С. ГРИНЕВИЧ

 

10 ноября <1907. Москва>.

10-го утром. Женя вернулась в 3-ем часу, я уж спала. Она застала Вяч. оч<ень> утомленным, Ан<ны> Руд<ольфовны> уже не было. Он много рассказывал о свидании с Брюсовым и эти 2 дня будет всецело погружен в работу, кот<орую> тот ему дал: перевод драмы “Franceska da Rimini” d’Аннунцио для театра Коммиссаржевской[1]. Перевод должен быть готов ко вторнику, Брюсов один не знал как справиться и стал просить Вяч. взять на себя половину. С каждого представления он будет получать по 25 руб. и за перевод — 30 коп. за строчку. Таким образом в 2 дня он много заработает, но надо сидеть неотрывно. С “Руно” все еще не решено, хотя Рябуш<инский> на все согласен и обещает доставлять ему ежемесячно весь материал, чтоб за ним было последнее слово. Потом Вяч. увел Женю в другую комнату и спросил ее, что она думает об его отношениях к Ан<не> Руд<ольфовне>? боится ли за него? упрекнул ее в равнодушии к нему, что она могла бы видеть его гибель и не сделала бы шагу, чтоб спасти его. Потом дал ей понять, что его духовная связь с А. Р. не долго продлится, что он уже предчувствует время, когда оставит ее и пойдет один, но что она страшно много дает ему это время, открывает ему “бездны”, в кот<орые> он не мог бы проникнуть один, и его мучает, что он так требователен, жесток и груб с ней... Верно, сказал что-ниб<удь> ласковое и Жене, т. к. она воспряла духом, но все укоряет себя, что не сумела ему ответить и сказать то, что нужно.


[1] Трагедия Г. Д’Аннунцио “Франческа да Римини” была переведена совместно Брюсовым и В. И. Ивановым в конце 1907 — начале 1908 года, опубликована издательством “Пантеон” осенью 1908-го и поставлена московским Малым театром и петербургским театром В. Ф. Коммиссаржевской в сентябре 1908 года. Подробнее см. в переписке В. И. Иванова с В. Я. Брюсовым (“Литературное наследство”. Т. 85, стр. 507 — 512 (публикация С. С. Гречишкина, Н. В. Котрелева, А. В. Лаврова).


 

9

В. С. ГРИНЕВИЧ

 

22 ноября <1907. Москва>.

Вчера Женя не могла кончить, пот<ому> что приехал к обеду Макс с матерью и Violet[1]. Он накануне просил позволения привезти их, вероятно, они давно в Москве, но не решались без него быть у нас. После довольно томительного обеда Макс прочел нам последний акт своего перевода (первые 2 он читал в Судаке) — самый метафизический и отвлеченный, оч<ень> образно и “мудро”, и он сумел хорошо передать, но, конечно, эта последняя часть не всем будет доступна[2]. Потом я его увела к себе, и мы долго взволнованно говорили. Он сказал, что вчера, выйдя от нас, Вяч. на прощание стал задавать ему торопливые смущенные вопросы о Маргар<ите>, но он сразу оборвал его, сказав, что не нужно этого спрашивать, что он должен не знать, а доверять и ни о ком и ни о чем не беспокоиться. “Я понял сразу, что у него нет больше любви к ней, — сказал Макс, — и именно потому счел долгом спрашивать о ней, но он должен почувствовать, что я являюсь не напоминанием, не обязательством, что я несу ему свою безграничную, ни о чем не спрашивающую любовь и что между нами может быть только радость. И она будет!” Макс говорил о себе, о жизни, о Маргарит<е> так возвышенно-просветленно, так освободительно от житейских, затемняющих сознание чувств и боли, что правда на миг все сделалось “радостью”, и мы, взявшись за руки, смотрели др<уг> другу в глаза восторженные и полные веры. Потом это прошло, и опять началась жизнь...

Родная, так невместимо, непередаваемо все то, что происходит, — таким безумием должны донестись до тебя эти обрывки... Два дня назад Женя была с Вяч. у Рябуш<инского> (я не пошла). Вяч. заставил ее говорить об идеях и направлении будущего “Руна” и потом сам прочел им (были Ряб<ушинский>, Тастевен и худ<ожник> Милиоти[3]) популярную лекцию о значении античности. Оказывается, что он каждый раз “развивает” их и устраивает в редакции школу. Рябуш<инский> был оч<ень> любезен с Женей, особенно когда она припомнила одно его стихотворен<ие> и похвалила его. Она предложила ему в сотрудники Шестова, Бердяева, одобрила его за “преодоление индивидуализма” — вообще, как мне на другой день сказал Вяч. — держала себя оч<ень> хорошо и с достоинством. Но сами они (и Ряб<ушинский> и Таст<евен>) ужасны. Женя расскажет тебе подробно об их вандальстве. Спешу страшно, дорогая, чтоб послать сейчас, а то ты и завтра не получишь.

Женя, Вяч. и Вера выедут в субботу, я останусь на неск. дней, чтоб кончить Клоделя. Но ты увидишь, какая Женя измученная, почти обессиленная, и узнаешь, как вообще много больного и непреодолимого, кроме того, что мы пишем.


[1] Макс с матерью и Violet — Максимилиан Александрович и Елена Оттобальдовна Волошины, а также близкая знакомая Волошина, ирландская художница Вайолет Харт (в замуж. Полунина).
[2] Судя по всему, имеется в виду перевод драмы Ф.-О.-М. Вилье де Лиль-Адана “Аксель”, завершенный Волошиным в 1909 году и не опубликованный при жизни. Подробнее см.: Волошин Максимилиан. Лики творчества. Л., 1988, стр. 601 — 604.
[3] Тастевен Генрих Эдмундович (1880 — 1915) — литературный критик, журналист, секретарь редакции журнала “Золотое руно”; Милиоти Василий Дмитриевич (1875 — 1943) — художник-график, зав. художественным отделом журнала “Золотое руно”. В результате переговоров В. И. Иванова с Рябушинским и другими сотрудниками “Золотого руна” его сотрудничество с журналом так и не состоялось.

 

10

В. С. ГРИНЕВИЧ

24 ноября <1907. Москва>.

Через несколько часов Ж<еня> уезжает. Я тихонько оделась, не будя ее, хотя уже 11 ч., но, кажется, она заснула только под самое утро. Родная моя! у нас так тревожно и неясно на душе, и так нужна ты, твоя помощь, твое неослепленное сознание. Я остаюсь еще на неск<олько> дней здесь, чтоб прийти в себя немного, мне так нужно наедине с собой понять все, чтоб кончить Клоделя?[1] (ты поймешь, что при жизни этих дней мы не прикасались к нему), и потом — я вообще не знаю, ехать ли мне теперь, для чего это нужно? Боюсь пошевелиться, мне кажется, что каждое неверное движение теперь порвет какие-то незримые нити, и потом, Жене так ненавистна всякая “соборность”, а ее и так уже de trop[2]! Ты увидишь, голубка моя, до чего она уже извелась, какая измученная и бессильная, и я так горячо прошу тебя убеждать ее, как ей нужно силой воли взять себя в руки, погашать свою боль и волнение, — ведь это еще только начало, ее путь к Вяч. еще так долог, и только постепенно будет яснеть, определяться все и рассеется вся эта стая заслоняющих его, “берегущих” его людей! Я знаю, что словами нельзя ничего сделать, что нужны хоть проблески, хоть миги веры, уверенности в себе и в нем, а эти дни последние, да и вся Москва так мало дала в этом отношении. Я надеюсь, что сегодня в вагоне он откроет ей другую, интимную сторону своей души.


[1] Неизвестно, был ли выполнен перевод Клоделя.
[2] Чересчур (франц.).


11

Е. К. ГЕРЦЫК

24 ноября. 1 час ночи. <1907. Москва>.

Милая, милая, ты сидишь в душном тесном вагоне рядом с измученным Вяч. (он был ужасен на платформе — мы боялись, что ему будет дурно) — и я думаю о том, какая ты сама бледная, усталая, исчерпанная. Так страшно, так больно на душе... Только что ушел Алексей[1], и Боба не пускал меня раньше спать, заставлял говорить с ним об “оккультизме”, но он сам все знает и математически, формулами объяснял нам происхождение вселенной (вроде эволюции в “Отче наш”). Брат горд, что Брюсов ему крепко пожал руку на вокзале, хотя они потрясены с Еничкой[2] его плебейским и пантерным видом. Я шла назад до извозчика с Ан<ной> Руд<ольфовной>. Она сказала, что Маргар<ита>, вероятно, приедет во вторник и что уже решен ее отъезд прямо из Москвы за границу с больной, что это лучше для нее, потом она сказала, что так спокойна и счастлива, что ты с Вяч., “ты одна можешь совсем заменить ее и даже дать больше” (ее буквальные слова), потом сказала, что вызовет меня на днях к себе, а чтоб 30-го я ехала вместе с ней. Она велела это, и я не знаю, si j’aurais la force de resister[3]. Но она мне не нравится, не нравится, или я не понимаю, не знаю ее...? <...>


[1] Вероятно, Алексей Васильевич Сабашников (1883 — 1954), брат М. В. Сабашниковой.
[2] Еничка — домашнее имя Е. А. Лубны-Герцык.
[3] Будет ли у меня сила сопротивляться (франц.).

 

12

Е. А. ЛУБНЫ-ГЕРЦЫК

 

5 декабря <1907. Петербург>.

Мы вернулись вчера в 11 час., не досидев до конца, после второго акта. Так что-то стало тоскливо, и пьеса[1] сама неудачная. Лучше всего было, когда после второго акта стали вызывать Ремизова, и он вышел на сцену (в аду) и стоял в длинном шевиотовом сюртуке, странно сложив руки на груди, с торчащими волосами, а у его ног легли все 40 чертей, участвовавших в этом акте, — ужасные хари, хвостатая нечисть окружила его, но он казался самым настоящим из всех чертей. Черные глаза его горели, и он стоял неподвижно, не кланяясь, а театр гудел, стонал от восторга, и ему поднесли огромный венок. Декорации рисовал Добужинский по лубочным картинкам <...> Посылаю программу. Весь литерат<урный> мир был налицо, но, конечно, Вяч. не приехал. Во втором ряду сияла толстая Серафима[2] в шали, зашитой золотом (они будут получать 25 р. с предст<авления>), в 3-ем — Поликсена и Манасеина[3], Чулков с декадентской дамой делал “тайгу”[4], красивый холодный Блок ходил молча и недоступно. Дмитрий сновал среди всех, веселился, здоровался решительно со всеми и заставил нас выпить скверного чаю с коктебельскими дамами. На сцене был танец чертей, они держались за хвосты и “творили пакости”... Но все-таки нам стало так тяжело, дорогие, что мы еле сидели <...>


[1] Премьера пьесы А. М. Ремизова “Бесовское действо” состоялась в театре В. Ф. Коммиссаржевской 4 декабря (подробнее см.: Дубнова Е. Я. А. М. Ремизов в драматическом театре В. Ф. Коммиссаржевской. — “Памятники культуры. Новые открытия”. Ежегодник-1992. М., 1993). В своих “Воспоминаниях” М. В. Добужинский подробно описал постановку “Бесовского действа” (См.: Добужинский М. В. Воспоминания. М., 1987, стр. 229 — 232).
[2] Серафима — Ремизова Серафима Павловна (1876 — 1943), жена А. М. Ремизова.
[3] Поликсена — Соловьева Поликсена Сергеевна (псевд. Allegro; 1867 — 1924), поэтесса; Манасеина Наталья Ивановна (1869 — 1930) — детская писательница. Были связаны долгой интимной дружбой, совместно издавали детский журнал “Тропинка”. Подолгу жили в Крыму, где поддерживали знакомство с семьей Герцык.
[4] “Тайга” — драма Г. И. Чулкова, изданная в 1907 году. Кто была “декадентская дама”, непонятно. Известно увлечение Чулкова в это время Л. Д. Блок.


 

13

Е. А. ЛУБНЫ-ГЕРЦЫК

 

1 февраля <1908. Петербург>.

Милая, милая... Сегодня страшный день. Теперь 5 час. В 8 [1]/[2] начало концерта. Последние оба дня проходят в непрерывных хлопотах, и среди этих реальных хлопот по устройству еще переживаются драмы душевные — у меня, и у Жени, и у Вяч., и у всех. Вчера она ездила к нему, чтобы с ним “порвать”. Пришли разные известия от Маргариты, и опять поднялись у нее укоры, вина, страданье, чувство неправедности своей любви. До 3-х ч. ночи говорили они с Вяч., и она вернулась просветленная, успокоенная, хотя все было “строго и благочестиво” и еще мож<ет> быть, как она говорит, что он совсем уйдет от жизни, от любви, от личного — к Богу. Но все равно. Ощущение красоты и понимания превышает боль и все личное. Но сейчас об этом нельзя и некогда.


 

14

В. С. ГРИНЕВИЧ

 

6-го <февраля 1908>, в вагоне.

Меня провожали на станции Юрик[1], Жуковск<ий> и Женя. Утром приходил Алек<сандр> Леонт<ьевич>[2], завтракал с нами, был игрив и оч<ень> любезен, восхвалял свой вечер и просил устроить ему обед с Кузминым. Потом была Violet. Потом мы слетали в фотографию, где нас больше часу ждал Дмитрий[3], снялись и вернулись укладываться. Потом пришла Джина с чудным букетом роз для меня. Жук<овский> тоже привез цветов на вокзал, так что около меня сейчас лежит благоухающая красота, и мне так жаль, что они завянут в душном вагоне. Это все было сегодня, а вчера, дорогая, был страшный вечер (б. м., я только потом пойму всю его значительность для себя) и страшная ночь. Мы попали на башню в 10 час., раньше были у Олив[4], Ан<на> Руд<ольфовна> увела меня к себе, а Вяч. — Женю. Но это было недолго. Она была возбуждена, что-то старалась вспомнить, почти не слушала моих вопросов и наконец сказала, что мы должны идти к Вяч., пот<ому> что он хотел, чтоб она о чем-то говорила со мной при нем. Мы пришли к нему в спальню. Он в это время говорил Жене, что понял, что не будет “монастыря”, а будет жизнь. Вчетвером мы говорили о “практическом” — о Москве, о Судаке. Вяч. уже назначил, что приедет туда 17-го апреля[5], и т. д. Потом Женя ушла, и мы остались втроем и были так долго — до 2-х часов ночи. Душная маленькая комната, золотая голова Вяч. на коленях у А<нны> Руд<ольфовны> и ее каменное, как изваянное лицо с строгими, знающими глазами. Он хотел, он властно требовал, чтоб она мне открыла о смерти, о жизни. Сначала он говорил сам о нетленности “тела”, о расцвете после смерти, о единственно возможном слиянии нетленного с нетленным. “Я был для вас учителем, но теперь я сам становлюсь учеником, и Ан<на> Руд<ольфовна> будет говорить вам то, что я хочу, чтоб вы знали”. И он сел у ее ног и прижался к ней весь, прильнул, и она — холодная, огненная, как мрамор белая, острым шепотом стала говорить. Она так дрожала вся, так безумно волновалась, что это передалось мне, и напряглась вся душа, стремясь уловить и принять в себя ее пророчества. Но я ничего не слышала от волнения, а она не могла повысить голоса — и тогда Вяч. стал записывать, писать под ее диктовку отрывочные тихие слова, обмениваясь с ней взглядами, спрашивая, возражая. Я сидела на ковре около нее и ждала. Потом он дал мне лист, и я читала, он принес стихи свои о том же и пояснял их... Потом зоркими вопросами они (больше он) стали узнавать мою душу, ступень, на кот<орой> стоит она, сферы, открытые ей? Самыми бедными, неукрашенными словами, самыми честными отвечала я, заботясь только, чтоб была правда. Как перед судом, как перед Богом. И так темна и убога казалась я сама себе и жизнь моей души, что были страданье и стыд. Не знаю, поняли ли они, сумела ли я сформулировать. Но они (говорил, собственно, Вячеслав, но все время спрашивая ее, как бы творя ее волю, обращаясь к ней, а не ко мне) сказали, что я уже нахожусь на мистическом пути и миссия моя — любовь, чистая, безгранная, не хотящая ничего для себя любовь. Они сказали, что я еще не имею права воспитывать, формировать чужие души, влиять на них, но я должна пока только “благовествовать о смерти и любви” и гореть огнем, кот<орый> зажегся во мне. Вяч. ушел наконец, и мы еще побыли вдвоем. Но у меня был такой упадок сил физических, что я молчала, а она говорила о Вяч.: об изумительном мистическом творчестве его духа, она никогда ничего не открывала ему — он сам прозревал, называл все... Потом она долго глубоко и строго смотрела на меня, и мне казалось, что я даю обет — чего? Я не знаю... Мы пришли пить чай, но слабость у меня была такая, как после обморока. Женя провела вечер с Верой и Кузминым. Потом мы поехали с ней и дома еще до утра были вместе... Нет теперь определенной формы, имени, грани для их любви, нельзя говорить об отречении или о жизни, даже о себе, о своей боли или надежде... Все тонет в волнах мистического чувства, которым он охвачен, всякая возможность, на миг принявшая реальную форму, опять распадается... И ты понимаешь Женину покорность, и страданье, и незнанье, и боязнь “тронуть” словами...


[1] Юрик — Юрий Павлович Гриневич, сын В. С. ГРИНЕВИЧ.
[2] Мендельсон Александр Леонтьевич — врач, часто бывавший в Судаке.
[3] То есть Д. Е. Жуковский.
[4] Олив — крымские знакомые сестер Герцык.
[5] Поездка В. И. Иванова в Судак состоялась только в конце лета 1908 года.

 

15

В. С. ГРИНЕВИЧ

 

9 февраля <1908. Москва>.

Не знаю, голубка моя родная, сумела ли я тогда ночью в вагоне верно написать, что было, поняла ли ты? Все сомнения, вся боль, поднявшиеся в душе после башни и на другой день, — вытекали из сознания своего несовершенства. Я как бы в первый раз осознала, какая бездна разделяет мое “романтическое”, радостное “предчувствие”, чаяние веры и света от знания их — истинного, незыблемого, прошедшего через все искушения, строгого, налагающего неизмеримые обязательства. Не столько содержание, смысл слов, сказанных ими, волновало меня (мне казалось, да и теперь кажется, что я все уже знала), как то глубокое значение, кот<орое> они придавали им, тот трепет, то действие, какое они вызывали в них самих. Ты понимаешь? И это парализовало, сковывало меня, — я же сознавала, что они видят, слышат в этом то, чего я, слепая, еще не могу воспринять... В то же время глубокая торжественность минуты, сознание, что я в первый раз принята и признана в мире Духа, — отнимало у меня всю силу, подавляло физически. Только что пришло письмо от Ан<ны> Руд<ольфовны>. Посылаю его тебе, дорогая. Я тогда прождала ее напрасно и на вокзале написала ей открытку, что “тосковала по ней в тот день и что моя угнетенность после вчерашнего разговора есть признак слабости духа, неспособности принять и нести высшее знание”, — и дала Юрику бросить. Ее письмо — ответ на это. От Жени я не получала еще ни строчки, и в душе растет тревога за нее, хотя я так глубоко верю, что все должное совершится и их пути неразделимы.

 

16

В. С. ГРИНЕВИЧ

5 марта, утро. <1908>.

<...> Сегодня я вместо себя посылаю тебе Женино вчерашнее письмо, чтоб ты слышала из ее уст такие слова: “все стало счастьем и золотом, золотом”. Ты понимаешь, как много, если она говорит так, и как нам с тобой нужно запомнить это, чтоб хранить ее дар и тогда, когда она сама его забудет. Я боюсь, что она под влиянием тревоги о тебе и Толе не напишет тебе подробно, как было, а ты должна знать об этом торжестве (высшем для женщины) — сознавать всю силу творческого гения любимого человека, видеть его воздействие на других и знать, что он несет тебе в душе. Я почти гнусь иногда под тяжестью богатства, кот<орое> она сыплет на меня, — мне негде размыкать, размести его, кроме снежных улиц, куда я ухожу, и я не успеваю претворить все в “пламень и росу”.


17

В. С. ГРИНЕВИЧ

7-го марта <1908. Москва>.

Голубка моя, родная, сегодня пришло твое письмо и так успокоило меня. Ты уж знаешь, верно, что Женя отложила свой отъезд и приедет только в понедельник вместе с Ан<ной> Руд<ольфовной> и Дмитр<ием>. Сегодня от нее пришло страдальческое, виноватое письмо. Ее угнетает растущее чувство любви к ней у Дмитрия, и она винит себя, что не умела отстранить его, и ей кажется чудовищным, что для нее существует боль отречения от него, что для нее это — жертва. Он был так нежен, чуток эти дни, ежедневно присылал ей розы и анемоны, приезжал каждый день и или сидел с ней, или отвозил ее на башню. Рассказал ей всю свою жизнь и страшную психическую наследственность, передавшуюся ему от матери, — глубокую тупую меланхолию и умственный упадок, кот<орый> им овладевает при жизненных неудачах и утратах. И уж было у него так раз после одной неразделенной любви, — и отсюда началась его косность и мертвенность... Ты понимаешь, как ее мучает сознание, что для него страданье — бесполезно, ненужно, что оно не к просветлению, а к гибели поведет его. Ему нужно счастье и удача личная, чтоб подняться и окрепнуть душой. Я ответила ей, что не могу допустить, чтоб у нее не нашлось такой почвы, таких слов, такого чувства, в кот<орых> бы разрешилось все и не создалась бы новая возможность другой близости, дающей ему радость и поддержку. Он уж почти доведен до той грани, за пределами которой нет больше разлуки, утраты, пот<ому> что есть общий свет, в любви к кот<орому> сливаются люди. Я так люблю любовь всякую, так ясно вижу, что она неугасимый пламень, на кот<ором> очищаются все части души нашей и чистым дыханием возвращаются туда, откуда пришли к нам. И ею мы восстановляем в себе утерянный и искаженный лик Бога. Поэтому не могу я его не благословлять — этот священный пламень, на котором сгорает человек, расходуя себя <...>


18

Е. А. ЛУБНЫ-ГЕРЦЫК

 

<Январь 1909. Париж.>

Сегодня в 2 ч. дня была наша свадьба, дорогие мои, очень тихая и целомудренная... Обручились рабы Божьи. Присутствовали только: Макс, зять Дм<итрия> Цытович[1] с племянницей[2] и Дима с Юриком. Шаферами были Макс и Юрик, оплакивали меня Любочка и Дима, свидетелем был — Цытович. Он генерал, так что все-таки был свадебный генерал. Я была без вуали, но с белыми розами, и M-me Holstein прислала мне великолепный букет мимоз и роз, а Макс принес мне un gerbe[3] вишневого цвета. Из церкви все вместе на большом автомобиле вернулись домой, выпили кофе и малаги, и потом все разошлись. Дм<итрий> ушел на лекцию Bergson’a, а меня оставили отдыхать, и вот я одна сижу, верней лежу, и на пальце у меня горит толстое блестящее кольцо. Но мы бросим их в море, и Дм<итрий> закажет другие, железные. Вечером еще придут к нам Цытовичи: надо соборно обсудить и оправдать наш брак. Любочка (она оч<ень> хорошая) взволновала меня тем, что на коленях умоляла меня еще сегодня отказаться и не быть женой Дмитрия, говоря, что я буду несчастна, что она по своей матери видит, как тяжел ее брак с его братом, а они похожи. И в то же время сам Цытович (Дм<итрий> называет его “гением морали”, и он имел на него огромное влияние) убеждал Дмитрия, что между нами должна быть только духовная дружба; все другое будет со стороны Дмитрия — преступлением, что меня не надо приковывать к жизни, что ее реальность меня раздавит и т. д. Теперь, раз уж все свершилось вопреки всему, мне хочется открыто и прямо поговорить при них о наших отношениях, тем более что они ко мне, видимо, оч<ень> расположены. Мы оба не могли спать сегодня ночью и все приходили др<уг> к другу возвращать свободу. Но самый ритуал как-то прошел незаметно, неторжественно, не было певчих, и не было молитвенного настроения. Дм<итрий> был бледный и расстроенный. Пока кончаю, родные мои, обнимаю вас горячо, преданно. Ваша воля исполнена. Пишите.

Ваша Адя.

Думаю на следующей неделе уехать из Парижа, п<отому> что мне здесь очень утомительно и я себя все хуже чувствую. Об этом напишу.


[1] Цытович Владимир Николаевич (1855 — 1941) — генерал в отставке, муж сестры Д. Е. Жуковского.
[2] Племянница Люба — дочь брата Д. Е. Жуковского, ставшая впоследствии женой брата Аделаиды.
[3] Букет (франц.).

 

19

Е. К. ГЕРЦЫК

 

4 февраля <1909. Цюрих>.

Бесконечное молчание легло между нами, любимая моя сестра, и мне кажется, что я разучилась говорить так, как мы должны говорить с тобой.

Милая! я так понимаю, что ты не можешь теперь без экстаза, без слов о Боге, что только так переносима тебе жизнь... Но пойми же, что нет Бога вообще. Есть Бог для каждого отдельный, и обращаться к Нему и называть Его можно только про себя, в одиночестве, а твой Бог, как ты Его чувствуешь, вероятно, хочет от тебя другого, чем тот Бог, которого знаю я и который теперь безнадежно замолк надо мною. Конечно, это самое страшное — потерять с Ним связь, стать глухой и немой от боли, не знать, куда обернуть лицо, чтоб увидеть Его... Не пиши, что ты ликуешь моему материнству. Не усиливай этим моей боли над тем, чему не должно совершиться <...>

<...> Если из этих снегов придет ко мне что-ниб<удь>: приказ, запрет, просветление, — тебе первой скажу об этом. И если вместо этого возрастет жажда смерти и уничтожения — ты не удивишься и поймешь. Все, что ты писала, все, что не писала мне, друг мой нежный, я переживала горячо с тобой, и всегда, всегда среди личного во мне жила боль за тебя и сознание непосильного подвига и одиночества глубокого, которое ты несешь, любя Вячеслава. И для тебя тоже я не вижу, не знаю будущего, той точки, где ты испытала бы мир, где прекратится страдание твое. Как и у тебя, во мне сквозь все живет вера в Вяч., в его высшую правоту и его гений, и, окруженная его врагами в Париже[1], я про себя так скорбно и доверчиво думала о нем. И не писала тебе, пока ты была на башне, пот<ому> ч<то> он в гневе запретил мне переступать его порог, если я затемню в себе лик Божий, дам погаснуть своему светильнику... Умоляю тебя — пиши, пиши все, что можешь, о нем, о себе, о самом страшном и о прекрасном. Мне это нужно просто, чтобы жить дальше. Не давай зарастать тропе, соединяющей нас. Прими меня такую, какая я теперь, если можешь. Вся твоя — сестра. Так было в год, когда “новой весной — жизнь омрачилась моя”... <...>


[1] Вероятно, среди врагов В. И. Иванова Герцык имеет в виду М. А. Волошина, А. В. Гольштейн и, возможно, Д. Е. Жуковского.


 

20

А. В. ГОЛЬШТЕЙН[1]

 

17 марта <1909. Цюрих>.

Дорогая, в Вашем письме Вы высказываете мнения, против которых я не могу не протестовать. Называйте Россию истерзанной, жалкой в общ<ественном> и политич<еском> отношении, но не “затхлой” и не говорите, что все это лишь “буря в стакане воды — да еще нечистой!”. Верю, что русские религиозные споры издали и вчуже оскорбляют Вас, кажутся площадными и бесплодными, но не должно, не может это быть Вам “одинаково” (по слову Шевченки, приводимому Вами), и самая страстность, с какой Вы возмущаетесь, доказывает это. О чужом и далеком нельзя так спорить. Вы совершенно правы, что религия — дело внутреннего просветления и требует углубления в себя, а не публичности. С этого начинается она. Но думаю, что не правы Вы, что теперь время единоличных религ<иозных> переживаний. Чую всем сердцем, что настала пора, когда в душе встает потребность выйти из своего одиночества, нарушить разобщенность и в слиянии с другими укрепить силы духа своего. Чую это по самой себе. И у меня года два назад, когда впервые пробудилось мистическое чувство, — оно хотело уединения, ревниво защищало себя от внешнего прикосновения. Теперь, вместе с ростом его, ощущаю, что надо выйти из своей норы, откуда смотрела на жизнь, надо объединить разрозненное. В целом — творчество и бессмертие, а отдельная душа — лишь осколок, помнящий свое родство с целым и тоскующий по нем. Это то чувство общинности, из которого создается церковь. И не давно ли пора создаться новой церкви, новой религиозной общине, которая бы разорвала узы прежней мертвой догматики?.. Весь вопрос, значит, в том, допустимо ли перенесение религ<иозных> вопросов на открытую арену, можно ли громко обсуждать и пререкаться по поводу того, что составляет дело совести и глубоких тайных переживаний? Я долго думала, что нет. И меня тоже возмущает эта смесь имен: Мережк<овский>, Вяч. Ив<анов>, Белый, а теперь еще против них выступили народники, марксисты, почему-то назвавшие себя “богостроителями”... Господь с ними! Ужасно то, что, вступая в борьбу, впадаешь в рабство и как будто принижаешь свою веру, — приходится стать на один уровень с противником (будь он и похуже Белого!), считаться с глупостями, которые он скажет... Но можно ли,позволительно ли всегда молчать, запершись в своей tour d’ivoire[2], в своей отъединенности от людей? Не есть ли это непростительный эгоизм? не в деянии ли истинная вера? Имеет ли человек право хранить про себя, не отдавая, то, что он считает высшей правдой и молчать не оспаривая, когда эту правду всенародно топчут и унижают невежественными словами?! И Христос спорил с фарисеями. А что при этом, т. е. при публичности, неизбежна профанация лучших идей, что всегда найдутся пошлые люди, кот<орые> сделают их шутовскими, — так это неизбежно! И, право, время смоет, снесет всю скверную накипь и останется только истинно ценное. Не о “двуперстиях” спорят, как Вы думаете, а о наболевших у всех вопросах: как соединить свое отрешение от мира с утверждением себя в жизни? (пот<ому> что отвергнут теперь аскетизм и сама религия требует полноты жизни). — Как примирить личное (и общее, конечно) страданье с благословением миру. О Христе, о слиянии с народом говорят много и по-новому...

Я не знаю, собственно, сама, какие темы встают и вызывают споры, — ничего написанного еще нет, — но верю, что в душах лучших русских людей зреет и наливается новое, неумолимо строгое к себе сознание. И знаю, что для них это не праздный обман слов, а выстраданные вопросы всей жизни. Конечно, не пророки они, а просто ищущие, жаждущие света люди, но, м. б., среди них зреет и пророк. И неужели только когда он будет назван и признан всеми, поверите и Вы в значительность этого движения?!

Слушайте, дорогая, милая Александра Васильевна, я не хочу голословно, необоснованно спорить с Вами, не приводя реальных доводов, и потому... отмалчивалась до сих пор, когда Вы одним каким-нибудь метким словом уничтожали Россию, но я жду про себя, втайне, как великого счастья того дня, когда у меня будут не одни только чаяния, а живые дела, слова, запечатленные духом, и я приду к Вам с ними, и Вы, прочтя их, признаете высоту и чистоту современной русской души, ее силу и устремленность ввысь — и поклонитесь ей. Верю, что так будет, и жду этого. Я первая принесу Вам тогда эту весть, хочу, чтоб от меня узнали Вы и удивились тому, что считаете теперь безнадежно затхлым. Правда, что у нас теперь такие извращения и уродливости в литературе, каких нигде нет, ...но, б. м., это и указывает на то, что нигде нет и такой ломки, такого брожения, ниоткуда нельзя ждать такого возрождения, как от нас. Вот от непогрешимой чистоты французской мысли, застывшей в своем изяществе, от честной немецкой глубины не дождешься бури!.. Впрочем, я, кажется, уже впадаю в партийность!


[1] Гольштейн Александра Васильевна (урожд. Баулер; 1850 — 1937) — переводчица, журналистка, жившая с 1870-х годов в Париже. В одном из писем к Е. А. Лубны-Герцык Аделаида пишет: “Недалеко от нас живут Бальмонты и М-mе Гольштейн. Это такая общеизвестная старая дама, подруга всех русских писателей”. См. о ней подробнее: “Обнимаю вас и матерински благословляю...”. Переписка Вячеслава Иванова и Лидии Зиновьевой-Аннибал с Александрой Васильевной Гольштейн. Публикация, подготовка текста, предисловие и примечания А. Н. Тюрина и А. Н. Городницкой. — “Новый мир”, 1997, № 6.
[2] Башня из слоновой кости (франц.).


 

21

Е. К. ГЕРЦЫК

 

31 марта / 13 апр<еля 1909. Цюрих>.

Вчера мы вернулись из Фрайбурга, где провели 2 дня. Сначала Дм<итрий> поехал один, я так радовалась остаться одна и отдохнуть от него, но он в тот же день вызвал меня туда телеграммой, считая, что мне нужно развлечься и самой посмотреть город. День провели в осматривании разных пансионов и Heim’ов[1], заходили далеко за город и упивались ароматами цветущих яблонь, вишен, слив и каких-то еще экзотических небывалых цветов... Никогда не было такого пира для обоняния, — я пьянела от запахов, все время шел маленький дождь, и у нас не было зонтиков, — мы слегка мокли, но зато не было жарко, и ходили до изнеможения. Красивый маленький городок — и кругом зеленые холмы Шварцвальда. Почти недозволенный мир, идиллия, благополучие немецкое. Потом я устала очень и лежала долго, а вечером пошли к Шестову[2]. Накануне, когда Дм<итрий> приехал один и прямо к Шестову, тот встретил его смущенно и сознался под страшной тайной, что у него семья. Он 12 лет женат (!) на русской бывшей курсистке (она — хирург), и у него две дочери — 11-ти и 9-ти лет[3]. Он должен скрывать эту семью от России из-за отца, которому 80 лет и он не перенес бы такого удара, что она не еврейка и что брак гражданский, и потому до его смерти он решил держать их за границей. Они всегда живут в Швейцарии, и он приезжает к ним. Теперь он перевел их во Фре, чтоб девочки учились. Я увидела жену его: лет 38 — 40 (?), простое русское лицо, молчащая, но все знающая (и о Мережковском, и о декадентах) — с затверделым розовым лицом, гладко причесанная, деревянная. Девочек не видела, но Дм<итрий> их видел накануне и говорит, что хорошие, похожие на него. Он ходит с ними в горы, учит их сам русскому и истории, и странно — ему оч<ень> подходит быть семьянином. Мы сидели в его неуютном голом кабинете (у них маленькая квартира) — Дм<итрий>, он и я сидели у его стола и говорили о наших писателях, п<отому> что это единств<енная> тема, на кот<орую> он охотно и оживленно отзывался: сплетничал о Бердяеве, Философове, рассказывал о Шпете и т. д. А жена и сестра его (бернская курсистка, написавшая сочинение о Риккерте, — оч<ень> еврейского типа — тоже безмолвная) сидели в стороне на кушетке и молчали. Потом, уходя, я с ним на минуту осталась одна, и он горячо стал спрашивать о тебе: приедешь ли ты сюда? что ты пишешь? правда ли, что ты сблизилась с Берд<яевым>? У меня было с собой “Руно” с твоей статьей, он страшно обрадовался и взял у меня, обещая скоро прислать. Потом мы ушли с Дм<итрием> под дождем и на другое утро рано уехали.

Милая, теперь про тебя. Мне страшно хочется, чтоб ты приехала, я думаю — тебе необходимо это и для себя (я уж не говорю обо мне!) — только уехав совсем в другую жизнь и условия — ты отдохнешь, узнаешь глубже, спокойней про себя и про Бога. Милая, и разве тебе не заманчиво весенним утром походить по одинокому хвойному лесу (я бы тебя много оставляла одну, и ты именно только здесь испытала бы то одиночество и тишину, кот<орые> тебе всего нужнее) <...>


[1] Домов (нем.).
[2] Свое общение с Герцык Л. Шестов описывал А. М. Ремизову в недатированном письме: “У меня тут гости были: Д. Е. Жуковский с супругой. Понравился им Фрейбург, совсем остаться хотели. Да, видно, передумали. Уехали в Цюрих <...> Аделаида Казимировна давала мне только отдельные статьи сестры своей и В. Иванова о „русской идее”. Статья ничего, хорошая” (“Русская литература”, 1992, № 3, стр. 187 — 188).
[3] Об обстоятельствах семейной жизни Шестова см.: Баранова-Шестова Н. Цит. соч. Т. I, стр. 23 — 39, и др.

 

22

Е. К. ГЕРЦЫК

 

<Май 1909. Фрайбург.>

Для меня вся Россия, все возвращение сосредоточилось в тебе, взволнованно и горячо жду встречи с тобой, но хочу, чтоб это было, когда ты отдохнешь, побудешь одна, когда сама захочешь меня... Господи! если бы ты сейчас могла быть здесь, эту неделю, что я одна, — какие проникновенные, грустно-светлые дни провели бы мы на сосновых дорожках и готических узеньких улицах... Милая, когда и где это будет?

<...> Милая, сегодня пришло твое письмо — чуткое и покорное, о том, как вы с Вяч. тихо врозь идете к одному и узнаете Христа. Такая мистерия — единая, неповторимая — духовный брак ваш, и так страстно приникаю я вся к тебе, узнавая об этом... Мне стало стыдно, что я так молча живу близ Шестова, слыша, как он отвергает самое существование истинно религиозного чувства, и ничего не возражаю ему на это. Еще вчера он заходил на минуту с женой, говорил о Бутовой[1] — что ее мистическ<ое> чувство — художественная фантазия — недостоверная, нелогичная, как будто нельзя захотеть и полюбить Бога вопреки логике и всем слепым нормам, не хотеть ничего своего, даже рассудка и логики, перестать быть собой, отказаться от самоутверждения и от доказательства ради веры. Я так чувствую, что исходная точка — в этом полном доверии, возжаждавшем Бога превыше всего... Это первая волевая победа над рассудком, эгоистично дрожащим за свою целость, — и уж потом, поверив, загорясь, можно думать дальше и понять, во что и как я верю? Да? Я не знаю, сумею ли я сказать, я совсем разучилась, нужно ли это, но пойду завтра к нему и в первый раз спрошу и скажу строго и страдальчески то, что ощущаю, не знаю, ибо только чувством, не философствованием дохожу до веры. Дм<итрий> меня парализует, и я молчу при нем.

<...> И было бы почти нецеломудренно обсуждать теперь наши отношения или строить для них внешние рамки, и я благодарна ему, что он никогда не заговаривает о будущем, не строит никаких планов и зима как бы не существует для нас. Конечно, в нем все проще, чем во мне, верно, он не видит трудностей там, где я уже ощущаю всю их тяжесть, и не сознает еще неотвратимости того, что будет. Теперь о твоем письме. Все, что ты говоришь, сестра дорогая, оч<ень> разумно и справедливо. Я глубоко понимаю, что между тем, куда я тяготею, и его миром полный антагонизм, и что моя близость к Вяч., встречи с ним разлучили бы меня с Дм<итрием>, и что примирение их невозможно, и что живое общее дело, общие друзья необходимы для жизненности нашего союза и т. д. Я со всеми твоими словами согласна теоретически, т. е. когда выхожу из тех категорий, в кот<орых> живу, и заставляю себя стать на житейскую почву. Но пойми, друг мой, что никакая Verdinglegung[2] для меня теперь невозможна; когда я начинаю конкретно думать о том, как и что будет, мне кажется, что я, как жена Сольнеса[3], устраиваю пустые детские комнаты, где никогда не будет детей, — помнишь? Разве возрождение идет извне? и разве не трагичны благоустроенные, содержательные внешние формы, когда не освещены, не осмыслены они внутренним общим огнем? разве “кружок”, дело, литература не будут тоже механическим скреплением? Это так страшно, что я искренне говорю, что мне милей наша неустроенная, полная колебаний, не нашедшая себе воплощения, готовая Untergang[4] теперешняя жизнь, чем те разумные внешние условия, о которых ты говоришь. Конечно, так продолжаться не может, — я знаю это и жду...


[1] Бутова Надежда Сергеевна (1878 — 1921), актриса МХТ. О ней см. в книге Б. Зайцева “Улица святого Николая”.
[2] Жертва (нем.).
[3] Сольнес — герой драмы Г. Ибсена “Строитель Сольнес”.
[4] Крушению (нем.).


23

А. В. ГОЛЬШТЕЙН

 

Август 1909. <Фрайбург>.

Дорогая Александра Васильевна, хотя большую часть времени провожу еще лежа, а сегодня чувствую себя особенно слабой, — хочется написать Вам несколько строк, не откладывая больше. Спасибо, дорогая, за поздравления и добрые пожелания, — от всей ласки и любви, которая так щедро бьется отовсюду на меня и маленького Ярослава (одобряете ли такое торжественное имя?). Пусть и он будет “мудрым” — в нас усиливается vitalitй и радость, и доверчиво бьется сердце навстречу новой жизни[1]. Такой сложный конкретный мир новых забот обступил нас, и такая я еще в нем неумелая, что не различаю пока точно, что существенно и что можно оставлять без внимания. Знаю только, что та свобода внутренняя, к которой всегда я стремилась и которая безлична, пуста, пока она ни для чего, ни на что не направлена, — обрела смысл и силу. Впрочем, не буду пытаться объяснить или обосновать свое состояние; такая еще бездумная, блаженная усталость и в мыслях, как и во всем теле, — только слушаешь, как теплой волной приливает иногда нежность и умиление к душе! И спорить сейчас не стану; мне хотелось возразить Вам по поводу Ваших нападок на русских поэтов и заступиться за “островитян”, но весь строй жизни, а главное, слабость физическая призывают к миролюбию и в зародыше убивают всякую борьбу. Знаю, что Вы меня понимаете, дорогая, и простите мою неумность. Мальчик наш здоров, хорошо кушает (кормлю его сама), хорошо спит и звуками выражает свое удовольствие или гнев. Обнимаю Вас горячо. Где-то, и когда, и как увидимся мы с Вами?


[1] Письмо написано вскоре после рождения сына Даниила-Ярослава 9 августа.

 

24

Е. К. ГЕРЦЫК

 

11 ноября <1909. Канашово>.

Моя любимая, дорогая. Пришло вчера вечером твое письмо, которого я так страстно ждала, и как я ни восприняла твою интенсивную, не нарушимую ничем близость с Вяч., и эти “полюсы”, среди которых живете вы, и внешний прекрасный облик учителя (высшую школу поэзии) и т. д. — мне кажется, что все еще продолжается молчание и незнание между нами... Мне кажется, что я живу в тридесятом царстве, что ко мне ведут “дороги непроезжие”, — это почти правда, и вчера на знакомую даму-помещицу в глухом лесу в 10-ти верстах от нас напали 5 разбойников, т<ак> что спас только револьвер — и далеко, за этими снежными полями в маленьком мезонине старого дома сижу я, и рядом в колясочке спит Далик. Дм<итрий> где-то далеко внизу, и нам так трудно дойти др<уг> до друга (лестница, холодный коридор), что делаем это только для важного. <...>

<...> и говорила им белые снежные слова о радости тишины и раскрытия духа, о том, что в самой больной измученной душе таится путь в глубочайшую глубину, источник постижения мира — и, значит, освобождения от ига дней, людей и собственной судьбы. И, правда, это были не слова, п<отому> что я здесь почувствовала так интенсивно эту нашу власть раздвигать до беспредельности область зримого (глазами и душой), если с внимательностью, верой, освобожденно и преданно смотреть на мир... Я не умею и мне некогда сейчас хорошо сказать об этом. Так кончаются стихи, кот<орые> я написала здесь: Вся жизнь земная — богослужение / В душе поверившей, осенней, / Все безграничней и священней / Растет терпение.

 

25

В. С. ГРИНЕВИЧ

 

26 августа <1910. Судак>.

От Дм<итрия> было одно письмо из Москвы после первого свидания со Струве[1]. Он пишет, что отказался от “представительства” и взял только ведение хозяйствен<ной> части журнала (бухгалтерию) и, следовательно, — только половину жалованья. Я не вполне ясно понимала по письму Струве, что означает это представительство, думаю, что самолюбие Дмитрия и его неуверенность в себе заставили его отказаться. И, м. б., он прав — ведь надо сознаться, что он оч<ень> неподготовлен, оч<ень> отстал от всего за эти годы, и его равнодушие к разным жгучим вопросам делает его плохим редактором. Еще он сообщил, что заведование художеств<енным>, критич<еским> и библиограф<ическим> отделом Струве всецело возложил на Брюсова[2]. Это тоже неприятно. Значит, ни малейшего влияния и участия в этой единственно доступной мне стороне дела я оказывать не могу. Брюс<ов> оч<ень> неприятный для личных сношений, не терпящий вмешательства, сухой и педантичный человек. Но даже если отбросить личное чувство — я не рада этому назначению в интересах самой “Р<усской> м<ысли>”. Он внесет в нее ту же скучную мертвенную умеренность, кот<орая> составляет его сущность. Она особенно ярко выступила, когда мы вчера прочли с Женей в новом “Аполлоне” его возражение на статьи Вяч. и Блока о символизме[3]. Помнишь — эти горячие статьи, зажегшие нас? И его ответ — такой убогий, недаровитый, со скудной, робкой мыслью. Так что видишь, голубка, мы будем стоять гораздо дальше от “Р<усской> м<ысли>” и меньше играть роли в ней, чем это предполагалось. Но, м. б., это и хорошо. Стоя в стороне, легче присмотреться, подготовиться, понять самой, куда принадлежишь, чему сочувствуешь, на что имеешь право. А главное — излечиться от своей беспринципности, кот<орая> недопустима в таком деле. Я уверена, что если почувствовать себя готовой и способной к участию в редакции, то это сделается само собой... Какой-нибудь один разговор со Струве может многое изменить.


[1] Струве Петр Бернгардович (1870 — 1944) с 1906 года стал главным редактором журнала “Русская мысль”.
[2] О сотрудничестве В. Я. Брюсова в “Русской мысли” см.: Брюсов В. Я. Письма к П. Б. Струве. Публикация А. Н. Михайловой. — “Литературный архив. Материалы по истории литературы и общественного движения”. [Вып.] 5. М. — Л., 1960.
[3] Речь идет о статьях В. И. Иванова “Заветы символизма” и А. Блока “О современном состоянии русского символизма” (“Аполлон”, 1910, № 8 [июнь]) и полемической по отношению к ним статье В. Я. Брюсова “О „речи рабской”, в защиту поэзии” (“Аполлон”, 1910, № 9). Чтение статей Иванова и Блока произвело сильное впечатление на всю семью Герцык и на жившую тогда с ними А. Р. Минцлову, о чем Е. К. Герцык (см.: “Литературное наследство”. Т. 92, кн. 3, стр. 368) и Минцлова сообщали Иванову.


 

26

Л. Я. ГУРЕВИЧ[1]

 

25 сент<ября> / 10 окт<ября 1910. Судак>.

<...> Наша судьба так сложилась, что мы будем жить эту зиму в Москве. Дм<итрий> Евг<еньевич> взял на себя по просьбе Струве ведение хозяйственной издательской части “Рус<ской> мысли”; редакторство худож<ественного> отдела передано Брюсову — не знаю, приятно ли будет иметь с ним дело. Верней всего, что мы будем совсем в стороне от участия в редакции. Д<митрий> Е<вгеньевич> не очень охотно взялся за дело; я же рада пожить хотя год в Москве, — там есть очень для меня привлекательный тесный кружок (Бердяев, Булгаков, Эрн, Белый, Рачинский), живущий очень интенсивной жизнью. Вот уж месяц, как у нас в Судаке Бердяев с женой, а от него я узнала, какой дух, какие идеи царят теперь в литературном мире Москвы...


[1] Гуревич Любовь Яковлевна (1866 — 1940) — литературный и театральный критик, писательница, в 1890-е годы — издатель журнала “Северный вестник”.

 

27

А. В. ГОЛЬШТЕЙН

 

<Конец 1910. Москва.>

Теперь я опять вольна и знаю (по крайней мере на время) — что можно, чего нельзя и “что есть истина”[1]... Нужно поделиться с Вами нашей жизнью, и не знаю, с чего начать. Мы, собственно говоря, еще не живем, а приноровляемся, устраиваемся, знакомимся, избираем... Много было утомления за это время и забот — эмпирических; особенно у Дм<итрия> Евг<еньевича>. Ведь пришлось строить жизнь с самого начала, приобретать всю обстановку и т. д. Мнится мне, что не очень прочно наше существование в Москве, и мы оба чувствуем иногда тяготение к тихой, древней, эпической жизни в деревне. Впрочем, пока я рада очень, что здесь. Из знакомых чаще видимся с Бердяевыми; Брюсов же оказался так же деревянен и сух, как его поэзия, и с ним совсем нет охоты сближаться. Макс (Вы, конечно, знаете уже, что он здесь) утонул с головой в “Мусагете” — новое, молодое издательство в Москве с Андр<еем> Белым во главе[2] — бывает у них на академических вечерах, где изучаются все тонкости стихосложения, на диспутах и т. д. Настроение у него бодрое; после долгого коктебельского заточения радуется по-детски людям и всему городскому, но определенной литерат<урной> работы пока не удалось ему найти, если не считать некоторых мелких статеек в газете. Я пока еще мало что успеваю делать, перевожу своего вечного Ницше, собираюсь кое-что писать и увлекаюсь Baader’ом[3], ибо наконец встретила религиозное учение всецело приемлемое, близкое и понятное мне. Даниил наш (он уж, право, совсем больше не Ярослав) бегает по комнатам, веселит нас и страстно любит двери и ключи, что дает мне надежду, что он будет метафизиком, “вещим ключарем”.


[1] Ин. 18: 38.
[2] “Мусагет” — издательство московских символистов, организованное на средства, полученные музыкальным критиком Э. К. Метнером от его немецкой подруги Я. Фридрих в 1909 году. Во главе издательства стояли, помимо Метнера, Андрей Белый и Эллис (Л. Л. Кобылинский; 1879 — 1947). Деятельность издательства не сводилась к изданию книг, философского ежегодника “Логос” и журнала “Труды и дни”: вокруг него существовало несколько кружков, руководимых “старшими”.
[3] Baader — Баадер Франц Ксаверий (1765 — 1841), немецкий философ-идеалист, продолжал линию немецких мистических философов, в начале ХХ века пользовался особой популярностью среди “религиозно настроенной интеллигенции”. Перевод “Избранных сочинений” Баадера был заказан Е. К. Герцык С. Н. Булгаковым от книгоиздательства “Путь”. Перевод был закончен летом 1914 года, но не вышел из-за начавшейся войны (см.: Голлербах Евг. Религиозно-философское издательство “Путь” (1910 — 1919). — “Вопросы философии”, 1994, № 4, стр. 140, 158).


 

28

Е. К. ГЕРЦЫК

 

14 апреля <1911. Выропаевка>.

<...> В общем, думаю, что перевожу неплохо, п<отому> что с большой любовью. На днях получила письмо от Булгак<ова>, кот<орое> растрогало меня, он говорит слова, кот<орые> мне именно нужны, напр<имер>, подтверждает несовместимость худож<ественного> творчества с истинным христ<ианским> сознанием, необходимость последнего отречения и подвига молчания, чтоб приблизиться к Нему... Я лично для себя чувствую в этом гораздо больше правды, чем в победном гордом утверждении Бердяева, что всякое творчество дает новый религ<иозный> опыт, что в нем участвует сам Бог, что в творч<еском> подъеме — есть и аскетизм, и отречение от мирского и потому Бог требует его от нас. Да, внутреннего, религиозного, — но не всякого... Ах, как мне хочется и как нужно о многом говорить с тобой!.. Булгак<ов> уезжает в М<оскву> 28-го и боится, что не удастся заехать к тебе, хотя очень хотелось бы. <...>

29

В. С. ГРИНЕВИЧ

 

10 июля <1911. Выропаевка>.

<...> эта поездка в Москву как-то прервала, нарушила мою прежнюю хорошую жизнь и мир душевный, и я не могу восстановить его, — даже написать тебе и Жене была не в силах. Глубокая неудовлетворенность собой, неспособность принудить себя делать и думать то, что нужно, и т. д. Надеюсь, что теперь это вынужденное прилежание и устремление мысли дисциплинирует меня и опять захочется делать свое. Вчера наконец кончила и сегодня пошлю письмо Булгакову, — я им недовольна, пот<ому> что оно вышло как-то ни к чему, ни о чем, и отвечать на него нечего. Но для меня самой оно было полезно, а главное — уяснило мне, что маловерие и недостаточность убеждения происходят не от сомнений, не от вопросов, на которых не находишь ответа. Ответы, как бы они ни были остроумны, не разрешат ничего в смысле и значении божественного. Это как бы из другой плоскости: с одной стороны — душа жаждущая, верящая и неверящая, с другой — ум рассуждающий и допытывающийся. И утоление одного не меняет другого. Присутствие таких вопросов служит лишь показателем, что слабо, неинтенсивно идет жизнь там, в душе, и не рождает сама тех истин, которые своим воздействием незаметно перестроили бы и разум. И я не задаю ни одного вопроса Булгакову, хотя их у меня было множество. <...>


30

В. С. ГРИНЕВИЧ

 

28 мая <1913. Ассерн>.

И вот я подумала, отчего сама я (которой предстоит то самое, что ты считаешь чудом)[1], — отчего я не вижу в этом для себя указания свыше, не загораюсь творческим чувством, не угадываю в этом Бога? Ты скажешь, что это оттого, что между мной и Дм<итрием> не было “нежной тайны”[2] и это не есть результат долгого страдания, одиноких дней, безумной, подавленной любви... Но все равно, дорогая, я не могла бы почувствовать в этом другое, б. м., свое возрождение, свой путь... Знаю наверно одно, что ты не могла бы серо, покорно и бессмысленно нести бремя переживания, не пронзив его внутренним прозрением, не вознеся молитвенно Богу. Ты воистину — религиозный тип, в лучшем, глубочайшем смысле слова.

А я вчера, бродя близ моря, придумала эти строфы, такие созвучные всему прежнему, неумолимо повторные...


Тихо брожу по песчаным дюнам,
Море колышется дымно-серое...
Станет ли сердце свободным и юным?
Вспыхнет ли вновь горячею верою?
Мнится мне, здесь в далекие годы
Я уж грустила в пустынных дюнах,
Ветер играл на хвойных струнах,
Сердце просило огня и свободы...
Мнится — все будет, как все уже было,
Вслед за дремотой — тревога священная,
Пенные волны и берег застылый...
Боже! и я средь всего неизменная!

И знать, дорогая, что это те грани, тот круг, в котором замкнута жизнь моего духа... Мало того, что это признанье своего бессилья — моя отправная точка, мой пафос, единственное для меня средство познания, проникновения в иные миры, стимул творчества... Как для Розанова половое чувство. И было бы лучше, если бы я не пыталась заслонять его будничными чувствами, si je le laissais parler[3]. Теперь, под влиянием немецких романтиков, мне захотелось описать свой роман <c> Беттиной[4], и так досадно, что нет нужных книг. Буду ждать, когда ты поедешь в Судак, и тогда попрошу достать в нашем доме и прислать мне то, что нужно для этого.

[1] В эти дни Герцык ожидала рождения второго ребенка.
[2] “Нежная тайна” — название сборника стихов В. И. Иванова (1912).
[3] Если бы я позволяла ему говорить (франц.).
[4] Имеется в виду давний интерес Герцык к образу немецкой писательницы Беттины фон Арним (1785 — 1859). В 1915 году в журнале “Русская мысль” (№ 2) был опубликован труд Герцык “История одной дружбы. (Беттина Брентано и Каролина фон Гюндероде)”.

 

31

В. С. ГРИНЕВИЧ

 

16 августа <1913. Ассерн>.

Вчера по приезде взялась за “Серафима” Маргариты[1] и прочла всю книжечку не отрываясь. Есть ли она у тебя? Прислать тебе? И впечатление, несмотря на художественность изложения, осталось неприятное, мучительное. Чувствую, что нельзя так писать о подвижниках, покрывая их святое, смиренное, непонятное нам житие своими толкованиями, теософскими теориями, ссылками на Штейнера. Хотя она, конечно, во всем права какой-то безнадежной правдой и верностью, но не радует ее “мудрость” в применении к Серафиму, и хочется думать, что было в нем что-то еще главное и сокровенное, что осталось непонятным и закрытым для нее. Что говорит Женя о ней? Как распадается самая идея и душа православия от соприкосновения с теософией!

[1] Имеется в виду книга Маргариты Сабашниковой “Серафим Саровский” (М., 1913).

 

32

В. С. ГРИНЕВИЧ

 
21 мая <1914. Судак>.

Я с большим интересом читаю Флоренского[1] это время, и такое странное двойственное впечатление — с одной стороны, подчиняет себе его ум, подчас гениальность, и испытываешь радость оттого, что самые неясные, антиномичные понятия и догматы открываются углубленными и мудрыми, как озарение; с другой — я нигде не чувствую его души, т. е. его душевной эволюции, его религиозного пути, и не знаю, как он пришел к разным открытиям и действительно ли пережил их. Во всяком случае, это единственная в своем роде книга, оч<ень> важная для понимания церкви и пленительная своей талантливостью, но правда не умиляющая, не волнующая, как, например, Angele, кот<орую> я читала перед ним. В первый раз от него я поняла и почувствовала, что значит “ад”, и поверила в него, а также в “спасенную точку”, кот<орая> есть в каждом из нас и которой задано направление для нашей совести и жизни. И бессилие, небытие греха стало ясным из него...

[1] Имеется в виду книга о. Павла Флоренского “Столп и утверждение Истины. Опыт православной теодицеи” (М., “Путь”, 1914).

 

33

В. С. ГРИНЕВИЧ

 

6 августа <1914. Судак>.

Каждый день после получения газеты и писем я как пьяная (вот и сейчас тоже) — помимо разных вестей с войны, вселяющих ужас и восторг в душу, пришло письмо от Булгакова — такое пламенное и взволнованное, что нельзя его читать без слез. Он пишет, что более торжественных, радостных в ужасе и скорби дней не переживала родина, и можно умереть от счастья и нужно умереть от ужаса! “Приближается брачный час и для православия, — явлены знамения. Наступило время, когда перестаешь удивляться чудесам, а берешь их естественно”... и т. д. Он называет это “чудом призвания родины” и сопоставляет с чувством, кот<орое> пережил при смерти любимого сына. И ликует, что кончилась европейская “культурность” и мир страшно приблизился к концу. Зимой Булгаков говорил, что ему грозит соблазн Шатовщины (по поводу “Бесов”), и мне кажется, что он уже впадает в этот соблазн, — т. е. еще немного — и он поставит наш “богоносный” народ над Богом и сотворит себе кумира из него. По поводу немцев он говорит, что даже их гнусность, безвкусие, жестокость нужны духовно для отрезвления нашего общества. Я согласна с этим, но думаю о немцах еще многое другое и страшно напряженно прислушиваюсь к их судьбе. Ты чувствуешь, дорогая, что для них этот час не менее важен, чем для славянства. Их и наша судьба на карте. Мы возносимся, они же падают так низко, как еще никогда, — но не для того ли, чтоб потом опять подняться на большую высоту и дать нового Гёте, б. м., Экхарта? Помнишь, у Ницше: “Je mehr er hinauf in die Hцhe will, um so starker streben seine Wurzeln erdwarts, abwarts, ins Dunkle, ins Bцse”[1]... Нельзя безнаказанно так низко пасть, за этим должно быть вознаграждение или полная гибель. А мы — как к многому обязывает нас русское благородство и кротость и как страшно, что не сумеем пронести это до конца... Я перечитывала эти дни письма и дневники Ницше во время франко-прусской войны, и поражает, как он, несмотря на свою молодость и взрыв патриотизма, ясно видел сущность немецкого (гл<авным> обр<азом> прусского) духа. “Что можно ждать от этих грубых, бездушных лакеев культуры, — говорит он, — от людей, не понимающих красоты и добра?”


[1] Чем больше он стремится ввысь, тем сильнее стремятся его корни к земле, вниз, в темное, в злое (нем.).


 

34

В. С. ГРИНЕВИЧ

 

20 августа <1914. Судак>.

И среди всего Ильины[1], кот<орые> то сидят у себя в комнате, то приходят ко мне и Жене с бесплодными мучительными разговорами о вещах, на кот<орых> мы все равно сойтись не можем и никогда не поймем друг друга. Я чувствую, что надо раз навсегда формулировать коренную разницу в их и в нашемрелигиозном сознании и этим пресечь самую возможность осуждения наших друзей и единомышленников. Впрочем, говорить много об отвлеченном не приходится, — во-первых — он оч<ень> жалок и угнетен — его рукопись Гегеля пропала, затем он ждет призыва на войну (уже одного знакомого приват-доцента взяли) и физически весь издерган. Главное же, война затопила все, и нет других жгучих тем. С половины дня, когда приходят газеты, до ночи нет других разговоров. Читаем вместе и врозь, волнуемся. И под конец я лежа дочитываю и неизменно плачу над рассказами раненых, над проявлениями героизма, над всем ужасом свершающегося. Иногда кажется, что душа начинает истекать кровью всех этих бесконечных жертв, хочется крикнуть: довольно ужасов, крови, убийств и страданий. Уже искуплена прежняя тьма, уже очищен дух! Кажется, что еще немного — и нельзя будет жить дальше. А временами такое чувство, будто прорезают этот ужас молнийные светы, идущие от самого начала мира, — и что то, что теперь происходит, мы уже давно пережили в духе, и теперь только объективация вовне тех внутренних мистерий, на кот<орых> сгорала душа наша.


[1] Ильины Иван Александрович (1882 — 1954) и Наталия Николаевна (урожд. Вокач) в середине августа заезжали в Судак по дороге из Италии через Одессу.


 

Работа с историческими документами более всего похожа на изготовление мозаики: в какой-то момент появляется камушек — и становится ясно, что именно здесь его не хватало, что он должен быть включен в изображение на пустующее место, и если все дано точно, то картина начинает играть новыми красками, о которых ранее можно было догадываться, но видеть их не было дано никому.

Сказанное в полной мере относится ко впервые публикуемым письмам из семейного архива Жуковских, потому что они замечательным образом заполняют лакуны нашего знания об эпохе начала века, когда сестры Аделаида и Евгения Герцык жили, активно писали, участвовали в культурной жизни Москвы и Петербурга, печатали стихи и статьи, собеседовали с наиболее известными людьми своего времени.

Их жизнь сама по себе достойна тщательного описания, которое пока еще не создано. Лишь частично его заменяют “Воспоминания” Евгении Казимировны, которые даже в очень несовершенном парижском издании стали одним из принципиальных источников для изучения эпохи, и две небольшие, далеко не все сохранившееся включающие книжечки стихов и прозы А. К. Но, может быть, еще более существенно было бы нарисовать их портреты на фоне панорамы времени, выпавшего им на долю. Тогда можно было бы понять, каким образом, оставаясь в тени и для современников, и для потомков, они в то же время создают перспективу и объемность пейзажа, своим присутствием обозначая ту жизненную среду, вне которой искусство начала ХХ века не могло существовать, превращалось в более или менее убедительные эксперименты.

Уже довольно давно представление о начале века как о времени с какой-то внутренней червоточинкой стало чуть ли не общим местом. Если прежние по-ленински воспитанные сочинители обличали всю тогдашнюю культуру в забвении великих принципов народности, социальности, демократизма, то ныне сделалось модно акцентировать стремление к дионисийности, безудержность религиозных и квазирелигиозных исканий, ведущие к забвению, а то и искажению вековой нравственности, присущей народу.

Не будем отрицать, что какая-то доля истины в подобных обвинениях есть. Но в то же самое время совершенно очевидно, что искания даже самых крайних толков в первую очередь были ориентированы на то, чтобы обозначить границы, в которых человек все еще остается человеком. Не случайно так пристально люди начала века читали Достоевского. Не случайно наряду с гармонически уравновешенными Пушкиным или Фетом они снова и снова обращались к опыту тайных чувствований Тютчева и Баратынского. Сама действительность делала необходимой испытание неведомых прежде глубин, среди которых были не только мистически светлые, но и предельно темные, от которых хочется закрыться обычному, слабому человеку. И если для Владимира Соловьева еще был возможен герой, просто и открыто возглашающий: “Детушки, Антихрист!”, то для тех, кто следовал за ним, становилось понятно, что такой прямой ответ для них и для их современников уже невозможен. Становилось необходимым пропустить через себя и соблазны революции, и социальные утопии, и мистические сомнения, и психологические извивы, и многое другое, чтобы вернуться к убежденности в нетленности тех ценностей, которые, казалось, пошатнулись под бурей неизведанного.

Что говорить, далеко не все выдержали такие испытания. Но сегодняшним людям, попавшим в испытания нисколько не менее (но и не более!) жестокие, чем их предшественники, стоит понять: смысл их жизненного дела состоял не в создании образцово-показательных житий, а в проживании своей, неповторимой жизни, где напряжение достигает предельных значений, и его можно выдержать или не выдержать, но в любом случае почувствовать накал становится необходимым.

В подобных ситуациях особенную роль приобретают женщины. Не те, конечно, которых мы прежде всего вспоминаем, — Нина Петровская или Маргарита Сабашникова, Любовь Блок или Ася Тургенева, Черубина де Габриак или Майя Кудашева, — а те, что самой женской природой умягчали страстность исканий, напоминали о том нераздельном и вечном, что делает земное существование продолжающимся из рода в род. Аделаида Герцык принадлежала к их числу. Свидетельница многих всплесков жизненно-творческой энергии своих современников и современниц, она вместе с тем знала радость материнства и семейственности, была причастна крымской земле и московским переулкам — одним словом, ведала то “земное счастье”, которого так часто недоставало самым знаменитым писателям и философам ее времени.

Потому и письма ее должны восприниматься, как кажется, сразу в нескольких планах. С одной стороны, это ценнейшие свидетельства того, как развивалась культурная жизнь эпохи, как воспринимались чуткой читательницей и слушательницей события, для нас уже отодвинувшиеся вглубь времен и потому кажущиеся легендарными. Одновременно читатель писем очень отчетливо чувствует, чего так жадно искали люди начала века в творчестве, почему оно в какой-то момент становилось необходимым едва ли не для любого, задумавшегося о собственных проблемах. Наконец, это документы частной жизни, хуже всего сохраняющейся для потомков. Мы оказываемся в центре семейственных, дружеских, любовных, интеллектуальных связей небольшого круга людей, который в какой-то момент становится для своих членов прибежищем от надвинувшегося мрака.

По этим письмам мы еще не видим его, но в читательской памяти обязательно должны присутствовать, пусть и на заднем плане, “Подвальные очерки”, с поразительной силой рисующие переживания революционных лет. Следует помнить, что сын Даниил, о появлении которого на свет мы узнаем из этих писем, ставший незаурядным мыслителем, был уничтожен, не прожив и тридцати лет. Да и сама А. К. умерла слишком рано, сделав далеко не все, что могла.

Пока что мы находимся в относительно спокойной жизни, среди наиболее изысканного интеллектуального круга Москвы и Петербурга, где особое место занимает, конечно, Вячеслав Иванов. Именно он был инициатором первой поэтической публикации А. К. — цикла “Золот ключ” в альманахе небольшого, почти домашнего издательства Ивановых (“Цветник Ор. Кошница первая”. СПб., 1907). Случайно или нет, но он оказался в центре литературно оформленного мифа о жизни на ивановской “башне”, представавшего в различных ипостасях: почти реалистической, мистической, иронической, дионисийской...

В той части письма к Зиновьевой-Аннибал от 25 мая 1907 года, которая не вошла в публикацию, А. К. писала: “И „Кошница” взволновала меня. Вторая часть, башенная (начиная с „Осла”), так жутко близко, что кажется, что делаешь что-то непозволительное, читая и любя. Будто подсматриваешь цвет папоротника в Купальс<кую> ночь” (РГБ, ф. 109, карт. 15, ед. хр. 75, л. 3). Для наших целей сейчас не слишком важно, что именно здесь имелось в виду, — гораздо существеннее само ощущение того, что стихи А. К. оказались в этой атмосфере предельно интимных переживаний, вдруг вынесенных на суд досужих зрителей. Одновременное существование в двух мирах — невыразимо потайном и предельно открытом — делало таким же и саму жизнь, свидетельницей которой становилась поэтесса. Каждое переживание теперь осмыслялось не просто как индивидуальное чувствование, а как свидетельство каких-то важнейших происшествий и в своем внутреннем мире, и в жизни тех, среди которых проходит жизнь. Видимо, именно поэтому сестры Герцык считают себя вправе не просто быть свидетелями интеллектуальной жизни Вяч. Иванова, но и вмешиваться в нее, понимая всю почти невыносимую тяжесть такого вмешательства, но в то же время не будучи в состоянии отказаться от того, что понимается как собственная миссия. Особенно, конечно, серьезно было это для Е. К. Герцык, у которой преклонение перед Ивановым перешло в отчетливо чувствуемую любовь, но и для А. К. отношения с Ивановым представляли серьезную проблему. И здесь немаловажно отметить, что они, судя по всему, стали членами той организованной оппозиции, которая противостояла А. Р. Минцловой, пытавшейся сделать Иванова членом некой эзотерической общины, подготовить его к служению высшему предназначению. Один из центральных моментов этой эпопеи пришелся на лето 1908 года, когда Иванов и Минцлова вместе оказались на даче Герцык в Судаке. Мы не знаем в подробностях, что именно тогда произошло, но очевидно, что, с одной стороны, Минцлова стала относиться к сестрам Герцык как к открытым врагам, а с другой — охладились отношения между А. К. и Ивановым. Очень соблазнительно было бы представить этот эпизод в виде акта самопожертвования, когда Герцык ради отделения поэта от его оккультной руководительницы жертвует собственными интересами — но проверить это мы пока не можем.

Но факт остается фактом: постепенно, вернувшись осенью 1908 года в Петербург, Иванов и Минцлова периодически начинают конфликтовать, и корни этого обнаруживаются в судакском лете.

Все это составляет контекст писем 1907 — 1908 годов, рассказывающих об отношениях с Ивановым и его домашними. Но они дополняются и несколькими исповедальными письмами, где А. К. предстает перед читателем как страстный искатель творческого начала как в собственной жизни, так и в окружающей действительности. Эти поиски, идущие независимо от того, в какой круг попадает искатель, ведутся и за границей, и по возвращении в Россию.

Во время пребывания за границей происходит несколько событий в жизни А. К., которые заставляют ее по-иному воспринимать действительность. Прежде всего — это рождение сына, ожидание которого поначалу было воспринято с опаской, а потом на долгое время одушевило переживания уже немолодой матери. А во-вторых (хотя и произошло ранее), — это наступление поэтического молчания, из-за которого, как следует из писем, А. К. разошлась с Вяч. Ивановым, а потом уверилась в своей правоте после бесед с С. Н. Булгаковым. Если ранее мы узнавали о ее переживаниях не только из писем, но и из стихов, то теперь на довольно долгое время жизненное творчество становится единственной сферой проявления ее таланта.

Попадающие в тексты писем имена писателей и философов фиксируют лишь некоторые ориентиры, от которых творческое сознание теперь будет отталкиваться, чтобы попытаться создать свою собственную интеллектуальную вселенную, для которой в равной мере важны и впечатления семейственной жизни, и рефлексы прочитанных книг, и разговоры (странные, должно быть, разговоры, ибо А. К. была практически глухой). Именно эта вселенная постепенно восстанавливается для людей, желающих воспринять атмосферу “серебряного века” как нечто цельное. Именно в ней (хотя, конечно, не в ней одной) лежит, на наш взгляд, ключ к истинному пониманию той эпохи, которая определила судьбу России в ХХ веке.

Н. А. Богомолов.


 

Вступительная статья, составление, подготовка текста, публикация сотрудника Дома-музея М. И. Цветаевой Татьяны Никитичны ЖУКОВСКОЙ, примечанияН. А. БОГОМОЛОВА и Т. Н. ЖУКОВСКОЙ.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация