Кабинет
Михаил Горелик

Заколдованная деревня

Заколдованная деревня


Борис Хазанов. Далекое зрелище лесов. Роман. — “Октябрь”, 1998, № 8.

алекий призрак лесов. Эти слова показались мне удачным заголовком для моего будущего труда. Я начертал их на отдельной странице и любовался ими, прежде чем понял, что они все-таки не годятся... Туманная, пепельно-голубая кромка на горизонте, далекий, дальний призрак — сколько до него ни шагай, никогда не дойдешь. Этот ландшафт наводил на мысль о мифическом времени, где ничего не происходит или, вернее, все происходит одновременно”.

Итак, “я начертал их... и любовался ими, прежде чем понял, что они все-таки не годятся” — нормальное, в сущности, дело, у кого не бывает, но вот что здесь происходит: обреченные “все-таки не годятся” не улетели после вынесения приговора в мусорную корзину, мы читаем “эти слова”, созерцательные мимолетные радости оказались сильней прагматичной и бессердечной неблагодарности — любящий свое ремесло автор в четыре руки со своим героем превращает процесс писания в безотходное производство, решительно все идет в дело, всякое лыко, всему есть место под нарисованным Борисом Хазановым солнцем: пусть себе и вычеркнутые строки тоже живут, плодятся, размножаются, полиморфируют, наполняют, обустраивают и унавоживают литературное пространство, образуя со своими многочисленными разновидовыми собратьями причудливую экосистему, в которую включены и более громоздкие и, казалось бы, на что-нибудь да “годные” (на первый взгляд) существа вроде самого “я”. Впрочем, при ближайшем рассмотрении его “годность” становится все более проблематичной, и создается впечатление, что “далекий призрак леса”, которому “я” на словах (не на деле) отказал в любви, в каком-то смысле равнозначен своему родителю.

В конечном итоге “далекий призрак лесов”, по сиюминутному капризу отвергнутый, но счастливо избежавший гибели, сгодился, и сгодился весьма: трансформировавшись из “призрака” в “зрелище”, он все-таки занял генеральское место названия романа. Но и “далекий призрак”, промелькнув, исчез за поворотом не навсегда: он еще возникнет в прощальных “призрачных лесах” самого последнего предложения — последнее “прости” впечатлительному читателю.

Впрочем, хазановское “зрелище” изначально обладает качеством призрачности. Ландшафт же, наводящий “на мысль о мифическом времени, где ничего не происходит или, вернее, все происходит одновременно”, — это не только пейзаж, окрашенный глазами героя, но и литературный ландшафт романа.

Позволю себе еще одну очень характерную цитату.

“Между тем жизнь имела смысл лишь в той мере, в какой она могла служить навозом для литературы. Жизнь — в который раз приходится сознаться в этом, — жизнь сама по себе меня ничуть не интересовала. Словно окруженный воздушным пузырем, я бродил по ее дну, я разговаривал с односельчанами, с дачниками, или кто там они были, чьи голоса глухо звучали в моих ушах, и у меня не было ни малейшей охоты описывать этих людей, превращать кого бы то ни было в марионеток моей литературы. Но из них, как из прошлогодней листвы, гниющих корней и упавших растений, должно было вырасти причудливое древо моего воображения”.

Пассаж мимоходом украшен популярной ахматовской завитушкой (с той небольшой разницей, что в “сор” попадают одушевленные объекты), но не в этом дело. А дело в том, что Борис Хазанов рассказывает некую историю, в которой действует персонаж, который рассказывает ту же самую историю, в которой действует тот же персонаж, ее же и рассказывающий, — эта рекурсия подчеркивается постоянной (и совершенно произвольной) сменой повествователя: рассказ ведется то в первом, то в третьем лице, “я” безо всяких усилий трансформируется в “он” (из субъекта в объект).

Типичный пример. “Однажды, проходя по деревне, он увидел перед новым домом...” Далее следует описание хозяина, пригласившего нашего в героя в дом. “Вослед за ним (то есть за хозяином. — М. Г.)... поднялся и вступил в сени пишущий эти строки”. Вступил все-таки (надо полагать) не Борис Хазанов, а тот, кто проходил по деревне, — стало быть, он и есть “пишущий эти строки”, но тогда каким образом сам он, “проходя по деревне”, был только что объектом описаний?

Отсутствие у героя интереса к жизни не только декларируется, но и демонстрируется: на протяжении всего романа он не проявляет ни гнева, ни пристрастия — но лишь умеренное, литературного свойства (как и заявлено), любопытство. Напротив, “скучающий гражданин без определенных намерений” (лишний человек), он сам становится постоянным объектом чужих пристрастий и посягательств: дамы укладывают его в постель, девица провоцирует на любовное признание, мужчины испытывают интерес разной интенсивности вплоть до желания убить, которое с успехом осуществляется, не нанеся, впрочем, протагонисту ни малейшего ущерба: с одной стороны, это свойство заколдованной деревни, где все, вплоть до зачеркнутой строки, — пребывает; с другой стороны, создается впечатление, что сам он давно мертв, так что убить его попросту невозможно.

“Окруженный воздушным пузырем”, герой словно завороженный бродит по странному миру, который, возможно, и вызвал к жизни собственным воображением. Сам он движется по ветру, плывет непременно только по течению, вежливо поддерживает бессмысленные разговоры, рутинно и безо всякого воодушевления функционирует в эротических обстоятельствах (описанных с изящной незаинтересованностью) и проявляет инициативу (тут он подлинно неутомим) лишь в бесконечных мутных размышлениях о жизни и литературе — размышлениях, которые, по всей видимости, составят роман чудовищных размеров (о чем и подумать страшно).

Эта пассивность и отсутствие жизненной мотивации далеко не в первую очередь вызваны характером героя, лишенного даже имени. Помимо местоимений, он определяется как “гость”, “путешественник” и “приезжий”, то есть подчеркнуто не местный, не имеющий никаких корней, пришлый, внешний, посторонний, временный, сегодня-здесь-завтра-там, для которого недостижим даже статус “дачника”, все-таки предполагающий определенную вовлеченность, — напрочь отсутствует стимул, который заставил бы его чуток поволноваться и дал бы если уж не причину, то, на худой конец, повод стать хоть на малое время субъектом действия. Его присутствие в деревне — присутствие во сне. Сейчас этот сон кончится — и “приезжий” очнется с бьющимся сердцем совсем на иных берегах, на иных широтах и, помотав головой, скажет мысленно: тьфу! ну и привидится же!

Публикация завершается в журнале очень смешным “Послесловием”, где некая анонимная литературная дама (интересно, с чего я взял, что дама? Господи, да это же очевидно!) спрашивает у маэстро, что за фокус он нам только что показал. Простодушно-пародийное “Что это?” (“Мир, окружающий вашего героя, с одной стороны, вроде бы и предметен, а с другой — иллюзорен. Что это: следствие умонастроений героя или вы вообще считаете, что мир — лишь усредненная совокупность наших иллюзий?”) смотрится репликой из только что прочитанного романа и приводит на память гребенщиковский стеб: “Существует ли все, что горит в небесах, или это всего лишь картина?”

Самое забавное, что Борис Хазанов, видимо, не в силах уже выйти из персонажной роли, начинает на этот вопрос отвечать, причем отвечать увлеченно: “в мои намерения не входило”, “с одной стороны”, “другими словами”, “романист предпочитает иметь дело”, “скажу кратко” — “скажу кратко: эта деревня — одновременно и действительность, и фантом” (браво!) — и далее в общем и целом толково изъясняет своей вопрошательнице (а в ее лице всей недоуменной читательской массе — не героям ли своего “зрелища”?), про что он там понаписал. Чтоб стало ясно и самым несообразительным.

В качестве рекламного ролика для нечитавших — автореферат Бориса Хазанова (фрагментами):

“Это довольно обычная деревня и вместе с тем морок, что-то вроде потустороннего царства, в котором навсегда остановилось время. Поэтому там все может происходить одновременно. Бывший и, видимо, раскулаченный, давно и бесследно сгинувший владелец избы является ночью отстаивать свои права; бывшие помещики как ни в чем не бывало благодушествуют в своем имении, а по окрестностям кочуют братья-рюриковичи, убитые в XI веке... то они витязи в княжеских шапках, на призрачных танцующих конях, то спившиеся попрошайки... На празднике, одновременно престольном и советском, присутствуют все: и местный бюрократ, и неудачливый писатель, и его соперник — барон и патриот, изображающий из себя русского религиозного философа, и девочка, которая не знает, как себя вести — как дворянская барышня или как современная девица, и какой-то там полумифический герой гражданской войны, и гепеушники, которые охотятся за беглым кулаком...”

К счастью, этот пересказ все-таки не исчерпывает “далекого зрелища”: напрочь лишенное страсти и смысла, оно полно увлекательной пластичности и подробности жизни, тонкости и неожиданности взгляда, теплоты и точности детали, вовсе не иронической улыбки (иронической, понятно, с избытком) — спонтанно пробивающихся сквозь намеренность постмодернистских декораций и марево слов.

Вся эта пьеса построена не только на историософской, но и на литературной игре. В тасуемой Борисом Хазановым колоде Тургенев, Чехов, Бунин, Набоков, Куприн, Достоевский... Отточие ставлю для читателей, желающих этот ряд продолжить.

“Барон” Петр Францевич не только “патриот”, но отчасти и Чаадаев, у которого он взял напрокат имя и кой-какие идеи. Пародийные построения “русского религиозного мыслителя” обнаруживают полную инопланетность вымороченной деревне и уважительное недоумение селян, внимающих мыслителю в состоянии не слабого уже подпития (“Во дает!” — сказал чей-то голос... “Эва, куда загнул!”). Героический красный партизан поднимает тост за царя на православно-советском празднике, а святые витязи в образе собирающих на пол-литра нищих слепцов чередуют “духовный гимн на архаическом, едва ли не древнерусском языке, царский гимн и „Смело, товарищи, в ногу””. Славная и добрая женщина с былинным именем Мавра и неслучайным отчеством Глебовна (по Борису-и-Глебу) — das Russisch-weibliche — равно радушно и любовно-заботливо открывает свои объятья барину, советскому функционеру (в романе именно он номинальный муж, но уже не может — государственные заботы истощили) и заезжему интеллигенту, потчуя всех не только лаской, но и теплым, только что из-под коровы, молоком: хорошо тому живется, кто с молочницей живет, молочко он попивает, а молочницу... М-да.

“Мои герои, — говорит Борис Хазанов своей послесловной собеседнице, — кажутся нарочитым изобретением фантазии, но в них есть и нечто от нашей действительности, они могут показаться карикатурными, но к ним можно отнестись и всерьез”. Все правильно: можно отнестись, а можно и не отнестись, нечто происходит, но не происходит, в сущности, ничего, а если и происходило, то давно уже и безнадежно завалено снегом и “с трудом угадывается в дымчато-белом мареве бездыханного дня”.

Среди прежних текстов Бориса Хазанова можно найти один, во многих отношениях схожий с “Далеким зрелищем лесов”, в известном смысле даже симметричный. Это небольшая повестушка “Чудотворец”[1]. Там тоже есть заколдованное пространство со спрессованным — причем вдвое плотней — временем: не тысяча, а две тысячи лет. Русской деревне соответствует еврейское местечко, где единомоментно сосуществуют “все”.

Но только на этом симметрия кончается. Если в романе бессмысленное кружение, толчение воды в ступе, в повести — трагический динамизм, страдание, отчаяние, острая юношеская, даже подростковая, эротика: бьющая ключом жизнь перед лицом смерти. В романе смерти нет, но зато и жизнь напоминает скорей уж шеол, загробье.

Все-таки интересный вопрос, почему в своих щедрых историософских и литературных играх Борис Хазанов проходит мимо популярных строк: всю тебя, земля родная, и проч.? В самом деле, почему? Кажется, ведь само просится? Потому что чурается истоптанных мест?

Ничуть! Просто Иисусу нет ни места, ни дела в хазановской деревне. А вот в еврейском местечке есть безусловно. Он на мгновенье и появляется, чтобы тут же вместе с еврейской толпой под лай овчарок и автоматные очереди оказаться в грузовике, который ужо доставит всю кампанию в газовую камеру или в расстрельный ров или уморит прямо на ходу выхлопными газами (отменное техническое решение сумрачного гения).

Борис и Глеб в романе не действуют — скорее лишь обозначают свое присутствие. Их святость демонстративно лишена христианских коннотаций — они непременные элементы национально-исторического декора и в этом качестве самоопределены.

Между тем православный священник из “Чудотворца” отец Петр Кифа куда как деятелен. То он проповедует перед домом сотника Корнилия, вступая в спор с Симоном-волхвом — Шимоном, своим местечковым соседом, то делает безнадежную попытку предотвратить депортацию евреев и перед тем, как упасть сраженным автоматной очередью, овеществляет метафору: и перед пастию дракона ты понял: крест и меч — одно.

“Начальник эйнзатц-команды... сделал знак подчиненным. Огромного Петра схватили под руки, и тут произошло нечто ужасное. Глаза у отца Петра вылезли из орбит, толстая шея налилась кровью, одним движением он стряхнул с себя солдат, размахнулся и хватил первого подвернувшегося под руку тяжелым крестом в висок, тот повалился...”

В конце концов Борис Хазанов засыпает деревню снегом, а местечко песком. Полное структурное соответствие и — полярный смысл. Снег кладет конец бессмысленному “празднику” — песок спасает обреченных: мальчика и молодую женщину, они совершат новый исход из Египта и продолжат череду рождений — манифестация все побеждающей, драматической, бьющей через край жизни.

В аннотации к книге Хазанова “Час короля. Антивремя” (М., 1991) говорится, что “Час короля” впервые был опубликован в 1976 году в издававшемся тогда в Израиле журнале “Время и мы”. Этой же версии придерживается и автор предисловия Бенедикт Сарнов, добавляя, что именно эта публикация стала причиной преследований Бориса Хазанова КГБ. Кстати сказать, то была уже вторая волна — первая накрыла его еще в сталинские времена: в 1949 году он был арестован и пробыл в лагере до 1955 года.

На самом деле дата и место первой публикации романа все-таки нуждаются в уточнении. Впервые роман “Час короля” был опубликован в 1975 году в Москве в девятом номере известного самиздатского журнала “Евреи в СССР”. Одним из его редакторов (имя, фамилия, адрес на титульном листе — общая тактика еврейского самиздата) был Эйтан Финкельштейн, с которым потом, в Мюнхене, Борис Хазанов вместе с, увы, покойным уже Кронидом Любарским редактировали “Страну и мир”. Другим — репатриировавшийся уже к тому времени в Израиль Александр Воронель, ставший чуть позже редактором журнала “22” (генетически связанного с “Евреями в СССР”), в котором, кстати сказать, был опубликован “Чудотворец”.

В свои московские времена Борис Хазанов никак не мог бы написать “Далекое зрелище лесов”. Уж больно напряженной и опасной жизнью он жил. “Час короля” — отменная вещь, где под отстраненностью и иронией клокочет страсть, где смерть реальна и есть возможность (и необходимость!) нравственного выбора, который не нуждается в прагматических обоснованиях и сам по себе определяет свой смысл. Та же проблема смертельно опасного самоопределения и в конфискованном КГБ, а затем восстановленном в Германии романе “Антивремя”. Однако ни о каком нравственном выборе в последнем произведении Бориса Хазанова и речи быть не может. И опасности нет. И выбирать нечего. Да и незачем.

На стене der deutchen Wohnung Бориса Хазанова висит картинка: Борис и Глеб — “немецкая репродукция знаменитой московской иконы XVI века с двумя всадниками на серебристом фоне, напоминающем лунную ночь, на конях, которые не скачут, а скорее танцуют”. Где-то кони пляшут в такт — медленно и плавно. Сколько уж лет тому покинул Борис Хазанов Россию? А все никак не может высвободиться из ее теплых объятий. И в устроенном им театре абсурда — через культурологическую иронию и умелое профессиональное манипулирование — сквозит завороженность. Творец фантомной деревни, хозяин-барин, он может завалить ее напоследок снегом, окутать дымчато-белым маревом, но не может оторваться от далекого и даже призрачного, если смотреть из германской стороны, зрелища русских лесов.

1 В журн. «22» (1991, № 76).
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация