Кабинет
Михаил Бутов

Свобода

Михаил Бутов

Свобода

Роман



Бутов Михаил Владимирович родился в 1964 году в Москве. Окончил Московский электротехнический институт связи. С 1992 года публикует рассказы, повести, статьи и рецензии в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов» и др. В 1994 году вышла в свет книга «Изваяние Пана». «Свобода» — первый роман писателя.



Mой прадед был в молодости членом “Народной воли”. Такова семейная легенда. И не исключено, что действительно — числился. Хотя, перекопав (когда пытался искать опору своему самостоянью в истории рода) множество всяких свидетельств и документов, я обнаружил, что имя его упоминается всего однажды: в связи с отправкой из Москвы в Петербург рысака по кличке Варвар и прилагавшейся к нему пролетки — какие–то там были, видно, у этой пролетки полезные особенности, или денег не хватало купить другую на месте, — уже участвовавших в побеге Кропоткина, а теперь назначенных сыграть роль в покушении на шефа жандармов Мезенцова. Остается предположить, что в предприятиях более существенных он фигурирует под псевдонимом либо обозначен инициалами или буквой, благо зашифрованными персонажами российское революционное прошлое богато. Любопытно, что другой мой прадед, по линии матери, был тогда же крупным полицейским чином в Петербурге, и как–то раз во время беспорядков, о чем сообщает журнал по истории освободительного движения “Былое”, ему собственноручно засветил булыжником в лоб некто Александр Ульянов.

Дед гремучекислой ртути предпочитал чернила, соответствуя новой траектории умов образованного сословия. Выпустил четыре книжки рассказов — декадентских, но с острым чувством трагического в обыденности, как было отмечено в рыхлых и равнодушных газетных статьях, написанных знаменитостями ради заработка. После революции напечатал роман из дворянского быта. Уже не подавал надежды, а начинал оправдывать и вполне мог бы, имел шанс сделаться в конце концов обитателем хрестоматий, если не школьных, то университетских — наверняка. Однако слова понемногу увлекли его в свои самые сокровенные глубины, околдовали обаянием простейших констатаций: дождь, дерево, дым, мертвец... Он потом довольно долго еще прожил, в своеобразном — благостном, необременительном, заметном не каждому — сумасшествии, среди вещей, раз и навсегда безнадежно разделенных поименованием, пока не повесился в прихожей на полосатых подтяжках. Даже где–то служил и достаточно регулярно плодился. Правда, младенцы, как правило, сразу же умирали.

О моем отце сказать положительно нечего, кроме того разве, что он не хватал с неба звезд и не совершил за жизнь сколько–нибудь заметных подлостей, — не знаю, берегся ли сознательно или случай не искушал его. Среди моих начальных, несвязных воспоминаний — большой отцовский живот, в который так мягко и безопасно было, запрыгнув на диван, уткнуться темечком.

Времени с тех пор отсчиталось немало, и чем дальше, тем больше я видел оснований подозревать, что фамильными касаниями к искусству, подполью и безумию мера участия в жизни, определенная нашей семье, исчерпана без остатка. И если отец вышел здесь на уровень твердого нуля, то мне, хотевшему быть всем, существовать оставлено в областях отрицательных, если не мнимых.

Таким или подобным такому путем покатились мои мысли, когда в октябре меня попросили с работы. Не выперли — именно попросили, потрудившись объяснить причины; раньше это происходило иначе, и наклевывался вывод, что все–таки я взрослею. С предыдущей службы — из редакции при театральном творческом союзе, где готовил в печать пособия для актеров (как изобразить на сцене верблюда, Скалозуба или молоток) и тоненькие сборники поэтов, рифмующих “убоина — спой мне” или кроивших лирику из знаков препинания, — я уходил без расчета и документов, зато с твердым намерением никогда больше, до конца своих дней, не состоять ни у кого под началом.

Но то было в хорошие годы, едва ли не самые бесшабашные на излете эпохи. Вовсю уже веяло вольницей, а забота о хлебе насущном еще казалась по старой памяти попечением слишком непламенным и потому — постыдным. Пару сезонов, перебиваясь погрузочными халтурами, я кантовался в назначенном на снос или капитальный ремонт доме, в пустой комнате необозримой коммуналки, откуда не спешила выезжать семья моих знакомых, дожидавшихся выгодного варианта переселения. После, оформившись сторожем, переехал в реставрационную мастерскую к другим знакомым и поторговал немного фальшивыми иконами. А потом непредсказуемая судьба сделала пируэт. Настоятель небогатой пока, из возрождаемых, но вроде бы многообещающей церкви, захаживавший к нам по иконным делам, предложил, прослышав о моем редакционном прошлом, издавать книги под маркой его прихода. И я согласился, сам не знаю почему. Как–то подзабыл на вольном воздухе собственные зароки. Он взялся за меня серьезно, день за днем осаждал в мастерской — а я и без нажима не мастер отказывать. И не иссякло еще поветрие заниматься обязательно чем–нибудь созидательным и осмысленным. К тому же — внушительные сотни оклада. К тому же — видения будущих благ, достижимость которых мотивировалась в основном удачным расположением храма: стена к стене с новым, недавно построенным моргом Боткинской больницы, которому, как разузнал настоятель, в будущем назначено сделаться общегородским. Наконец, он нащупал мое слабое место и пообещал служебное жилье через месяц. Не дал, кстати.

Что я не приживусь там — с первых дней уже стало понятно. И все–таки больше года продержался. Дружили с дьяконом. Дьякон был широких взглядов и под настроение — отменный матерщинник. Прежде филолог, он, после ста пятидесяти граммов храмовой горькой за обедом, принимался ругать меня на староиспанском, а если я говорил: напрасно, не понимаю, — отмахивался:

— Мудофель!

Трудящийся у алтаря от алтаря и кормися! Вот в этом как раз плане дела у нас двигались так себе. Покойники не очень–то к нам спешили и чаще всего проплывали мимо в желтых, иногда с траурной полосой автобусах, а деньги убитых горем родственников шли куда угодно, только не в церковный ящик. Жить бы нам на то, что брякало в кружке для пожертвований, и жевать оставленное старушками на кануне, — но церковь быстро становилась государственной модой, серьезные промышленники и набирающие силу коммерсанты стремились приобщиться (а наш батюшка время от времени выезжал что–нибудь освящать: больницу, культурный центр или автосервис). На их средства, все более входя во вкус, я и выпустил в свет полтора десятка книг и книжечек: много лет потом они будут попадаться мне на лотках и в киосках возле храмов.

До тех пор, пока я полагал, что как издатель имею право на самостоятельный выбор, мне нравилась новая работа. Я ничего другого и не читал тогда, кроме изданий с ятями да ксерокопий исторических, богословских или философских трудов. А эти штудировал с приятным сознанием, что могу, если сочту нужным, сделать их мудрость общедоступной, но могу и припрятать, оставить по–прежнему достоянием немногих. Все прикрывается, чтобы не обесцениться. Тут начинались наши с настоятелем разногласия. Он бы делал упор на литературу попроще, душеспасительную. Он был седьмым ребенком крестьянской семьи в Мордовии — и получил игуменство, кандидата богословия, должность в Отделе внешних церковных сношений. Повидал мир, даже год в чем–то стажировался в Сорбонне. Утверждали, что карьера была ему обеспечена: года через три, к своим сорока пяти, стал бы епископом — но вдруг он все оставил и благословился на приход. Он учил меня, что для церкви не существует царского пути и первейшая ее задача — идти навстречу тем именно, кто никогда не сумеет разобраться в различии между “омо–” и “оми–”, не осилит Флоровского или Паламу. И еще он считал, что книги я обязан не только издавать, но и продавать. А это оказалось совсем не то же самое, что толкнуть доверчивым американам краснушку с Николой Угодником под восемнадцатый век (причем требовать дополнительных денег именно за справку, что здесь — дубль, новодел: мол, заботимся заранее и предупреждаем таможенные сложности). Развозить на приходском “уазике” свою продукцию по десять экземпляров в такие же небогатые церкви и по сотне в книжные магазины, где всякий раз приходилось заново упрашивать директора или товароведа (всегда почему–то задастую нравную даму), чтобы приняли на реализацию, было, во–первых, бесперспективно, а во–вторых, все равно не решало проблемы пятидесятитысячных тиражей. И меня вполне устраивало, что книги, аккуратно уложенные в штабеля, мирно дожидаются своего часа в нашем просторном, высоком и сухом сводчатом подвале, где только нижний ряд слегка, на пробу, подгрызали крысы; и расходятся пусть потихоньку — штук по пять в неделю, — зато наверняка в достойные руки. Я верил, что церкви некуда спешить — какое время у Бога? Однако конкордат настоятеля с бухгалтером диктовал свои условия: если уж я не способен приносить прибыль достаточную, чтобы обеспечить свою зарплату, церковное вино и лампадное масло, то расходы по крайней мере покрывать обязан. Мы спорили. Отношение дебет–кредит моего предприятия все росло. И когда достигло двух порядков, деятельность моя была объявлена не то чтобы вовсе богоотступнической, но расшатывающей в некотором роде устои. 


— Не переживай, — сказал дьякон, когда я поделился с ним своей неуверенностью в завтрашнем дне. — Бог кому захочет — он и в окошко подаст.

Следует отдать должное системе — на отступного здесь не скупились. Я порвал внутренний карман куртки, запихивая в него тугие банковские упаковки. И когда, бросив прощальный взгляд на только–только позолоченный новенький крест, который крепили на арматурный скелет будущего купола двое работяг из ближнего ЛТП, приданные храму эксперимента ради, для проверки распространенного убеждения, будто вылечить от пьянства невозможно, зато отмолить получается запросто, я отвернулся, поставил стоймя воротник и зашагал прочь, деньги за пазухой мне пришлось придерживать рукой. Как рудная масса стрелку компаса или подземные воды лозу, их тяжесть отклоняла меня в сторону кабака. Но опыт кое–какой я уже накопил, и он подсказывал, что в определенные моменты на вещи лучше смотреть трезво.

Нынешний явно был из таких. Снова пристроиться к кормушке в обозримом будущем мне скорее всего не светило. Прогрессирующая мизантропия и навязчивая, в последние месяцы, тяга к отъединению свели фактически на нет и круг моих знакомств, и список занятий, к каким я мог бы еще себя принудить. Поэтому размещать капитал сейчас нужно было осторожно и безошибочно. В тот же день я прикупил в спортивном магазине “Олимп” пару надежных туристских башмаков. Дальше к ним добавились: сто пачек “Беломора” и еще, на крайний случай, несколько брикетов шестикопеечной подплесневелой от древности махры; по десять кило вермишели, гречки и риса; пластмассовые бутыли с растительным маслом и большой пакет сахарного песка; какое–то количество соли, спичек, чая “Бодрость”, мыла и приправ — всех подряд; наконец, три картонных ящика стеклянных банок с кашами, сдобренными тушенкой. Затоваривался я большей частью втридорога на Тишинском рынке, ну и чем мог — в магазинах (но тут по прилавкам обыкновенно гулял ветер); и старался не слишком удаляться от перекрестка, где на левой, если смотреть от рынка, стороне, в первом этаже девятиэтажной хрущевской башни — номер, кажется, тридцать семь по Большому Тишинскому переулку — располагалась однокомнатная квартира моего хорошего приятеля, весьма ко времени предоставленная мне в пользование по меньшей мере на полгода: до будущей весны, а то и до начала лета.

Продукты, способные портиться, в рассмотрение не принимались: холодильный агрегат “Север” пятьдесят девятого года выпуска (дата стояла на крышке морозилки) не внушал никакого доверия. Я делал заготовки лихорадочно и почти вдохновенно, словно спешил навстречу чему–то, чего добивался давно и напряженно, а не на дно залегал: на сей раз по–настоящему глубоко, чтобы только наблюдать отныне, с позиции моллюска, сумеет ли куда–нибудь вынести меня поток существования, ни моей и ничьей воле больше не подчиненный.

Однажды, возвращаясь с нагруженными сумками, я встретил в коридоре соседа — он забыл дома ключи и топтался перед запертой дверью, пока я не вынес стамеску и не помог ему отжать язычок замка. В благодарность он угостил меня грузинским вином, а на прощанье спросил, не интересуюсь ли валютой, и предложил доллары по довольно выгодному курсу. Я сказал — пожалуй, рассудив, что здесь вряд ли нарвусь на фальшивку, а в случае чего человеку, обитающему прямо под боком, всегда найдешь способ предъявить претензии. Неконвертированный остаток ушел в окошечко оплаты коммунальных услуг в сберкассе: за что можно было, я заплатил сразу на все полгода вперед.

Хозяин этой квартиры выручал меня не впервые. Поступив на работу в церковь, я напрасно проискал какое–нибудь жилье в городе (бессемейному и молодому, мне опасались сдавать) и наконец поселился в подмосковном поселке Отдых. Владелец добротного деревянного дома пускал жильцов в три комнаты из четырех. В одной — ход с кухни — одиноко пил водку разошедшийся с женой майор КГБ. Чтобы успеть утром на службу, вставал майор в половине пятого. И когда я, приезжая далеко за полночь, с последней электричкой, начинал греметь на кухне кастрюлями, сооружая себе ужин, он, бывало, выскакивал в белье и направлял на меня пистолет. Другую — ход из прихожей — занимала пара юных любовников, сбежавших от родителей. У них был магнитофон, исполнявший песни бардов. По ночам из их комнаты ко мне, через дощатую стену, проникали сладкие стоны и скрипы пружинной кровати. Я изнывал и, случалось, был вынужден прибегнуть к изобретению, которое Гермес преподал своему сыну Пану, когда тот блуждал день и ночь, не находя взаимности у нимфы Эхо. Просторная гостиная напоминала городскую свалку: весь ее объем до половины человеческого роста был заполнен наваленными в беспорядке книгами, какими–то тюками, коробками, тряпьем и посудой, не мытой годами. Сквозь горы этого спрессовавшегося добра вели от двери две траншеи: в мою комнату и к расчищенному пятачку с составленными углом письменным столом и раскладушкой. Здесь помещался сам устроитель нашей развеселой ночлежки — сухонький старичок с длинными седыми волосами и вольтеровским профилем. Он опроверг периодическую систему Менделеева и спешил закончить книгу, которая должна была перевернуть устоявшиеся представления о строении мира. Он спал по три часа в сутки и не имел времени есть и мыться. Иногда я все–таки уговаривал его разделить со мной пачку пельменей, тогда он в общих чертах излагал мне основания своей теории. Я жалею теперь, что совсем ничего не запомнил. Еще он любил собак. И волшебным образом приманивал их к себе на участок чуть ли не со всего поселка, хотя почти не выходил из дома. Обычно не меньше десятка разномастных псов караулили у крыльца. Они раздражали майора — он матерно ругался и старался разогнать их пинками. Собаки лениво отбегали на пару шагов и оттуда над ним посмеивались. Ко мне они относились с симпатией и даже выходили встречать к калитке, когда я, стянув пальто с одного плеча, нащупывал на внутренней ее стороне засов сквозь отверстие слишком узкое, чтобы пропустить руку с рукавом.

Но к Новому году старика в одночасье хватил кондрашка, и примчавшаяся дочь без разговоров выставила жильцов на мороз, не вернув деньги за полмесяца.

Тогда мой друг приютил меня на несколько недель, пока я не снял все–таки, по ходатайству игумена, комнатку у пожилой воцерковлявшейся учительницы (она сразу же стала смотреть на меня косо, поскольку ни утром, ни вечером я не вставал вместе с ней читать правило перед домашними иконами). Правда, как раз в эти дни мы с ним почти не виделись — он готовил к выпуску новый спектакль и сутками пропадал на репетициях. Он не называл себя режиссером, а представлялся как Карабас Барабас: содержатель театра. Его странный бессловесный театрик с неизменным составом артистов (числом два: бывший милиционер и студентка эстрадно–циркового училища) базировался на правах самодеятельности при радиаторном заводе имени Щорса, в приземистом кирпичном бараке, сильно вытянутом в длину. Кроме принесенного в жертву их невнятному для простого обывателя искусству кабинета гражданской обороны (страшных духов которого — похоронных теток с носилками и в противогазах с плакатов наглядной агитации — ни в какую не соглашалось изгнать заводское начальство) там имелся еще чулан, где переплетались, словно брачующиеся гадюки, поломанные баритоны и корнеты довоенного духового оркестра, железный шкаф, хранивший жезлы и бороды трех поколений Дедов Морозов, и зрительный зал с узкими, без спинок, лавками — как в сельском клубе. 



Будучи заодно и кандидатом наук от Мельпомены весьма далеких, формально мой друг все еще занимал должность в каком–то академическом институте, где появление раз в неделю, по вторникам, обеспечивало ему уполовиненные ставку и доплату за степень. Но и из этого заметную долю он тратил на примочечки и прибамбасики для будущих действ (вернее, на материалы и детали, чтобы потом ночи напролет изобретать и конструировать собственноручно), так что зачастую и сам не понимал толком, на что живет. Однако всякие помыслы как–нибудь повернуть этот скудный уклад стойко отражал духовным щитом. Фундаментом своей работы он считал даже не репетиции, а медленное вынашивание замыслов и свободой расходовать время по своему усмотрению дорожил более всего.

В бесснежные месяцы я любил присоединяться к его дневным или ночным барражированиям по городу. Днем брал с собой кофр с фотоаппаратом и сменными объективами — единственное, в сущности, настоящее приобретение за весь сытый период, да и то сделанное под конкретный проект: в моей несколько оттаявшей в относительном благополучии голове сложился план запортретировать всех московских каменных львов и когда–нибудь, если дела все–таки пойдут в гору, издать небольшим тиражом качественный альбом. Затея меня увлекла, и я отказался от нее не раньше, чем был уволен, отсняв к тому времени центр и подобравшись к пределам Садового кольца. Разумеется, впоследствии негативы пропали. А я уже начинал поражаться неожиданной их устойчивости в существовании, не свойственной обычно никакому делу моих рук, и подозревал, что однажды изображение с пленок попросту исчезнет, возможно прямо у меня на глазах. Однако обошлось без чудес: кофр и сумку с одеждой украли из камеры хранения Казанского вокзала, а негативы были в кофре, лежали там, старательно упакованные, вместе со всей аппаратурой, носом и губами из черного стекла — флаконом духов “Сальвадор Дали” — и билетом в Самару, куда я собрался было ехать жениться, чего, в результате покражи, так и не произошло. Но это, как говорило радио нашего детства, уже совсем другая история.

Я фотографировал камни — моего друга интересовало движение. Он изучал особую, неподконтрольную людскую пластику, проявляющуюся, когда человек теряет власть над собой. Чутье безошибочно выводило его туда именно, где через мгновение падал в припадке эпилептик, пытался опереться ладонями о воздух застигнутый сердечным приступом старик или сжавшаяся в истерике женщина пускалась выкликать обвинения миру. Нам доводилось названивать в “Скорую” и помогать прохожему врачу делать искусственное дыхание; подолгу простаивать, наблюдая, как пьяный на панели подтягивает к подбородку колени и пытается свести локти, как бы в обратную сторону вывернутые, или следовать за расхлябанным, с убегающими руками, сумасшедшим. Иногда он просил у меня аппарат и прицеливался — но так и не нажимал спуск. Говорил, что необходимо остерегаться фиксации, извлечения момента из связи — ибо данный способ обращения со временем хотя и прост, но легко оборачивается принудительным накачиванием смыслов; многие из работавших в визуальных искусствах не одолели этого искушения простотой. Даже появившуюся позже видеокамеру — подарок его французской любовницы, наезжавшей в Союз дважды в год с поручениями туристической фирмы, но упорно не желавшей понимать (ввиду, наверное, наличия парижского мужа), что и “мой маленький русско–еврейский медведь” тоже был бы не прочь как–нибудь пройтись по Елисейским Полям, — мы протаскали с собой вхолостую, хотя несколько раз честно снаряжали перед выходом.

Он рассказывал мне, что многое перепробовал на сцене, прежде чем осознал в должной мере свое эпигонство. И только после затянувшегося мучительного бездействия один–единственный крик вдруг открыл перед ним его собственную дорогу. Навещая сослуживца после операции, он услышал, как кричит в соседней палате человек, выходящий из–под наркоза. И его поразило, насколько не соответствовал этим звукам расхожий определитель “звериные” — любой зверь смотрелся бы для них чересчур теплокровным. Безымянное горло за стеной взывало к иному царству — в исступлении первого существа, награжденного эволюцией голосовым аппаратом. С тех пор он начал подмечать проступающее в моменты сильной боли, самозабвенной ярости, в некоторых бессознательных состояниях необыкновенное сходство движений человека и насекомого. И актеры его от постановки к постановке все более походили на палочников или богомолов — то пожирающих друг друга, то стимулированных электротоком. Однако выговорить до конца все, что хотел выговорить (не словами, конечно, — какие уж тут слова!), он полагал возможным, только полностью подчинив постановку компьютеру, всеохватной программе, которую давно уже сочинял — благо и в своей науке соприкасался с математикой и языками — и отлаживал в присутственные дни у себя в лаборатории. Но, вынужденный ограничиться здесь лишь светом, звуком и кое–какой машинерией, жаловался вроде бы в шутку, однако с нешуточной в тоне досадой, на несостоятельность европейской науки, так и не определившей точку в мозгу, куда следует вживлять управляющий электрод.

Я посещал его спектакли с удовольствием неизменным. Как художник истинно русский, он любил давать их в жутких каких–нибудь подвалах с трубами, муфтами и качающимися на проводах тусклыми лампами в жестяных плафонах; часто казалось, что стоит отступить на три метра от того, что было в этот раз сценой и зрительным залом, — и наткнешься на крысиный выгон, а то и на пригревшегося возле централи жмурика. Однако, уже в обход традиции, он не хотел, чтобы зрителей непременно набивалась толпа, и приглашал обычно не больше десяти человек, объясняя, что таково максимальное число, при котором еще возможно создать некий общий кокон, замкнутое пространство: геометрическое — подвальной секции или, в смягченном варианте, наглухо задрапированной черным институтской аудитории, световое — ртутного мертвенного света от специальных фонарей и акустическое — умопомрачительных шумовых фонограмм. Допущенные внутрь всего этого могли считать себя избранными. Я подтрунивал, но в глубине души мне льстило, что мое присутствие подразумевается всегда.

Мы и познакомились с ним некогда в схожих декорациях. В Ленинграде, всего в двух кварталах от Невского, стоял полуразрушенный дом. Его стены и сохранившиеся кое–где перекрытия служили ночлегом лицам уголовного вида (довольно, впрочем, толерантным), местным шировым и тем, кто, подобно мне, приезжал в колыбель революции без денег, без ясной цели и не имел здесь родственников или друзей, способных предоставить условия более цивилизованные. Соблюдалась молчаливая договоренность гадить только в определенном месте внутреннего двора и не лезть друг другу в душу. Почему–то там никогда не появлялась милиция, хотя отделение помещалось в переулке неподалеку. Наверное, они видели какую–то оперативную выгоду в том, чтобы под боком процветала такая малина. Первую ночь я провел в одиночестве в бывшей детской (судя по гномам и зайчикам на остатках ярких обоев), где нашел топчан из деревянных ящиков, покрытый драным тюфяком, половину свечи и кулек с коноплей — правда, совсем не забористой. Было довольно уютно, и однажды в окно даже залетел нетопырь. Так что сначала я расстроился и обозлился, когда, вернувшись сюда на следующий вечер, обнаружил на топчане, который уже считал своим, человека с книжкой, дожигающего свечной огарок. Однако он с первых слов сумел расположить меня к себе. Его багаж составляли спальный мешок и второй том Николая Кузанского из “Философского наследия”. Мой — зубная щетка и тюбик пасты. Имело смысл объединить. Днем мы расставались — у нас были разные интересы: меня тянуло в Эрмитаж, Музей флота или Царское, его — в нонконформистские галереи и набираться опыта на репетициях экспериментальных студий (чтобы потом разочарованно костерить их на чем стоит свет — за узость мышления). К тому же, будучи весьма ограничены в средствах — если нашу тогдашнюю наличность вообще правомерно называть средствами, — мы избегали, таким образом, положений, когда придется платить за другого: не предложить, если возникнет ситуация, не позволила бы врожденная интеллигентность. Белыми же ночами устраивались в проеме арочного окна и обсуждали “Апологию ученого незнания” или погружались в мировоззренческие споры. Не наблюдали часов и порой совсем теряли ориентацию. Проснувшись, направлялись в пельменную за углом драить зубы и умываться казенным обмылком в рукомойнике при входе. Как–то, пока я в свою очередь пользовался щеткой, мой новый друг осведомился о времени у бодрого пенсионера в шевиотовом костюме не по сезону, приводившего в порядок седины перед зеркалом, вделанным в сушилку для рук. Тот шумно продул гребенку и ответил, что около восьми; Владимир Киевский с большущего значка у него на лацкане зыркнул на нас, как смотрят на мышь в сусеке. “Утра или вечера?” — спросил мой друг. “Тьфу, — сказал пенсионер, — ну что с вами делать? Только убивать на хер...” 



Летом, когда наши прогулки были в самом разгаре, он нашел себе меценатов — многопрофильный кооператив, тихомолком сплавлявший за границу цветной металл, а напоказ — всяческие любопытные вещицы местному населению. Я прочел кипу их рекламных листков. А талисман–оберег в форме сплетенной из световодов косицы даже держал в руках. В его структуру закладывался универсальный космический код. Если такой кунштюк повешен в доме над дверью, темным мыслям переступившего порог злодея положено было развеяться за пять — восемь секунд, уступив место раскаянию и уже в порядке вещей следующей за ним благости. Кооператив отмывал деньги, моему другу приходилось расписываться за суммы, каких он и в глаза не видел, но все же теперь удалось заказать нужную технику и к осуществлению компьютерной мечты приблизиться почти вплотную. Под такое дело он решился сменить базу и перебраться в более респектабельный дворец культуры, где можно было снять балетный класс и несколько подсобных комнаток к нему. Он очень гордился, что корабль, от киля до клотика выстроенный его собственными руками, все–таки выходит в настоящее море: отныне его актерам начислялась даже некоторая зарплата.

Покуда вопросы с переездом еще выяснялись, он распустил труппу на каникулы. Возможно, это было ошибкой с его стороны — так или иначе, но дождаться назад своих Галатей ему оказалось не суждено. Вскоре открылось: некий директор антрепризы, затесавшийся в узкий круг приглашенных на последний спектакль, был этой парой совершенно очарован и не одну неделю потом их обхаживал, нашептывая когда по телефону, когда пригласив пройтись бульварами, что ему не случалось еще видеть, чтобы такие одаренные исполнители были настолько подавлены диктатом режиссера–тирана. Что они, должно быть, и сами еще не догадываются, на что способны, а он человек многоопытный и за свои слова отвечает: на свободе их дарование тут же раскроется, как драгоценный бутон. Созданный им “Новый московский эротический балет” стал бы столь редкому цветку идеальной оранжереей.

Сдались они не сразу, медлили предавать идею (или подыскивали в себе склон, откуда удобно будет спустить на тормозах сговорчивую совесть). Обольститель устал и наконец признался, задумчиво перебирая бумаги на оформление документов для выезда на гастроли в Перу и Аргентину, что вообще–то с огромным уважением относится к их принципиальности, и даже завидует, и прекрасно понимает, отчего мысли о такой мишуре, как выгодные контракты, приличные деньги, шумный успех, не соблазняют их. Ведь находиться на переднем плане искусства, участвовать в наиболее революционных проектах своего времени — все это чрезвычайно ценно само по себе. Не исключено, что он говорил от чистого сердца в минуту, когда отчаялся уже заполучить две души столь строгие и считал, что незачем больше ваньку валять. Не исключено, что был он искренне удивлен, когда именно после его проникновенных слов строгие души в один голос дали согласие. Мой друг, узнав об измене, впал в предынфарктное — в самом натуральном, клиническом смысле слова — состояние и хватался за сердце всякий раз, стоило ему приподнять голову с подушки. Французская любовница пребывала там, где и велел ее статус. Бывшая жена, смыкая руки на животе, отправилась с новым мужем вынашивать плод в экологически чистую провинцию; а ехать в больницу он отказывался наотрез — и, кроме меня, никого не осталось, чтобы ухаживать за ним. Его прежде всего терзало, что он выпустил из рук, сам позволил им уйти, оторваться. Ему казалось: будь он рядом, нашел бы как, чем на них повлиять, что объяснить — они бы одумались и не приняли такого решения. Я пытался его утешить, упирал на то, что все равно ведь малопонятные периоды истории обществ, когда бывало востребовано искусство высокое, освободившееся от сиюминутных контекстов, теперь, к добру или к худу, окончательно миновали и больше — тут зуб даю — не повторятся. Я не надеялся его убедить: извне (независимо от болезни) до него и очевидное зачастую доходило с трудом; он мог, например, добиться приема в городском управлении по культуре и требовать там ответа, почему государство выделяет деньги и помещения Театру оперетты или ансамблю “Березка”, а вот ему — ничего, ни копеечки, хотя и слепому видно, что все оперетты, взятые вместе, не стоят одной–единственной его постановки. Главное, что струна, натянувшаяся у него внутри до опасной близости к разрыву, стала все–таки ослабевать понемногу и кое–где уже провисала. Нотки обреченности в его речах сменились на вполне здоровое злопыхательство. В основном по адресу недавнего сержанта милиции, который, что бы ни мнил о себе теперь, должен помнить, что без прозорливости, вмешательства, направляющего воздействия обманутого им руководителя и наставника так и нес бы по сю пору дежурства на проходной Первого мясокомбината, принимая на пару с заслуженным стрелком ВОХРы Софоклом Аристотелевичем Грамматикопуло (кстати, как это можно себе вообразить — копулирование с грамматикой?) от работников сардельки и филейные части за право выхода без проверки сумок; а в свободное время в кружке пантомимы клуба УВД перемещал с места на место незримые мячики.

Он шел на поправку, но тут неожиданно свалился я — с жесточайшим гриппом. Так, лежа в разных углах комнаты и чем возможно помогая друг другу, мы пережили августовское танковое нашествие, о ходе которого никак не могли составить ясного представления из противоречивых радиосводок.

Хозяин оклемался первым. Он похудел и осунулся — еще отчетливее обозначилось в лице напряжение мысли и души. Приобрел прежде нехарактерные для него несколько суматошную оживленность и любопытство к простым вещам. Увлеченно чинил расшатанные стулья или начищал обувь, рассуждая вслух о том, что всякий труд способен приносить удовлетворение. Я не принимал это за чистую монету, но догадывался: болезнь, беспомощность напугали его, и он позволил себе передышку, не торопится с решением, что и как будет делать дальше. Потом в его разговоры все чаще стала возвращаться гляциология — сиречь наука о льдах, область его первоначальных ученых изысканий, в театральном ажиотаже основательно подзаброшенных. Выходило, что, если не сидеть сложа руки и не терять времени даром, она предоставляет редкие возможности поменять обстановку и набраться освежающих впечатлений. В считанные дни он возобновил прежние связи, заставил кого–то вспомнить о прошлых услугах, нажать теперь в благодарность на нужные рычаги — и успел попасть в списки отбывающих в Антарктиду с летней партией. Ему сообщили об этом в пятницу, а утром в воскресенье я провожал его на поезд в Новороссийск, где уже дожидался теплоход под парами. Он говорил, что теперь чувствует себя прекрасно и мы правильно поступали, не вызывая врачей, — иначе как пить дать его забраковала бы медкомиссия. Такси вгрызалось в шахматную пробку на перекрестке Садового и Пресни. Мы опаздывали. Он передал мне ключи. 



— Лучше совсем живи. А то краны текут — мало ли что. Я пробовал перекрыть, но общий вентиль тоже срывает. Хоть изредка заезжай. Но лучше бы посторожил. Там и до церквы твоей близко...

Я подтвердил: да, рядом, только мост пересечь. Но уже к следующим выходным это не имело никакого значения.

Управившись с покупками, я настроился прежде всего как следует отдохнуть: ежедневная толкотня на рынке и в магазинах порядком меня вымотала. Но едва лишь затащил в квартиру последнее и перевел дух — в дверь позвонили. Я был совершенно уверен, что еще никому не известно, где ныне искать меня, да и впредь не собирался оповещать об этом. А хозяин жил замкнуто и сосредоточенно, к нему не бывало на моей памяти случайных посетителей. Значит — сосед, некому больше. Напрасно я нахваливал тогда его “Оджалеши”: чем не повод считать, что мы уже приятели? Теперь станет набиваться в гости по вечерам — от жены или так, со скуки... Чертыхаясь и на ходу соображая, как бы покончить с этим раз и навсегда, я поплелся открывать. За дверью стоял человек с большим пластмассовым чемоданом–дипломатом в руке. Опустив чемодан на пол, он сверился с записной книжкой и по фамилии спросил хозяина. Я сказал: нету, уехал и вернется только на будущий год. Человек, однако, не уходил и настаивал, что о его приезде должны были предупредить: по телефону и еще, для верности, письмом. Был он молод, круглоголов, плосок лицом и обширен в плечах. Я признался, что почту не вынимаю и не беру трубку — мне не телефонируют.

— Ага, — сказал он, — а я пятерку прозвонил с вокзала. У вас барыги пятиалтынный по рублю продают. То дети какие–то отвечают, то вообще никого, гудки.

Я попытался соврать, что квартиру нашел по объявлению и не в курсе никаких дел. Но вовремя разъяснилось, что это мать хозяина, не ведая о путешествии сына (наспех заполненная им открытка, которую я сам опускал на вокзале в ящик, еще не дошла, видно, или где–то затерялась), по–семейному направила из города Николаева второстепенного родственника.

Заворачивать родственников права я, пожалуй, не имел — так что отступил и позволил ему пройти. И все же мне казалось: родство родством, но ничто не сделает убедительной связь между идиллическими пожилыми родителями моего друга в крытом шифером домике с садом на тихой улице далекого провинциального Николаева и неожиданным плотным гостем, сразу населившим стеклянную полочку в ванной гигиеническим набором: лосьон, одеколон, дезодорант и пена для бритья. Я испытывал неловкость и не представлял, о чем говорить с ним, но он рассказывал, не дожидаясь моих вопросов. Что в Москву приехал выяснить условия приема на подготовительное отделение автомобильного вуза — так по крайней мере считается у него дома. Он–то уже все знает: иногородних на подготовительное не берут, тем более с Украины, которая теперь отделилась, — да и не собирается на самом деле никуда поступать, баранка и без диплома отлично его прокормит. Но важно, чтобы отец с матерью видели — ездил. А его в столице интересуют две вещи: пиво (в Николаеве, по причине дрянной воды, малопривлекательное) и бабы, привлекательные всегда и везде. Мы условились, что ночевать он будет на кухне, поскольку во сне свистит носом, знает за собой; и я достал для него с антресолей продавленную, но вполне еще сносную раскладушку.

Небеса повернулись ко мне если не лицом, то вполоборота: с амурами ему решительно не везло. Похоже, хохляцкие словечки, которыми он привык утрировать речь, не шли у столичных барышень за хохму, но прямо уподобляли его анекдотическим персонажам. Зато план по пиву выполнялся на все двести. Не знаю, где он проводил время с утра — вряд ли в Третьяковской галерее, — но неизменно к исходу дня у стены выстраивались шеренги бутылок с “Ячменным колосом” или дорогими “Хамовниками”. Это разливанное море, чтобы не штормило, он напоследок обязательно лакировал еще водочкой. Сначала я отказывался пить. Но обнаружил за ним такую особенность: выпивая один, он мог разговаривать долго и на самые разнообразные темы, если же я присоединялся — только изредка ронял фразы насчет московского выпендрежа, а в промежутках подпирал лоб ладонью и погружался в какие–то свои медленные мысли, как будто сам процесс вместил теперь в себя все, что может быть сказано. Было из чего выбирать. И неделя свернулась в клубочек, закатилась то ли под холодильник, то ли за ножку стула вместе с выпавшими из нетвердых пальцев окурками, тут и там прижегшими линолеум.

Уезжал он не домой, а в Смоленск, к зазнобе, которую нашел в армии по переписке и давно уже думал обневестить, но она не соглашалась переселяться к нему на юг. Поезд с близкого Белорусского отправлялся за полночь, и он был доволен, что посидеть на дорогу можно спокойно, без спешки. А чтобы прощальный вечер чем–то отличался от одинаковых предыдущих, принес вместо традиционных водки с пивом литровую бутыль семидесятиградусного американского рома из коммерческого магазина. Я усомнился: взойдем ли? Он сказал, что заберет с собой, если мы не допьем. Закусывали копченой мойвой из картонной коробочки. Я был на дружеской ноге с чистым спиртом, но никогда еще не встречал настолько крепкого рома и не мог предвидеть, каких каверз следует от него ожидать. Помню, как гость стучал мне в плечо кулаком и убеждал если что — зла не держать. Но уходил он уже без меня.

К немалому своему изумлению, я очнулся под одеялом и даже на простыне — хотя и в более счастливые дни не всегда ее под себя подкладывал. Открыл глаза, но лежал неподвижно, словно мертвый, глядя в светлеющий потолок, отслеживая, как поднимаются по пищеводу огненные шары. Язык мой отяжелел и набух, и гортань пересохла, как мангышлакский солончак; воздух на вдохе обжигал бронхи, а шерстяные иглы одеяла — кожу. Переплетенные нити простыни врезались мне в спину. Я верил, что непременно ослепну, если зажечь верхний свет, хотя бы одну лампу из трех. Наверное, я был серьезно отравлен: среда окрысилась на меня чересчур даже для тяжелого похмелья. Более инородным мог бы ощущать себя разве что гуманоид, выброшенный сюда из летающей тарелки за неуживчивость и систематическое противостояние коллективу. Мойва тоже оказалась с подвохом — мне чудилось, что не только я сам, но и подушка, белье, стены — все насквозь напиталось и разит прогорклым рыбьим жиром. Наконец я собрался с силами, повернул голову и кое–как сообразил, что лежу не в комнате, а на раскладушке в кухне. Теперь я различал железный бок чайника на плите и надеялся, что найду там, если хватит воли подняться, немного кипяченой воды смочить рот: знал, что от глотка сырой в голове сразу разорвется граната. Сосчитав до трех, я совершил попытку сесть — и полотно раскладушки с треском лопнуло по краю, по всей длине отошло от проволочного каркаса. 



А тепловатую воду из чайника стоило только почувствовать на губах, как меня тут же вывернуло в раковину — протяжно, до донышка, из каких–то самых глубоких глубин. Потом я стоял у окна, очень пустой и очень легкий, и двор, еще безлюдный ранним воскресным утром, видел сквозь сгусток внутренней своей темноты. И вдруг, прямо у меня на глазах, стал падать первый снег. Неуверенный и мелкий, как соль, он таял, едва достигал асфальта, — но брал числом, и площадка для машин перед домом медленно покрывалась белым.

Тогда я заплакал. От полноты переживания.

Как ни прискорбны были дни слабости, пока я отлеживался и приходил в себя, они ввели мою жизнь, установив распорядок нехитрых повторяющихся действий, в те берега, какие я и сам для нее назначил. Я много спал — и сюжеты моих снов становились все разветвленнее, а моя роль в них отодвигалась все дальше на периферию. Пробудившись, шлепал в совмещенный санузел, а на обратной дороге останавливался в передней у высокого, в черных мушках повреждений амальгамы настенного зеркала. Здесь, поворачиваясь и выгибаясь, напрягая мышцы, разглядывал свое негабаритное тело, вконец утратившее дармовой юношеский атлетизм и зримо оплывающее с боков, к чему я вроде бы и оставался равнодушен, — но все–таки однажды заклеил зеркало листом прошлогоднего календаря с японкой в бикини.

Поначалу я почти ежедневно отправлялся, где–нибудь часов в одиннадцать вечера, подышать вязким осенним воздухом и под настроение мог прошагать добрый десяток километров: спуститься, например, к Кремлю, дальше — по набережной до Яузских ворот, и назад — бульварами. Но как–то, возвратившись с прогулки, я отметил, еще не переступив порога, странное мерцание пола в темноте, рефлексы уличных фонарей на его блестящей поверхности. Нагнулся, протянул руку — и нащупал слой воды, которая текла и текла из неисправного крана через край раковины все часы, пока меня не было, потому что тряпочка для мытья посуды закрыла слив. Полночи, ползая на коленях и животе, я вычерпывал воду кастрюлей и собирал тряпкой со стоном в голос и тихой благодарностью судьбе, что подо мною только подвал, откуда так и так всегда несет болотом. Из двух вентилей, неудобно расположенных за унитазом, холодный мне так и не поддался; а вот с горячим справляться я научился. Он более–менее удерживался на резьбе, если вращать плавно, без рывков, и слегка надавливая. Но закручивать его всякий раз, выходя из квартиры, я конечно же забывал. Вскоре авария повторилась, и тогда я совсем ограничил свои вылазки: рынком, где экономно обменивал доллары у азербайджанцев, ближней булочной и гастрономом, возле которого торговали в палатке овощами.

Мои развлечения ума состояли в пролистывании вперед–назад трехтомника Зигмунда Фрейда; в томе втором, по смыслозиждущей ошибке переплетчика, оказалась вклеена тетрадка из школьного издания злоключений господина Голядкина (человек — не ветошка!). Фрейд не увлекал меня раньше, не заинтересовал и теперь. Но своих книг я не имел, а в наследство от хозяина мне досталась кроме трехтомника только брошюра издательства “Наука”, посвященная эволюции вселенной и “большому взрыву”. Из нее я узнал, помимо множества прочих интересных вещей, что уравнениям общей теории относительности не противоречит гипотеза, по которой всякая элементарная частица, представляющаяся таковой внешнему наблюдателю, является для наблюдателя внутреннего полноценной расширяющейся вселенной. Тут открывался простор фантазии, и я отпускал мысли на волю, наделяя эту удивительно совершенную картину мира дальнейшими взаимопроникновениями: возможно, из того космоса, что представляется частицей мне, частицей же видится и мой космос; возможно, все подвластно закону отражения и в каждом из бесчисленных миров обнаруживаются идентичные предметы в идентичных состояниях и одинаковые наблюдатели с одинаковыми судьбами, — так элемент становится равен целому, уроборус хватает себя за хвост и замыкает кольцо, бесконечность примиряется с неповторимостью.

Брошюру я готов был перечитывать еще и еще, но старался брать ее в руки как можно реже — дабы в ней не все сразу оказалось исчерпанным и сохранилась перспектива новых захватывающих открытий. Да и объем ее был невелик; толстый Фрейд куда лучше годился, чтобы потрафить моей многолетней привычке переворачивать в сутки определенное число страниц. Но знаменитый австрияк откровенно проигрывал космологии и по контрасту казался мне удручающе одномерным. Он трижды расшевелил меня при первом чтении, но сколько я ни возвращался к нему потом — к этому ничего уже более не прибавилось. Во–первых, в бескомпромиссном ниспровергателе ложных идолов я разгадал обычнейшего романтика, желающего любой ценой существовать в поле тотальных значимостей. Во–вторых, заключил, что термин “вивимахер” — счастливая находка для русской литературной речи, хотя в постели с любимой, когда встает проблема цензурного обозначения мужского атрибута и нужно, если любимая стыдлива на слова, обходиться местоимениями либо, как проза шестидесятников, емкими умолчаниями, поможет не больше, чем медицинский “пенис” или музейный “фаллос”. В–третьих, оставалась одна неясность. Понятно: когда снится сигара, ракета, водонапорная башня или отдельная сосна — все это суть символы вивимахера. Ну а вдруг, паче чаяния, приснится собственно вивимахер — это будет символ чего?

Если от чтения или сна я отрывался засветло, то сразу попадал в лапы бесу полуденному и закипал — сдержанно, как угнетенная кастрюлька, — от ненависти к себе и к миру, необратимо теряя вкус к тонким страданиям. Если же в сумерках или вовсе в темноте — чувствовал себя лучше и принимался готовить ужин, заботясь, насколько позволяли мои запасы, поддерживать в еде некоторое разнообразие. Настраивал старенький приемник “Альпинист” на волну вещавшего до пяти утра рок–н–ролльного радио, где музыка перемежалась веселым козлоглагольствованием каких–то случайных ведущих. Время от времени открывал специальную, в красном переплете с китайским рисунком, памятную книжечку и заносил умную мысль или сложившуюся максиму: иногда — в столбик, иногда — для интереса — бустрофедоном. Мне нравилось думать о себе как о певце одиночества и бездомья.

Но несмотря на весь этот внешний порядок, мое существование вовсе не было одинаково ровным и безмятежным. Я ведь, в конце концов, не оттого только решил до срока запереться здесь, что остался в один прекрасный день без работы и не представлял, с чего начинать заново. Я надеялся нащупать в молчании выход, я все еще протестовал, все еще не хотел признавать, что жизнь, которую стремился превратить в выковывание бытия сокровенного, обречена развиваться по модели визита к зубному врачу: сажают в кресло, делают больно, берут деньги... Часто уже в минуту пробуждения мозг мой изготавливался по старинке к какой–то упорной работе и начинал с бешеной силой расходовать энергию, прокручиваясь вхолостую. В такие дни меня одолевали то неуемная тревожная дрожь, то совершенная апатия — и всего несколько часов спустя, после короткого яростного всплеска, я валился обратно на кровать без сил, без мыслей, неспособный вести с собой даже простенький диалог. 



Иногда приходила женщина. И сначала я радовался каждому ее визиту, даже звонку. Но как раз на тот месяц, пока я обживался на новом месте, выпали у нее семейные неустройства и вдобавок — болезненно пережитое тридцатилетие, в котором видела она только могильный камень для своих несбывшихся надежд. Что–то в ней стало надламываться — катастрофически быстро, все сильнее и сильнее. Я искал, чем помочь: хотя бы слова, на которые она сможет опереться. Но мои попытки встречали насмешку свысока и злую неприязнь. Она нуждалась не в этом. И уже не могла держаться со мной иначе, чем неумело навязывая мне какую–нибудь свою боль. А я всерьез сомневался, сумеет ли она вообще выправиться. Теперь я не знал, когда и в каком состоянии должен ее ждать: пьяной вдрызг, или до предела, до крика взвинченной, или проглотившей слоновью дозу таблеток — и придется силой вливать в нее подогретую воду, чтобы промыть желудок (наши соития бывали после таких процедур особенно неистовы).

Еще немного, и я бы не выдержал, следом за ней сорвался в сладкий крах, в сумасшествие. Но все же она опомнилась, остановилась. Произвела замирение с мужем. У нее был трехлетний сын, в младенчестве сильно болевший, так что из декрета на работу она не вышла, а потом уже как–то не удавалось устроиться. Не работал и муж: соблюдал художническое достоинство. Втроем они жили на деньги, перепадавшие от ее родителей. Прежде я старался подкидывать ей с получки рублей по сто пятьдесят. Тратила она их себе на одежду или на фрукты ребенку и всегда норовила отчитаться, одновременно отстаивая мужа (скорее в собственных глазах, чем передо мной): уверяла, что за вычетом безответственности человек он совсем неплохой. В шутку я спрашивал, почему из нас двоих, даже внешне достаточно одинаковых, она предпочитает меня. В шутку получал ответ, что подкупают во мне самодостаточность и воля к будущему. Я разводил руками: к какому?..

На свой — вероятно, ущербный — лад я любил ее. Но когда все успокоилось и вернулось на круг, я понял, что за эти кромешные дни она перестала быть для меня сообщением извне, загадочной другой душой, раненной и тем более неразрешимой. Раскрывшаяся, она превратилась — как превратился и ветер, успевший за время разбега набухнуть городской речью, собачьим лаем, автомобильным бормотанием и вот с лету разбивающий все это о мои непроклеенные окна, — в законную часть того, что меня теперь обстояло. И в ее недавних надрывах я видел отныне проявление той же силы, что закручивала в барашки отслоившуюся на потолке кухни краску, вспучивала паркет, всего за сутки разъедала новые прокладки в смесителях, а задолго до рассвета выгоняла под окна дворника и его душевнобольную дочь — девочку лет тринадцати или четырнадцати, без придурковатости в лице, однако с трудом выговаривавшую простые слова, пугливую и заторможенную в движениях, — чтобы меня будила их зычная и неразборчивая перекличка. Ветер я слушал, оставляя ее ночью в постели, и зажигал, запахнувшись в драный туркменский халат, папиросу от папиросы. Чувство равновеликости расстояний от меня до всего на свете было последним, чем я еще дорожил.

Мое любезное одиночество уже не откатывало с ее приходом, оставалось в силе и покое. Его материю другие мои сожители делали почти осязаемой — так звезды то ли задают метрику времени и пространства, то ли порождаются ею сами. Были они четырех родов, и каждый имел свою строго определенную зону обитания. В кухне заправляли тараканы. Им было удобно гнездиться в пазах дверных петель посудных шкафчиков, поблизости от воды. Встречались большие, напоминающие короеда, средние — обыкновенные прусаки, и мелкие, как муравьи: может, недоросли, а может — карликовая порода. Несколько раз я успевал, открывая холодильник, заметить краем глаза быстрый прыск таракана льдисто–белого, мистичного, будто некий единорог: такие, очень немногочисленные, заселяли, похоже, пустоты в изжеванных резиновых прокладках “Севера”. Под ванной тихо скреблись мыши. Но редко–редко какая–нибудь из них в задумчивости теряла бдительность и выходила на середину, на кафель; стоило пальцем шевельнуть, и она тут же, опомнившись, скрывалась из вида. Ни те, ни другие не причиняли мне беспокойства. Только на тараканов я мог иногда распалиться и прихлопнуть одного–двух, если включал свет — а они не торопились попрятаться по своим щелям. Иное дело — крысы. Хотя в квартире мы практически не пересекались, сама память о них не на шутку пугала меня. Порой, наладившись спать, я некстати представлял, как подкравшийся пасюк вцепится мне в губу или бровь, — и заматывал голову вафельным полотенцем. Они явно не жили здесь, только являлись с обходом и вряд ли даже на пол спускались, пробираясь, судя по осторожным ночным шорохам, вдоль газовых и водопроводных труб (которых целый пук выходил из подвала на кухне — так, что горизонтальное колено, убранное в фанерный оштукатуренный приступок, не позволяло придвинуть мебель вплотную к стене). Всего однажды я застал крысеныша изучающим содержимое мусорного ведра — чуткий кончик его носа шевелился, как недоразвитый хобот. Но и этот единственный вместо того, чтобы бежать, взял да и показал мне зубы.

С крысами, в угоду своему страху, я был бы не прочь расправиться, но не знал средства. То есть знал одно, и, как мне довелось убедиться, действенное, — молебен. Когда игумен уговорил меня идти к нему работать, еще и месяца не прошло, как из церковного здания, в известные годы превращенного в трехэтажный производственный корпус, окончательно выехал какой–то побочный цех соседнего оборонного завода; поначалу антиминс раскладывался прямо на массивной, вделанной в фундамент станине бывшего фрезерного станка, отчего служба здорово смахивала на катакомбную. Заодно подпали десекуляризации и фабричные крысы. Все три этажа были ими освоены и приспособлены под себя; все стены и перекрытия они прошили выгрызенными ходами — и хозяйничали по праву заместителей Бога. Людей не боялись; правда, и на глаза особенно старались не лезть, но при встрече уже не обращали внимания ни на окрик, ни на сапог или кирпичный осколок, брошенные недостаточно метко. Только внизу, когда освятили престол, некоторое пространство вокруг него стало для них недоступным. Я наблюдал не раз, как рыскующая напрямки крыса вдруг начинала огибать по периметру невидимый круг. Зато ничто ей не мешало потом, в отместку, прошмыгнуть по ногам у предстоящих. Случались обмороки, однако ни женским визгом, ни мужской бранью служба при этом нарушена не бывала. Настоящий скандал разразился, когда отцу благочинному, приехавшему служить на престольный, пасюки успели распатронить сумку с праздничным подношением от прихода, оставленную по неосторожности на полу. Нависнув над нашим игуменом, краснеющим как пионер, батюшка не то чтобы ругался в крик, а как бы на вдохе говорил, захлебываясь недоумением, смешно махал широкими рукавами: 



— Это же бесы здесь у тебя! Скачут прям вот бесы!

Мы пытались ему объяснять, что и санэпидемстанция давно уже расписалась в своем бессилии: весь район в крайней степени заражен, грызуны адаптировались к ядам, единственное, что они могут, — обеспечить нас крысоловками. А это орудие с мощной стальной пружиной, во–первых, не так–то просто насторожить (старосте едва палец не перерубило), и потом, в них все равно никто не попадает, кроме самых глупых крысят, из которых ударом вышибает внутренности, — даже повидавшие виды алкаши не соглашаются собирать такое и выносить на помойку. Как и положено начальству, все наши жалкие оправдания благочинный пропустил мимо ушей и отбыл все еще в гневе, пообещав о состоянии храма нынче же довести до владыки. Но по дороге, видно, отмяк — никаких яростных фурий не было спущено с иерархических вершин. А через несколько дней прислал нарочного с книгой. Внушительный старинный требник в деревянных, замыкающихся щеколдой корках был заложен на странице с молебном об избавлении от нашествия крысьего и мышьего. Без права голоса я был допущен в компанию дьякона и настоятеля, и мы разбирали не вполне ясный старописаный полуустав. А отслужили с первоапостольской прямо–таки строгостью и торжественностью, даже с тайной: поздним вечером после всенощной, без паствы, при свете немногих свечей — строители вели новый кабель, то и дело отключая нам электричество.

К утру крысы исчезли. Дьякон сказал, что проверять, как подействовала молитва, — грех, соблазн и искушение. И все же мы с алкашами обследовали все излюбленные крысиные закоулки. Не было ни одной. Ни в подвале, ни в пустотах между этажами. И трупов не было. В одну ночь, все разом, крысы снялись с насиженных мест и ушли неизвестно куда. Потом, конечно, стали появляться опять: то ли прежние заново проступали из небытия, то ли переселялись понемногу от соседей, из морга, — однако число их, по крайней мере на глаз, никогда уже с тех пор не поднималось и до трети изначального.

А те, что наведывались ко мне теперь, могли спать спокойно. Где бы я стал искать сегодня ту волшебную книгу? Да еще иерея такого, чтобы согласился приехать и молебствовать с клиросом из дырявых кранов и бурчащих труб?..

Границы ареалов вся моя живность соблюдала неукоснительно — на чужие территории никто не замахивался. Мышь можно было застать обследующей мыло, бритву и зубную щетку, вряд ли соблазнительные для нее гастрономически, но никогда — на кухонном, скажем, столе, хотя я часто забывал там то кусок хлеба, то початую консервную банку. С другой стороны, тараканы, которым не слишком повезло с водопоем (на кухне протекала горячая вода), не пытались — хотя всех дел было бы переползти по трубе через дыру в стене — освоить раковину в ванной, где хлестала холодная. Вместо этого они располагались кружком вокруг отлетевшей подальше капли (что заставляло меня вспоминать схему действий Ганнибала при Каннах из зачитанной в детстве до дыр “Книги будущих командиров”), трепетали усиками и с бушменским, въевшимся в печенки терпением дожидались, пока влага достаточно остынет.

И ни мыши, ни тараканы, ни крысы никогда не переступали порога комнаты. Здесь безраздельно царили пауки.

Они не покидали своих сетей под потолком — но и оттуда железно контролировали пространство. Первые дни я постоянно чувствовал исходящее от них недоверие и что бы ни делал — делал с оглядкой, как солдат–первогодок перед сержантом. Меня прощупывали, оценивали: достоин ли вида на жительство или вернее будет отлучить от воды и огня, соединившись как–нибудь ночью опутать по рукам и ногам, принайтовать к кровати и так бросить — умирать с голоду. Но минул месяц, а я ни разу не применил веника против паутин. И однажды вздохнул с облегчением, понял: все, натурализован.

С тех пор мы почти не замечали друг друга — а это удается только при взаимоотношениях идеальных. И все же я привык к мысли, что пауков — всегда пять, по числу углов (вход в комнату был несколько выдвинут по отношению к стене, из–за чего справа от двери получилась ниша достаточно глубокая — в ней помещалась кровать). И, обнаружив новую сеть — пока еще девственно белую, не успевшую потускнеть от мелкой комнатной пыли, — распяленную прямо над моим изголовьем так низко, что можно было дотянуться рукой из положения лежа, подумал сначала, что это всего лишь переселился пониже старожил в поисках лучшей охоты, полагая, наверное, что мое большое тулово способно хорошо привлекать мух. Но всех пятерых нашел на прежних местах — стало быть, я обзавелся новым соседом.

Я недоумевал, откуда он взялся. Он не мог быть пришельцем совсем со стороны: на улице уже слишком морозно сделалось для каких–либо членистоногих, в комнате не было выхода вентиляционной трубы, связывающей этажи, а нигде в квартире пауки больше не водились. Вряд ли и народился: опять–таки, не сезон, и потом, как я понимал, подобным существам несвойственно приносить приплод в малых количествах — а где тогда остальные? Мне хотелось считать, что нетипичное местоположение, выбранное новичком для своего жилища, есть знак особой судьбы, а не простое следствие того, что лучшие места уже заняты более сильными и более удачливыми. Хотелось видеть в нем царя царей, бывшего до времени (вероятно, до половой зрелости) скрытым от глаз согласно обычаю и ритуалу. Увеличивая его единственной линзой битых хозяйских очков, я пытался различить какие–нибудь отметины, свидетельства избранности.

Теперь о мухах. Их обыкновенные осенние виды отошли положенным чередом, в свой срок, задержавшись в теплом помещении разве что на недельку подольше, чем снаружи. И я полагал, что, поскольку в неповрежденной природе все чрезвычайно скрупулезно подогнано и соответствует одно другому, вместе с сезонным исчезновением пищи обязаны и ее потребители вымирать тоже или погружаться в спячку, сроки и методы которой запрограммированы, конечно, генетически и не могут зависеть от каких–либо случайностей. Дудки! Мои пауки запросто опровергли эти школьные представления. Если они и несли в себе биологическую мудрость миллионов предыдущих паучьих поколений, то обходились с ней на удивление вольно. Дело в том, что всю осень в доме был забит мусоропровод. Как–то не вывезли вовремя мусор из сборника в подвале, дворник не сразу догадался опечатать люки, жильцы быстренько завалили трубу аж по седьмой этаж — и в результате она оказалась закупорена не где–нибудь в одном месте, а по всей своей длине. Теперь дворнику пришлось пробивать в ней отверстия на каждом этаже и тыкать туда гнутым ломом в надежде что–нибудь проткнуть и разом обрушить колонну. Не выходило — и только жмых, выдавленный из дыр мусорным столбом, таскала вниз по лестнице в целлофановом мешке дворникова дочка. 



Сперва воняло еще умеренно. Но процесс разложения там, внутри, развивался и давал об этом знать. Ближе к зиме, рассчитывая, видно, таким путем несколько исправить положение, в домоуправлении постановили лестничные клетки не отапливать. Словно в насмешку именно с наступлением холодов мусоропровод испустил из себя рои миниатюрных дрозофил, мгновенно заселивших квартиры. Эти вертлявые мушки, совершенно равнодушные к человеческим еде и поту, досаждавшие только случайным попаданием в глаз, заставили пауков начисто отринуть предписанный природой режим. Не знаю, на что они так польстились: наблюдая, я приходил к выводу, что только по большой глупости можно было отказаться от положенного безмятежного сна ради того, чтобы так вот, очертя голову, носиться по паутинам (если, конечно, сном было то, от чего они убегали). Дело–то они имели теперь уже не с отъевшимися тяжеловесками, полусонными, летевшими со шмелиной перевалкой прямо в сети, когда лишняя масса мешала верно вычислить траекторию, — и в каждой было достаточно протеина, чтобы обеспечить удачливому охотнику несколько дней блаженных неподвижности и бездействия. Теперь все изменилось: труд стал изнурителен, а результат — ничтожен. Не до того сделалось обитателям углов, чтобы гордо обозревать дали с высот своего положения: ради самого скудного пропитания они плели нынче повсюду, используя любой мало–мальски пригодный промежуток. Но и запутавшись в какой–нибудь из этих тенет, нынешние проворные жертвы частенько умудрялись, посредством энергичных вращательных движений вокруг двух осей сразу, освободиться прежде, чем ошалелый паук успевал ссыпаться по соединительной между сетями нитке, или спланировать, стравливая нить из себя, или, наоборот, подтянуться, наматывая ее поперек туловища. И только мой сосед–новичок сохранял монашеское безразличие и угодий не расширял, довольствуясь по–прежнему единственной компактной паутинкой в рискованной близости от моей головы.

Я все больше убеждался, что устроен он как–то иначе, нежели остальные. Скажем, дом–трубочку он себе так и не соорудил и постоянно сидел на паутине, в которую не всякий день попадалась хотя бы одна крохотная мушка. А ему как будто вполне хватало на продление живота. И он явно не испытывал потребности что–либо предпринять, чтобы количество пищи удвоить или утроить, как удавалось, должно быть, другим. Он и на добычу не бросался, а подходил раздумчиво, не спеша и в кокон ее заплетал с некоторой даже ленцой — никаких признаков голодного нетерпения нельзя было в нем обнаружить. Избегал трапезничать у меня на глазах: только раз, случайно, я застал его припавшим и посасывающим из кокона. Имя для него — Урсус — сложилось по звуку и отсылало разве что к урчанию в животе. Это Бунин умел сопоставлять: старики — как мумии старух. Мне бы не хватило метафорического чувства уподобить паука медведю.

Наконец я решил, что мы уже достаточно давно знаем друг друга, неплохо один к другому притерлись и теперь уже можно предложить ему небольшую помощь — не потому, что он в ней действительно нуждался, но в знак дружбы и уважения. Я стал ловить мушек в полулитровую банку с навинчивающейся крышкой. Далеко не сразу я приобрел нужную сноровку и добился того, чтобы, махнув банкой в том месте, где мухи особенно бойко роились, и быстро прихлопнув ее ладонью, гарантированно иметь внутри трех–четырех. Закрытую банку я оставлял на ночь, чтобы мухи в ней успели основательно прибалдеть и не разлетелись тут же, как только я запущу под крышку пальцы. Поутру я извлекал их, чуть сдавливал, чтобы не убить, но только лишить подвижности, и помещал Урсусу в паутину. Он принимал, но при условии, что я не переусердствовал и мушка подает еще признаки жизни, — иначе ее трупик, даже опутанный, рано или поздно сбрасывался вниз.

Однажды я чуть замешкался, отвлекся на чью–то громкую перебранку в подъезде. Ладонь моя была поднесена снизу к самой сети. И вдруг я почувствовал на кончиках пальцев как бы слабое дуновение: Урсус слегка опустился, на сантиметр размотал свой канатик, обхватил муху, которую я еще держал, и тянул к себе!

Потом я все пытался припомнить что–нибудь, бывшее со мной, что растрогало бы меня так же, как это доверие. И о судьбе и опытах несчастного Христиана Датского мне тогда еще ровным счетом ничего не было известно.

День ото дня я увеличивал расстояние между рукой и паутиной. Но далее чем сантиметров с восьми подманить Урсуса мне уже не удавалось. Похоже, тут он начинал видеть меня как нечто целое, не выделял протянутую к нему ладонь и не усматривал приглашения. Тогда, предположив, что подобная его близорукость обязана с лихвой возмещаться особой чувствительностью к колебаниям сети и воздуха, я стал, прежде чем поднести руку, делать несколько резких взмахов в определенном, всегда одинаковом ритме. Меньше чем через месяц мы добились нужного результата. Стоило мне теперь еще издали начать эти ритмичные движения, Урсус тут же пододвигался к краю паутины и, как только ладонь попадала наконец в поле его зрения, сразу спускался ко мне на собранные в щепотку пальцы. Разумеется, я его не обманывал и рука никогда не бывала пуста.

Как–то я продемонстрировал этот фокус своей гостье. Я считал наши успехи не такими уж обыкновенными, и ее брезгливое невнимание, ее ирония по поводу того, что мне охота возиться со всякой мерзостью, не на шутку меня обидели. Я не отказал ей от дома — не скинешь ведь со счетов зуд и жало, даденные в плоть, — но с тех пор никогда уже не оставлял в комнате одну, без присмотра, не позволял хозяйничать, а во время любовных встреч подушку перекладывал на другой край кровати: боялся, как бы она не нанесла Урсусу вреда, по неловкости или потворствуя своей глупой неприязни.

Она поступила на курсы секретарей–машинисток, надеялась, что сумеет потом устроиться референтом в какой–нибудь приличной фирме. Забывала у меня обэриутские листки — упражнения на слепую технику пальцев:

 

пэр оживал
вор жрал дрова
рыл водопровод повар
арфа вдовы пропала дважды
а фыва дрожала ждала олджа
вдова жаждала повара
арап рвал вправо
пропал ждло

алло папа оро

Надобно Глубоко Шарить Щупом Здесь Харитон Твердый

Лучшие я заучивал наизусть.

Мы с Урсусом продвигались вперед. Я надумал приучить его к звуковым сигналам и махи рукой сопровождал теперь голосом, протяжной нотой (практика показала, что слышит он тем лучше, чем ниже тон). Однако логическая цепочка здесь пока что была для него длинновата: как только я отказывался от промежуточного жеста и переходил на одно лишь гудение, процент верных решений становился меньше десятой доли от общего числа попыток. Но он рос — пусть медленно, но увеличивался с каждым днем. Я был уверен: дело в терпении. И уже планировал будущее расширение программы: на разные зовы Урсус должен выходить в определенные точки паутины. 



Но все это время и дворник, со своей стороны, не оставлял усилий. По утрам сквозь сон я слышал звуки его борьбы с мусоропроводом — и наконец колонна подалась, грохоча и чавкая съехала по трубе. Потом явились рабочие, разбодяжили цемент в деревянных носилках с оцинкованным дном и замуровали пробитые дворником дыры. А мухи, при всей видимой самостоятельности и широте расселения, оказались как–то связаны таинственно со своей прародиной: не прошло и трех дней, как перестала существовать породившая их среда, — и уже лишь изредка можно было заметить где–нибудь угловатое мелькание одиночки–последыша, в котором читались пронзительная растерянность и отсутствие цели. Теперь, будто некие элементарные частицы жизни, они возникали из ничего только в момент наблюдения, и мне никогда не удавалось снова засечь стремительную черную точку, если хоть на мгновение я упускал ее из вида.

Пятеро старожилов смекнули, что нового чуда уже не случится в эту зиму, и мигом куда–то пропали; их многочисленные сети, брошенные без присмотра, быстро пришли в упадок, свернулись и повисли где серым жгутиком с потолка, где раздраенным клоком несвежей ваты. Война шестиногих с восьминогими окончилась по образцу глобального ядерного конфликта: ничьей победой при полном исчезновении сторон. Почти полном. Ибо на своем месте по–прежнему оставался Урсус. Он стал мне другом, и я искренне беспокоился о нем, с волнением спрашивал себя, уж не привязанность ли, установившаяся между нами, заставила его задержаться здесь — наверняка на погибель? К тому же я терял бы в нем свое творение — пусть незаконченное, но оттого не менее драгоценное. Наши занятия прекратились: мне более нечем было поощрять его. Порой меня подмывало проверить, насколько устойчивы приобретенные Урсусом навыки, но я опасался, что, единожды обманутый, впредь он уже не пойдет со мной на контакт, замкнется, — и не хотел, чтобы все, чего мы достигли упорным трудом, оказалось сведено на нет моими собственными руками.

Урсус больше не инспектировал, не поправлял паутину: то ли не видел смысла, то ли, оставшись без пищи, уже не мог вырабатывать нить; но в остальном вынужденный пост не сказывался на нем сколько–нибудь заметно. Пока однажды вечером я не нашел его забившимся в угол, головой к стене. За долгие часы, что я провел подле, он так и не вышел из оцепенения, не совершил ни малейшего движения — лишь по неуловимым приметам, всегда отличающим мертвое от живого, можно было угадать, что жизнь не вся еще истекла из него.

Я понял, что сердце мое — не камень.

И отправился на кухню ловить таракана (а знал ведь, держал в своем катехизисе, какая дорога вымощена благими намерениями и чем способно обернуться необдуманное благодеяние!). Против зачерпывания банкой мух ловкости понадобилось теперь еще вдвое: скользкую бестию почти невозможно было ухватить пальцами, и даже зажатые в кулаке, они умудрялись протиснуться под мизинцем. Хитростью удалось заманить особь не то чтобы гренадерскую, но и не совсем мелюзгу в ковшик давилки для чеснока (заблудившаяся вещь из какой–то другой жизни; среди общепитовских блюдец и алюминиевых вилок она смотрелась как экспонат, притыренный на выставке конкретного искусства) и мягко, не повредив, прижать поршнем так, что три четверти туловища остались снаружи. Прежде чем вытряхнуть его в сеть, я пинцетом для ресниц или бровей — память о последнем визите моей дамы — оборвал все ножки, которые были мне доступны. Я не знал тараканьей мускульной силы в сравнении с изученными вдоль и поперек мухами и не исключал, что во всеоружии ему не составит труда вырваться, не только лишив Урсуса добычи, но и безнадежно испортив паутину. Урсус приблизился к таракану с опаской, бочком, сделал круг — и снова замер в углу. Я решил, что подношение мое не годится и будет отвергнуто. Но тут он все же отважился — вернулся и оплел прусака.

Я успокоился. Я наконец–то занялся своими делами. Помылся. Пустил на ужин остатки гречки. Перечитал первую главу астрономической книжки. Радио допело до часу ночи, дальше объявили перерыв — профилактика передатчика. Урсус был жив еще. Перед сном я слегка качнул пальцем паутину под ним, и он откликнулся, дважды степенно переступил.

И утром он был жив: я видел его возле кокона с тараканом. За ночь резко поменялась погода: после непрекращавшихся с начала зимы морозов, покусывающих даже в квартире, если подойти близко к окну, настала невнятная слякоть, ноль градусов. И как всегда при повороте на тепло, сонливость особенно мной овладела. Никакой насущной задачи, ради которой стоило бы ее одолевать, я перед собой не знал, так что, вскипятив чай и выкурив утренний “Беломор”, забрался обратно в постель. Сумбурные дневные сновидения завели меня в какой–то громадный батискаф, где и без того было полным–полно народа, за иллюминаторами текла волокнистая зеленая мгла, а из множества щелей под давлением толщи над нами, внутрь вовсю, тугими струями, била вода. Когда она подступила к ноздрям, я скомандовал себе: пора выбираться. Оказалось, уже стемнело. Потянувшись зажечь возле кровати лампу на прищепке, я неудачно задел провод и опрокинул стул, на котором ее укрепил. Пришлось подметать, потом тщательно выбирать стеклянную крошку между паркетин, потом останавливать кровь: вывинчивая неподатливый цоколь с зубчатым венчиком осколков, я сильно порезал палец. Угнетала неурочная тишина, которой не предвиделось больше конца: с того же стула полетел на пол и приемник, издававший теперь только щелчки, словно от атмосферных разрядов. Задняя крышка у него треснула, и внутри что–то перекатывалось. Я забыл об Урсусе. А он тогда уже висел, с раздувшимся в шар брюшком, зацепившись за нить одной из сложенных пополам ножек, и неощутимый ветер раскачивал его так легко, будто тельце уже иссохло.

Нужно было хотя бы ладонь подставить. Но, протягивая руку, я еще не понимал толком, зачем: снять трупик — или еще надеялся, вопреки очевидному, что он тут же и оживет от моего прикосновения? Нет, не ожил, но сорвался, как только я до него дотронулся, и упал куда–то за спинку кровати. Искать я не стал: пусть канет по закону трагического, до конца последовав своей судьбе. Что я мог ему предложить в его печальном и одиноком посмертии — сожжение? А так, при хорошем раскладе, могилой для него могла стать щель между плинтусом и стеной — там, думаю, будет покойно...

Убил ли Урсуса какой–то яд, содержавшийся в принятом от меня таракане, или просто переедание после длительной голодовки — но чем была бы почетнее смерть от бескормицы? Я не винил себя. Не винил. И все–таки не находил себе места: не мог читать, не мог двух минут вынести без движения — словно полиэтилен над огнем, пошла расползаться моя жизненно необходимая самодостаточность. Я бродил по квартире, брал вещи и отставлял тут же, иногда ронял. Я обнюхивал действительность, как собака лужок в поисках целебной травы; мне казалось, я еще сумею заглушить тревогу, если переключусь сейчас, займу чем–нибудь руки. Открыл приемник, выяснил, что отлетело колесико верньера и откололся угол платы с двумя сопротивлениями и элементами топографии — электрическими артериями, нафольгированными на гетинаксе. Я взялся бы за ремонт — но в доме не было паяльника. Наконец в ящике письменного стола, среди горелых трансформаторов, размотанных магнитофонных кассет и непарных носков, мне попался предмет, которым можно было как–то оперировать, — мелок тараканьей отравы, завернутый в лист бумаги с правилами пользования и солидными рекомендациями от “Экспериментальной биотехнологической лаборатории”. Согласно указаниям, я стал чертить им замкнутые контуры на стенах и мебели в кухне; чтобы запустить руку под раковину или за шкаф, приходилось во весь рост вытягиваться на полу. Я не собирался мстить тараканам за то, что они оказались для Урсуса неподходящей пищей; результат, которому должны служить мои действия, совершенно ускользал от меня; единственное, чего я хотел, — это в точности исполнить предписанное инструкцией. Напоследок, полностью скрошив маленький остаток мелка, обработал холодильник. Далее полагалось выжидать. 



И тут повсюду погас свет; мотор холодильника простучал по инерции еще секунду и затих тоже. Я выглянул в темный коридор, зажег спичку и пощелкал выключателем на щитке — никакого эффекта. Замки заворочались и в других дверях — похоже, вся наша половина была обесточена. После гимнастики, проделанной с мелком в руке, меня уже не тянуло немедленно вскочить, когда я снова прилег. Отговорили свое недовольные голоса в коридоре, развернулась у подъезда машина и уехала — наступило большое молчание, будто глубокая ночь сразу опустилась на прозрачный для звуков, неосновательный дом. Уперев затылок во вздыбленную подушку и подбородок в грудь, я смотрел перед собой.

Если, смежая в темноте веки, внимать своему внутреннему, беспредметному зрению, плывут сперва цветные пятна — слева направо. Дальше все успокаивается, и в самом центре остается пятно в форме паука — чернее окружающего черного. Постепенно в нем начинают проступать и сменяются с нарастающей скоростью множество образов — но каждый исчезает быстрее, чем успеваешь отдать себе отчет, что именно ты видел. И будто бы можно по собственной воле вызвать здесь что угодно: жирафа или анемоны, — только опять картинка переменится прежде, чем в ней удостоверишься. Имя этому — Ничто. Так оно выглядит.

Теперь, застигнутый мраком и тишиной, я наблюдал его воочию, распахнутыми глазами.

И вовсе не на том месте, где уже не было моего Урсуса и мог бы зиять еще не затянувшийся разрыв, ход к изнанке вещей. А в точке безо всякой истории, заданной, похоже, лишь положением головы и направлением рассеянного взгляда, вдруг настроившегося на нужный фокус. Так, всматриваясь с определенного расстояния в две неотличимые фотографии рядом, в какой–то момент проникаешь в новое измерение и видишь изображение объемным.

Но когда, после трехлетнего почти перерыва, я побываю в этой квартире снова, именно там, в промежутке между торцом шкафа и стеной, зелеными обоями с ориентальным цветочным узором, под ненастоящей старинной морской картой с чудовищами в застекленном багете, будет располагаться телевизор — машина голого становления.

Потом я все–таки задремал. Женщина, укрытая густой тенью, протягивала ко мне руки и причитала, жаловалась:

— Николенька мой от меня уходит, уходит...

Мне почудилось, это была моя мать. Но почему — Николенька? Брата зовут иначе. Прежде только с ним она путала меня по имени.

Я видел ее совсем коротко — пока люстра не вспыхнула опять, в полновесные триста ватт. Я — крыса (белая) в лаборатории неба: лампочка потухла, лампочка зажглась — каким двинешься лабиринтом? Двинулся на кухню — есть хотелось, давно уже. Но застыл в дверях.

Все четыре стены и потолок, даже окна — все было равномерно, в шахматном порядке покрыто разной величины тараканами.

Белая аристократия образовала почти правильный круг в центре потолка; они и теперь держались как жили — своей отдельной, изолированной общиной. Прочие распределились без системы, вперемешку. Из элементов этой картины будто бы соткался в объеме кухни кто–то невидимый — и с силой ткнул меня пятерней в физиономию. Я отшатнулся, но сразу стал гораздо лучше соображать. В инструкции сообщалось, что средство — нервно–паралитического действия. Стало быть, таракан, пересекая меловую черту, получал на конечности порцию яда, который вскоре его обездвиживал. Таракан чувствовал: что–то не так — и пытался бежать от опасности. А замирал, соответственно, там, где приходили в равновесие его жажда жизни и активность препарата. Самые сильные успели на потолок — и там столкнулись авангарды четырех противонаправленных потоков. Остальные коченели на полдороге. Некоторые у меня на глазах еще пытались ползти, но каждое движение стоило им слишком больших усилий. И ни один пока не сорвался — даже висевшие вниз головой.

Я растерялся. Здесь была какая–то окончательность, неотменимость. У меня не было намерения устроить им геноцид. Я не мог объяснить себе, ради чего затеял все это, если не испытывал к ним никакой неприязни.

Я выключил свет. Потом опять включил. Меня окружала тысяча существ, ожидавших смерти. Опять выключил и решил, что больше включать не буду. Две дамочки расположились спиной к моему окну на парапете из труб, огораживающем посаженные у дома деревца: клен, липки и рябину. Курили и, судя по тому, как перелетал от головы к голове рыжий огонек, делили напополам чинарик. Мне мало что было слышно через приоткрытую форточку из их разговора вполголоса.

— Я не блядь. Мне просто в жизни не повезло.

Огонек прочертил дугу в дальний сугроб.

— И ты не блядь. Тебе тоже не повезло.

Я же подумал, что маленькие тараканчики, раз они достигли потолка наравне со взрослыми прусаками и черными великанами, составляли все–таки самостоятельный, сильный и конкурентоспособный вид.

А момент показался мне подходящим, чтобы взять и тоже умереть.

Насколько в таком решении может не быть достоевщины — ее там не было. Хотя в общей длительности размышлений лежа я мог бы запросто соперничать с господами Кирилловым или Раскольниковым. У меня цепочка тянулась от одной газетной статьи, прочитанной с год назад. Известный и действительно талантливый кинорежиссер рассказывал в интервью, что хотел бы смонтировать видеоряды для обреченных, неизлечимо больных людей. Много тихой воды, степных и вообще равнинных, широких пейзажей, красивые, но не пышные закаты и медленно летящие птицы. Сосредоточенные классические анданте. Опытным врачам буквально до часа известно, сколько еще человеку остается, и начинать транслировать умирающему эти виды, по мысли их автора, следовало за месяц — по сорок минут в день. В последнюю неделю ускорить, показывать за день трижды. Заключительный сеанс — за полчаса до смерти, если сознание еще не угасло.

Газета пропускала самое интересное — подробности, которые могли бы прояснить идею и обозначить еще какие–то непредвиденные смыслы. Как именно, в какой последовательности и в каком ритме он собирался приклеивать друг к другу планы и подавать потом готовые куски? По степени убывания движения? Птица — вода — степь — закат — тьма — ноль? И прокручивать потом весь набор ежедневно? Или постепенно, по мере, так сказать, прохождения курса, подбирать картины все более неподвижные? Или, наоборот, птиц приберечь напоследок — вроде как обнадежить?.. Я не циник, я, в общем–то, чувствую, что характер этой работы обеспечивает ей своего рода охранную грамоту, и въедливое любопытство к деталям тут не очень уместно, но дорого бы дал, чтобы узнать, чем он готов закончить самую последнюю серию.

Возможно, он замысливал этот странный проект не из абстрактного гуманизма, но что–то свое саднило по–настоящему, и в себе такие оправдания имел, что не чета моим сторонним придиркам. Почти наверняка он был гораздо умнее и тоньше, чем раскрывался через газету. Все осталось за кадром. Я плевался, пересказывая интервью своей подруге: фальшь, лажа! Сколько я видел или по крайней мере представляю себе, человеческая смерть только в последнюю очередь бывает трагической, геройской, несуразной, безвременной, подлой... Всегда и прежде всего она безобразна и унизительна. Даже пришедшая в срок к умиротворенному глубокому старцу, даже смиренно принятая ребенком. Это не покой в конце пути. И не призовой старт к лучшим мирам в обход здешнего страдания — если никакого пути еще не было. Это постыдная порча, чужая вина, оскорбление, на которое нечем ответить. Ее не окультуришь — попробуй окультурить тухлятину, гниение. Разве что свое отношение к ней. Между прочим, попы ничего не говорят умирающим, не напутствуют. Только выслушивают и отпускают грехи. Молча принимают поражение. А он пытается кричать вдогонку: все хорошо! Неужели не чувствует, что добавит только ужаса и боли, подчеркивая красоту природы перед теми, кому на эти равнины уже не вернуться? Ничего себе утешение: ну да, человек смертен, что поделаешь, зато все остальное в вечном возвращении, гармонично, прекрасно... Как будто есть еще какое–то “остальное”. Это, наверное, не лучшие мои мысли, но иногда мне кажется, что мы, Россия, со своим свинством кое в чем получаемся все–таки мудрее других. Не сомневаюсь, что хосписы придумали люди искренние и самоотверженные, но меня смущает сама идея дворцов смерти. Не много ли чести будет — своими руками возводить ей хоромы? Я не хотел бы умирать там. Смотреть кино, предназначенное примирить меня с моими дерьмовыми делами, я бы отказался. Я не примирюсь. И по мне районная больница с кислородными кранами на облезлых стенах, и сырой кафель в покойницкой, и похмельные медбратья — ну, откровеннее, что ли. Если мир намерен выкинуть меня вон, в никуда, так пусть и покажет напоследок без прикрас свою правду. 



Я говорил на ходу, куда–то мы торопились от Маяковки, мимо нотного магазина; в витрине стоял Кабалевский, эстрадные сборники и серия баховских кантат in folio с цветным портретом на обложке.

— Музыка у него ангельская, — сказала моя спутница, — а физиономия — как будто объелся за обедом лука.

— Ты не слушаешь меня...

— Об этом нельзя думать.

— Почему? Табу? Кто их устанавливает?

— Все равно ведь ответов не существует. Даже выбрать невозможно между тем и этим, между бунтом, если тебе угодно, и покорностью. Ни единой подсказки. И сами условия задачи неизвестны. В конце концов непременно потребуешь какой–нибудь жестокости — просто потому, что она определеннее.

— Жестокость тут вообще ни при чем...

— Очень даже при чем! Человек до последнего вздоха — да и потом, между прочим, тоже — имеет право на милосердие и уважение своего достоинства. А ты предлагаешь загодя зачислить его в покойники и всего лишить.

Я сказал, что совершенно с ней солидарен насчет милосердия — пусть и удивляюсь иногда очевидной, как ни посмотри, мусорной бессмысленности некоторых существований. Ну да во всяком случае судить не нам. Просто она не вполне меня поняла. И к теме этой больше не возвращался. Но держал с тех пор в уме: коли уж приведет судьба и составится из предметов вокруг меня обстановка исключительной непросветности — не стоит, пожалуй, упираться и делать вид, будто намека не раскусил.

А тут все здорово совпало, и если не сейчас — то когда же...

Я прикинул, с какого бока мог бы к этому подойти. У меня не было ни достаточно крепкой веревки, ни ремня, ни подтяжек; мой роскошный девятирублевый бритвенный станок давным–давно пустовал, раскрыв двустворчатый зев, словно разоренная жемчужница, а в ядах состояли запирающие таблетки “сульгин”, зеленка с марганцовкой и два последних куска хозяйственного мыла. Раньше болталась по кухне коробка с импортными лекарствами для французской любовницы хозяина: в наших суровых краях опасность подстерегала ее в каждом салатном листе и любом стакане воды. Но я не понимал по–французски, не умел прочитать, какая таблетка для чего предназначена, и когда коробка подмокла в очередной потоп, все их с легким сердцем повыкидывал. Пилиться тупым ножом или наматывать на шею джинсовую брючину было бы уже чересчур. (Это после, задним числом, я додумался: что мне мешало отрезать шнур от холодильника или воспользоваться осколком, разбив зеркало? — а тогда элементарные комбинации как–то не помещались в голове, хотя в целом мыслил я на редкость отчетливо.) Но выплыло детское поверье, будто сердце перестанет работать, если вздохнуть сто раз во всю силу легких. И вроде бы я даже припоминал, что встречал этому подтверждение у кого–то из греков. Однако первая же проба убедила меня в неправомерности такой отсылки. Метод не содержал в себе ни крупицы той ясной и прокаленной солнцем аттической соли, которую молодое человечество некогда искало во всем, даже в умирании, — ради будущей крепости кости. Уже на тридцатом медленном вздохе я не справился с головокружением: предметы, проступающие из темноты, и сама темнота тронулись с места и побежали, меня затошнило, и я потом долго сидел, уговаривая утробу и пугая ее ужасающей перспективой мытья пола.

Нет, мудрецы Эллады выходили, конечно, в другие двери, я перепутал: следовало не монгольфьер изображать из себя, а, напротив, задержать дыхание. Я поерзал на табуретке, выбирая положение, в котором удобнее будет держаться с прямой спиной, и утвердился лицом к окну. Отсюда я видел прожектор, светивший в направлении подъезда с крыши трансформаторной будки, и угловую часть соседнего дома: пять освещенных окон и два черных. Для начала я просчитал без дыхания до десяти. Дальше с каждым разом прибавлял к счету по единице. Когда перерывы сделались больше минуты, темнота в глазах стала под конец несколько менять качество.

Но исподволь, незаметно, я начал думать о хозяине: каково будет ему потом жить здесь, да и в каком состоянии найдет он, вернувшись, свою квартиру. Вот грустная сторона дела. Покуда эти посторонние мысли не совсем еще мною овладели, я решился было на прорыв: пересел в другой угол, подальше от батареи, и попробовал увеличить интервал сразу вдвое, но не выдержал, шумно втянул носом — и закряхтел от рези в горле, будто что–то там надсадил. Все, с налету не получилось.

Особенно расстроен я не был, в глубине души на лучшее я и не надеялся. Креста на своей затее я еще не поставил, но уже осознал необходимость отступиться пока и хорошенько сперва поразмыслить. Я часто, по–собачьи, отдышался и осторожно поглотал, чтобы смочить слюной раненое горло.

Здесь–то меня и прищучило. Может быть, слюна попала в дыхательные пути. Я как будто заглотил воздушный пузырь. И он застрял на уровне диафрагмы, не желал продвигаться ни вперед, ни обратно. Похоже, упражнения на выдох–вдох, направленные к определенной цели, все же разлаживали подспудно какие–то внутренние механизмы (иначе как бы удавалось настойчивым эллинам, при всей их железной воле, совладать с простейшим рефлексом, который в последний момент, когда станешь терять над собой контроль, непременно разомкнет тебе губы и приведет в движение ребра?) — и я не мог, сколько ни старался, что–нибудь нужным образом расслабить там или сократить, чтобы протолкнуть пробку.

Но я почти перестал ее ощущать, как только оставил напрасные попытки от нее избавиться.

Мне полагалось бы испугаться, но тут же окрепнуть сердцем и с поднятым забралом ждать, пока сойдет на меня и захлопнется, покрывая, как затвор фотоаппарата “Смена”, видимое пространство от краев к центру, некий окончательный мрак. А я чувствовал себя довольно глупо, ибо не испытывал никаких особенных неудобств. Никакого удушья. Сидел огурцом, словно ныряльщик Жак Майоль на тихоокеанском шельфе, крутил головой и моргал глазами. Только что мне требовались значительные усилия, чтобы вытерпеть куда меньшую паузу.

Узкий яркий луч, возникнув в прихожей, добежал почти до моих ног и начал медленно расширяться, бледнея. Я не обманулся и не посчитал его чем–либо, чем он не являлся (хотя уже подозревал, что проворонил между делом переход и не был уверен, такими ли вижу вещи, как прежде): дверь, которую я поставил на собачку, когда выяснял ситуацию в коридоре, приоткрывалась, пропуская снаружи обычный свет. Но стронул ее не случайный ветерок, гуляющий на лестнице; я сразу понял: по ту сторону — гость. И гость собирается войти.

Часы песочные пройдут хорошо, а вот коса может зацепиться за притолоку.

Тем временем предел мой все–таки наступил: легкие сжались в два грецких ореха, отчаянно запульсировали — и слиплись, как пустой полиэтиленовый пакет. Скорчившись, вцепившись в стул, я судорожно втягивал живот и набирал за щеки бесполезный воздух. 



Однажды мне, еще школьнику, амбулаторно ремонтировали сломанный в драке нос: вставляли в ноздрю блестящий стальной стержень и двигали туда–сюда. Было больно, но я запомнил не боль, а ощущение в гортани, когда хлестала вниз, в желудок, тяжелая и горькая кровяная струя.

Теперь тем же путем хлынула в меня — пустота.

Дверь распахнулась — и свет померк: фигура на пороге не отличалась костлявостью. На долю секунды я забыл, что со мной творится. Гость свалил с плеча здоровенную сумку и поинтересовался:

— Кто–нибудь есть?

Я захрипел, захоркал горлом — и наконец раскашлялся взахлеб. Пузырь лопнул, отдав в нос, как стакан газировки. А гость уже шарил рукой по стене в кухне, нащупывая выключатель.

— С другой стороны, — прокаркал я, глотая гласные. — Здорово, Андрюха!

— А чего случилось–то? Тьма египетская. Звонок не работает. Ты один?

Он шлепнул по клавише. Поглядел на стены и потолок. Все еще сомневающийся и удивленный, я тер ладонью кадык и тихонько пробовал голос: “ха”, “хы”, “хо”. Дыхание восстанавливалось. Я хотел объяснить ему, что все работает, только на кнопку звонка нужно не давить, как слон, а нажимать немного вбок — большинству удается. Хотел повторить: Андрюха...

— Ну ты даешь, — сказал он и уважительно присвистнул, кивнув своим каким–то соображениям. — А с шеей что?

Я смотрел на него снизу вверх.

— Ничего. Горло болит. Андрюха, откуда ты взялся?

— Не ждал?

— Осенью — ждал. В обычный срок. Я решил: наверное, ты там зимуешь...

(Слишком быстро. Кто задает вопросы, кто отвечает? Не совсем я или совсем не я?)

Он поморщился: тоскливее, чем зимний Казахстан, надо еще поискать место.

— Всю экспедицию вывезли вовремя. Это начальник мой — энтузиаст. И мы с водилой как додики при нем: доделывали кое–что, по пояс в снегу. Считай, два месяца лишних. Ужинать будем?

— Ну, будем, если ты голодный. Как же вы не замерзали, в палатках?

— Смеешься? Дубака резать под брезентом! Остановились в поселке. Баня, кино крутят индийское, казашки молодые... Большой поселок.

(Андрюха, ты ведь знаешь меня как никто другой. Ты можешь растолковать мне, что не так с моей жизнью? Где, в чем, когда умудрился я сделать такую ошибку, что вот теперь намертво стиснут, словно приготовлен к трепанации черепа, и ни черта не осталось — ни злости, ни любви, ни стремления вырваться, и самый ход времени обдирает меня, как наждак, — а Бог сторожит и за все это приведет на суд, а я понятия не имею, в каком направлении выкарабкиваться?..)

Он повесил куртку в прихожей. По полу, за ремень, приволок оттуда свою сумку и объявил:

— Полбанки “Кубанки”. Годится?

На зеленой пробке–бескозырке я прочитал: г. Мозырь. Беларусь.

— Столица Кубани, — сказал я. — Где ты ее брал?

— Здесь, на вокзале. Да я проверил.

— Она же запечатана...

Андрюха перевернул бутылку горлышком вниз.

— Видишь пузырики?

— И что?

— Стало быть, не вода.

Я поднялся и вымыл две чашки. Показал: пакет с рисом — на антресоли. И масло, если не найдет здесь. Руки–ноги подчинялись неплохо, но скорее по закону, нежели по благодати.

— А мясца? — спросил Андрюха.

Я развел руками:

— Извини...

Тогда он поковырялся в сумке еще и достал большую банку китайской тушенки. Засыпал рис в кастрюлю.

— Все, поехали! — Мы чокнулись. — За встречу!

Водка, разумеется, была дрянная, сивушная. Но почти сразу мне стало легче.

— За встречу и с Новым годом! — добавил Андрюха.

Пару недель тому назад уже приходила с шампанским моя дама сердца, и соседи наверху до утра плясали. Я подумал, что сейчас — это какая–то шутка, соль которой понятна в неизвестном мне контексте. Андрюха, однако, потребовал включить радио, поскольку вторую намеревался выпить непременно под куранты. И на мое недоумение: с какой стати? — терпеливо разъяснил: сегодня — тринадцатое. Тринадцатое января. Новый год. Старый.

Я поведал ему, что приключилось с моим “Альпинистом”.

Мы были похожи с Андрюхой: ростом, типом лица, неуклюжестью. За годы нашей дружбы нам не раз случалось совершать синхронно и независимо одинаковые оплошности: скажем, сидя за одним столом, опрокидывать на себя стаканы с вином или чашки с чаем. Он отличался пристрастием к костюмам и галстукам, опрятной формой бороды и наличием на носу несильных очков в элегантной оправе. Еще рядом счастливых качеств. Он любил вещи, и вещи отвечали ему взаимностью: хорошо служили и попадали в руки всегда к месту. Когда я отваживался дарить женщинам не конвертик с деньгами, а что–нибудь по своему выбору, то сначала обыкновенно вдвое переплачивал, а потом выслушивал едва замаскированные упреки в невнимании к их стилю и чуть ли не купеческом чванстве: они предпочли бы подарок пусть не столь дорогой, но в пандан не моим, а собственным представлениям о себе. А он уже утром носил в кармане именно такое колечко, какое любимая девушка вечером опишет как предмет своей мечты. Со временем это накрепко приросло к его образу, и специально обыгрывать подходящие ситуации, что прежде доставляло ему великое удовольствие, он все чаще попросту забывал.

Андрюха залез в сумку в третий раз и протянул мне небольшой, приятно увесистый приемник. Я повертел его в руках. Приемник назывался “Родина” и был куда совершеннее устаревшего моего: имел короткие волны, выдвижную антенну и ручку точной настройки.

— Ты держи его у себя, — предложил Андрюха и пихнул сумку ботинком. — Отдашь мне летом, перед полем. Собрал вот свое добро на работе, а домой никак не доеду. В конторе жаль оставлять, сопрут.

Я засмеялся.

— Андрюха, — сказал я, — ты единственный человек, кого мне по–настоящему хотелось видеть.

Мы поймали “Маяк” и выяснили, что Андрюхины часы стоят, а полночь давно миновала.

Ужин был съеден, водка кончилась. Андрюха вел к тому, что не худо бы усугубить. Я признался, что советских денег у меня нет совсем. Он порылся в портмоне, глянцевая поверхность которого, отражая лампу под потолком, пускала в тень зайчика, но не набрал и половины ночного тарифа. И тут я вспомнил, что в хозяйственном шкафчике над ванной натыкался на плоскую коньячную бутылку с жидкостью желтого цвета, в которой по запаху определил что–то спиртовое — может быть, политуру.

— Давай сюда! — обрадовался Андрюха. — Неси на пробу! — И принюхался к бутылке, как заправский химик, ладонью нагоняя на себя пары.

— Спиртом–то пахнет? — спросил я.

— Пахнет, — сказал Андрюха. — Будто куры насрали. Это хоть для чего использовали? 



А мне по старой памяти еще всюду ладан мерещился: только не густой, распространившийся уже по всему храму дух, но аромат чуть горьковатый, смешанный с запахом раскаленного угля — в первое мгновение, как бросишь зерна в кадило.

— Не представляю. В технических целях. Хозяин вообще не пил...

— Болел, что ли?

— Нет, почему... Просто не хотел, не любил. Дорожил ясностью ума.

— Ну, не знаю, — сказал Андрюха. — Ладно, сейчас сделаем с ней чего–нибудь. Давай марганцовку. Есть марганцовка?

В аптечной скляночке, потемневшей от наслоений липкой пыли, была трещина: содержимое наволгло и склеилось комком. Андрюха вытряс его на газетный обрывок, достал из кармана красный швейцарский нож и маленьким лезвием отделял кристаллики, которые с кончика ножа опускал по одному в бутылочное горлышко, наблюдая падение на просвет. Жидкость в бутылке заметно порозовела.

Потом пили чай, выжидая полчаса. “Я, — хвастался Андрюха, — хитрый, как Штирлиц”. Он встретил в гостях мужа моей подруги (наш с нею роман начинался задолго до Андрюхиного отъезда, но видел он ее всего однажды; а с мужем мы когда–то оба были знакомы — правда шапочно) и нашел предлог обменяться телефонами. Тут же, из соседней комнаты, по добытому номеру позвонил его жене. Она дала мой новый адрес. Телефон продиктовала тоже, но Андрюха записал наспех, коряво и впоследствии не мог разобраться, где у него единицы, а где семерки.

Ничего радикального в бутылке так и не произошло. Жидкость оставалась розовой, в осадок выпали даже не хлопья, а редкие темные крупицы. Отфильтровали через бинт прямо в чашки. Думаю, во всем этом не было никакого смысла. Тараканы один за другим стали срываться с потолка и понемногу — со стен. Сразу два попали в открытую сахарницу. Я выудил их пинцетом.

Андрюха порезал хлеб и повозил своим куском в сковородке, собирая растопленный жир от тушенки. Я медлил.

— Все–таки боязно...

— Ясно, что ты боишься, — хмыкнул Андрюха. — Но ведь в твоем страхе нет ничего нового...

На всякий случай я воспользовался приемом, перенятым у любителей одеколона из бригады по укладке телефонного кабеля, с которой подрабатывал в студенчестве: сначала положить на язык ложку сахарного песку и уже на сахар накатывать дозу; если нет пива или хотя бы какой–нибудь пепси–колы, водой лучше не запивать; закусывать — бесполезно. Выпить я постарался как можно быстрее, а после замер и ждал отторжения. Вкуса, каким бы он ни был, я не различил.

Андрюха прислушался к себе.

— По–моему, простой самогон. Только очень грязный. Похоже на виски.

— Есть такая пьеса, — сказал я, когда понял, что прямо сейчас со мной ничего не будет. — Действие в дурдоме... Тоже пьют не знают что. А двое знают — но молчат. Все равно пьют.

— Умерли? — спросил Андрюха.

— Все.

— Во сне?

Я уступил ему кровать, а сам вытащил из шкафа и разложил на полу широкий двуспальный матрас. Андрюха снял брюки и очки, но галстук поверх рубашки только слегка ослабил. Через пять минут он заявил, что тахта моя слишком мягка для его разыгравшегося сегодня страннического люмбаго, и предложил поменяться местами. Но меня уже разморило, лень было снова вставать — и я подвинулся, пустил его под бок.

— Тебе, — сказал он, — ангел когда–нибудь снился?

Я поправил:

— Ангелы не снятся. Они являются.

— Являются — это слишком высоко.

— Слово тебе не подходит?

— Слишком высоко. Не про нас.

— Уничижение, Андрюха, — предупредил я, — паче гордости... Не зарекайся, всякое бывает. Но редко.

Я не воображал себя на амвоне; мне казалось — ему охота поговорить. Я думал сказать о Савле и Павле. И даже припомнил несколько цитат — из тех, что любил приводить дьякон, — дабы своей осведомленностью убить Андрюху наповал. Но покуда, прежде чем начать речи, я нащупывал, вытянув руку, на столе папиросную пачку, он вдруг повернулся ко мне спиной и засопел, причмокивая. Цитаты остались невостребованны. Только самую популярную: “Держи свой ум во аде и не отчаивайся” — мне представился повод самому себе пробормотать, когда я вскинулся утром на звонок в передней. Дверь явно входила во вкус, пугать меня ей пришлось, похоже, по нраву. С улицы пробивался бледный свет, вовсю шумели машины, а лифт в подъезде натруженно гудел — было, наверное, около восьми. Об окружающей действительности я знаю не так уж много, зато твердо. Если ты не наделал каких–нибудь особенных глупостей, перечень возможных в такую пору посетителей крайне невелик: посланец военкомата, участковый милиционер, в лучшем случае — разносчик телеграмм. Но вряд ли хозяина, лейтенанта запаса, станут отлавливать на дому. И откуда быть телеграмме, если его родителям гостивший у меня родственник при мне сообщил по телефону, куда и на какой срок их сын уехал — с Южного полюса? Так что участковый — по наводке соседей, с вопросами о моем статусе и прописке, — получался всего вероятнее. Сейчас я мог бы затаиться, но если власть ищет с тобой встречи, рано или поздно ее все равно не избежать. А откровенные кошки–мышки только обеспечат заранее дурную репутацию и мне самому, и квартире, за которую я в ответе.

Андрюха — в полном, по–видимому, порядке — крепко спал и во сне улыбался. Что бы мы ни пили этой ночью, никаких признаков отравления я у себя не замечал. Едва я решил открыть, если позвонят еще раз, — позвонили еще раз: коротко, ненастойчиво. Штаны мои куда–то запропастились. Я попробовал натянуть Андрюхины брюки — они застряли у меня на ляжках, — плюнул и двинулся в прихожую как был, в ситцевых синих трусах архаичного фасона. По дороге, зацепившись за гвоздь, выступивший от времени из деревянной оправы зеркала, выдрал у них сбоку значительный треугольный клин.

Я намеревался сперва только голову высунуть в щель, но от неожиданности раскрыл дверь сразу настежь: в коридоре стояла девушка моей мечты. Лет двадцати — но фигуру под свободным перепоясанным пальто я угадывал почти детскую, как будто еще не оформившуюся. Прямые каштановые волосы до плеч из–под серой ангорской шапочки, тонкое, правильное, чуть удлиненное лицо, и большущие карие глаза с далекой свечой, и взлетевшие ресницы; во всем — трогательная незащищенность. Чистая греза, являвшаяся мне в давние сладкие и мучительные дни возвышенных влюбленностей... Глаза я запомнил лучше всего: она стеснялась увидеть меня целиком и вынуждена была не отрываясь смотреть в мои, мутные.

— Простите... — сказала она.

Я захлопнул рот и прижал болтающийся лоскут к бедру ладонью. 



— Простите, это не ваша черепашка ползает там под окном?

— Кто ползает?!

Девушка потупила было взгляд, но тут же, испугавшись, вернула на место.

— Черепаха, на улице... Мне неловко вас беспокоить...

Обкатывая на языке кислый шарик безумия, я зашлепал к окну. Самая обыкновенная — таких в зоомагазинах продавали по трешке — черепаха величиной с блюдце буксовала на рыхлом снегу. Вяло перебирая лапами, она тянула выю вперед и вверх: должно быть, высматривала себе укрытие.

— Видите? — спросила девушка громким шепотом. — Она еще там?

Черепаху–то я видел. Я бы даже немедленно бросился ей на выручку — лишь бы подольше удержать эту редкую птицу, дожидавшуюся в дверях. Но я по–прежнему не видел своих штанов. Девушка, смущавшаяся наблюдать за мной, с интересом наблюдала через прихожую наше лежбище. Андрюха, перевернувшись на живот, теперь нежно обнимал рукой мое одеяло. Его галстук был в таком положении незаметен. С досады я сунул пяткой ему в ребра, когда походкой ревматика — с ладонью на ягодице и отставленным локтем — ковылял обратно. Мне остро не хватало куража и самоуверенности.

— Она на холоде долго не выдержит, — сказала девушка. — Считанные минуты... Значит, не ваша?

Я согласился:

— Не моя. Скорее всего...

— Кто–то, наверное, выбросил ее. Не могла же она сбежать, правда?

Я собрался с духом и предложил девушке отогревать черепаху вместе. Чем питают это чудище — капустой? Бояться ей нечего. Друга моего мы сейчас разбудим и выгоним...

— Нет, не надо, ради бога, никого выгонять, — заторопилась она.

— Ну подождите! Я сейчас, оденусь... Зайдите хоть показать ее потом. Я чаю поставлю. Зайдете?

Выглядел я, конечно, нелепо, но вряд ли опасно. Девушка, однако, быстренько отступила на шаг к выходу. Затем еще на шаг и сообщила оттуда:

— Вы знаете, они зимой не едят совсем: ни капусты, ничего...

Улыбнулась вежливо и выпорхнула на лестницу.

Джинсы мои, оказалось, Андрюха скомкал и запихнул себе под подушку — низко ему... Когда я их выдернул, он открыл глаза, но не пошевелился: лежал и смотрел в стену перед собой, на треснувший плинтус и притулившийся к нему оброненный темный пятак, на осколок разбитой давеча лампы, на волокнистый пыльный клок. Я присел рядом и задумался о многих вещах. Зачем она вообще приходила? Почему не подобрала черепаху сразу? А если бы выяснила, что это я устроил бедной животине зимнюю прогулку — пощечин мне надавала за жестокость?

Андрюха потянулся и пожевал пересохшими губами. Я ласково обругал его козлом.

— А что такое? — оживился он. — За козла ответишь. Кто это был?

Я сказал: надежда. Причем в чистом виде.

За давностью лет я уже не способен сказать в точности, когда и с чего именно началась наша дружба. Но десять против одного, что встретились мы где–нибудь в самые первые дни студенчества в курилке Института связи, выбранного и мною и Андрюхой по критерию низкого проходного балла. Курилкой служил зал бывшей столовой в полуподвале: здесь активно фарцевали, клеили снисходительного нрава девиц, играли в карты и менялись модными пластинками, отсюда можно было попасть ненароком и на блядки, и на вечеринку чилийской общины с настоящим Луисом Корваланом; две комнаты по соседству занимал клуб туристов с песнями под гитару, смешными стенгазетами и альтернативной системой ценностей. Это подземелье, как Индия европейцу, открывало лопоухому первокурснику совершенно новые горизонты, и не всякий, сошедший сюда от лабораторий, лекций и семинаров, возвращался потом назад.

Поступил Андрюха не сразу, после школы год трубил на каком–то режимном заводе, а теперь, вспоминая завод как страшный сон, наверстывал упущенное: спешил интересно жить и дышать полной грудью. Поначалу он примкнул к прописавшейся в курилке компании преферансистов, но вскоре, проиграв сколько было денег, проездной и двухтомный учебник Пискунова по матанализу, переметнулся в турклуб, куда и я заглядывал послушать местных бардов, неумолчных, как июньские соловьи. Мы уже были знакомы, находили, о чем поболтать при случае, и однажды посетили на пару пивную — а тут и вовсе сделались приятели не разлей вода. И в городе — когда Андрюха не пропадал в очередном лодочном, горном или лыжном походе — большую часть времени проводили вместе. Но вот на байдарках я присоединился к нему только один раз. Я с детства боялся военной службы и предпочитал честно тянуть учебу, тем более что москвичей из недоучившихся забирали чаще всего на зоны в конвой — обеспечивая, надо полагать, смычку интеллигенции с народом. Весной второго курса Андрюха из института вылетел, потому что без конца путешествовал и ровным счетом ничего не делал, чтобы досдать хотя бы прошлогодние сессии; только в силу острого дефицита мужчин на их факультете деканат и комсомол так долго терпели его и убеждали образумиться. Андрюхин отец заведовал кардиологическим отделением крупной больницы, и в военкомат были предоставлены справки о сердечной недостаточности — возможно, не совсем липовые: Андрюху отправили на обследование в госпиталь, и если белый билет он все–таки получил — значит, что–то там подтвердилось. В угоду своеобразной подзаборной романтике, выдуть которую не сумели из него даже ветры дальних странствий, работать он устроился грузчиком в продовольственный магазин на улице Чернышевского: выходил через день, от восьми до восьми. Это был изматывающий труд, но Андрюха казался им доволен и даже вдохновлен. Крутил любовь с продавщицей бакалеи — слегка заторможенной юной лимитчицей родом из–под Воронежа, по родственному блату попавшей со стройки за прилавок. Она жила в общежитии в Текстильщиках; соседка по комнате за определенное вознаграждение на пару часов удалялась играть с подругами в нарды — и Андрюха ловко запрыгивал в окно второго этажа, пользуясь выбоиной в стене. Ему явно нравилась роль любовника–отца, умудренного покровителя, оберегающего от столичных опасностей и соблазнов вверившуюся ему неопытную провинциалочку. Он говорил, что его пьянят ее анемичная повадка и выражение неизменного безразличия на миловидном кукольном лице. Я здорово посмеялся, когда стало известно, что она наставляет ему рога с мясником из другой смены. Андрюха надавал ей для порядка по сусалам — но визитов не прекратил.

Иногда я поджидал его после работы у магазина. И мы отправлялись на Таганку, в бар, где стойку украшал позеленелый аквариум с белесыми молочными лягушками. В магазине Андрюха не то чтобы подворовывал — он выполнял заказы: разовые, случайные, в отличие от продавцов, имевших постоянную и проверенную клиентуру. Если солидный человек очень просит придержать для него, скажем, полпуда хорошей вырезки — почему не принять потом благодарность? Деньги перепадали не ахти какие, но гуднуть раз в неделю Андрюха мог себе позволить. А вести счет и прикидывать, заплатит ли за тебя завтра тот, за кого ты платишь сегодня, — этого и тени не было в его натуре. 



Около одиннадцати бар то ли закрывался, то ли переходил на спецобслуживание лиц, к кругу которых мы явно не принадлежали. Но оставался еще в запасе функционирующий ночь напролет ресторан Казанского вокзала — с едой железнодорожного пошиба, высоким, как небо Аустерлица, потолком и многофигурными фресками на стенах. Рестораном оканчивалась не каждая наша встреча, однако ночные швейцары, обязательно получавшие от Андрюхи рубль, уже здоровались с нами как с завсегдатаями. В Татьянин день мы приехали сюда отметить наступление моих каникул.

Пили коньяк — водки ночью не подавали. Со стен, не в силах охватить разумом невиданный урожай хлопка, плодов, барашков и домашней птицы, рассеянно улыбались опрятные дехкане. Андрюха вспоминал путешествия прошлой зимы. Перемещая по скатерти ножи и тарелки, изображал рельеф местности — чтобы было понятнее, каким опасностям он на ней подвергался. Ему внимали с другой стороны стола, серьезно качали головами два пожилых клинобородых узбека. Когда Андрюхе не хватило вилки обозначить новый отрог, узбеки протянули свои.

У меня не было причин не верить. Я и не мог бы распознать вымысел, ибо не имел сколько–нибудь отчетливых понятий, что и как происходит в этих походах на самом деле. Однако пьяная спесь тянула за язык, и я все пытался, с удручающей монотонностью, Андрюху подъелдыкнуть, все добивался признания, что за свои собственные приключения он выдает некие общетуристские байки. Андрюха терпел, делал вид, будто не слышит, но в конце концов запнулся на полуслове и, медленно повернувшись, быковато, в упор на меня уставился. Узбеки почуяли назревающий мордобой и стали тоскливо озираться по сторонам. Андрюха поднял лапищу, и на мгновение мне показалось, что три месяца гастронома не прошли для него бесследно — возьмет и вправду стукнет. Я не закрылся. Ладонь благополучно опустилась мне на плечо.

— Я ведь звал тебя с собой, — сказал Андрюха. — Ты соглашался? Не соглашался. Ну и дурак.

Я привел доводы в свое оправдание: не получалось, был занят, учеба, зачеты, экзамены... Андрюха поморщился:

— Но сейчас–то — свободен?

— Две недели.

— Отлично. Как раз для первого знакомства.

— С кем? — спросил я.

— С зимней тундрой, с полярным сиянием, с шепотом звезд. Читал Куваева?

— Нет. Кто это?

— А Джека Лондона?

— Ну... В детстве.

— Вот будет один в один. Обещаю.

— И собаки?

— Собаки? — запнулся Андрюха, обескураженный ходом моей мысли. — Нарты? Да, пожалуй, не будет. Один в один — без собак.

Я сказал: надо подумать. Андрюха подался ко мне и навис над столом, повалив локтем соусник:

— Чего тут думать?! Утром собираемся — вечером едем. Давай решайся! Белое безмолвие ты увидишь сам...

И так блестели у него глаза, так дрожал голос, что вдруг невиданное какое–то чувство великого простора пошло распирать мне грудь. И сквозь недоеденную киевскую котлету я уже прозревал бескрайние заснеженные поля, которые хотел — нет, обязан был преодолеть!..

Мы преодолели пустую вокзальную площадь и купили билеты.

На следующий день я отмокал в горячей ванне, щипал куренка и никуда, естественно, не собирался. Разного рода сумасшедшие планы возникали нередко — но мы умели ценить заявку на историю не ниже самой истории и обходились, как правило, без продолжений. Андрюха позвонил ближе к вечеру и привел меня в замешательство, поинтересовавшись, помню ли я, что на мне важные мелочи: вазелин, соль, спички... Я ответил, что скорблю головой после ресторанной ночи и не в настроении сам себя разыгрывать. “Ты кефира выпей”, — сказал Андрюха. И сообщил, что на работе договорился: взял неделю отгулов и еще одну — за свой счет. До поезда оставалось четыре часа.

Единственное, что я знал о зимнем Заполярье наверняка, — будет холодно. Поэтому попросил у отчима его безразмерные ватные штаны. Отчим сказал, что с радостью отдаст мне все, что угодно, лишь бы меня подольше не было видно. Андрюха вроде бы объяснял, что жить нам предстоит на брошенной геологической базе, куда от железной дороги не составит труда добраться в полдня, без ночевки. Но я все–таки разыскал под кроватью старую, времен юности родителей, одноместную брезентовую палатку. Проверил молнию на спальном мешке. Собрал шерстяную одежду. И побежал на соседнюю улицу занять недостающее снаряжение у школьного приятеля, ныне тоже студента и туриста. Приятель находился в дурном расположении духа: за то, что он похерил в сентябре какие–то однодневные выезды в колхоз, теперь его назначили, вместо каникул и похода, на хозработы в институте. Я сказал ему, куда отправляюсь (с характерными оговорками: ледяные Хибины мешались у меня по созвучию с раскаленной Хивой и эмигрантским Харбином). Минут сорок он держал меня на лестничной площадке, самозабвенно описывая плато, перевалы, вершины и всевозможные произошедшие там трагические случаи. Пока не сообразил, что хлесткие термины и чухонские первобытные наименования я даже приблизительно не связываю с какими–либо реалиями, так что юмор, красота или ужас, заключенные в его рассказах, достигают меня не вполне. Он пожал плечами. Принес выцветший капроновый анорак и потрепанные туристские лыжи, оборудованные креплениями для прыжков с трамплина. На лице у него было написано, что вещи эти вкупе со мной он не надеется увидеть когда–нибудь снова. Я поблагодарил и двинулся было вниз по лестнице; тут он поинтересовался вдогонку, какого покроя у меня бахилы. Я спросил, что он имеет в виду. Оказалось: пришитые к галошам мешки с завязочками — служат, чтобы снег не набивался в ботинки. И вынес он на сей раз не откровенное старье, а явно свои собственные, рабочие, новенькие. Как будто хотел понадежнее откреститься, сделав для меня даже больше, чем я рассчитывал, от моей неизбежной, по–видимому, гибели в снегах — но и до того не опускаясь, чтобы отговаривать. Я опять поблагодарил. Он сунул мне ладонь, но как–то неуверенно, словно боялся, что промахнется или сожмет в руке пустоту. И странно смотрел: точно уже распознал во мне тень, ревенанта, лептонное облако — и силится разглядеть сквозь мое эфемерное тело надпись “The Beatles” горелой спичкой на зеленой стене.

Сутки поезда слабо отпечатались в памяти. Я мало спал прошлую неделю и теперь проваливался, стоило только присесть. Временами Андрюха тормошил меня и тащил в вагон–ресторан, где мы умеренно выпивали и поглощали эскалопы, от которых потом часами изводила изжога. Ночью, когда я курил в тамбуре, где после натопленного купе зуб не попадал на зуб и сигарета не держалась в пальцах, за окном проплыло, размытое инеем, название станции, выложенное из цветных лампочек, — “Полярный круг”. А ранним утром мы выбросились на полуминутной остановке в еще не проснувшемся по случаю воскресенья маленьком поселке. Из полутора десятков домов, обшитых досками и покрашенных в желтое и голубое, самым вальяжным выглядела почта, соединенная с поссоветом. Возле нее стояли приземистый гусеничный вездеход и зачехленный “Буран” — снеговой мотоцикл. Мороз на ощупь не переваливал за двадцать — должно быть, почти оттепель для этих краев. Но колючий ветер гнал низкую поземку. Когда я поворачивался к ветру лицом, открытая кожа мгновенно коченела, казалась ломкой, как тоненький лед, и готовой растрескаться, стоит напрячь под ней желваки. Сразу за поселком начинался и тянулся по склону редкий ельник — рахитичные стволы с такой жидкой хвоей, что просвечивала метрах в двухстах снежная пустошь. А дальше, над деревьями и домами, поднимались и уходили плавной чередой белые горы, похожие на каски военных регулировщиков. Их величина опрокидывала перспективу — оттого глаз терялся, пытаясь примериться к расстояниям. Снег покрывал их почти целиком, лишь на немногих отвесных участках чернел голый камень, и линию, разделявшую склоны и белесое небо, не везде удавалось различить... 



Это было время нашей с Андрюхой наибольшей близости. Я не сомневался тогда, что мы полностью распахнуты друг для друга. Хотя уже и к этой зиме с ним довольно произошло такого, о чем стоило бы поразмыслить. Однако я все привык относить на счет его бьющего через край жизнелюбия, способного порой диктовать ошибочные ходы. Мне нравилось находить в Андрюхе что–то, чем я не обладал сам. Нравилась его бурная, детская совсем восторженность перед дорогими вещами, хорошей едой и марочной выпивкой, друзьями, женщинами (тут без особого разбора: не обязательно первой молодости и ослепительной красоты). Он любил мясо и шоколад. Его излюбленной приговоркой по всякому поводу было словечко: “Сласть!” Однажды про себя я назвал его “человек–праздник”. Мы успеем повзрослеть, измениться, станем скучнее, перелистаем без особого толка изрядное число календарей — и вдруг выяснится, что я так и не понял в нем главного, не увидел самого мощного теллурического течения его души — подспудной тяги к самоуничтожению. Быть может, она именно и определила Андрюхино увлечение туризмом. Оставив институт, он долго еще не порывал связей с турклубом. Брал отпуск зимой, работал по две смены, чтобы присоединить отгулы к седьмому ноября и восьмому марта, когда и турклубовцы–студенты обычно выкраивали неделю–полторы, — и, покуда я перебирался с курса на курс, приближаясь к диплому, накопил действительно серьезный опыт. Сходил на Таймыр и хребет Черского, после чего о наших давних уже Хибинах вспоминал как о воскресной прогулке за город. Правда, злые языки поговаривали, что каждый поход с его участием был отмечен опасными ситуациями и лишь по счастливой случайности обходилось без потерь. Удивлялись, как это у нас вдвоем все окончилось благополучно. Но у них не получалось, утверждая так, поставить ему в вину ничего конкретного: неправильного поведения или очевидного просчета. И я думал, в них просто говорит раздражение легко объяснимое. Чем дальше, тем чаще стали обнаруживаться за Андрюхой — как следствие задуманных им товарно–денежных операций — астрономические по меркам тех лет долги. От сумм уже отчетливо попахивало тюремным душком. Иногда его обманывали. Иногда потом, задним числом, делалась совершенно ясна заведомая обреченность предприятия. Иногда и сам он недоумевал с искренней миной, куда ушли сотни, если не тысячи, собранные у сотоварищей на предмет закупки чего–нибудь полезного: мукачевских лыж, ледорубов, парашютного шелка. Действовал Андрюха не только в туристской среде. Девушкам, знакомым и не очень, наобещал итальянскую парфюмерию. В магазине — командирские часы (и заказывали штук по пять: мужьям, сыновьям, племянникам...). Исключено, чтобы Андрюха заранее строил планы кого–то кинуть, растратить и присвоить чужие деньги. Он твердо и до последнего верил, что все добудет, привезет, раздаст. Но едва деньги попадали ему в руки — словно настройка сразу сбивалась у него в сознании, некий контур начинал барахлить. Понятие о деньгах как о том, что требуется держать в неприкосновенности ради отдаленной — пускай всего на день — цели и выгоды и сведения о бумажках в кармане, посредством которых можно прямо сейчас, сию минуту доставить удовольствие себе и ближнему, как будто записывались у Андрюхи в разных отделах мозга и между собой не перекликались. Признаться, я не считал это таким уж великим преступлением. Или болезнью. Ну, разгильдяйство... Я вообще избегал выносить здесь суждения и делать оценки — он был мне дорог. А ввести меня в денежные затруднения не сумел бы при всем желании. Я ничего не покупал. Еще с пионерского возраста, с первых робких попыток что–нибудь наварить на перепродаже колониальных марок и молодежных журналов из ГДР, где печатали портреты рок–звезд, я усвоил, что барыга из меня никудышный и впредь занятий такого рода мне нужно чураться. Гроши, которые я мог в студенчестве предложить ему взаймы, не особенно жаль было отдать и просто так, без возврата. Прочие крыли его безжалостно. Но остракизму пока не подвергали: слишком явно не вязался Андрюхин образ с представлением о прикопанной где–то кубышке.

Если и сопутствовал Андрюхе какой хранитель — то очень нерадивый и напоминающий собственного подопечного. Ему бы останавливать Андрюхины проекты еще в зародыше — а он спал. И просыпался, со скрипом брался за дело, только когда тучи уже сгущались и назревали крупные неприятности. Тут наступала полоса последовательных везений. Свои в основном прощали, махнув рукой на канувшую стипендию. А в первый раз даже пошли ночью грузить вагоны, чтобы помочь Андрюхе расплатиться на стороне. Кредиторы–оптовики, потерявшие порядком больше и настроенные решительно, весьма кстати сами попадали под суд, уходили в армию, уезжали по распределению в тмутаракань — тем или иным путем выбывали из игры. Остальным не сразу, но все–таки удавалось возместить. Одна за другой подворачивались фарцовки — мелкие, зато верные. Частью с них, частью из зарплаты и примыкающих к ней доходов. Так тянулось месяцев пять или шесть. (В магазине Андрюха рассчитывался года два — и раньше не мог уволиться. Хорошо, дошлые торговые люди и относились к нему с симпатией, и знали по себе: от проколов не застрахуешься — поэтому бучи не поднимали, дожидались тихо–спокойно.) Дальше, как правило летом, имел место непродолжительный мертвый сезон. Дважды, понятно, никто на Андрюхины удочки не попадался. Ничего. Он расширял круг общения. По осени появлялась в турклубе желторотая, неискушенная поросль. И все начиналось сначала. И этот мерный круговорот, эти повторяющиеся уместности постепенно, наряду с дурной, создали ему славу человека непробиваемо заговоренного. И мне несмотря ни на что он как и раньше казался едва ли не самым надежным и жизнеспособным среди моих приятелей.

И еще девять лет спустя после нашей поездки на север, наблюдая в ночь старого Нового года, как он запускает с ножа в бутылку фиолетовые кометки, думать о нем я буду так же. И еще какое–то время пройдет, мы будем встречаться то чаще, то реже, прежде чем врач в хорошем платном дурдоме, куда родители и невеста попытаются спрятать Андрюху теперь уже от самых настоящих бандитов, которым он умудрится задолжать ни много ни мало тысяч полтораста долларов, расставит точки над десятеричными “и”, отлив истину в тяжелую латынь диагноза. Комментарий, как мне его перескажут (не поручусь, что не добавил в своем изложении отсебятины и психиатрических нелепостей), сведется вот к чему: у пациента выраженные суицидальные тенденции, клинические, возможно наследственные, передавшиеся через несколько поколений. Они не реализуются непосредственно, ибо наталкиваются, помимо естественных реакций, на сильный дополнительный запрет. Скорее всего, это закрепившееся детское потрясение: скажем, его мог некогда привести в ужас облик мертвого человека. Кроме того, он испытывает страх глобальной ответственности. Что значит — глобальной? Ну, социальной, даже, если хотите, экзистенциальной. Он любыми правдами и неправдами гонит от себя подобные мысли — и все равно остро чувствует давление социума, навязывающего нелегкие обязательства: так или иначе актуализироваться, кем–то становиться, чего–то достигать. Он вырос в мирной, конформистской семье, воспитывался на определенных установках и теперь невольно, при всей внешней независимости, подчиняется жестким парадигмам. Но не менее остро чувствует и свою слабость, ничтожность маленького “я” перед огромным и чуждым миром. Отсюда — имитации, демонстративные оптимизм и респектабельность. Отсюда — боязнь не состояться, очутиться за бортом, которую он категорически не согласен в себе признавать. Причем не просто за бортом общества или какого–то его слоя. Серьезнее и сложнее. В сущности, он переживает то же, что и люди религиозные, — боится, что однажды с него спросят — а ему нечего будет предъявить в оправдание. Судьи боится — хотя никак его не персонализирует. 



И то и другое — не редкость. По отдельности каждый из этих двух аспектов проявлялся бы в худшем случае неровным характером и не всегда адекватным поведением. Инерция текущей рядом нормальной жизни более–менее удачно протащила бы его обычным руслом. К сожалению, они взаимно подпитывают и дополняют друг друга, сплетаясь в такой узел, что ни распутать, ни разрубить. Сознательно он не стремится к смерти. Думает о ней наверняка с содроганием. Не осознает и того облегчения, ради которого снова и снова загоняет себя в тупиковые ситуации, где уже нельзя ничего исправить и ничто больше от него не зависит. Попробуйте спросить у него, зачем он делает это. Он не поймет вопроса. Сошлется на обстоятельства. Но у его бессознательного свои цели. Оно не может прямо требовать от него самоубийства, гибели, которая и станет полным, совершенным освобождением. Поэтому находит неявные пути манипулировать им в собственных интересах: побуждая к действиям, но блокируя способность предвидеть последствия. И раз от раза подводит его все ближе к краю. Если выпадет подходящий случай, дело может быть завершено. И схему он вряд ли переменит. Устойчиво повторяется именно денежный вариант — значит, именно этот чем–то удобен.

Да, мы вправе сказать, что за многие свои поступки он не в ответе. Да, им как будто движет кто–то другой. Хотя и не совсем так. Там никого нет — никакого второго “я”, никакой параллельной личности. Всего лишь сгусток энергии, напряжений, ищущих разрешиться. Нет, это проблема не для психоаналитика. Просто на таком языке лучше показывать, объяснять. Он не невротик, он психически болен. Лечить? Можно и полечить. Но не стоит особенно обольщаться — время упущено. Теперь главное: следите за ним повнимательнее, оберегайте. Сколько выйдет...

Вот только тогда, оглянувшись назад, я увижу, как разрозненные события обретают преемственность, обобщающий смысл и выстраиваются в линию Андрюхиной судьбы, жестоко изломанную непрестанным тайным воздействием.

В турклубе Андрюху терпели–терпели — и много дольше, чем можно было бы ожидать, — но в конце концов он решительно всем осточертел, и даже старые друзья перестали с ним знаться. Имя его сделалось нарицательным, им пугали новичков, которые теперь тоже, еще никоим образом не успев от Андрюхи пострадать, тем не менее надменно воротили носы. Сперва он затосковал, не находя новой компании для путешествий, однако быстро придумал выход: поступил бурильщиком в геофизическую партию и начал ездить в экспедиции. Полной замены не получилось: полевой сезон охватывал теплые месяцы и Андрюха по–прежнему скучал без суровых зимних походов. Но в остальном ему пришлось по душе. Из каждой почти экспедиции он возвращался со следами какого–нибудь увечья: то сильно хромал, опираясь на дубовую трость–самоделку, бугристую, напоминавшую палицу; то прикрывал тюбетейкой здоровенный шов через темя (и уверял, что под ним — сквозная дыра). Однажды оттяпал себе топором большой палец на левой руке. И опять счастливое совпадение: в тот день был вертолет из крайцентра. В краевой больнице кое–как, с перекосом, но на место палец приладили. Обыкновенно следом за Андрюхой прибывали в Москву влюбленные в него женщины. Он дарил им свою благосклонность, пока хватало душевного пыла и денег; иногда снимал на короткий срок комнату или квартиру. Потом, без разговоров и выяснения отношений, отсылал назад, к постоянному месту жительства, — а писем, политых слезами, не распечатывал.

Страна менялась, власти дозволили проявлять инициативу. Андрюха на официальные разрешения смотрел скептически и в цивилизованные кооператоры не спешил, заполняя промежуток от лета до лета активным частным посредничеством. Крахом теперь заканчивался не всякий отдельный его гешефт — крах неминуемо поджидал в конце определенного периода. А порой он имел и неплохую прибыль. Пик его удачливости и лоска ложился на середину зимы. Но уже в апреле он опасался показываться дома и в других местах, где его могли разыскать бывшие партнеры. Переезжал от знакомых к знакомым — благо многие институтские с течением времени списали старые обиды. И в этих переездах стремительно улетучивалось — за бесценок или просто в подарки — нажитое барахлишко, отличительные признаки преуспеяния: кейсы “президент”, паркеровские перья, швейцарские часы и роскошные ежедневники, достойные лежать на столе у Ротшильда (один такой, переплетенный в неблюй — мех молочного олененка, — храню я как память и не мараю страниц). В последнюю очередь обожаемые пестрые галстуки с вышитыми фрегатами, попугаями, ящерицами; и к ним фианитовые заколки. Сбросив кожу, он по–тихому ускользал в экспедицию — бурить степь или тундру. Получал пробоину в череп и варил на ветерке свежие идеи. Партнерам предоставлялось грызть локти, изобретая страшную месть. С тем, чтобы остыть до осени и по здравом размышлении признать: у начинающих, далеких от криминального мира предпринимателей (а дела Андрюха водил тогда преимущественно с такими) нет способа сколько–нибудь плотно припереть должника к стенке. Обращаться к убийцам в широкую практику еще не вошло. Кто–то успевал разориться прежде Андрюхиного возвращения и больше не хотел вспоминать о неудачных вылазках в коммерцию. Кто–то уезжал в Америку. Тем же, кто все–таки дожидался и требовал свое, Андрюха нес повинную голову, врал про форс–мажорные причины, вынудившие его срочно исчезнуть, и клятвенно обещал полную раздачу слонов — однако на необременительных для него условиях. Соглашались. Даже вялые и нерегулярные выплаты — лучше, чем ничего.

Позже — и не в добрый час — экспедиции прекратятся. Он сочтет, что пора посвятить себя бизнесу целиком. Уже легально, регистрируясь в исполкомах как товарищество или акционерное общество — новое на каждую значительную сделку, — будет мотаться по развалившемуся Союзу, устраивать партии шмоток, продуктов и жутковатых, с моторчиком, “предметов интима” (последнее — более для души). Он отправлял в Грузию техническое серебро — в обмен на коллекционные вина и сопровождал в Монголию платформу с трактором — в обмен на дубленки. Даже платил налоги. Всерьез обдумывался проект “Интерсвалка”: заключив в Европе договоры на утилизацию, большими самосвалами возить в ближнее Подмосковье содержимое европейских помоек и за умеренную плату допускать к нему сограждан. Двойная польза, двойная выгода.

В эти первые год или полтора после отмены коммунизма многие куда менее энергичные люди буквально на наших глазах сколотят себе состояние, пользуясь экономической вседозволенностью и неразберихой. Андрюхе удавалось не залетать крупно, не делать существенных долгов и в общем итоге успешно выбираться в ноль, а то и чуть–чуть повыше. Деньги, товар, продавцы и покупатели — зубчатые колеса раз запущенной машины дальше цеплялись друг за друга сами собой, в большей степени управляли Андрюхой, чем подчинялись ему, и почти не оставляли зазора, куда бы он мог вклинить собственное хаотическое начало. Потом, неким таинственным путем, о котором не распространялся, он станет владельцем ларька на Новом Арбате. Заведет торговлю пивом, жареными сосисками и стандартным набором жевательных резинок, сигарет и презервативов. Будет ломить цены, однако торговля пойдет бойко — такое место. Я навещал его там, поедал в несметных количествах сосиски с кетчупом — естественно, даром. Киоск приносил очень приличный доход. Андрюха барствовал. Нанял работников. Собирался жениться (и не на замухрышке), водил невесту по дорогим ресторанам. Он лучился довольством и выглядел успокоившимся, удовлетворенным — как человек, полностью осуществивший свои мечты. Я подружился с невестой. Я был совершенно уверен, что вот наконец–то все у него складывается как надо. 



А оказалось, он уже вовсю дрейфовал в сторону подземного перехода, где изобретательные бандиты однажды приколотят его за уши к рекламному щиту — в назидание современникам и потомкам...

По своему обыкновению, Андрюха до последнего держал в тайне не только детали проблемы, но и сам факт ее существования. Однако с некоторых пор под разными предлогами он совсем перестал появляться в киоске и даже в его окрестностях, а всеми текущими делами предоставил заниматься невесте. К ней и пожаловали бандиты, чтобы не тратить время на его розыски — для начала просто напомнить о себе. Так открылось, что суженый ее основательно влип. Речь велась не о каких–либо поборах, которыми они вздумали Андрюху обложить. Без поборов, конечно, тоже не обходилось — но в разумных, твердо установленных пределах, и это заранее учитывалось наряду с другими расходами. Бандиты уже разобрались, что окучивать ларьки и магазины на своей территории из месяца в месяц много выгоднее, нежели тупо перекрывать владельцам всякий кислород. Нет, Андрюха сам наладил с ними контакт, вышел на каких–то больших уголовных генералов, попросил кредит — и те выдали, поскольку впечатление он производил солидное, а планы разворачивал убедительные. И включили, как полагается, счетчик. Невеста кинулась к его родителям. На семейном совете у Андрюхи попробовали добиться, где же, в конце концов, растворилась такая денежная масса, а он невнятно бормотал, что все пустил в оборот и прогорел, но где, на чем — отказывался отвечать, молчал и смотрел в пол, как нашкодивший первоклассник.

Укрыть его решили в отцовской больнице. Но там Андрюха впал в странное состояние, бродил по коридорам с безумными глазами, забывал элементарные вещи и объяснял медсестрам, что существовать вообще не достоин. В силу чего и был вскоре перевезен в психушку санаторного типа — с бассейном, мормонскими проповедниками и гимнастикой у–шу по утрам. Врач вызывал мать на беседы, и она рассказывала ему, что раньше, как только Андрюша куда–нибудь уезжал, начинались звонки незнакомых людей с вопросами, где его найти и кто будет платить его долги. А он вернется и на все попытки с ним поговорить только отмахивается: мол, ерунда, не волнуйся. Как будто не понимал, в какое положение ставит своих домашних. А еще раньше, были случаи, платили они с отцом — иначе на Андрюшу грозились заявить в милицию. Но потом это кончилось. Она–то радовалась, надеялась — он повзрослел, поумнел...

Родители в срочном порядке продали машину. Дед с бабкой — плохонькую однокомнатную квартиру на ВДНХ. Невеста снесла ювелиру что–то фамильное. Но не составилось и половины нужной суммы, с каждым днем к тому же наворачивающей на себя новый процент. (“За такие деньги, — прокомментировал сторонний рэкетир, заходивший в киоск не по работе, а так, выпить пивка и поболтать от нечего делать, — можно Красную площадь трупами замостить”.) И бандиты взялись за невесту всерьез. Совесть и сердце не позволили ей бросить на произвол судьбы Андрюху, ларек и вовремя исчезнуть. А там стало поздно — уже знали адрес, уже намекнули насчет младшей сестры...

Обсуждать с паханами скорбные Андрюхины дела ее возили по ночам и обычно в парки — Измайлово или Сокольники. Впоследствии она признавалась мне, что всякий раз, усаживаясь в машину под конвоем четырех стриженых дуболомов в спортивных штанах, мысленно со всем и всеми прощалась и пеклась уже не о том, будет ли жива, но — как до конца сохранить достоинство. “Тогда, — говорила, — уже не страшно. Даже как–то интересно...” Как пепел перегоревшего страха поселилось в ней с тех пор и навсегда эдакое веселое, безоглядное хамство. На первой же стрелке она заявила двум ворам в законе, что волапюк их не понимает и учить не намерена — если им что–то от нее надо, пускай дадут себе труд изъясняться по–человечески. Паханы опешили, но держаться стали уважительнее. Притворяться, будто ей неизвестно, где находится Андрюха, не было смысла. В больнице он и рассекреченный оставался для них не очень–то досягаем. Он не казал носа из–за железной двери отделения — не посещал бассейн в пристройке, не гулял во дворе, не спускался в вестибюль, и, чтобы вытащить его оттуда, требовалось совершить форменный налет. Не скажи она — заявились бы к нему на дом. А переехавшим с ВДНХ старикам такого не вынести.

Вряд ли бандиты действительно собирались навесить на нее Андрюхины грехи. Но они не верили, что сотня кусков зеленых попросту утекла у Андрюхи между пальцев. Пытались нащупать след пропавших денег и полагали, что она может быть в курсе. Она же из ночи в ночь старалась убедить их в обратном. Искала сама. Выбравшись на рассвете из парка, отправлялась прямиком в больницу (врач, имевший представление, что к чему, распорядился пропускать ее в любое время), ждала, пока контингент отделения закончит в холле ушуистские пассы, и подступала к Андрюхе с одним и тем же: если вложился — то куда, если растратил — на что? Андрюха отмалчивался как партизан и утверждал теперь, что в голове у него мухи кипят и туманная пелена — ничего не помнит. Обошла его знакомых в надежде, что кому–то он хотя бы проговорился. Но никто ничего не слышал. Выяснилось только, что Андрюха появлялся в гостях с немыслимыми бутылками и тортами. И при всякой возможности занимал, занимал, занимал: по три тысячи долларов, по пять тысяч — под двадцать процентов. В неделю!

На какой–то очередной встрече она сорвалась от перенапряжения в истерику. Кричала, захлебываясь слезами, что больше не может, что они вольны поступить с ней как угодно, но денег она в глаза не видела, и обнаружить их не способна, и взять с нее — ибо даже квартира у них с матерью и сестрой от завода, продаже не подлежит — при всем желании нечего. (Возражение, напрашивающееся здесь само собой, к ее же собственному удивлению, не возникало. Вот на березе удавить — обещали, пожалуйста. А в отношении чего другого — ни–ни. К чести бандитов, она не заметила в них стремления поиздеваться. Все было вполне функционально. Как будто имелся некий регламент, по которому полагалась ей именно береза. Ее, в сущности, и не запугивали. Просто ставили перед фактом.)

И паханов, хотя это похоже на чудо, вроде как проняло. Ей дали водки. Усадили опять в машину и повезли назад в киоск изучать гроссбухи. Из них было видно, что прибыль полностью сожрут проценты — то есть у Андрюхи нет шансов расплатиться этим путем.

— Ну, так и быть, — сказали, — жди. На днях подошлем к тебе человечка. Считай, теперь он тут главный. Бумажки ему передашь. 



— А потом? — спросила она.

— Потом гуляй.

Она собралась кое–как с мыслями. Предупредила, что юридически здесь — никто и переоформить ларек с ней не получится...

— Вот и скажи своему — пусть выходит. Заодно и подпишет...

— Убьете его?

— А ты его не жалей, — посоветовали паханы по–отечески. — Он ведь тебя подставил. Бабу, свою же, — и подставил. Последнее дело.

— Так убьете?

Сказали: как фишка ляжет. Может, терпилой отправят. И пускай не тянет там, не залеживается. А то насчет ее можно и передумать...

В первые часы после своего освобождения к бандитам она испытывала чувства более теплые, чем к Андрюхе. Понимала: вот, сама не решалась, а они назвали вещи своими, правильными, именами, — но была так измотана, что даже горечи в ней не осталось. Утром равнодушно, слово в слово передала Андрюхе ночной разговор. Он пустился каяться — она уснула в кресле. Из больницы он ушел раньше, чем медсестра набрела на нее и с трудом растормошила.

Когда все закончится, проявятся множество наших с Андрюхой общих приятелей, чьи тысячи, данные в рост, канули вместе с бандитскими. Кто–то убедится, что ничего уже не добьешься, и махнет рукой. Кто–то начнет выставлять претензии невесте. Кто–то даже мне — из туманных соображений. И с кем бы я ни говорил, от меня не то что прямо требовали, но ощутимо, настойчиво ждали какого–то Андрюхе суда. Я не считал своей задачей отстаивать его честь. Я кивал и, случалось, поддакивал, выслушивая обвинения в его адрес. Хотя их денежные беды мало меня трогали. Единственное, в чем я не мог его оправдать, — это хождения по мукам, доставшиеся невесте на долю.

А быть терпилой — значит сесть, например, в тюрьму вместо кого–то другого. Или годами выполнять за так черную работу, жить в настоящем рабстве. В таком духе. И судя по тому, что Андрюху долго еще держали неизвестно где, словно про запас, подобная участь и была ему изначально уготовлена. А потом что–то изменилось: может — расклады, может — настроение. Бандиты, кто их разберет...

В больнице он как–то сразу обрюзг и помешковел; я заходил к нему несколько раз — но разговора не получилось. Мне неприятно вспоминать его таким. И я берегу фотографию, сделанную давным–давно, на квартире одного моего друга, у которого я жил тогда, в Филях. Однажды, в половине осени, Андрюха известил нас: свеженький, при деньгах, только из поля. Угощал вином и жестким вяленым мясом, по его словам — сайгачатиной. И много рассказывал о скорпионах: в каком случае они нападают, где прячутся и как брачуются. Он утверждал, что все это — вплоть до пожирания самкой партнера и самоубийства скорпиона в кольце огня — ему в избытке довелось наблюдать минувшим летом. Сказал, что наловил для интереса некоторое количество и привез с собой в Москву. Я тут же попросил пару, поскольку на подоконнике простаивал небольшой, узкий и высокий аквариум (некогда в нем обитала рыба–телескоп, пострадавшая от чрезмерного любопытства: она заглянула в шланг очищавшего воду компрессора — и ей высосало глаз). Думал, прилажу им сильную лампу, насыплю песка с галькой... Андрюха пообещал. Потом беседа свернула на другое, и я начисто забыл о своей просьбе. Но на следующий вечер, вернувшись из города, обнаружил на столе (дубликат ключа от входной двери всегда лежал в почтовом ящике, и посвященным было известно, как открывать ящик пальцами) пустую майонезную банку с комочками земли и сухими травинками на дне, а рядом подробную записку о скорпионьем рационе и признаках, по которым можно отличить самца. Внизу подчеркнуто: если выпускать погулять — тараканов не будет. На обороте советы, как унимать боль от укуса. Поверх банки балансировала, готовая упасть от малейшего шевеления, пластмассовая крышечка. Смотрелось так, будто твари, которым полагается находиться внутри, расширили щель, оставленную им для дыхания, выбрались и разбежались.

Я не купился. Зато хозяин — да. И перемещался в квартире только по расставленным стульям и табуреткам, не спускаясь на пол и пристально изучая с высоты темные углы меж мебелью и стенами, пока Андрюха не приехал снова и не развеял мистификацию, над которой мы от души посмеялись под беззлобные хозяйские матюки. К закату установился хороший для портрета свет — солнце садилось в плотную дымку. Мы с Андрюхой вышли на балкон, и там я его щелкнул, навинтив на свой видавший виды “Зенит–Е” чужой стотридцатипятимиллиметровый объектив. Очень крупный план. Волосы зачесаны назад: деловой стиль, но чуть–чуть с намеком на богемность; окладистая — предмет многолетней моей зависти — стриженая бородка волосок к волоску; безупречно белый воротник рубашки; узел галстука — бордового, в ромбическую шашечку... (Как–то, когда я еще обретался при церкви, мы зашли вдвоем — мне надобно было по работе — в новооткрывшийся храм нашего благочиния, к отцу Симеону, мировому дядьке и священнику милостью Божией, однако сильно, к сожалению, пившему. Едва мы вступили в алтарь, рыжий, здоровенный аки ведмедь, багроволицый батюшка профундово протрубил на Андрюху: “Дьяк? Нет?! Жа–аль... Такой благообразный...”) И чуть растерянная, близорукая улыбка человека, сохранившего способность удивляться каждой мелочи вокруг. Не суть, что тогда он попросту потерял очки, не успел еще заказать другие и носил отцовские, с меньшим числом диоптрий.

Хотя бы в области снов, Андрюха, мечтаю ныне повидаться с тобой...

Раньше мы верили, что именно нас Прометей вылепил из лучшей глины. Теперь я подозреваю скорее обратное: мы были взвешены на весах и найдены слишком легкими. Андрюхин отец–кардиолог по продаже автомобиля попал в собственную реанимацию. Там он понял, что к смерти еще не готов. И объявил, что предпочитает в этой связи ничего больше о сыне не знать. Ему так и не сказали открытым текстом, что произошло, покуда он восстанавливался в санатории под Можайском. В семье было строжайше запрещено поминать Андрюху вслух. Старики быстро сдали и в полгода умерли оба. Мать плакала в одиночку... А история все равно на трагедию не тянет. Не хватает хора, рока, весомой поступи, шагов командора (либидо вряд ли годится на эту роль). Она не отбрасывала тени из будущего, как свойственно подлинно ужасному. Она ничего не задает, не выводит на просвет в рассказе о нашем северном путешествии или об Урсусе, о моей одинокой зиме. Врачебный вердикт очертит мне лишь канву, обозначит направление, в котором Андрюху несло, — но не заставит переоценить и как–то по–новому трактовать прежние его поступки. Я не к тому, что диагноз неверен. У меня нет оснований в нем сомневаться. Но мне хочется думать, что никакая формула не в силах исчерпывающе объяснить реальное человеческое действие — пускай и немногими картами играет наша порода. Полночь. Под желтой лампой — белая тарелка с голубым орнаментом, оранжево–красные дольки помидора и мельхиоровая вилка, матовый отблеск. В ночном освещении вещи отчетливей и понятнее, вещи раскрываются, совершают шаг из себя, шаг навстречу — но вместе с тем и особенно отчуждены. Моя жена измеряет штангенциркулем размер ушей спящему ребенку, чтобы определить его врожденные склонности. Раньше было что–то еще. Что–то делало вещи терпкими. Возможно, Андрюха видел дальше меня. Возможно, догадывался, что это уйдет — однажды и навсегда... 



Ладно. На прежнее возвратимся.

Мы перестали слышать поезд. Мы оттащились поближе к почте, чтобы стена защитила нас от ветра, и распаковали снаряжение. В Москве, на вокзале, когда Андрюха вышел мне навстречу в той же одежде, что и при нашем расставании под утро, только изо всех карманов теперь топорщились у него пивные бутылки, я вздохнул с облегчением: все отменяется или с самого начала было розыгрышем — в общем, мы не едем. Не сразу заметил в стороне, у колонны, лыжи и пухлый рюкзак. Потом решил, что обмундирование более подходящее он везет в рюкзаке и на свет извлечет по прибытии на место. Сдергивать с третьей полки неудобоваримые мешки и устраивать в тесном плацкартном купе смотр вещам и продуктам мы сочли слишком хлопотным. А стоило очутиться на снегу, где уже некуда было отвернуть и ничего не восполнить, — открытия посыпались одно за другим.

Выяснилось, что никаких существенных перемен в Андрюхином костюме не намечается. Андрюха остался в джинсах, финских сапогах на каблуке и куртке на искусственном меху. К условиям Заполярья он адаптировался, поддев тренировочные рейтузы, две фуфайки под свитер, сменив вязаную шапочку на ушанку леопардового окраса и замотавшись шарфом, толстым и длинным, домашней вязки. Но бахилы у него были — причем, как и мои, из каландрированного капрона. Позавчера, на лестничной клетке, мой однокашник поминал этот материал через слово, и я усвоил, что “каландр” — своего рода знак принадлежности к ордену: он редко применяется в миру и пошитая из него одежда отличает настоящего туриста–лыжника. Поэтому появление бахил отчасти вернуло мне веру, что мой вожатый все–таки ведает, что творит. Но долю сомнения он, должно быть, уловил в моем взгляде и поспешил успокоить немного виновато:

— Ерунда! В горы–то не полезем...

Я натянул зеленый, с оранжевой стропой, поношенный анорак и рядом с Андрюхой смотрелся тертым полярным волком.

И еще в том мне удалось его уесть, что приладить лыжи я сумел первым. О чем тут же и пожалел, поскольку уже не отваживался снова их отстегнуть и, помогая Андрюхе, то и дело наступал лыжей на лыжу, цеплялся их загнутыми концами за что–то невидимое под снегом и всякий раз, когда требовалось присесть, терял равновесие.

Безо всякого внимания к нам на крыльцо почты взошла женщина в субтильной городской шубейке, укутанная до груди серым пуховым платком, погремела ключами, отпирая висячий замок, и скрылась за дверью. Тотчас из трубы повалил дым, густой и неповоротливый на морозе. Едва донесся его веселый смоляной запах, я вспомнил разом все хорошее, что связалось в моей жизни с треском поленьев в пламени и уютом надежно замкнутого пространства. По мне, так умнее всего было бы дождаться где–нибудь в тепле обратного поезда... Однако я держал эти мысли при себе — не хотел терять лицо.

Андрюха, присев на ступеньку, по очереди отколол каблуки острием лыжной палки.

И крепления зажали ногу как надо.

Вот с чем оказалось хорошо у нас обоих, так это с рукавицами. У меня — новенькие, с рынка, грубой, но гибкой кожи, мехом (боюсь, собачьим) вовнутрь. У него — самошивные, на сентипоне, с широким раструбом, закрывавшие руку много дальше запястья. Под рукавицы, ради добавочной воздушной прослойки, мы надевали простые нитяные перчатки — в таких сортировали лук или капусту на овощебазе привлеченные учрежденческие дамочки (две пары для нас Андрюха увел на работе). Но сами по себе, естественно, они не создавали холоду никакой преграды. А теплые варежки, подгоняя и увязывая амуницию, нам приходилось снимать, чтобы ловчее орудовать пальцами. Притом мы касались железа. Пальцы закоченели, потеряли чувствительность и отказывались слушаться. К тому моменту, когда мы встали наконец под рюкзаки и слегка попрыгали, проверяя, как они сидят (я упал), впору было опять развьючиваться, идти греться на почту.

Еще распахнута была чугунная дверца в печи. Прогорели пока лишь наколотые на растопку доски, антрацитовые брикеты поверх только–только тронулись огнем — голубым, с желтыми и зелеными всполохами. Мы приложились ладонями к горячей беленой стенке. И, перетерпев первую боль, я почувствовал, как тепло стекает с рук куда–то в самую мою глубину, а там накапливается будто бы ровными, правильными пластами — наверное, чтобы так и тратиться потом: понемногу, слой за слоем.

Сонная почтальонша вяло тюкала за перегородкой штемпельным молоточком. Андрюха тоном отлучавшегося аборигена наводил у нее справки о погоде.

— Та буранит все и буранит, — сказала она. — Через день. Или кажный.

Выговор у нее был мягкий, похож на белорусский. Должно быть, приезжая. Она продавала конверты с портретом поэта Вяземского и открытки двух типов: на одной — законный северный олень, на другой — почему–то среднеазиатская змея эфа. Я купил обе и послал матери. Пускай развлечется и поломает голову: где тундра, где пустыня, где я... Название почтового отделения на штемпеле тут мало что могло подсказать.

Поселок оживал. Я стоял у окна и наблюдал, как два мужика отогревают паяльной лампой двигатель вездехода. Ветер утих, и дымы над крышами поднимались прямо, строгими колоннами. Андрюха заключил, что это признак благоприятный. Хватит нежиться.

— Газет, — спросила почтальонша, — не хотите? Только у нас с опозданием... За четверг.

Горный массив имел форму подковы. Так свидетельствовала туристская схема из магазина “Атлас”. И наверняка врала, поскольку на ширпотребовских картах фрагменты местности, по тем или иным причинам запретные для обыкновенного смертного, либо попросту изымались — а остальное тогда стягивалось, сшивалось и рубцевалось на скорую руку, отчего начинали непредсказуемо юлить реки, искажались очертания возвышенностей и переползали с места на место населенные пункты, — либо произвольно заменялись другими. А здесь в округе, надо думать, хватало таких запрещенных и засекреченных зон. Ведь на какой–то почве произрастали жуткие легенды, которыми Андрюха взялся потчевать меня еще в поезде, пересказывая их смачно и страстно: о гибельных шахтах, оставшихся в предгорьях от давних атомных испытаний; об укромных, изолированных долинках, куда, сбившись с маршрута, забредали туристские группы — а потом умирали в полном составе от лейкемии.

Впрочем, Андрюха уверял, что в нужном нам приближении схема довольно точна. На ней правильно обозначено: внутренняя, охваченная горами с трех сторон долина не всюду держится на одном уровне, но постепенно поднимается, заканчиваясь в пятке подковы самым низким из здешних перевалов — так сказать, перевальчиком, — за которым, по ту сторону гор, большие апатитовые рудники, и от них — шоссейка в город, ходит автобус. Нам предстояло зайти в долину, обогнув боковые отроги, и добраться до необитаемой геологической базы где–то в самой ее сердцевине. Весь путь, километров двадцать пять — тридцать, вполне возможно одолеть до темноты и переночевать уже в домике. Тем более что идти не по целине, а по накатанной гусеничной колее: еще дальше, возле перевальчика, другая база, действующая, и туда время от времени бывают вездеходы со станции, где мы высадились. 



На двоих мы располагали: единственным (одноместным) спальным мешком–коконом, у которого из прорех выглядывала вата; одним котелком; палаткой; ремнабором — молоток и мешочек с разными гвоздями — на случай поломки лыж; двуручной пилой и большущим, сделанным из рессоры нелепым ножом: он здорово рубил стальную проволоку, но плохо резал хлеб, а вскрывать им консервы было сущим мучением. (Тут, пожалуй, стоит объяснить, чего не хватало против обычного в зимнем походе: второго спальника; толстых пенополевых ковриков — подкладывать в палатке под себя; примуса и канистры с бензином; лавинной лопатки; токарничьих очков с темными стеклами, чтобы не слепнуть от снежного блеска; топора, наконец... — перечень неполный.) Зато продовольственная часть составлялась в самых сокровенных подвалах Андрюхиного гастронома. Растворимый кофе и цейлонский чай; всяческие шоколадки; банки с лососем и пряной килькой; два батона сырокопченой колбасы; конфеты “Вечерний звон”, заполнявшие свободное пространство в картонной коробке с бутылкой французского коньяка “Бисквит”; коньяк попроще — армянский. Солдатские фляжки с водкой и спиртом. Общенародная бакалея. И — десятикилограммовый кусок отменной вырезки. Мы разместили его, промерзший насквозь, на красных пластмассовых детских санках–корытце и волокли их, сменяясь, за собой, прикрепив веревку к поясу альпинистским карабином.

Андрюха назначил режим: ходки по сорок минут, отдых — десять. На перекурах он соскабливал с куска ножом мелкую мясную стружку, глотал сам и рекомендовал мне. Говорил — полезно. Верное средство от цинги. Читал Джека Лондона? Я предпочел бы горячий чай, будь у нас термос. А так — грыз шоколад.

Небо ненадолго прояснилось — и вновь побелело. Стало холоднее. Иногда мы попадали на открытые места, но три четверти пути я только и видел что чахлые елки, кустарник... — любопытно, кому пришло в голову назвать это тундрами? Вездеходку кое–где перемело. На буераках санки часто опрокидывались. А если дорога делала крутой поворот — застревали на обочине, где густо стояли высокие бурые травяные стебли, засохшие с лета. Выше кустов и деревьев, на горы, поднимавшиеся теперь уже по обе руки, я старался смотреть с большими интервалами, иначе казалось — мы вообще не движемся, так неохотно менялся ракурс. Белые полярные куропатки, то ли незаметные на снегу, то ли зарывшиеся в него, внезапно срывались в полушаге от лыжи, устроив маленький взрыв, ошеломляли, и я испуганно шарахался, оступался в сугроб. Потом они летели–подпрыгивали впереди, припадая на крыло, жалобно, протяжно вскрикивая. Как будто уводили, притворяясь ранеными и маня за собой мнимой слабостью от гнезда, птенцов... — но какие птенцы в феврале?

И вдруг дорога, до сих пор худо–бедно различимая, взяла и оборвалась, словно проложивший ее некогда вездеход в этой точке провалился сквозь землю либо стартовал вертикально в небеса, — дальше лежал девственный, нетронутый наст. Андрюха огляделся. Сказал, Бог с нею, с колеей. Разберемся. Он проходил здесь в позапрошлом году. Он припоминает холмы и балочки.

— Вон там, — Андрюха простирал твердую десницу над снежным полем, — начинается спуск. Потом горка. Потом опять спуск, к озеру. А за озером будет длинный подъем, и все — база. Верст семь еще. Много — десять...

Я почти не устал и даже не очень замерз. Только появился во рту какой–то медный вкус и постоянно хотелось сладкого. Андрюха сказал, что это нормально — пока организм привыкает интенсивно работать на морозе. Однако вторую шоколадку у меня отобрал — он предназначал их под коньячок. Взамен выдал пригоршню рафинада. Я высыпал сахар в набрюшник анорака и на ходу один за другим отправлял кусочки за щеку.

Перемена на бездорожье не особенно осложнила нам жизнь: крепко скованный наст отлично держал — глубже чем по щиколотку ноги не погружались. Со следующего холма действительно открылось озеро. Нам нужно было пересечь его по диагонали. Издали озеро представлялось сильно вытянутым в длину, зато довольно узким. Но когда мы вышли на середину, у меня по–настоящему захватило дух. Прежде вездеходка все ныряла из овражка в овражек или лес в большей или меньшей степени заслонял панораму. А тут на километр самое малое куда ни глянь был только ровный ледяной стол. Деревья по берегам и редкие взобравшиеся на самые склоны стали будто черная тонкая штриховка — обозначился истинный масштаб, как бы размерность гармонии. И совершенная, мертвая тишина. Время, которое я принес с собой, размеченное гулкими толчками пульсирующей крови, зависло и оседало — как изморозь, как поднятая куропаткой снежная пыль. Пока я стоял, пытаясь соотнести себя с этим суровым величием, Андрюха успел достаточно далеко оторваться. Очнувшись, не сразу отыскав глазами его уменьшившуюся фигурку, я в короткий миг сполна прочувствовал, каково остаться здесь в одиночестве. Позвал — звук не длился, тишина тут же смыкалась. Бросился догонять — и старался вести лыжи с нажимом, чтобы звонче хрустела под стальным кантом ледяная крошка.

Не знаю, как Андрюху, а меня сумерки застигли врасплох. Как–то я упустил из виду, что день здесь должен оказаться значительно короче, нежели на широте Москвы. К тому же Андрюхины железные клятвы: ночь будем встречать у огня и под крышей... Ну и где этот огонь, где эта крыша? И как мы пойдем дальше? Темнело от минуты к минуте. Фонаря не было. То есть сам фонарь Андрюха взял, но забыл батарейки. Да и много ли фонарем высветишь в чистом поле?

Мы уже бегом бежали вдоль берега, сперва в том же направлении, что и раньше, потом повернули обратно, — Андрюха метался, не находил знакомых ориентиров, зло молчал. Но темнота так и не сгустилась до полной непроглядности. Вроде бы не было никакого света, чтобы отражался от снега: пасмурное небо, ни звезд, ни луны — однако основные детали ландшафта, даже дальние, читались ясно. Наконец Андрюха отстегнул саночную шлею, скинул рюкзак и уселся на него. Привал.

— Хорошо, — признался он, — я перепутал. С той стороны плохой обзор. Нам, пожалуй, вон туда... — и указал палкой в самый конец озера, где впадала, наверное, маленькая речка или ручей: берега сходились под острым углом в аппендикс. — Видишь просеку?

Ни черта я не видел. Елки и елки. Черная полоса на призрачно–белом. Но кивнул.

— Ага, — сказал Андрюха, — стало быть, я не ошибаюсь. Взберемся по ней — и дома. Есть хочешь?

— Конечно.

— Ничего. Через час будем там. Заделаем праздничный ужин...

Ровно через три минуты начался буран.

Раскадровка:

ветер нас еще не достиг, тихо, но я замечаю, что на озере взвиваются надо льдом смерчики;

пару раз колючая крупа летит нам в лицо залпами — будто пригоршнями, с руки; 



Андрюхин крик мне слышен еле–еле, пурга сечет по глазам, мы вцепились друг другу в одежду и боимся потеряться, если отпустим.

И происходит все это куда быстрее, чем успеваешь что–нибудь сообразить.

Вслепую, по памяти, мы отползли к ближайшим деревьям и кое–как растянули между ними палатку. Выдернув на ощупь из рюкзаков нужные для ночлега вещи, прочую поклажу бросили как попало снаружи — только лыжи воткнули стоймя, отметить место. Накидали на брезентовый пол запасную одежду, втиснулись по пояс вдвоем в один спальник и лежали обнявшись. Когда поднялась метель, температура, скорее всего, как обыкновенно бывает, резко прыгнула вверх — маловероятно, чтобы нам удалось продержаться так, без движения, на прежнем морозе. Мы не спали, понятно, — этот сон мог бы легко перейти в вечность, — но почти не разговаривали. Жгли одну за другой маленькие, для торта, свечки. К полуночи догорела последняя. И кончились сигареты. Я думал о еде. Спохватился и поделил оставшийся в кармане сахар. До утра о вылазке не могло быть и речи. Я не упрекал Андрюху вслух, но про себя не стеснялся в выражениях. Ладно я, чайник, но почему он, опытный, тоже поддался панике и не догадался сразу забрать с собой в палатку мой рюкзак: в нем колбаса, консервы, курево... В общем, второй подобной ночи мне не выпадало ни до, ни после. И двенадцать часов (если не больше), половину которых мы провели во мраке и состоянии близком к анабиозу, я запомнил не в протяженности, но как единое застывшее мгновение, мучительно неспособное разрешиться в другое.

Хотя вьюга прекратилась еще затемно, мы не выходили, дождались рассвета. Тут уж я позволил себе поинтересоваться у Андрюхи (и зря — он обиделся), как бы мы выглядели, по его мнению, без палатки, которую он обозвал давеча лишним грузом. Потом долго выкапывали из–под свежих сугробов свое широко рассыпанное во вчерашней суматохе имущество. Обошлось малыми потерями. Пропал нож — но мы установили, что в большинстве случаев его можно успешно заменять пилой. А также бутылка “Бисквита” в коробке. Ее судьба занимала мои мысли, когда, вскипятив на сухом лапнике котелок чая и зажарив в огне по толстому куску мяса величиной с блин, мы направились вновь через озеро. Коробка цветастая, яркая. Мы вытоптали, пока собирались, солидный круг, и, окажись она в его пределах, невозможно было бы просмотреть. Если не леший ее унес — значит, откатилась ночью слишком далеко в сторону и теперь где–то надежно похоронена до лета, покуда не растопит снег. А летом... Я живо представлял какого–нибудь геолога или там егеря, бредущего с ружьишком, в поту и комариных укусах, берегом, по болоту — ведь наверняка здесь болото. На куцем пригорке, где мы ночевали, он снимает военного образца вещмешок, трет поясницу, справляет нужду и присаживается на корточки подымить папироской. Привлеченный необычным сочетанием красок в траве, делает гусиный шаг, рассчитывая на крупную ягоду или крепкий гриб. Я строил гримасы, воображая, как будет меняться, по стадиям, его лицо. Он видит коробку. Рисунок на коробке. Пробует коробку на вес. Открывает и находит содержимое соответствующим рисунку. Сворачивает пробку — в бутылке отнюдь не керосин... Немудрено тронуться умом. Особенно от приложенных конфет — пускай их и подъедят к тому времени разные жучки–червячки...

Не было в конце озера никакой просеки. Андрюха принял за ее начало разрыв в ельнике, нерукотворную полосу, голую первые пятьдесят метров, но дальше поросшую переплетенными кустами. Местность здесь поднималась круче, чем где–либо до того. На озере я знал впереди близкую цель, да и мои фантазии хорошо отвлекали от дороги. Но вот стало очевидно, что мы заблудились, — и сразу напомнили о себе и бессонная ночь, и постоянный холод, и усталость от вчерашнего перехода. Я будто вдвое потяжелел и вдвое же ослабел. Теперь каждое скольжение лыжи давалось мне ценою преодоления чего–то в себе — и с каждым убывала потребная на это сила духа. Я не то что не хотел еще одной холодной ночевки — я откровенно ее боялся. А положение виделось мне безвыходным — какие мы имели альтернативы? Возвращаться назад, на станцию? Теоретически мы могли бы еще успеть туда, где оборвалась вездеходка, — а с нее и в темноте вряд ли собьешься. Но все то же самое в обратном порядке... Я чувствовал, что меня уже не хватит.

Андрюха мои страхи не разделил, а обсмеял — взял реванш за колкость насчет палатки. И сказал, пристально изучив окрестности, что мы не будем тратить время на поиски правильной просеки, пускай она и обязана обнаружиться где–то совсем рядом. Потому как сто против одного и даже сто против нуля: наше обетование сейчас точно перед нами, наверху, за лесом. Напрямик — рукой подать. Подозреваю, не так уж крепко он был в этом уверен. Просто понял, что стоит проявить нерешительность — и я раскисну вконец. Без дальнейших обсуждений он двинул через ельник в гору. Не выбирать — я потянулся следом. Шаг вперед — два шага назад. Кусты до крови расцарапали мне нос и шею возле уха. Сухой рыхлый снег то и дело проседал подо мной, и я съезжал вместе с ним. На подъеме мне стало недоставать кислорода. Я не задыхался — но воздух казался пустым и не насыщал меня. Под коленями, в руках, в сбамой утробе появилась гадкая мелкая дрожь, с которой усилием воли я уже не мог совладать. Впору было примерять к себе унизительное слово “сломался”.

Андрюха ломился как лось, только ветки трещали, и расстояние между нами все увеличивалось. Мне не улыбалось потерять его из вида. Вроде бы лес вокруг него стал уже попрозрачнее, как в преддверии опушки или поляны. Наконец он оглянулся, показал мне рукой куда–то вбок — и затем исчез, будто перевалил гребень. Я крикнул — ни ответа, ни эха. Осталась только память, что я кричал.

С отчаяния я попробовал идти “елочкой” — понадеялся, что так будет быстрее. Тут же подвернулась нога, лыжа встала на ребро, железный тросик крепления соскочил и утонул в снегу. Я нагнулся достать его, неосторожно наступил — и увяз до бедра. Попытался переместить другую ногу, опереться и вылезти — лыжа отскочила и там. Меня одолела какая–то яростная истома. Всего раз я испытывал такое — лет в пять, когда отбился от родителей в переполненном универмаге. Я мычал, лупил кулаком снег и едва сдерживался, чтобы не метнуть вниз по склону проклятые лыжи, не расшвыривать, сдирая с себя, движениями насекомого, судорожно сокращая мышцы, шапку, рукавицы, анорак... Ух как я ненавидел Андрюху в эту минуту! Он должен был ждать меня. Если уж не вернуться на помощь. А не доказывать в догонялках свое превосходство. Вообще за то, что он затащил меня сюда... Тросик никак не ладился на место. Я плохо соображал от злости и слабости. Андрюха снова замелькал среди деревьев, торопился ко мне. Благодарствуем, барин, что не забываете! Ранняя звезда, может быть Сириус, дрожала и расплывалась в глазах. Ночь на подходе. Сказать ему, что лучше спуститься опять к озеру — там много валежника и можно поддерживать большой костер... 



— Застрял? — спросил Андрюха.

А то не видно! Я молчал. Подбирал обвинения. И не сразу обратил внимание, что он налегке — без санок, без рюкзака. Он смеялся. Он протягивал руку.

— Пришли. Слышишь — все. Вон они — домики...

Старая, давным–давно покинутая база представляла собой дюжину разновеликих строений на обширной поляне. Из них пригодными для жилья мы нашли только три стоящих стена к стене щитовых блока. Все остальное: и длинный барак, и что–то вроде избы, и какие–то сараи, мастерские — где обвалилось, где не имело крыши и побывавшими тут путешественниками использовалось в качестве нужника или источника дров. Но сохранившиеся жилые помещения явно берегли и содержали в порядке. Мы осмотрели их, чиркая спичку за спичкой, и выбрали самое маленькое — за уют. Две двери, опрятный предбанник, одноярусные нары во всю торцевую стену, застекленное окно, даже столик... А главное — кирпичная печь, не буржуйка, как в соседнем, — с чугунной плитой, конфорками, с исправным дымоходом. Правда, сперва она задала нам работы. Выстывшая труба не давала тяги, Андрюха шаманил у топки, комбинировал положения заслонки и дверок — бесполезно, дрова (доски, наспех собранные на снегу) не разгорались толком, а дым валил в помещение. Мы глотали его, отчего голова шла кругом и выступали слезы. Но не очень–то стремились обратно на свежий воздух. Только после того, как Андрюха отрыл за печкой треснувший ржавый топор без топорища и наделал тонких щепок, занялось по–настоящему. Стал таять снег в котелке на плите. Дым выгнали в дверь, размахивая Андрюхиной курткой. Принесли из сеней мятый оцинкованный таз и соорудили над ним лучину. Я поджег ее — и почувствовал себя дома, что редко со мной бывает.

Согревшись довольно, чтобы оторвать взгляд от огня, я поискал каких–нибудь следов прежних обитателей. Но не было ни росписей на стенах, ни резьбы на столе — исключительно культурные люди навещали этот приют. Позже, распаковывая вещи, я уронил кружку и вытащил вместе с ней из–под нар разбухшую, похрустывающую от заледенелой влаги амбарную книгу в сиреневом картонном переплете, с надписанием строгой тушью в белом окошечке:

Журнал метеорологических наблюдений
Ловозеро
Летний конец
1976 г.
№ 2.

— Это, — сказал Андрюха, — к востоку отсюда. Далеко. Вот там, говорят, сурово. Пустыня.

Начальные страницы отсутствовали, кто–то выдрал, но вряд ли они существенно отличались от других, расчерченных химическим карандашом на графы с показаниями термометров, гигрометров, анемометров — что там есть еще? Отмечались сеансы радиосвязи — дважды в сутки. Изо дня в день. Я машинально листал: июнь, июль, август... Десятого сентября погода еще интересовала наблюдателей. Ниже, поперек столбцов, было выведено со старательным школярским нажимом:

Позавчера на восемьдесят третьем году жизни скончался председатель Мао Цзэдун.

Метеоролог Семенова.

И все. Оставшиеся листы даже не разграфили. Ветер, скорбя, замер в вершинах, и дождь застыл, не коснувшись земли. Но я по наитию заглянул в конец. И обнаружил еще одну запись, красным шариком, во всю диагональ страницы; почти печатные буквы, грубый, угловатый и размашистый почерк — рука, заточенная не под перо:

Мао Цзе–дун — Мао Пер–дун.

Я показал книгу Андрюхе: слушай голоса своего народа! И настаивал, что необходимо ее сберечь как своеобразную местную достопримечательность. Но Андрюха смотрел на вещи утилитарно. Его не впечатляли свидетельства эпохи. Бумага нужна была по утрам на растопку. В свой срок даже корочки переплета отправились в печь.

Десять дней мы провели здесь. Десять дней так кочегарили печку, что из повешенной на гвоздь в стене колбасы вытопился весь жир и она стала похожа на эбонитовый жезл. Терпеть эту жару можно было только раздевшись до трусов. А когда — упарившись или по надобности — мы и на снег выбегали без одежды и обуви, мороз еще добрых несколько минут не мог пробраться под кожу. Приходилось, однако, часто переминаться с ноги на ногу: ступни примерзали мгновенно, едва попадалось к чему.

Около полудня солнце ненадолго поднималось над горами — и мы совершали вылазку за дровами. Выбравшись из прокопченного домика, выжидали, обвыкая в ослепительной, отливающей, как просветленное оптическое стекло, зеленым, лиловым и синим белизне. Было слышно, как далеко, километров за десять отсюда, на базе у живых геологов, распевает по репродуктору Буба Кикабидзе. Потом вооружались увесистыми валами от каких–нибудь, наверное, тракторных передач и крушили в развалинах пустые оконные рамы или отбивали доски от балок. Добыча дров и была, собственно, единственным нашим отчетливым занятием. Ну еще — приготовление еды. А кроме — я даже предметного разговора не могу припомнить, чтобы увлек нас. Но ведь не оставляло ощущение удивительной наполненности всякой минуты! Неторопливые, длинные дни... Вечером устраивались на просторных нарах, пили кофе из кружек и обсуждали близкие мелочи. Если позволяла погода, прогуливались перед сном; я учил Андрюху именам звезд и контурам созвездий. Он путал Беллятрикс и Бетельгейзе... Я не знаю, как это назвать: чистым, самоценным пребыванием? — но такое сочетание слов представляется мне излишне дрянным. К тому же в нем есть что–то буддийское.

А там наст под ногами скрипел громче, чем колесо дхармы...

Однажды, когда мы поужинали жареным мясом и выпили спирта — и водки выпили, закусив иссохшей каменной колбасой, а после прикончили, под настроение, коньяк, — Андрюха снова вернулся к страшным туристским преданиям. Теперь это были повести о том, как группы замерзали на перевалах, об убийственных каверзах снега, способного без видимой причины, но в силу каких–то внутренних своих напряжений сдвигаться, переползать десятками тонн, накрывая палатки, люди в которых погибали от удушья, не успев прокопать выход; о титанических лавинах, сметающих все и вся у себя на пути, — и о чудесных случаях, что захваченные смертоносной волной и даже упавшие вместе с ней в пропасть оставались целы и невредимы. О некоем отважном человеке, морозной и вьюжной ночью спустившемся в поселок за помощью почему–то — забыл почему — в одном ботинке; он лишился отмороженной стопы, но спас жизнь раненому товарищу... В рассмотрении формы, по крайней мере — вполне реалистичные истории. Но в нашей отъединенности запредельным холодком потягивало бы и от тургеневской “Первой любви”. И едва потушили лучину — стали мерещиться, сквозь привычное потрескивание углей в печке, то явственные шаги за стеной, в соседнем блоке, то вкрадчивое поскребывание в окно, то странные шорохи на крыше. Мы, конечно, соревновались по этому поводу в остроумии. Хотя сердце замирало.

А потом, вроде бы издали, донесся до нас короткий тоскливый звук — не то женский крик, не то стон, не то вой. 



Мы разом подскочили.

— Думаешь, человек? — спросил Андрюха.

— Может, дерево скрипит? Или какой–нибудь сыч...

Подождали — нет, молчание. Легли опять. С тихим гудением пролетела над нами одинокая сонная муха, неурочно воскресшая в тепле.

— Во! — сказал Андрюха и зевнул. — Зимние мухи — к покойнику...

И тут звук повторился. Теперь, казалось, ближе. Мы торопливо оделись и выбежали на улицу. На склоне горы, в той стороне, откуда, насколько мы могли определить, кричали, — никакого движения. Прямо над горой стояла полная луна, и даже неровности на снегу были нам отлично видны. Мы караулили, пока не начали замерзать. А после, все еще настороженные, не решаясь стягивать штаны и фуфайки, теснее жались на нарах друг к другу, с распахнутыми во мраке глазами.

И проворонили, прислушиваясь к далекому, слабый шелест в самых наших сенях.

Вдруг что–то тяжелое упало там со стуком на деревянный пол. Возня...

Андрюха ухватил меня за локоть и сдавленно прошептал:

— Погоди... — как будто я не съежился с ним заодно, а вовсю рвался встретиться с черт–те чем. — Возьми полено...

Ну, с поленом я почувствовал себя мужчиной. Андрюха тоже с нар слез, но держался позади. Дверь в сени я открывал, готовый столкнуться за нею с натуральным мертвяком — эдакой безглазой метеорологом Семеновой, явившейся в одном башмаке по свою книгу и протягивающей ко мне белые обмороженные руки...

А заметил — молниеносный темный промельк на темном полу к неплотно затворенной двери наружной; она едва качнулась, когда две удлиненные тени одна за другой перетекали в узкой щели через порог.

— Ё–мое! — закричал Андрюха. — Ты видел их?! Нет, ты их видел?! Знаешь, кто это был?

— Оборотни, — предположил я. — Вервульфы и волколаки.

— Дурак! — сказал Андрюха. Отпихнул меня и направился изучать следы.

Я подобрал и понес демонстрировать ему сброшенный с приступка и прогрызенный в нескольких местах насквозь пакет с остатками нашего мясного монолита, от которого мы ежедневно отпиливали куски двуручкой. Сегодня образовался один лишний. Он отмяк, пока лежал в комнате, и обратно в пакет мы сунули его совсем недавно — вероятно, он не успел достаточно застыть и все еще источал слабый кровяной запах.

Отпечатки лап были повсюду вокруг домика. Небольшие, четырехпалые, похожие на песьи. Две их петляющие цепочки вели с противоположного края поляны — так наши гости пришли, осмотрев по пути руины дизельной. Две прямых — к лесу, куда они скрылись. Андрюха сидел на корточках, мерил ладонями какие–то расстояния и азартно бубнил, сам себе эхо:

— Ага, все точно, точно... Мне уже попадались такие, попадались... Правда, не здесь, не здесь...

— Лисицы? — спросил я.

— Можно и так сказать.

Я разозлился:

— Что за тупой театр?! Почему не ответить нормально?

Андрюха поднялся и возвысил торжественный палец:

— Песцы! Натуральнейшие голубые песцы!

С утра он развернул загадочную деятельность. Я подглядывал, но не встревал с вопросами, пока Андрюха сам не повел меня в сени, чтобы похвалиться, какую отменную он сочинил ловушку. Хитроумная веревочная система связывала внешнюю и внутреннюю двери, длинный конец тянулся в комнату к нарам, а под потолком в сенях крепилась ржавая сетка от панцирной кровати — прежде мы обивали о нее ботинки при входе.

— Ночью дверь на улицу остается открытой, — пояснил Андрюха, —дверь в комнату закрываем. Как только они зайдут...

Я спросил, почему он так уверен, что песцы появятся снова. Все–таки мы их здорово напугали. Андрюха сказал: никуда не денутся — мясца–то уже понюхали. Не от хорошей жизни они тут бродят. Голод не тетка. А мы им еще приманочку...

— Значит, так. Когда мы их слышим, я дергаю за веревку. Уличная дверь закрывается — кстати, сколи потом лед с порога, — комнатная открывается. Это, — он показал наверх, — падает и прижимает их к полу. Все, они наши.

Едва я поднял глаза, чтобы разглядеть, на чем она там держится наверху, кровать сорвалась со своих подпорок. Я вскинул руки, защищая голову, но вскользь железный угол все–таки меня задел, пропахав под волосами порядочную ссадину.

— Ты понял?! — любовно сказал Андрюха. — Чувствительная вещь.

Я уже не стал допытываться, для чего нужно, чтобы распахивалась дверь в комнату.

— Очень хорошо, — сказал я. — И что дальше?

— Ты что имеешь в виду? — спросил Андрюха.

— Ну, зачем все это? Что ты станешь с ними делать, если поймаешь? Сдерешь с них шкуры? Так они сгниют, пока доедут в Москву.

Андрюха оскорбился:

— Ничего себе загнул — шкуры! Ты вообще за кого меня принимаешь?

— Тогда зачем?

Он пожал плечами:

— Да я как–то не думал... Просто поймать — разве не забавно? Потом, если хочешь, отпустим...

И я согласился: нормально, весело, будет о чем рассказывать в городе. И когда в нужное время заняли позицию для ловитвы — лежа, но не снимая ботинок, — испытал некий охотничий трепет. В сенях разместили миски с мелко накромсанным мясом: у самого порога и в глубине. Изготовили факел, намотав на суковатую палку старые промасленные тряпки. На первое же неясное шебуршание — из тех, какими полон в тишине деревянный дом, — Андрюха яростно рванул веревку. Все прошло по плану: одна дверь закрылась, вторая открылась, кровать грохнула оземь. Андрюха поджег в печке факел и кинулся в сени. Песцов под кроватью не наблюдалось. Приблизительно час потребовался, чтобы вернуть сетку в прежнее вознесенное состояние. Мы уже успокоились и могли мыслить рациональнее. Андрюха сказал, что в следующий раз будет выжидать, пока они немного освоятся и потеряют бдительность.

— Не спишь? — проверял Андрюха каждые две минуты. — Не спи!

Песцы, однако, не спешили, и я благополучно заснул. И видел во сне, будто схожу в неглубокую станцию метро, без эскалатора, по обыкновенным ступеням. Должно быть, очень поздно и последний поезд уже отправлен: на платформе нет пассажиров. Но нет и милиционера, нет ночного студента, толкающего полотерную машину, нет ярких жилетов путейских рабочих (хотя разложены вдоль колонн непользованные блестящие рельсы) — никого. И вдруг сигнализируют тревогу: зудит зуммер, мигает свет. Прямо передо мной опускается с потолка на тросах штанга, раскрашенная как железнодорожный шлагбаум, запрещающая проход. Сразу же появилось множество людей. Они в камуфляжной форме или темно–синих комбинезонах, в белых касках–полушариях. На касках и нарукавных повязках черное латинское “R” в круге. Люди безмолвны и сосредоточенны, что–то переносят, что–то устанавливают на перроне. Свет мигает. Один из них держит под мышкой завернутую в крафт саженную рыбину — сома, наверное. Хвост и голова у сома свисают долу, как усы запорожца. 



Действие не развивалось: нового ничего не происходило ни со мной, ни с этими немтырями. Я повернулся на другой бок. Тогда мне приснилось, что я лысый.

— Тихо! — угрожающе прошипел Андрюха у меня над ухом.

— А я чего? Храпел?

Скучные сны. Не жаль просыпаться.

— Тихо!!!

Мгновение спустя глухо брякнула стронутая с места алюминиевая миска.

— Давай! — рявкнул Андрюха в полный голос и дернул.

Двери и здесь, как положено, открылись–закрылись, а вот кровать осталась где была, не сработала. Факел у Андрюхи полыхнул и погас — тряпки прогорели в прошлую попытку. Мы топтались в тесных и темных сенях. Я смутно различал Андрюхины очертания. Он удил, нагнувшись, понизу руками — и внезапно бросился на четвереньки, скорчился в позе накрывшего собой гранату. Тут обрушилась запоздалая сетка. На голову мне теперь пришлась не сварная рама, всего лишь проволочное плетение — не такой уж страшный удар. Но лодыжки у меня опутывала провисшая веревочная система — и я таки растянулся плашмя, оказавшись в том положении, какое, по идее, предназначалось песцам. Андрюха, копошившийся в момент падения кровати у дальней стены, вне опасной зоны, вскочил и принялся энергично колотить бывшим факелом в районе моего копчика. Он придавил раму ногой, когда я хотел отвалить ее и встать. Я крикнул: остановись! — Он свиреобы окунал в нее свои опухоли, миску с теплой водой. Сунули колючий шарф — три нещадно! Он тер, пока руки не занемели; дальше — все по очереди. Содрали ему кожу. Андрюха позднее признался, что не особенно верил в успех. Однако чего–то добились: он скривился, зажал голову в ладонях; сказал — как будто огнем прижигают. И поехало по нарастающей... Хохмы кончились — теперь он раскачивался и стонал сквозь зубы. У нас имелся кусок войлока — заворачивать двуручку. Выкроили и наскоро сметали шлем вроде буденовки — в нем наш новый знакомец и дошел с нами поутру до действующей базы.

Расстались у медпункта, обменялись координатами... Как–то не случилось впоследствии справиться об участи его ушей. Питерский он был... Или из Минска?.. Не важно. Он оставил по себе добрую память. Той ночью печку разводили в спешке, и я не уследил за рукавицами, сохнувшими на плите. Сгорели рукавицы. Тогда он подарил мне пару. Простенькие, шерстяные — но в Москве я проносил их не одну зиму.

Потом, опять вдвоем, мы угодили–таки под лавину. Вернее — лавинку, локального значения, слабое подобие страшных обвалов Андрюхиных легенд. Да и захватил нас ее язык уже на исходе, замедляясь. Так что всего лишь забавно покувыркал, сметя с тропы и протащив метров тридцать по некрутому склону. Только лыжи и палки утомительно было потом разыскивать в рассыпчатом, перемолотом снегу. Поднялись на последний перевал, показавшийся с нашей стороны пологим холмом, — отсюда стали видны серые панельные трехэтажки рудничного поселка и тянулась дорога вниз — широкий, отлично утрамбованный прямолинейный тракт. И мы просто скатились по нему, слегка притормаживая палками, соскользнули в обыденный мир великолепно и гордо, с усталой отрешенностью, какая свойственна в кино положительным героям после финального подвига. Тракт заканчивался на центральной площади с автобусной остановкой и магазином. В туземных обычаях присутствовало трогательное внимание к человеку: винный отдел торговал попутно разложенной по штучке или по две на газетных обрывках копченой мурманской рыбешкой — дешевой и безголовой.



Еще на том царском спуске начал я тосковать обо всем, от чего теперь уходил. На руднике, когда грохотали, обгоняя нас, самосвалы, или с ревом вырывался из-под земли пар через куцую трубу с надписью: “Ответственный — Петров, 3-й уч.”, или трезвый мужик с крыльца общежития вдруг, бренькая варежкой по балалайке, зычно запевал частушку торопившимся мимо теткам в телогрейках, — я пригибался. Невеликий срок две недели — а вот успел начисто отвыкнуть и от промышленных шумов, и от множественной людской речи. Не то чтобы полюбил тишину — я вполне сын своего граммофонного века, — но перестал однозначно отождествлять ее с пустотой. Даже в пасмурные ночи был четко вылеплен на фоне неба черно-белый (снег не всюду держался) гребень горы с узкой, похожей на грандиозный пропил в голом камне щелью перевала-убийцы — и оттуда веяло расплывчатой угрозой. По другую руку, значительно ниже нашей поляны, лежало ледяное озеро, на берегу которого мы пурговали; миниатюрный лес обстоял его. И опять: горы, горы... — издали — плавные горбы, почти что слитые друг с другом, — они замыкали нас в первое кольцо, а потом виднелось еще следующее, внешнее. Где-то между ними вился путь, которым мы пришли; где-то — тропа, по которой уйдем. Спал Буба Кикабидзе. Спало все вокруг — и разве чуть вздрагивало во сне. Здесь тишина была осязаема и емка, как точно взятое слово. Я научился думать о ней и разгадал своеобразие ее бесплотных обертонов. В ней не было настороженности. Здесь никого не ждали. Когда, постепенно, все твое успокаивалось в тебе — за версту становился различим каждый слабый звук. Я слышал, как срывается и плюхает в дальних горах тяжелая снежная шапка; слышал напряженный тон перьев в крыле белой совы, перелетающей пустошь; шорох игл качнувшейся еловой ветви, где только что оттолкнулась белка; тонкий перезвон льдинок на размочаленном обрывке пенькового каната, свисающего с барачной балки, — когда его колебал ветер... Но главное — звездный шепот. Если небосвод над головой подробнее, чем купол планетария, тихий таинственный шелест, обволакивающий тебя на крепком морозе, действительно можно принять за подслушанные астральные переговоры. Я не спрашивал Андрюху, что здесь звучит, — хотел понять сам. Потом люди знающие и бывалые подтвердили мои догадки: это выдыхаемый воздух, его теплая влага, мгновенно замерзает и обращается в кристаллы. Они рассказывали, бывалые люди, какое действие производит звездный шепот, если человек один и на вершине. Теряется представление о величине собственного тела, о своем месте в пространстве... Умаляешься до математической точки — а вместе с тем и распространяешься как будто на всю видимую тебе часть ландшафта.... В общем, этого не описать. Только с тем и можно сравнить, что испытываешь где-нибудь на Таймыре, когда начинает полыхать над бескрайней пустой равниной от горизонта до горизонта северное сияние. Я не был на Таймыре. Поездка с Андрюхой осталась моим единственным зимним путешествием в Заполярье. Впоследствии я если и попадал на Север — то в другие сезоны. Хотя уже на старших курсах стал странствовать много, а после института, сбежав с работы по распределению, — и вовсе безоглядно, чуть ли не круглый год. В меня стреляли (правда, всего однажды), я срывался со скал и тонул в реках. Приятно вспомнить. Есть дорогие моему сердцу картины, время от времени я берусь детально восстанавливать их — складываю, как мозаику-паззл. Безжизненные лунные сопки Чукотки в шрамах геолого-разведочных взрывов, черные или бурые с расстояния, но на самом деле — из почти белой породы (экспонометр в солнечные дни показывал одинаковую яркость для земли и для неба), наколотой лютыми холодами как бы в гигантский остроугольный щебень; приаральский суглинок, рассохшийся под солнцем, потрескавшийся на шестиугольники, словно панцирь черепахи; дельту карельской реки в предутреннем тумане, раскрывающуюся в зеркальную дымящую гладь озера; цвета ранней осени в туруханской тайге, которая ими только и примечательна, а в остальном — обыкновенный подмосковный лес... Но никакая из них не будит во мне столь щемящего ощущения потери, как память о тех ночах и том молчании. Там впервые, и оттого — с особенной, злой ясностью я почувствовал, насколько дика моя самолюбивая мысль, будто, пока я слушаю горы, вслушиваются и они в меня. Понял, что даже если вернуться сюда снова, если приезжать из зимы в зиму, если остаться навсегда — все равно ничего этого мне не вместить, ни с чем ни на мгновение не совпасть; зато до конца дней теперь — или до тех пор, покуда окончательно не ороговею душой, — носить в себе тоску по недостижимому. Я уже знал: будет эта тоска сладостна и властна, как опий. Для того и пускался при всяком случае в разъезды, чтобы подрастравить ее. Однако, при всей несхожести разнохарактерных пейзажей, переживание и долгий его след по возвращении постепенно утратили первоначальную остроту: не исчезли, но сделались чем-то будничным, хотя по-прежнему необходимым, перестали быть откровением. Раньше только немеющий, теперь я формулировал и констатировал, подводил базисы: слишком мимолетен на Земле человек, странно думать о каком-либо серьезном значении его для мира в целом — и непонятно, как быть с этим. На ту же мельницу лил воду мой приятель-палеоботаник, пламенно рассуждавший под мухой:

— Тебе известно, сколько просуществовали австралопитеки? Три миллиона лет. И что мы имеем? Костей наперечет и никакого следа в дальнейшей эволюции — тупиковая ветвь. Три миллиона! Это в шестьсот крат больше, чем вся писаная история человечества. И в двадцать — чем вообще существует хомо сапиенс. Если выложить голова к хвосту три миллиона кузнечиков, получится шестьдесят километров. А по часам Земли — минута, неполная минута. Старик, экологический пыл благороден, но слишком антропоцентричен. Люди мнят, что они в силах нанести природе непоправимый ущерб, — хотя все еще не нашли, как вытравить клопов из дивана и вывести сорняки с огорода. Напортить непоправимо человек способен только себе самому. Он перепилит сук, на котором сидит, и сковырнется. С точки зрения геологической истории — не такое уж важное событие. Гея обойдется и без нас. Кардинально ничего не изменится. Созданные нами источники радиации станут новыми мутагенными факторами. Появятся новые микроорганизмы, которые сожрут наши пластики и резины; металлы окислятся и распадутся, стекло уйдет под почву, бетон пробьет трава, искрошит его... На все про все, до зеленой лужайки, — тех же трех миллионов лет хватит с избытком. При том, что основные процессы как текли, так и будут течь своим чередом: континенты подвинутся, куда им и положено, в свой срок сотрутся горы и в свой срок поднимутся другие; океан где-то отступит, но где-то и отвоюет у суши... А жизнь — это тип пространства, ее в принципе невозможно искоренить. Трудно представить, какую нужно учинить катастрофу, чтобы в ней погибли целые классы живого... Под удар попадают виды — конкретное разнообразие, но не его матрица. В цепи поколений разнообразие воссоздаст себя почти независимо от того, какая его часть станет основой для размножения. Я не говорю, разумеется, что мы вправе безоглядно уничтожать окружающее ради своих сиюминутных потребностей — так мы просто быстрее задохнемся. Но эволюция не закончилась. Значит, отдельные виды просто обязаны исчезать — освобождать территорию следующим. Допустим даже, что есть, в той или иной форме, некая планетарная программа развития. Допустим, когда-нибудь ее удастся прочитать, выделив, скажем, из информации, закодированной в генах наряду с программами индивидуальной, видовой — и далее по восходящей. Но пока этого не произошло, у нас нет ни малейших оснований, чтобы судить, насколько наша деятельность — и разрушительная, и самоубийственная в том числе — соответствует или противоречит такому плану. Почему мы заранее уверены, что окажемся венцом природы и чаянием Земли? Вдруг именно самоубийственная и соответствует? Вдруг мы не цель, а инструмент, который уже отработал. Или, наоборот, не сработал, не совершил чего-то, к чему был предназначен. Человечек тянет одеяло на себя и желает думать, что если уж ему суждено прекратиться — значит, и всему прочему заодно. Да черта лысого! Структуры сперва упростятся, но обязательно вернутся к полноте — пускай уже другой, но не меньшей. И особое место, которое мы занимаем в них благодаря до сих пор достававшейся нам, случайно или закономерно, монополии на сознание, — оно тоже не останется пусто. Придут на него, предположим, пчелы и муравьи — коллективный разум; сейчас они в резерве. Конечно, на мышление в нашем понимании это будет совсем не похоже. И они могут вовсе не открыть, что некогда такие, как мы, здесь верховодили...

— Ну да, — сомневался я, — пчелы... А личность? Теперь и физики считают, что она необходима в мироздании.

— А прежде нас, прежде какого-нибудь хомо эректуса, — она где была? И кем, кстати, установлено, что личность непременно должна совпадать с биологическим неделимым? А всякие соборные и народные души, о чем в последнее время столько трындят, — с ними тогда как? Может быть, стоит как раз задуматься: вдруг личность и особь — не всегда синонимы?

Вообще-то я много узнавал из разговоров с ним. Но вот эти его идеи не стал бы подписывать как символ веры. Ум у меня устроен иначе. Картина мира, откуда исключен наблюдающий мир человек, от меня ускользает, и я не в состоянии ее удерживать. А если требуется помыслить слона, я сначала воображаю живого слона Бумбо в цирке или саванне — и только потом рассматриваю его как представителя семейства или вида. К тому же, как ни крути, в природе разлита безмятежная смерть. А мне и один человек, и народы, и человечество интересны главным образом в меру своего стремления из-под смерти выйти; более того — вывести за собой материю. Я ездил, любовался, старался проникнуть, созерцал и фотографировал... Ничего, признаюсь, так и не понял. Единственный результат — интуиция: нам с природой не выбраться друг без друга. Поэтому в красивом пейзаже, в невероятной архитектуре дерева, в животной грации я нахожу, как и в лицах некоторых людей, род обещания. Поэтому крайние концепции, согласно которым нам пора решительно переделать свою жизненную среду из природной в технологическую, отпугивают меня. Но равно настораживала и легкость, с какою мой биолог выносил точку отсчета за рамки всех человеческих измерений...

Дела у меня были не из лучших в ту осень, когда мы вели с ним такие беседы. Он жил в двух кварталах от моей работы, где я по восемь часов в день таскал в подвал или из подвала мешки с цементом, железные двери и краску в бочках. Покуда его жена, потеряв терпение, не прикрыла лавочку, я частенько напрашивался к нему ночевать. Мы устраивались на кухне и пили кислое самодельное вино из крыжовника. Он говорил. Я не спорил — куда там. Мне стоило труда составить связную фразу. Половина моего сознания не покидала подвал. Свалившись с ног задолго до полуночи, я и во сне помнил, куда должен спуститься утром. Чтобы надсадно кашлять, наглотавшись взвешенной пыли, курить до горечи во рту, сплевывать серым; чтобы, мимоходом задремав на стуле, увидеть на мгновение белые склоны, и теплый свет сквозь снег, налипший на окно нашего домика, и астрофиллитовый ручей под ногами (которого не отыскал наяву — а так хотелось) — но тут же вскочить от звука чужих шагов, с застрявшим вопросом в голове: разве это я там был? Не я...

Была ночь и было утро под знаком черепахи. Андрюха остался жить у меня. Мы ничего не обговаривали. Порой, не предупредив, он пропадал дня на три или на четыре — однако смену брюк и рубашек держал у меня в шкафу. И далеко не сразу я к этому привык. Не в том беда, что пострадало мое одиночество — хотя к одиночеству я здорово прикипел душой. Но по утрам, часов около девяти, Андрюхе приходилось выдвигаться на службу. А ничто не угнетает меня сильнее, чем ранние целенаправленные пробуждения, причем не важно, мне ли вставать или кому-то рядом. Обычно волей-неволей просыпался с ним вместе и я. Ворочался и слушал: вот он со стоном, вслепую (поднимите мне веки!), обивая углы, движется из комнаты, вот с грохотом приводит в действие унитаз; затем моется по пояс холодной водой, отфыркиваясь и трубно сморкаясь в ванну; скребет щеки бритвой, напевая что-нибудь эстрадное русскоязычное, разбавленное бляками; наконец, исповедуется на кухне чайнику, отпуская нелестные замечания по адресу своего начальства. Раньше Андрюхина геофизическая партия активизировала деятельность за месяц до начала полевого сезона и сворачивалась через месяц после возвращения. Зимой в контору более-менее регулярно наведывались только научные сотрудники, а честные взрывники и бурильщики забегали пятого и двадцатого за деньгами — весьма скромными в отсутствие полевых надбавок и широтных коэффициентов. Но в прошлом году, пока Андрюха самоотверженно бурил и взрывал где-то в Северном Казахстане, вдруг поменялось руководство — а стало быть, и порядки. Теперь за те же зимние копейки обязали являться в контору мало что каждый день — еще и к определенному часу! Три прогула — вылетаешь по статье. Андрюха таскался пока, копил злобу и недосып. Загибая пальцы, доказывал мне, что уже достаточно набралось причин оттуда уволиться. Но ведь жаль уходить: привык и многое нравилось там, столько было раньше у этой работы положительных сторон!.. “Мы, видите ли, полгода бездельничаем! — возмущался Андрюха. — Ну и что? Мы, между прочим, другие полгода вкалываем сутки напролет — что в жарищу, что под дождем — и права не качаем. Не, это никого не колышет. Им дисциплину подавай! Лишь бы все испоганить...”

Случались у него и кое-какие денежки, навар: чем-то он приторговывал по мелочи на пару с экспедиционным шофером (а втягиваться в предприятия свойственного ему размаха медлил, еще не расчухав общую ситуацию, — слишком резко тут повернулись дела за время, которое он провел в поле). Тогда вечерами мы пили чай с сахаром, ели торты, водочку закусывали исландской селедкой и огурцами. Потом возвращались к рису с морковкой, подчищая последние запасы, — доллары свои я старался беречь. Днем, в тишине и покое, я изучал обнаруженный среди Андрюхиных вещей “Лонгмановский словарь новых слов английского языка”. Помимо Джека Лондона только одно сочинение Андрюха точно дочитал до конца — роман Куваева “Территория”, об открытии золотоносного района на Чукотке, и называл его “библия геолога”. Однако имел странную манеру возить с собой самые неожиданные книги. Раз он прислал мне посылку из Коми АССР. Я думал — красная рыба. Оказалось — три тома Лейбница, на их обложках и обрезах поселилась плесень и остались следы долгого пребывания в сырой палатке.

Словарь зачаровал меня с первой же статьи: “„Эйблеизм” — несправедливая дискриминация в пользу здоровых людей”. Приводились газетные выдержки, поясняющие понятие. Если на вакантное место на строительных, скажем, или дорожных работах из претендующих одновременно амбала и доходяги предпочтение отдается амбалу, то Британская рабочая партия, профсоюзы и вся прогрессивная общественность протестуют против подобного положения дел.

С каждой страницей становилось все интереснее. Я узнал, что “репдофилия” — не сексуальное извращение, а коллекционирование прогулочных тростей. Что современные англичане, желая обозвать соотечественника дураком, обычно используют то или иное жаргонное обозначение вивимахера. Что люди, именуемые “сэрвайвалистами”, “выживателями” (я припомнил аналогию: “эскейпист”, “избегатель” — профессия Гарри Гудини), не ставят своей целью просуществовать, например, год, ниоткуда не получая ни пенса, или с коробком спичек, пачкой соли и топором продержаться недельку в глухом лесу (во времена моего студенчества была мода на такие походы), но всего лишь обзаводятся экзотическим холодным оружием: самурайскими мечами, стреляющими ножами, “звездочками смерти”, — с которым и репетируют непрестанно, чаще всего прямо на городских улицах. Внимание граждан Объединенного Королевства было приковано к этому движению, когда 19 августа 198 7 года его представитель, некто Майкл Райэн, убил шестнадцать человек, после чего зарезался сам.

Я лежал, читал, говорил сам с собой. Если, задумавшись, расслаблял глаза, буквы отрывались от листа и повисали в пространстве. Книги не горят, сказал один раввин, наблюдая аутодафе, горит бумага. А буквы улетают и возвращаются к Богу.

Иные слова тронули меня икренне. Особенно “урсофобия” — боязнь медведя. И не тем только, что живо напомнило о сгинувшем друге. Откровенной избыточностью, происхождением из пресыщенности — словно отрыжка на пиру.

— Медведя, — спрашивал я у словаря, — не испугается только круглый вивимахер; зачем же специально называть?

И книга презрительно отвечала из-под черной обложки: вахлак! Если с какой-нибудь стороны реальность поддается делению, сюда обязан направлять свои усилия интеллект. Чем добросовестнее дробят мир ум и язык, чем тоньше пленочки, на которые они расслаивают его, чем полнее каталоги и длиннее перечисления — тем надежнее скованы демоны, тем легче убедить себя, что мир человеку по мерке, благоволит ему и пригоден для достойной жизни. Даже твой дед, проходивший через ночь, догадывался об этом. А здесь — Англия!

“Лингвистические пуристы, возражающие против сложных слов типа „телевизор”, этих смешанных браков, где сочетаются греческие и латинские элементы, несомненно предпочли бы форму „арктофобия”, ибо по-гречески медведь — „арктос””.

Значит, Арктика — это страна медведей? А Чехословакия — страна слов Чехова?

В самом начале февраля пробившееся солнце, голубые небеса соблазнили меня на большую прогулку в город. И город удивил меня, разозлил, даже напугал. Не знаю, кто из нас за последние месяцы изменился сильнее, — но мы уже не подходили друг другу. На свежий взгляд сделался он катастрофически грязен, и толчея выросла невыносимо. Позакрывались недорогие забегаловки, где можно было, не вступая в заметные расходы, съесть кекс “Столичный” или калорийную булку и согреться стаканом кофе. В кинотеатрах отменили дневные сеансы, устроив в залах — биржи, а в фойе — торговые ряды. Гаванская сигара, которой я любил иногда умерить душевный раздрай или же, напротив, подчеркнуть внутреннюю тишину, стала мне окончательно не по карману. Домой я приплелся на закате, усталый, яростный и голодный, раздумывая над тем, что время способно портить не только единичные вещи, но целые их роды и типы сочетаний.

Андрюха сидел верхом на стуле перед длинным деревянным ящиком, выкрашенным в тусклую зелень и окованным двумя железными полосами. Ящик походил на кофр от гиперболоида инженера Гарина. Я сказал Андрюхе, что отберу у него скопированный недавно ключ, если он не будет снимать в квартире ботинки. Ясное дело, он пропустил мою угрозу мимо ушей. Он торжественно заявил:

— Все! Лопнуло мое терпение! С пятого числа — уволен по собственному желанию. Уже оформили, осталось бегунок подписать. Но денег — представляешь — не дают. Они говорят, я им должен чуть ли не больше, чем мне получается под расчет...

— Это каким же образом?

— Ну, была когда-то касса взаимопомощи... Хоть бы напоминали...

— Заметь, я напомнил — насчет ботинок...

Андрюха скорчил рожу и отправился в переднюю. Я попробовал ящик ногой — тяжелый.

— Там что?

Андрюха нежно провел рукой по крышке, прежде чем откинуть ее движением иллюзиониста:

— Опа!

Внутри лежали: двуствольное ружье-вертикалка, двуствольный обрез с отпиленным прикладом, три капкана, рыболовная сеть и знакомый мне по военной кафедре в институте карабин СКС. Отдельно — оптический прицел в чехле. Еще завернутые в газеты бруски желтовато-серого вещества — взрывчатка, судя по всему, аммонал.

— И детонаторы есть, — похвастался Андрюха, выкладывая передо мною на пол этот арсенал. — Вместе нельзя держать. И патроны — порядочно.

Я как-то опешил. Я сказал:

— Ну, хорошо. Взрывчатку ты, положим, спер. И тебя не поймали. Но карабин-то — откуда? Ты вообще отдаешь себе отчет, во что можешь вляпаться — с армейским оружием?

— Положим, не спер, — недовольно возразил Андрюха. — Грамотно сэкономили при плановых закладках. И никто нас не ловил. И карабин тоже не армейский. Уже списанный. На Тунгуске их промысловикам выдают. У меня друг был на Тунгуске, хороший мужик, на Дерсу Узала похож. Даже по своим заимкам водил меня. Я ему фотоаппарат подарил — “Зоркий”. И приемник — японский.

— Зачем ему фотоаппарат? — спросил я.

— Ты думаешь, они там совсем дикие?

— Ну, где он будет проявлять, печатать?

— Найдет. Попросит кого-нибудь... Он же не круглый год на промысле. А в поселке — клуб, школа, магазин “Культтовары” — вполне культурная жизнь... Так он меня, короче, отблагодарил. Это его напарника ружье. Напарник в тайге пропал, а ружье осталось. Прицел я потом купил — спортивный. Не пробовал еще, но вроде годится. Правда, вот этих патронов у меня маловато...

— Слушай, — сказал я, — а ты не мог бы куда-нибудь еще?..

— Да мне только перекантоваться. Пока не определюсь. На пару недель, не больше.

Я огляделся. Тень участкового прочно поселилась в углу. Я предложил хотя бы на антресоли убрать ящик.

— Рухнут твои антресоли, — весомо сказал Андрюха.

Не получилось и под кровать затолкать — не проходил по высоте. Придвинули его в конечном счете к стене и накрыли старым одеялом. Терпимо. Я спросил:

— Как ты его дотащил?

— Водитель наш подбросил, — объяснил Андрюха. — Тоже отличный мужик. Бывший вертолетчик. Мы с ним в Казахстане у пьяных летунов “Ми-восьмой” угнали...

Тем вечером нарисовалась по телефону моя запропастившаяся подруга. Рассказала, что свекровь у нее разбил инсульт, лишив подвижности все, кроме головы. По ночам в больнице дежурил муж, днем — она. Палата на шестерых. Помноженные на шесть боль, страх и унизительная беспомощность. Домой она возвращалась совсем раздавленная. Отключала телефон, укладывала ребенка и садилась к телевизору, не различая, что ей показывают. Чуть не каждое утро она порывалась мне позвонить — и все времени не хватало. А из больницы или после... Когда восемь часов подряд обрабатываешь пролежни, носишь судно (и соседкам тоже — а как отказать?), кормишь с ложки мычащую, чужую, в сущности, женщину, проливая бульон ей на подбородок, — тошно подумать о разговорах с кем бы то ни было; себя-то сознаешь через силу.

— Ты не беспокоился? — спросила она.

И я соврал:

— Конечно беспокоился...

И вдруг понял: неделю за неделей не было от нее ни слуха ни духа, а я не то что не тревожился — я почти не вспоминал о ней. Какое “почти” — не вспоминал совершенно, с тех пор как Андрюха здесь поселился...

— Ладно, извини... Не в том дело, не только в том, что — свекровь; хотя и жаль ее. Мы с ней вообще-то терпеть не могли друг друга. Но там... Какой-нибудь сосудик, в один миг — и все отбирается у человека: речь, память, власть над собственным телом — все. Я насмотрелась там, как это бывает.

...Разве что имя иногда возникало — и так же исчезало легко, без образа, ничего не задевая... Я испытал разом удивление и укол тоски — как будто обнаружил в кармане вместо заначенного на праздник червонца пожравшую его мышь. Ведь мы, казалось, нуждались в том, что давали друг другу. И в наши встречи, несмотря на частые сцены, все, что полагается, происходило исправно. Просто я считал — мне не следует слишком привязываться. Оттого и держался несколько цинично. Но выпадали минуты, я верил: стоит моему существованию как-то сдвинуться с мертвой точки — и связь наша еще получит новую глубину. Но вот не перемены пока, даже не тень их, только надежда, слабое предчувствие — а этой любви больше не нашлось места. Словно и плотская тяга, и латентная нежность были всего лишь производными от моего затворничества — и угасли, едва Андрюхино появление проделало в нем брешь. Я не хотел с ней расставаться. Как и Андрюха со своей работой: не хотел, но увидел уже, что расстаться так или иначе придется.

Завтра она могла бы наконец навестить меня (свекрови теперь лучше и постоянный уход не требуется). Приедет к полудню, отвезет ребенка к бабушке — и приедет. Останется на ночь.

Я смешался:

— У меня человек живет... Не знаю...

— Какой? Тот, что тебя разыскивал?

— Он мой лучший друг, — сказал я.

— Поздравляю. По его словам, мы однажды встречались. Не помню. Как хоть выглядит?

— Ну, такой... солидный. С виду. Борода аккуратная, очки...

— Таких миллионы. В моем вкусе? Стрижен коротко?

— Да бог тебя разберет, — засмеялся я. — Стрижен коротко.

— Не то, что ты.

— Не то, что я.

— Но все равно: в моем вкусе только ты один. Тебе известно?

Тут надобно было отвечать с юмором — задача не по мне.

— Хорошо вам там вдвоем?

— За дурацкие твои вопросы я тебя, бывает, убить готов.

— Я ведь тебе говорила, что на самом деле ты любишь мужчин. Или не говорила? К случаю, наверное, не пришлось.

— По-моему, — сказал я, — это тебя занесло. Я себя люблю.

— Одно другому не мешает. Потом, я вовсе не имею в виду, что ты водишь с ними конкретные шашни. А может, и стоило бы завести. Может, тебе было бы легче. Эротизм у тебя больно высокого пошиба. Тебе вперед всего личность подавай, натуру, судьбу... В таком ключе — ясно, мужчины тебе всегда будут ближе.

— Обалдеть... Где ты всего этого набралась?

— Нигде. У себя в душбе. Думала, между прочим, о тебе...

Я поскреб в затылке:

— Ну ладно... Давай я с ним переговорю... Скажу: отваливай, Андрюха, на пару деньков.

— Зачем на пару-то? — поправила она. — Утром я убегу...

Договорились созвониться позже: муж ее ушел выпивать (почему-то в Союз композиторов) и она не ждет его скоро назад. Но, к полному моему изумлению, Андрюха, когда я предложил ему на время ретироваться и даже изложил причину, не выразил благосклонного понимания и бодрой готовности, но уселся на диван и принялся задумчиво щелкать экстрагированным из карабина затвором. То есть реагировал ненормативно. Я поинтересовался: в чем проблемы?

— Мне, — сказал Андрюха, — идти-то особенно некуда. А так, гулять ночь напролет — зима все-таки, снег вон лежит...

— Что значит — некуда? Напросись к кому-нибудь!

— Нет никого. Завтра все заняты. Несчастливое стечение обстоятельств. Я и сам искал, хотел отметить... Я же не предполагал, что денег не будет.

— Поезжай к родителям, — закипел я. — Подаришь им нечаянную радость. Они тебя вообще видели в новом году?

— Давно не видели, — согласился Андрюха. — Я даже скучаю. Только мне в Люберцах секир-башка сделают, если засекут.

— Кто? Родители?

— Не... При чем здесь родители... Гопники тамошние...

— Это шпана, что ли? Подростки?

— Они уже выросли, — сказал Андрюха. — Я с ними вместе в школе учился. Не, правда некуда. Могу, конечно, на вокзале пересидеть...

— Ох-хо-хо! — Я качнулся на стуле слишком сильно и чуть не полетел навзничь. — Пощади... Сейчас заплачу... Лучше расскажи, что стряслось.

Андрюха поморщился:

— Так, ерунда... Тянется одно дельце — еще с весны. Они не знают, что я вернулся. И слава богу. Не стоит мне там показываться лишний раз.

— И большие долги? — спросил я.

Он назвал цифру. Не особенно впечатляющую — мой поредевший валютный фонд составлял почти его половину. Я сказал, что по моим, дилетантским, представлениям, за столько все-таки не убивают (могут, конечно, и за рубль — но то другая статья). Ну, в челюсть надавать, вытрясти сколько получится, на остальное назначить новый срок... Даже у люберецких хулиганов — тем более у зрелых люберецких хулиганов — какое-никакое должно быть понятие.

Он как будто собирался что-то добавить, но передумал и махнул рукой:

— А-а...

И когда б не этот его жест, я, наверное, плюнул бы, не стал докапываться. Не впервой ему — выкрутится. Но тут меня насторожила прорвавшаяся, разительно Андрюхе несвойственная отчаянная нотка. Я подступил настойчивее. Из его обыкновенных в подобных ситуациях мычаний, умолчаний и отговорок я старался добыть жемчужное зерно истины. Насколько сумел восстановить, события развивались по следующей схеме.

Минувшей весной Андрюха вел размеренное существование под родительским крылом — с ним и это случается. Как-то, на пути с автобуса к дому, он столкнулся с бывшим однокашником. Не то что хороший школьный друг — так, в младших классах отбирал мелочь, в старших — делили иногда бутылку “Золотой осени” перед началом танцев в соседнем ПТУ (магнитофон “Комета” через усилитель “Родина”: “Ван вэй тикет ту зэ блю-ю...”; или моднючий пэтэушный ансамбль: “Все очень просто, сказки — обман...” В зале довольно орали и делали над головой “викторию” — обман, ясный перец. Если пел ансамбль, то военрук и секретарь комсомольской организации караулили у рубильника на сцене, чтобы отключить ток при малейших признаках крамолы; если магнитофон — возле выключателя у дверей, чтобы, напротив, зажечь свет, когда реалисты, их гости и подруги раздухарятся и станут выплясывать чересчур раскованно). Поддатый, угрюмого и агрессивного вида однокашник вдруг поплыл от сентиментальных воспоминаний. Выспрашивал, чем Андрюха живет и кого встречал. Потребовал телефон, дал свой и зазывал в субботу к себе на новоселье — получил квартиру, потому что дом, где жил раньше, поставили на капремонт. Мол, повидаешь старых знакомых... У родителей Андрюхе было сытно, но скучновато — он пошел. И обнаружил там пышный цветник памятной с детства местной шантрапы, теперь отрастившей пивные животы, но не сменившей повадку. В ускоренном темпе накидались до белых глаз; жен — у кого были с собой — побили и выгнали; потом что-то не поделили, но общей драки умудрились избежать. Ходили на улицу искать девок — и только всех распугали, зато растеряли по дороге добрую треть компании. Стойкие, добравшиеся назад, слегка очухались и повели мужское толковище. Андрюха услышал много поучительного о том, чем заканчивается, если кому взбредет сдуру на ум обманывать этих серьезных ребят. Заодно каялись кто в чем горазд. Андрюхе хотелось быть на равных. Он тоже распахнул душу: вот, не могу вернуть деньги хорошим людям. Тут все очень оживились: может, побеседовать с кем, объяснить?.. Андрюха их успокаивал: “Я же говорю — хорошим людям. Хо-ро-шим”. Его хлопали по плечу, добились, сколько нужно прямо сейчас, назвали “браткой” и напихали в карманы вдвое. Выпили за это. Всякие подозрения относительно чистоты их намерений изгладились из огромного Андрюхиного сердца. Дальше он запомнил не четко. А утром, едва продрался сквозь похмельный туман, иссушающий как иприт, сразу подумал, что деньги наверняка пропали и на нем, таким образом, висит фиктивный долг. Подобрал с пола пиджак — все в наличии. Тогда он решил, что спрашивать с него станут много больше , чем всучили действительно. Купил пива и поплелся в давешнюю квартиру, где еще досиживали, лечились. Осторожно прощупал, намеками, — как будто порядок, цифры совпадали. Андрюха почувствовал даже некоторые угрызения совести, что возводил напраслину на тех, кто, очевидно, заслуживает лучшего. Деньги он честно пустил в раздачу; остаток, разумеется, мгновенно улетучился.

А несколько дней спустя Андрюхе сделали визит и попросили похранить до времени компактный, с книгу, сверточек. Андрюха похолодел: наркотики! вляпался! Замотал головой: не, парни, увольте... Не знаю, что у вас там... Гости удивились: обидеть хочешь? Его считали за человека, ссудили — и без какой-либо, кстати, для себя выгоды... Пришлось взять. Само собой, Андрюха в сверток заглянул. Внутри была конфетная коробка, а в ней — он вздохнул с облегчением, но быстро сообразил, что хрен редьки не слаще, — пара дюжин колец, цепочек и женских украшений, переложенных вельветовыми лоскутками. Попадались и с камнями. Андрюха высыпал их на стол, потом забрал в пригоршню. В стоимости золота он не разбирался, но здесь и на вес было прилично. Сомнений в происхождении этих предметов не возникало.

Андрюха кусал себе локти: надо было сматываться немедленно после гулянки. И объявляться уже с деньгами, когда откуда-нибудь обломятся, — и разошлись бы мирно, без проблем, благо никаких условий заранее не обговаривали. А теперь его крепко поставили на якорь. Теперь нечего и помышлять удариться в бега, как ни подмывает. Вряд ли его приятели воруют сами. Скорее сбывают краденое. А значит, имеют перед кем-то обязательства. И если по его вине они не смогут эти обязательства выполнить — разговор предстоит покруче, чем о простой динаме с должком.

Принесли еще один сверток. Андрюха не выдал, что ему известно содержимое. Он переменил тактику: не отказывался в лоб, а упирал на то, что в Люберцах подолгу не бывает, часто и вовсе уезжает из Москвы — и потому в хранители не годится. Ему мягко, с прибаутками, посоветовали не забывать, что с него причитается. Вроде бы и не давили, вроде бы все по-дружески. Пусть, разрешили, живет где хочет. Им без разницы. Только чтоб сообщал, как его найти. Вызовут, когда понадобится. Им важно, чтобы кое-какое добро — ну, ты понимаешь... — отлежалось некоторое время в надежном месте. А уж какое именно время — это смотря по обстоятельствам. Соберется совсем из города — должен загодя предупредить. А они покумекают, что к чему.

Андрюха рассудил: грех не воспользоваться той свободой, которую они ему предоставили. Чем дальше, хотя бы в географическом плане, он будет от них держаться, тем меньше вероятность, что к нему обратятся за новыми услугами. Да и его домашних характерные манеры визитеров и ненароком подслушанные телефонные разговоры могли подтолкнуть к нежелательным — верным — выводам. Андрюха зарыл нечистое золото в самом дальнем углу забитого отслужившими вещами стенного шкафа. И спешно переселился по адресу весьма кстати вспыхнувшей любви. Расчет, в общем, оправдался. Пока что ничем его больше не грузили и связались с ним всего однажды — явно проверяли, там ли он, где указал, и не задумал ли намылить лыжи.

Однако жил Андрюха по-прежнему как на иголках, и мысль о спрятанных дома ворованных драгоценностях не покидала его. Избавляться от них было тем более необходимо, что близилась пора выезда в поля. Предлог вполне весомый, чтобы поторопить хозяев, — только все равно первым делом поднимался бы денежный вопрос. Но денег так и не привалило, и нигде не удавалось перезанять. Он ждал до последнего. Пока не стал снова слышен комариный зуд безысходности. А финт против нее был у Андрюхи отработан до автоматизма. В конторе настаивали, чтобы он отправился с передовой партией — на рекогносцировку. Понемногу просыпалась привычная надежда, что до осени все как-нибудь само собой рассосется — как у беременной гимназистки (Андрюхино выраженьице). Люберецкие знакомцы и возможные от них неприятности теперь, с удаления, виделись уже не столь опасными... И когда наконец позвонили опять, злой женский голос ответил, что чертов геолог неделя как выкатился в свою чертову экспедицию. Спросили, не оставил ли чего передать. Вот еще! Не хватало ей возиться с его вонючим барахлом! Спросили, скоро ли вернется. Не скоро. И не сюда — это точно... Поверили — убедила подлинность интонаций. Но настырный Андрюха все-таки проведал ее по возвращении: слова, полагал, словами, но женщину, которую уломал раз, всегда уломаешь и другой: старый конь борозды не испортит. Узнал про давний звонок, выяснил, что нагретая им половина кровати отнюдь не пустует, и напоследок учинил мордобитие. Рассказывал:

— Представляешь, из-за спины у нее вот такой, во, — обозначил рукой не выше табуретки, — появился и давай мне доказывать, что я здесь лишний. Причем не просто так — с угрозами! Ну что — терпеть?..

Я поинтересовался, куда же он дел это криминальное сокровище. “Рыжье” — так ведь зовется золото у вас, уркаганов?

— Куда, куда... В землю. Сковырнул плиту в гараже, выкопал бункерок... Чего ты ржешь-то? Мне главное из квартиры было убрать. А там его никакой искатель не покажет. Плита угловая, рядом стальная опора врыта, двутавр...

— Андрюха! — сказал я. — Мне еще семи лет не исполнилось, когда умирала моя прабабка. Но она сочла меня достойным и завещала семейную мудрость. Не пей в подворотне. Не носи малиновых жилетов. Не женись на еврейках. И не бери взаймы больше червонца.

— И ты, — осклабился Андрюха, — будешь утверждать, что никогда не пил в подворотне?

— Только с тобой. И только в минуты отчаяния. Или счастья.

— Да, это не считается, — сказал, подумав, Андрюха и снова защелкал затвором.

И тут меня посетила нехорошая догадка.

— Так ты зачем, — почти закричал я, кивая на ящик, — это сюда приволок, а?! Ты что — оборону здесь собрался держать?

Андрюха сделал большие глаза и покрутил у виска пальцем:

— Я же объяснил, параноик: это ненадолго! Тебе мешает?

Я признался, что мне не дает покоя тень участкового.

— А что ему тут делать?

— Ну мало ли... Соседи чего-нибудь накапают.

— Не накапают, ладно, — сказал Андрюха. — Тихо-тихо будем себя вести. Какая оборона, спятил? От кого? Как они на меня выйдут?

— Ты же меня нашел...

— Сравнил! У нас сферы общения пересекаются. А тем обо мне вообще ничего не ведомо.

Я усмехнулся: “сферы”! Нет, не развеяла Андрюхина логика моей внезапной тревоги. Фактор случайности нельзя недооценивать. Дорого обойдется.

— Но теперь ты должен что-то предпринять, — сказал я. — Не век же прятаться.

Андрюха пожал плечами:

— Да это не страшно... Я вот за родителей боюсь. Я когда уехал весной, у них справки наводили. Мать сказала, что раньше октября меня не будет. До октября и не возникали. Потом так, захаживали, спрашивали — изредка. А сейчас — в неделю дважды, как штык. Собрались, наверное, сдавать погремушки, кончился карантин — зашевелились! Мать им отвечает, что я застрял в экспедиции, не ясно еще на сколько. Требует правды от меня — что происходит. Говорит, они все грубее и грубее... Какие у этих друзей тараканы в мозгах, кто поймет?! Трезвонят в дверь в одиннадцать вечера. Телефон еще можно отключить, но звонок-то не отрежешь. А у нас бабушка живет. Дед в санатории — она у нас. Ее если какой шум разбудит — все, не спит до утра.

План спасения бабушки рождался в муках. То есть мне он сразу казался очевидным и единственно осуществимым. Однако уговорить Андрюху, предпочитавшего проекты пускай фантастические, но щадящие его гордость, удалось только к середине ночи — похоже, он просто устал спорить. Постановили так: не откладывая, прямо завтра, он забирает мои доллары и везет в Люберцы. Там сочиняет легенду по поводу своего исчезновения: не успел сообщить, потому что потерял телефон однокашника, а отослали буквально в один день, правительственное задание, военная дисциплина (вряд ли кто из люберецкой шпаны сподобился поработать в геологической партии и уловит заключенный здесь абсурдистский юмор), никаких отказов, никаких проволочек... — короче, в этом не мне его наставлять. Признается, что отдать в состоянии лишь половину долга, но все, доверенное ему, готов вернуть в целости и сохранности. Под горячую руку скорее всего получает в зубы. Но вопрос об окончательной расплате старается перевести из плана физических воздействий в плоскость финансовых отношений. Положеньице у него не ахти, но кое-какие козыри все же имеются. Во-первых, он должен настаивать, что свертков не открывал. Во-вторых — если они сами упомянут золото, — что кольца и цепочки — еще не чистые деньги и штрафные санкции за просрочку сюда не распространяются. Ну и в-третьих: раз ничего не пропало — значит, он все-таки исполнил, что от него хотели. Не без накладок, да, — так он и талдычил им с самого начала, что накладки очень даже возможны. Другими словами, успех зависит от того, сумеет ли он талантливо изобразить дурака. Следует сыграть полное, слегка дебильное простодушие и тем подать Андрюхино явление озлобленному на него народу в комическом ключе. Буде они окажутся способны рассмотреть смешное в ситуации — волей-неволей перейдут на человеческий уровень, где уже есть место диалогу, пускай и с позиций силы. Андрюха, со своей стороны, принимает любые условия, если они не носят откровенно издевательского характера. А дальше уединяется и размышляет, покуда дым из ушей не повалит, как станет добывать необходимые суммы — причем путем надежным и безопасным.

— Хорошо бы, — сказал я, — до тебя дошла одна несложная мысль. Эти деньги — все, чем я располагаю. И они мне нужны. Лафа с квартирой — не навсегда. Скоро закончится.

Он ответил, что долго думать ему ни к чему. На подходе многообещающие гешефты. Потом, его сослуживец — бывший прапорщик — предложил симпатичную идею. У Андрюхиных родителей есть видеомагнитофон. У прапорщика — машина и масса армейских связей. Можно разъезжать по частям московского гарнизона, окормляя воинов фильмами про ковбоев, а офицеров — датской порнографией. Так что мне нечего волноваться. Даже если Андрюхе завтра выставят процентов двести, через пару месяцев он всех ублаготворит — и там, и тут. Протянем ведь пару месяцев? Я прекрасно знал цену Андрюхиным прогнозам и для верности помножил этот срок на два. Выходило критично. Но на полтора — в самый раз, к прибытию хозяина.

И когда я вспомнил, что моя прекрасная дама так и не получила от меня добро на завтрашнее свидание, стояла уже глубокая ночь — куда там звонить в такой час! Муж, конечно, давным-давно дома, ворочается подле нее на супружеском одре или шаркает в кухню хлебнуть кипяченой водички. А она теперь в гордых обидах и будет хранить молчание, дожидаясь, пока я первым сделаю шаг к примирению...

Лежа лицом к стене, я дрых безмятежно и вдохновенно, но стоило повернуться на спину — и что-то острое уперлось мне в бок. Я нащупал предмет между пуфами, но не смог распознать на ощупь. Открыл глаза. Утро. Шелест бумаги. Та, с мыслями о которой, то ли выискивая обоснования грядущему разрыву, то ли пытаясь их опровергнуть, я засыпал, сидела на стуле, оставленном Андрюхой посреди комнаты, и листала газету. Волосы ее, густые и светлые — почему-то при всякой нашей ссоре она грозилась непременно их состричь, — переходили без границы в белый фон незашторенного окна. И обращенная ко мне газетная полоса белела, вызывающе пустовала — должно быть, заманивала рекламу. И белая вязаная кофта. Все вместе — словно фотография в высоком ключе.

Красивая женщина. С редким даром — смотреться в профиль не хуже, чем в три четверти. Другой такой мне, пожалуй, не видать.

— Привет, — удивился я. — Как ты здесь очутилась?

Она объяснила: час назад набрала номер — ответил твой приятель. Сказал, ты еще не проснулся. А он уходит. Я попросила не запирать дверь.

— Отлично вы распорядились! Квартира, значит, нараспашку, меня тут могли похитить...

— Да уж! — засмеялась и показала руками, как охотник на привале. — Ба-а-альшая драгоценность!

Я поднялся, влез в халат. По полу тянуло холодом, и хотелось обратно под одеяло. Но пока я ставил чайник, она успела занять кровать, устроилась с газетой, подобрав ноги и укрыв их своей длинной шерстяной юбкой.

— Тут написано, что латиноамериканские террористы кормят мышей взрывчаткой, чтобы она откладывалась у них вместо подкожного жира. Потом надевают им ошейнички с маленькими приемниками и отпускают в канализацию. Одну кнопку нажать — весь город без связи и воды.

— И тонет в дерьме, — добавил я.

— По-твоему, чушь?

Чайник вскипел. Она вынула из пакета завернутую в полотенце треть яблочного пирога. Всем поровну: мужу, мне и ребенку. Сама мучного не ест. Я попробовал, похвалил.

— Ну что? — спросила она.

— Что?

— Так и будем чаевничать?

Я предвидел такой оборот. Я прокручивал в памяти особенно волнующие моменты прошлых, более пылких, встреч. Никакого эффекта. То есть представлялось легко и красочно — но без нужного результата. Еще можно было перехватить инициативу. Вот сейчас и произнести слова резкие и окончательные — если я действительно на что-то решился... Однако все заделы начисто вылетели из головы.

— Слушай, я тебя тысячу раз предупреждал: я по утрам не в себе...

Она смотрела с вызовом, и я отвел глаза. Хорошо, хорошо — победила! Неоспоримо твое ролевое превосходство. Ты претерпеваешь в незаслуженном небрежении, а я — ничтожество, бамбук, несостоятельный мужчина. Мне самое время взглянуть, что там уязвляло во сне мои телеса.

Оказалось, затвор. Андрюха бросил его на кровати, а я не заметил и застелил простыней.

Я достал карабин и с трех попыток приладил затвор на место.

— Ух ты! — оживилась она. — Какие новшества! Сам докатился или твой друг тебе помог?

— Ты стреляла когда-нибудь?

— Я что, кавалерист-девица? Нет, конечно.

— Докатился... Почему — докатился?

Она взяла двустволку из ящика и, неловко прижав приклад локтем к ребрам и склонив голову на плечо, прицелилась в задумчивую галку на дереве за окном.

— Ну, с такими штуками ничего ведь уже не надо, верно? Мужское начало и так налицо...

— Когда изобретают сложные построения, чтобы не признаваться в простых вещах, — сказал я, — это идеология. Лучшие умы двадцатого века борятся с подобным положением дел.

— А простая вещь — это что я тебя больше не интересую? Почему, я признаю. Я знаю, что не очень молода, не очень умна... Только у меня было одно странное свойство: я тебя любила. И помяни мое слово — ты еще затоскуешь...

Я забрал у нее ружье, отыскал замок и переломил, открыв затылочные срезы стволов. Не заряжено. Вернул, но она никуда больше не стала целиться. Я начал было говорить: мол, не настолько все однозначно, как она представила, — но скис. Будто оправдываешься. И, оправдываясь, унижаешь другого.

— Дома-то что у тебя теперь? Полегче? — спросил я, лишь бы не молчать.

— Это подсказка? Пора и честь знать?

Я взвыл:

— Ну что ты все заводишь сама себя?!

Но через пять минут уже подавал ей пальто. А потом следил, стоя у окна кухни, как она удаляется, в незастегнутой дубленке; как снова и снова промахивается мимо кармана рукой, зажавшей скомканную полиэтиленовую сумку, в которой приехал пирог. Она знала, что я смотрю. И даже спиной старалась обозначить свое королевское презрение. Только плечи выдавали. И я думал: может быть, нам повезет? Может, удастся избежать разрыва затянутого, словно процесс выдворения пьяного из прихожей — с долгим пунктиром безрадостных, бессмысленных возвращений... Но все равно жаль, что получилось так грубо. Не фонтан получилось. Я, разумеется, хотел бы как-то иначе. Благороднее, что ли... Но я бы, известно, уйму чего хотел.

(Окончание следует.)




Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация