Кабинет
Виталий Шенталинский

Охота в ревзаповеднике

Охота в ревзаповеднике
Избранные страницы и сцены советской литературы

“За погибель Сталина!”

Этот немыслимый тост прозвучал 1 декабря 1939 года в самом центре Москвы на Тверском бульваре, дом 25, где жили писатели. В те дни вся страна и все прогрессивное человечество готовились отметить шестидесятилетие гения всех времен и народов. За торжественными речами, громом оваций, гимнами, здравицами и лавиной газетных славословий одинокий голос прозвучал тоньше комариного писка. Но Лубянка его услышала.

Через два дня после невероятного происшествия секретный агент по кличке “Богунец” донес о застолье трех писателей — Андрея Платонова, Андрея Новикова и Николая Кауричева:

“1 декабря 1939 г. к писателю Платонову зашли Новиков и Кауричев, принеся с собой водки, предложили выпить. Первый тост Новиков предложил за скорейшее возвращение сына Платонова (осужден на десять лет в лагеря). Второй тост сказал Новиков:

— За погибель Сталина!

Платонов закричал:

— Это что, провокация? Убирайтесь к черту, и немедленно!

Кауричев ответил:

— Ты трус. Все честные люди так думают, и ты не можешь иначе думать...”

Откуда мог все это узнать “Богунец”, если разговор происходил втроем, без посторонних? Явно со слов кого-то четвертого, тем более что, как выяснилось из последовавшего расследования, все происходило не совсем так и даже не на квартире Платонова...

Дав схлынуть юбилейным торжествам, чекисты взялись за дело.

Первым вызвали Андрея Платонова, в самый канун новогодней ночи — 31 декабря. Дали бумагу и потребовали чистосердечно рассказать о случившемся. Скрывать что-либо было уже бессмысленно. И опасно. Скандал выплыл наружу. Осталось одно — сказать правду. И Платонов взял перо.

“В конце ноября или в начале декабря сего года в квартире писателя А. Н. Новикова состоялся следующий факт. Нас было трое: А. Н. Новиков, Ник. Кауричев (тоже писатель) и я. Новиков и Кауричев были довольно сильно пьяными. Во время шумного разговора, который вели между собой Новиков и Кауричев, вдруг я слышу возглас Новикова: „За гибель Сталина!” Я подумал, что ослышался, переспросил. Тогда Кауричев встал со стула и, прохаживаясь по комнате, начал говорить мне, чтобы я не притворялся, ведь мой сын арестован и у меня не может быть хорошего политического настроения.

Я ответил, что за это, что сказал Новиков, пить не буду никогда, что без Сталина мы все погибнем, что, наконец, я не такой глупый и темный человек, чтобы свое глубокое несчастье (арест сына) переносить на свое отношение к Советской власти.

Тогда мне Кауричев сказал, что он меня насквозь видит — по моим произведениям. Я сказал, что мои произведения — дело публичное, общественное, в них все открыто. Пить за предложенный тост я категорически отказался. Разговор обострился. Я опрокинул свою рюмку и ушел домой не попрощавшись.

Это событие меня озадачило, встревожило, я не ожидал таких страшных слов от своих знакомых, я решил, что они нарочно провоцировали меня.

До этого я ничего подобного не слыхал ни от того, ни от другого, хотя иногда слышал ироническое отношение к тому или другому политическому факту, но это было мелкое раздражение обывательского характера, я не придавал значения таким обстоятельствам.

Кауричева я знаю мало, Новикова больше. Я не замечал между ними особой дружбы, основанной на общих принципах. Их отношения — отношения людей, связанных выпивкой. Это известно не только мне. В прошлом Новиков был, как известно, в литературной троцкистской организации „Перевал”.

Прошлого Кауричева я не знаю, кажется, он был учителем. Обычно он подчеркнуто энергично высказывался в правильном советском духе, исключая очень редкие случаи обывательского характера и того страшного случая, о котором я сказал выше, где он, Кауричев, разделил, видимо, слова Новикова.

Вообще же как тот, так и другой избегали говорить на политические темы. Обычно разговор шел о тех или других конкретных литературных произведениях, причем в пьяном состоянии это принимало иногда нечленораздельную форму.

31 декабря 1939 г.

Платонов.

Принял — оперуполномоченный 5 отделения 2 отдела ГУГБ НКВД младший лейтенант ГБ Кутырев”.

Перед нами не оригинал, а машинописная копия заявления Платонова, без его подписи. И трудно в той многослойной фальсификации, которую представляют собой лубянские дела, восстановить в точности происхождение документа. Возможно, что от Платонова потребовали объяснения не чекисты, а какое-нибудь другое начальство, литературное или партийное, — на документе сверху написано: “Копия в НКВД”. В заключении прокуратуры, сделанном спустя много лет после происшедшего, говорится: “Не заслуживает доверия приобщенная к делу копия заявления Платонова в НКВД, так как в Учетно-архивном отделе КГБ никаких материалов Платонова не имеется”.

Нет материалов — не удивительно, уничтожали тоннами, и не раз. Так или иначе, но то, что Платонов дал объяснения, письменные или устные, и суть их — это не вызывает сомнений. Документ говорит сам за себя.

Новикова арестовали в январе.

Главное обвинение: “В последнее время... на сборищах в кругу своих близких людей высказывает террористические настроения против руководителей партии”.

Дело Андрея Новикова, даже на фоне той фантасмагории, страшной и нелепой, которой полны лубянские досье, поражает своей абсурдностью. Следователи немало потрудились, чтобы превратить пьяную болтовню в солидное преступление. Были перерыты дела других арестованных писателей, хоть как-то, шапочно знакомых с Новиковым, — все пошло в ход, превратилось во вредительство, троцкизм, терроризм.

Вот характеристика, данная Новикову его коллегой, писателем Никифоровым, 23 февраля 1938 года:

“...Новиков Андрей — человек простой, рыхлый и флегматичный, но с замыслом. На стене его кабинета красовались когда-то Троцкий в шинели и Радек с трубкой, потом эти портреты исчезли. Разговор Новикова всегда путаный и витиеватый, он редко находится в трезвом состоянии. Начиная разговор, он дает понять, что никто ничего не понимает, кроме его одного. Он так и говорит: „Как ты не понимаешь, чудак, одни приказывают, а другие стараются: кулака раскулачили и у последнего мужика штаны отобрали, ну чего ты еще хочешь?” А. Новиков считает себя сатириком и очень дружит с А. Платоновым. Они глядят на окружающее с иронической улыбкой и хотят ничему не удивляться, давая всему насмешливое объяснение, и не только в разговорах, но и в произведениях. Хозяин (Сталин) не любит, если кто особенно выделяется, заявляет Новиков, этих людей он или удаляет, или понижает. Достаточно прочесть „Причины происхождения туманностей” А. Новикова, чтобы судить о мировоззрении и идеологии его...”

Пригодились и старые доносы стукачей. Агент “Белецкий” еще в 1935 году сообщал о “резких антисоветских настроениях” Новикова.

— Какая сейчас литература? — говорил тот. — Нет у нас литературы, это и понятно, когда настоящая мысль ушла куда-то вглубь и литературы настоящей быть не может...

Новикова лубянские умельцы обработали быстро. На третьем допросе он уже признавал себя виновным во всем, что ему навязывали. Особенно подробно рассказывал он о своей дружбе с Андреем Платоновым.

— В чем состояло ваше сближение? — спрашивает следователь.

— С Платоновым я познакомился еще в 1922 году, когда я работал редактором газеты “Рабочий путь”... С 1938 года мы, я, Кауричев и Платонов, стали встречаться более часто, бывать друг у друга на квартирах и при этих встречах систематически вели антисоветские разговоры.

— Какие антисоветские разговоры вы вели?

— Наши беседы, как правило, начинались с критики... Мы говорили, что руководство литературой нужно отдать целиком в руки писателей, чтобы не было в этом вопросе партийного влияния, что политика Советской власти ограничивает размах творческих способностей писателей, то есть заключает их в определенные рамки...

Платонова мы считали лучшим писателем и критиком. Платонов по своей натуре очень скрытный человек и в разговорах свои взгляды высказывал двусмысленно; если он над чем-либо смеется, то его не поймешь, то ли он этим смехом осуждает это явление или же сочувствует ему. Подобно этому он пишет свои произведения, то есть двусмысленно.

Особенно близко с Платоновым я сошелся после того, как был арестован органами НКВД его сын. Наши встречи, как правило, сопровождались пьянкой. Присутствуя при наших разговорах, Платонов разделял нашу точку зрения и высказывал свои антисоветские настроения...

17 января следователь Адамов подошел к главному преступлению Новикова:

— Вы далеко не все рассказали. Говорите прямо: антисоветские разговоры вы еще вели?

— В конце ноября — начале декабря 1939 года, точно не помню, я и Кауричев выпивши пришли с вином на квартиру к Платонову. В процессе разговора за рюмкой водки Кауричев как будто начал говорить, что писатель Иван Катаев, арестованный органами НКВД, очень хороший человек и арестован ни за что.

Платонов не любил Катаева, а поэтому сказал, что ваш Катаев — дерьмо. У меня вот сидит сын. После этих слов Платонова кто-то из нас предложил выпить за возвращение его сына, а затем провозгласил тост за здоровье Троцкого.

Платонову произнесенный тост за Троцкого не понравился, он демонстративно вылил на пол все вино и, насколько я помню, нас выгнал из квартиры.

В другой же раз, примерно в конце декабря 1939 года, мы пили у него на квартире. Я предложил тост “За смерть Сталина!”. Этот тост Платонов и Кауричев поддержали. Все эти контрреволюционные высказывания и тосты являлись, конечно, результатом нашего враждебного отношения к Советской власти и руководителям ВКП(б)...

Дальше в лес — больше дров. На последующих допросах Адамов заставил Новикова “признаться” уже не просто в антисоветских взглядах:

— Значит, вы проводили совместную вражескую работу?

— Да, проводили.

— Какую антисоветскую работу вы проводили?

— Мы, по существу, представляли антисоветскую группу...

Платонова вели к аресту.

В это же время допрашивали и арестованного уже Николая Кауричева. Он по-своему изложил злосчастную историю с юбилейным тостом:

— Я помню случай, когда в кабинете Новикова в его квартире мы выпивали, когда Новиков произнес тост “За гибель Сталина”, а потом пили за здоровье Троцкого...

— Кто присутствовал у Новикова, кроме вас, когда произносились такие вражеские тосты?

— Кроме меня и Новикова был еще Платонов.

— Жена Новикова в это время была дома?

— Я этого не помню...

Жена Новикова? Не был ли это тот самый четвертый человек, который все слышал? Слышал, а потом мог поделиться своим возмущением от безобразной сцены с кем-нибудь из друзей или подруг. Так все дошло до агента “Богунца” и затем стало достоянием Лубянки. Впрочем, все это только версия. Возможна и другая. Судя по многочисленным доносам “Богунца”, рассыпанным в других делах, это лицо — само из писательского сословия. Могло оно проживать в том же самом флигеле “дома Герцена”, литературного муравейника на Тверском бульваре, и просто-напросто все подслушать. А если учесть, что Платонов с Новиковым жили через стенку, легко объяснить и путаницу с квартирами, допущенную в доносе...

На очной ставке и Новиков, и Кауричев подтвердили свои террористические намерения по адресу Сталина. Пьяная болтовня уже выглядела как подготовка к величайшему покушению.

Дело состряпано. В качестве вещественного доказательства к нему была приложена повесть Новикова “Причины происхождения туманностей”, вместе с рецензией критика Гурвича, написанной по заказу НКВД и обвиняющей автора во всех смертных грехах: “...Можно сказать, что автор в этом произведении сам себя уничтожил... Он как бы повторяет действия своего героя... он кончает жизнь самоубийством... Не удался смех Андрею Новикову...”

После четырех месяцев следствия наступил длительный застой — об узнике словно забыли. Пошел уже второй год заключения. За это время у Новикова открылся легочный процесс с сильным кровохарканьем. Он обращается с письмом к Сталину — просит снисходительного прощения: “...Не помня того, произносился ли мною этот тост, я в то же самое время не могу отрицать его. Я был бесчувственно пьян...”

Проходит еще полгода. Новиков торопит разрешение своей участи, пишет прокурору: “...Как художник я мыслю образами, а масштабов деятельности государственных людей я понимать, признаться, не умею... В связи со своей болезнью я хотел бы знать свою судьбу в дальнейшем, так как мне идет уже пятьдесят третий год...”

Письмо заканчивается странно-жутковатым постскриптумом: “31 марта 1941 года мною открыт закон вечного движения. Подробности я описал в двух письмах моему следователю Адамову. 4 мая 1941 года он вызвал меня по означенным письмам, — мы набросали схемы — и он сказал мне, что будет доложено. Не имея других возможностей о заявлении своих прав на открытие, я прошу Вас ознакомиться с копиями означенных писем и иметь их в виду...”

Никаких других следов “открытия” Новикова в его досье нет.

Гадать о своей судьбе ему оставалось уже недолго. Через несколько дней, 8 июля, состоялось заседание Военной коллегии Верховного суда. Новиков был краток:

— Я признаю себя виновным, что произносил антисоветский тост и высказывал антисоветские измышления. Обвинение во вредительстве я категорически отрицаю. Группа, участником которой я являлся, была легального порядка, так что предъявленное мне обвинение считаю неправильным. Преступление совершил я по пьянке...

“Приговоренный к высшей мере наказания — расстрелу, прошу о помиловании... — еще одно заявление Новикова, написанное неровными крупными буквами в те же дни председателю Президиума Верховного Совета СССР Калинину. — Я происхождения батрацкого, сын батрака, сам начал работать батраком. В революции я чуждым человеком не был”.

Новиков был расстрелян 28 июля. Кауричев чуть раньше — 9 июля.

“В революции я чуждым человеком не был...” Это последние слова Андрея Новикова, долетевшие до нас из темных недр Лубянки.

Он вырос в бедняцкой семье, в воронежской деревне, окончил четыре класса школы и, чтобы прокормить семью, пошел работать — был молотобойцем, землекопом, дровосеком, грузчиком. Началась Первая мировая война — стал солдатом. В 1917 году вступил в партию большевиков, устанавливал Советскую власть. Редактировал коммунистические газеты и журналы — сначала в провинции, потом в Москве, писал в огромном множестве очерки, статьи и заметки. А в 1929 году заявил о себе как яркий писатель-сатирик. Повесть Новикова “Причины происхождения туманностей” вызвала целую бурю: критика обвинила писателя в очернительстве и клевете на советскую действительность. Пришлось заступаться за него даже Горькому. И в самом деле это было незаурядное литературное событие — одна из первых книг, показывающих смертельную болезнь бюрократизма, разраставшегося по стране. Следом за ней пошли роман “Ратные подвиги простаков”, “Повесть о камарницком мужике”, серия рассказов — и все они вызывали споры и интерес, не оставляли читателя равнодушным.

Сейчас этот писатель, самородок из крестьян, несправедливо забыт. “Без меня народ неполный”, — говорил Андрей Платонов. Без Андрея Новикова наша литература неполна. После гибели писателя изъятые у него рукописи были возвращены вдове и уничтожены ею из страха перед новыми бедами.

Когда-то, еще в самом начале литературного пути Новикова, Андрей Платонов предупреждал своего друга и земляка в письме: “Наша жизнь — как льдинка под знойным солнцем. Не спеши ее сосать: растает сама...”

Как загадочные “черные дыры” во вселенной поглощают целые звезды, планеты, а с ними, как знать, и некие обитаемые миры, неведомые цивилизации — так и зловещая пасть Лубянки заглатывала миллионы человеческих жизней и ненасытно требовала все новых жертв. Там исчезали не только люди, но и плоды их труда. Не все безвозвратно погибло, и то, что было когда-то для гонимых властью писателей горестной потерей, становится для нас теперь счастливой находкой.

Андрея Платонова оставили на свободе, но все время держали под контролем, за творчеством следили, за рукописями охотились.

К “Техническому роману” Андрея Платонова, обнаруженному в лубянских хранилищах, сегодня можно прибавить еще одну его работу.

Эта рукопись перекочевала в Секретно-политический отдел ОГПУ из редакции журнала “Красная новь”. На первом листе — надпись писателя Всеволода Иванова, ведавшего тогда отделом прозы в журнале: “Ф. Раскольникову. По-моему — интересно”. “Я против печатания”, — распорядился тут же Раскольников, главный редактор “Красной нови”, и поставил дату — 11 февраля 1928 года.

Рукопись (машинопись с авторской правкой чернилами), озаглавленная “Путешествие в 1921 году”, представляет собой, вероятно, часть будущего романа Платонова “Чевенгур” или его варианты. В ней есть страницы, которые отсутствуют в опубликованном тексте романа. Нужно ли говорить, как драгоценны эти осколки творений Мастера? Особенность его стиля в том, что он пишет притчами, строит повествование как сплошную вереницу притч, скрепленных между собой внешним сюжетом и внутренними переживаниями героев. Отдельные сцены, таким образом, будучи фрагментами единого целого, приобретают и некую законченность, самостоятельную ценность.

“Это глава из повести, — поясняет на полях рукописи Платонов и дает краткую характеристику основных героев: — Дванов — коммунист, командированный губисполкомом для обследования губернии на предмет борьбы с разрухой. Копенкин — его случайный спутник, бывший партизан, “полевой большевик”.

Надеемся, что эти неопубликованные по сю пору страницы Андрея Платонова станут доступны профессиональным исследователям его творчества, которые опубликуют и откомментируют этот текст в готовящемся к печати первом собрании его сочинений.

 

Трудная любовь

В истории советской литературы только один человек стал и сталинским, и нобелевским лауреатом — Михаил Александрович Шолохов. Тут как-то совпало: призвание и признание, симпатия власть имущих и читательская любовь.

Но вот странное дело — примешалась к этой бочке меда ложка дегтя.

На главное, эпохальное творение Шолохова, роман “Тихий Дон”, легла тень: подозрение в плагиате — и не рассеялась до сих пор. Этот читаемый и почитаемый за свои книги писатель был одновременно и презираем — за недостойные речи с высоких трибун, призывы к расправе над инакомыслящими. И, начав блистательно, юным гением, как-то постепенно увял: второй свой роман испортил лживой концовкой, а последний растянул на десятилетия, да так и не кончил.

За внешним благополучием скрывалось духовное нездоровье. Трагедия, которую переживал народ, не могла не коснуться его — раздробила сознание, привела к раздвоению, острому внутреннему противоборству между художником и цензором, к паясничанью и пьянству.

С тех пор как Сталин в 1929 году объявил Шолохова знаменитым писателем нашего времени, тот перешел под его личную опеку, стал неприкасаемым. На нас это табу уже не распространяется. Теперь мы можем смотреть на писателя без возвеличивания и охаивания, непомерной хвалы и хулы, без розовых или черных очков.

Кто был на виду у всех, был на особом виду у Лубянки. То в одном, то в другом следственном деле современников Шолохова, то мимоходом, то пристально — его имя... Обнаружились даже его письма, и могут быть еще бог весть какие сюрпризы.

Но уже и сегодня новые открытия в секретных архивах дополняют биографию Шолохова фактами, которые до сих пор скрывались, добавляют к его портрету штрихи, которые старательно стирались.

“Виновным себя не признаю, как не признавал и на предварительном следствии... Меня оклеветали... Я совершенно ни в чем не виноват”, — эти слова произнес на суде дипломат и журналист Георгий Александрович Астахов. Как польский шпион и участник антисоветского заговора он был осужден к пятнадцатилетнему заключению и погиб в одном из северных лагерей в возрасте сорока пяти лет.

Это земляк и друг Шолохова. В его следственном деле и нашлись письма к нему знаменитого писателя.

Конечно же никаким врагом народа Астахов не был. “Он принадлежит к породе чудаков, которые встречаются иногда среди людей науки; он и был бы, вероятно, незаурядным ученым по восточным вопросам, если бы все сложилось иначе. У него ясный, светлый ум, большая внутренняя дисциплинированность и, наряду с этим, какая-то несуразность, нескладность в повседневных делах... каким диссонансом звучит этот естественный голос среди бездушной лубянской канцелярщины! Голос жены Астахова Натальи, обратившейся с заявлением в НКВД, чтобы как-то повлиять на участь мужа: — Астахов... исключительно честный, органически неспособный ни в крупном, ни в мелочах обмануть то доверие, которое ему оказывалось...”

По своим взглядам это был типичный советский человек. Когда-то он со всем пылом молодости участвовал в сокрушении старого мира и его культуры.

Это тот самый Астахов, который в 1920 году во Владикавказе был непримиримым оппонентом Михаила Булгакова в публичном диспуте о Пушкине. “Пушкина он обработал на славу”, — вспоминал Булгаков в “Записках на манжетах”. Астахов — редактор партийной газеты “Коммунист”, пролеткультовец — действительно тогда отличился. В своем докладе на вечере, проходившем в летнем театре Владикавказа, он говорил о Пушкине: “И мы со спокойным сердцем бросаем в революционный огонь его полное собрание сочинений, уповая на то, что если там есть крупинки золота, то они не сгорят в общем костре с хламом, а останутся”.

Словесный бой с Булгаковым надолго запомнился и его противникам. В лубянское досье Астахова попало шутливое “Личное, доверительное, совершенно секретное послание” ему в стихах от товарища лихих революционных лет поэта Константина Юста. “Громил Булгакова наш Цех со всею силой, — пишет Юст. — Свершилась наша казнь. Сожжен лакейский Пушкин. Пусть воет Слезкин. Пусть скулит БеМе...” (БеМе — несомненно, Булгаков Михаил, а Слезкин — его приятель, тоже литератор). Впрочем, шутку Юста не уничтожили, а оставили в деле совсем по другой причине. Выразительно, несколькими красными чертами выделен выпад на самого товарища Сталина: “Как мог ты ожидать от пылкого грузина коммунистических — не дел, хотя б уж фраз!..”

Конвейер — несколько десятков допросов. Астахов отчаянно сопротивляется. В его досье — целая серия заявлений в ЦК партии и наркому внутренних дел Берии.

10 марта 1940 года: “...Арест и содержание в тюрьме еще не надломили меня морально... Но если из меня сделают „тряпку”, как сулит следователь, то даже реабилитированный, я буду не работником, а тенью работника. Прошу не допустить этого. Я этого не заслужил”.

1 апреля: “...Следствие говорит мне, что моя преступность считается доказанной, что „скорее мир перевернется, чем поколеблется эта уверенность”. Факт ареста приводится как доказательство моей преступности. Я не могу принять эту точку зрения...”

12 мая: “...Поскольку я преступлений не совершал, дать показаний не могу — меня обвиняют в запирательстве, борьбе со следствием и предвещают усиление репрессий, начало которым уже положено переводом меня из НКВД в военную тюрьму Лефортово, говорят, что решено меня „сломать”. Я прошу вникнуть в это дело и указать мне выход. Повторяю, что признать себя шпионом и заговорщиком не могу, т. к. это означало бы ложь и самооговор. Что же мне делать?.. Я прошу не милости, а лишь возможности доказать свою невиновность”.

18 мая: “В ночь с 14 на 15 сего месяца следователи избили меня резиновыми палками... Я... не смогу нести ответственность за показания, которые могут быть добыты таким способом, ибо под влиянием боли, к которой я не привык, я могу наговорить вздор, от которого впоследствии пришлось бы открещиваться. Если это избиение было первым и последним, я готов забыть о нем как о ночном кошмаре, но следователи заверили меня, что за ним последуют другие — более сильные... „Вам не на кого надеяться”, — говорят мне следователи. Когда я говорю, что надеюсь на советское правосудие и в первую очередь на НКВД, это встречается ироническим смехом и глумлением...

Лаврентий Павлович, я верю в Вашу чуткость и заботу о людях. Я не верю, что мой голос прозвучит впустую. Излишне говорить, какой прилив бодрости и энергии дало бы мне Ваше внимание, имея которое я с радостью забыл бы обо всех испытаниях последнего года. Простите за неряшливость и неотделанность этого заявления. Трудно писать”.

29 мая: “...Как доказано событиями — я обеспечил полную тайну переговоров с Германией 1939 г., решивших участь стран, в шпионаже на которых меня обвиняют. Прошу не упускать это из виду...”

Астахов напоминает о советско-германском договоре, в заключении которого он как советник полпредства в Берлине активно участвовал и даже был принят Гитлером. Не это ли секретное задание впервые столкнуло его с Берией, о чем он тоже вспоминает теперь: “Позвольте обращаться к Вам не только как к Наркому, но и как... к человеку, под наблюдением которого... мне пришлось работать короткий отрезок времени. Все же Вы имеете обо мне какое-то наглядное представление, почерпнутое не только из неведомых мне доныне материалов... Когда мне говорят, что вопрос о моей виновности безусловно решен еще перед арестом, я не могу этому поверить...”

7 января 1941 года: “...Мне говорят: дайте показания в преступной деятельности. Иначе — беспросветная режимная тюрьма и усиление репрессий... Мне говорят, что будут применены такие меры, после которых я показаний не дать не смогу. Но что это значит? Кроме того пути, на котором я стою, передо мной есть лишь путь самооговора и клеветы, путь вражеский и антисоветский...

Следствие объявляет преступными мои книжки по Востоку, в том числе и книгу о Турции, целиком состоящую из перепечатки статей, помещенных главным образом в „Известиях” и „Правде” в 1922 — 24 гг. Даже мои юношеские стихи о ВЧК (1918 г.), за которые я в 1920 г. удостоился бешеной ругани тифлисской белой прессы, именуются „белогвардейщиной”. Я не поэт и не защищаю их литературную ценность, равно как отдельные слова (цитирую ниже), но невольно спрашиваю: на что же мне надеяться со стороны следствия, когда дойдет до анализа более сложных фактов, связанных со спецификой зарубежной работы, в ходе которой мне приходилось к тому же не раз конфликтовать с работниками органов?..

Мне хотелось бы написать т. Сталину — не для ламентаций и полемики со следствием, но для освещения некоторых моментов моей дипломатической работы (особенно за последний период в Германии) с копией Вам. Есть ряд моментов, которые надо зафиксировать даже вне зависимости от вопроса о моем деле...

Приложение (по памяти):

ВЧК

В ночной тиши среди Лубянки
Через туман издалека
Кровавым светом блещут склянки,
Алеют буквы: ВЧК.

В них сила сдержанного гнева,
В них мощь раскованной души,
В них жуть сурового напева:
„В борьбе все средства хороши!”

Чарует взор немая сила,
Что льют три алых огонька,

Что массы к битве вдохновила,
Чем власть Советская крепка.

К чему сомненья и тревога?
К чему унынье и тоска?
Когда горит спокойно, строго
Кровавый вензель: ВЧК.

Стихи (акростих) были написаны в декабре 1918 г. под впечатлением соответственно иллюминированного здания ВЧК, где мне приходилось бывать по делам. Как Вы помните, это был разгар интервенции, гражданской войны и террора”.

Все эти призывы к справедливости и милосердию, подкрепленные стихами, дальше следственного дела не пошли, улеглись там безответно. Как и набросанный тем же пером и теми же чернилами рисунок, отобранный у Астахова и приобщенный к делу как “антисоветский” документ.

Из тюремного окна смотрит на нас перечеркнутый железной решеткой с острыми шипами несчастный всклокоченный человек. Из глаз струятся слезы, выливаясь наружу двумя ручьями. И надписи: сверху — “...ская тюрьма”, справа — “Некто в пятилетнем заключении источает слезы раскаяния и горестных воспоминаний о минутах пережитого счастья” и слева — “О, горе мне, грешнику сущу, добрых дел за собой не имущу! — Свящ. писание, гл. 5, стих 40”.

Вот здесь-то, рядом с рисунком и стихами, и лежали письма Шолохова. Зачем их “пришили” к делу? Компромат — связь писателя с врагом народа. Четыре письма, еще одно по каким-то причинам было уничтожено вместе с целой грудой рукописей и документов как “не относящееся к делу”.

Судя по письмам, Шолохов и Астахов в тридцатые годы были очень близки, дружили семьями, не раз встречались и постоянно переписывались. Писатель ласково называет своего друга-дипломата Егорушкой, усиленно зазывает к себе в станицу Вешенскую, на Дон.

Письма короткие и носят большей частью бытовой характер — должно быть, Шолохов боялся доверять почте более серьезные мысли, оставлял их до встречи. Да и некогда ему было в это время: поглощен был своим романом “Тихий Дон”.

Первое письмо написано 22 марта 1935 года, после возвращения из заграничной поездки, где он встречался с Астаховым (тот работал тогда советником полпредства в Лондоне):

“Дорогой станишник!

Донцы всегда отличались вероломством, непостоянством и прочими отрицательными качествами, но ты — злодей — покрыл своих земляков! В течение двух месяцев — ни строчки. Это здорово! И дальше будет так или соберешься написать?

Я по пути от вас задержался в Москве ровно на сутки, а потом двинул домой. Сижу как проклятый, кончаю “Тихий Дон”. Газеты теребят меня, чтобы написал о впечатлениях, но я мужественно выдерживаю осаду, учиненную мне корреспондентами, и вместо „впечатлений” пишу роман. Так-то оно надежнее будет!..”

Осенью того же года Шолохов пишет еще два письма Астахову, продолжая зазывать к себе в гости. Сам он ехать никуда не может, так как привязан к дому четвертой книгой “Тихого Дона”. “Но уж как-нибудь увидимся! Вольной птицей буду, когда развяжусь с книгой. Летом почти не работал, а теперь приходится наверстывать...”

Последнее — совсем короткое — письмо датировано 24 октября 1939 года. Снова надежда на скорую встречу — на этот раз в Москве.

Состоялась ли эта встреча, неизвестно. Дипломатическая карьера Астахова в это время оборвалась — он был уволен из Наркомата иностранных дел, а вскоре и арестован. Лубянка — Лефортово — Сухановская пыточная тюрьма, лагерь — таков теперь маршрут и конец его странствий.

А за месяц до ареста Астахова был расстрелян человек, в следственном деле которого по прихоти судьбы отпечатался еще один эпизод жизни Михаила Шолохова.

“Теперь хочу довести до сведения следствия о заслуживающем особого внимания обстоятельстве интимной связи Хаютиной-Ежовой с писателем Шолоховым...”

Шолохов — любовный соперник кровавого наркома Ежова? Что за бред! Если бы такое написал какой-нибудь сочинитель, мы бы только усмехнулись: мели, Емеля!.. Но жизнь фантастичней любой выдумки.

Пришедший на смену Ежову новый нарком внутренних дел Лаврентий Берия заканчивает кампанию по ликвидации своего предшественника и его окружения. В кровавый омут попадает сотрудница Иностранной комиссии Союза писателей Зинаида Фридриховна Гликина, обвиненная в том, что она, завербованная женой Ежова Евгенией Соломоновной Хаютиной-Ежовой, занималась вместе с ней шпионажем в пользу иностранных разведок.

Гликиной предложено подробно изложить все, что она знает о вредительской деятельности вчерашнего сталинского любимца, державшего всю страну в своих “ежовых рукавицах”.

И Гликина старается, пишет многостраничные показания — целую тетрадь. Шпионскую свою деятельность она отвергает.

“...Не намерена, однако, представиться совершенно безгрешной и признаю себя виновной в том, что, будучи в курсе антипартийной деятельности Н. И. Ежова, я, благодаря своим близким отношениям к жене Н. И. Ежова и лично к нему, вследствие безграничной преданности им, скрывала все известное мне в этой части и никому об этом не сообщала. Теперь же, хотя и с опозданием, я считаю своим долгом довести до сведения следствия обо всем, что мне в этой части известно.

Может возникнуть вопрос — что общего у меня с Ежовым? Откуда мне могут быть известны факты его разложения и разврата? Я объясню это.

Познакомилась я с Н. И. Ежовым в 1931 г., когда он женился на Евгении Соломоновне Хаютиной. С Хаютиной же я знакома и находилась в приятельских отношениях издавна. Вместе с ней я училась в Гомеле, а затем часто встречалась в Ленинграде и с 1924 г. в Москве.

До начала 1935 г., несмотря на то что я нередко посещала квартиру Ежовых, отношения мои с Н. И. Ежовым были обычными. Затем между мной и Ежовым установились хорошие отношения. Этому способствовало то обстоятельство, что я в то время развелась со своим мужем... и Хаютина-Ежова предложила мне поселиться в их квартире. Таким образом, приятельские мои отношения с Хаютиной-Ежовой постепенно переносились и на Н. И. Ежова.

Моя исключительная близость с Хаютиной-Ежовой, частое посещение их квартиры дало мне возможность быть до деталей в курсе личного быта Ежова. В силу этого еще в период 1930 — 1934 гг. я знала, что Ежов систематически пьет и часто напивается до омерзительного состояния... Ежов не только пьянствовал. Он, наряду с этим, невероятно развратничал и терял облик не только коммуниста, но и человека. Из числа конкретных фактов разложения и разврата Ежова, известных мне в большинстве случаев со слов Хаютиной-Ежовой, помню следующие...”

Вот из этих-то бесконечных “конкретных фактов” и состоит в основном заявление Зинаиды Фридриховны. Об антипартийной деятельности — ни слова, что понятно, ибо ее не было и быть не могло у Ежова — достойного сына своей безгрешной партии. Только в конце заявления Гликина добирается до его преступлений:

“...Некоторые лица, в том числе и я, не имевшие никакого отношения к органам НКВД, осведомлялись от почти всегда пьяного Ежова о некоторых конспиративных методах работы Наркомвнудела... Ежов неоднократно рассказывал о существовании Лефортовской тюрьмы, что там бьют арестованных и что он лично также принимает в этом участие. Присутствовавший при этом Фриновский (заместитель Ежова. — В. Ш.) подобострастно хихикал. Ежов в моем присутствии рассказывал также о технике приведения в исполнение приговоров в отношении осужденных к расстрелу. В хвастливом тоне... заявлял о своем личном участии в расстреле осужденных...

После назначения Л. П. Берии заместителем Наркома Внутренних Дел Союза ССР Н. И. Ежов начал почему-то волноваться и нервничать. Он стал еще сильнее пьянствовать и часто выезжал на работу только вечером. В разговоре со мной по поводу назначения Л. П. Берии Хаютина-Ежова заметила: „Берия очень властный человек, и вряд ли Николай Иванович с ним сработается...”

Разделавшись с Ежовым, Гликина переходит к своей закадычной подруге: “Являлась ли Хаютина-Ежова подобна Н. И. Ежову в разложении и разврате или было наоборот, но факт тот, что она не отставала от него...” Перечислив трех ее законных мужей и вереницу именитых любовников, Гликина называет имя Шолохова. И тут, вероятно, по указке следователя задерживается надолго, дает подробнейшие показания: “Теперь хочу довести до сведения следствия о заслуживающем особого внимания обстоятельстве интимной связи Хаютиной-Ежовой с писателем Шолоховым...”

Вижу предостерегающий жест: ну к чему это? Зачем нам подробности личной жизни знаменитости, еще не удаленной от нас исторической дистанцией, еще не забронзовевшей, не ставшей памятником?

Так как же быть? Что делать, если перед тобой — достоверный документ: спрятать подальше от глаз, снова засекретить, оставить для потомков? На сколько — десять, пятьдесят, сто лет?

Думается все же — обнародовать. Потому что здесь заслуживает внимания вовсе не “обстоятельство интимной связи”, а тот беспредел, с которым государство вторгалось в жизнь человека, присваивая его себе без остатка. И тут не спасали ни броня наркомовского мундира, ни громкая писательская слава.

“Весной 1938 г. Шолохов приезжал в Москву и по каким-то делам был на приеме у Ежова, — дает показания Гликина. — После этого Ежов пригласил Шолохова к себе на дачу. Хаютина-Ежова тогда впервые познакомилась с Шолоховым, и он ей понравился. Хаютина-Ежова также вызвала у Шолохова особый интерес к себе. На этом, пожалуй, и закончилась их первая встреча.

Летом 1938 г. Шолохов снова был в Москве. Он посетил Хаютину-Ежову в редакции журнала „СССР на стройке”, где она работала, под видом своего участия в выпуске номера, посвященного Красному казачеству. После разрешения всех вопросов, связанных с выпуском номера журнала, Шолохов не уходил из редакции и ждал, пока Хаютина-Ежова освободится от работы. Тогда он проводил ее домой. Из разговоров, происходивших между ними, явствовало, что Хаютина-Ежова нравится Шолохову как женщина. Однако особая интимная близость между ними установилась позже. Кстати сказать, Ежов был осведомлен от Хаютиной-Ежовой в том, что ей нравится Шолохов.

В августе 1938 г., когда Шолохов опять приехал в Москву, он вместе с писателем Фадеевым посетил Хаютину-Ежову в редакции журнала. В тот же день Хаютина-Ежова по приглашению Шолохова обедала с ним и Фадеевым в гостинице „Националь”.

Возвратившись домой поздно вечером, Хаютина-Ежова застала Ежова, который очень интересовался, где и с кем она была. Узнав о том, что Хаютина-Ежова была у Шолохова в гостинице „Националь”, Ежов страшно возмутился. В связи с этим случаем мне стал известен один из секретных методов органов НКВД по наблюдению за интересующими его лицами. Я узнала о существовании, в частности в гостинице „Националь”, специальных аппаратов, посредством которых производится подслушивание разговоров между отдельными людьми, и что эти разговоры до мельчайших деталей фиксируются стенографистками.

Я расскажу сейчас, как все это произошло.

На следующий день после того, как Хаютина-Ежова обедала с Шолоховым в „Национале”, он снова был в редакции журнала и пригласил Хаютину-Ежову к себе в номер. Она согласилась, заведомо предчувствуя стремление Шолохова установить с ней половую связь.

Хаютина-Ежова пробыла у Шолохова в гостинице „Националь” несколько часов...

На другой день поздно ночью Хаютина-Ежова и я, будучи у них на даче, собирались уже было лечь спать. В это время приехал Ежов. Он задержал нас и пригласил поужинать с ним. Все сели за стол. Ежов ужинал и много пил, а мы только присутствовали как бы в качестве собеседников.

Далее события разыгрались следующим образом.

После ужина Ежов в состоянии заметного опьянения и нервозности встал из-за стола, вынул из портфеля какой-то документ на нескольких листах, обратившись к Хаютиной-Ежовой, спросил: „Ты с Шолоховым жила?” После отрицательного ее ответа Ежов с озлоблением бросил его в лицо Хаютиной-Ежовой, сказав при этом: „На, читай!”

Как только Хаютина-Ежова начала читать этот документ, она сразу же изменилась в лице, побледнела и стала сильно волноваться. Я поняла, что происходит что-то неладное, и решила удалиться, оставив их наедине. Но в это время Ежов подскочил с Хаютиной-Ежовой, вырвал из ее рук документ, ударил ее этим документом по лицу и, обращаясь ко мне, сказал: „Не уходите, и вы почитайте!” При этом Ежов бросил мне на стол этот документ, указывая, какие места читать.

Взяв в руки этот документ и частично ознакомившись с его содержанием, с таким, например, местом: „Тяжелая у нас с тобой любовь, Женя”, „уходит в ванную”, „целуются”, „ложатся” и — „женский голос: — Я боюсь...”, я поняла, что этот документ является стенографической записью всего того, что происходило между Хаютиной-Ежовой и Шолоховым у него в номере и что это подслушивание организовано по указанию Ежова.

После этого Ежов окончательно вышел из себя, подскочил к стоявшей в то время у дивана Хаютиной-Ежовой и начал ее избивать кулаками в лицо, грудь и другие части тела. Лишь при моем вмешательстве Ежов прекратил побои, и я увела Хаютину-Ежову в другую комнату. Через несколько дней Хаютина-Ежова рассказала мне о том, что Ежов уничтожил указанную стенограмму.

В связи со всей этой историей Ежов был сильно озлоблен против Шолохова, и когда Шолохов пытался несколько раз попасть на прием к Ежову, то он его не принял.

Спустя примерно месяца два с момента вскрытия обстоятельств установившейся между Хаютиной-Ежовой с Шолоховым интимной связи, Ежов рассказывал мне о том, что Шолохов был на приеме у Л. П. Берии и жаловался на то, что он — Ежов — организовал за ним специальную слежку и что в результате разбирательством этого дела занимается лично И. В. Сталин. Тогда же Ежов старался убедить меня в том, что он никакого отношения не имеет к организации слежки за Шолоховым и поносил его бранью...”

Если бы отношения Шолохова и Ежова ограничивались только этой историей, может быть, не стоило бы ее и трогать: что ж, любовь или флирт — дело частное.

Но архив КГБ преподнес нам и другие свидетельства поединка писателя и палача — отнюдь не интимные. Так что Сталину приходилось разбираться не с их любовной интригой, как говорит Гликина (вряд ли вождь даже знал об этой интриге), а с вещами куда более серьезными. У Ежова были основания не только ненавидеть, но и бояться Шолохова.

Той самой весной 1938 года, о которой рассказывает Гликина, Шолохов приехал в Москву по неотложному делу — привез письмо самому Сталину. И это было уже не первое письмо. Шолохов обвинял возглавляемый Ежовым НКВД.

Эти обвинения приведены в обнаруженной в лубянском архиве докладной записке члена Комиссии Партийного Контроля М. Ф. Шкирятова (май 1938 года):

“В своем письме на имя товарища Сталина тов. Шолохов выдвигает против работников НКВД Ростовской области ряд обвинений, которые в основном сводятся к следующему.

1. Группа работников УНКВД Ростовской области создавала и продолжает создавать ложные дела на честных и преданных Советской власти людей. „Сотни коммунистов, посаженных врагами партии и народа, до сих пор томятся в тюрьмах и ссылках” (из письма т. Шолохова).

2. В органах НКВД Ростовской области к арестованным применяются физические насилия и длительные допросы, толкающие арестованных на путь оговаривания неповинных людей и приписывания себе преступлений, ими не совершенных. „Надо покончить, — писал т. Шолохов, — с постыдной системой пыток, применяющихся к арестованным”.

3. Против Шолохова подбирались ложные материалы и распускались провокационные слухи с единственной целью его скомпрометировать. „В такой обстановке, какая была в Вешенской, невозможно было продуктивно работать, но и жить безмерно тяжело. Туговато живется сейчас. Вокруг меня все еще плетут черную паутину враги” (из письма т. Шолохова).

В своем письме т. Шолохов требовал... привлечь к ответственности работников УНКВД по Ростовской области, повинных в этих преступлениях. Тов. Шолохов писал: „Надо тщательно проверить дела осужденных по Ростовской области и в прошлом, и в нынешнем годах, так как много из них сидит напрасно... Невинные сидят, виновные здравствуют, и никто не думает привлечь их к ответственности” (из письма т. Шолохова)...”

Вспомним: на дворе 1938 год, разгар большого террора. Страна оцепенела от страха. На этом фоне вызов Шолохова, брошенный органам, выглядит отчаянным по смелости поступком: все равно что подписать себе смертный приговор!

Что же затем последовало? Встреча Шолохова со Сталиным. О ней писатель поведал только после смерти вождя гостившему в Вешенской корреспонденту “Литературной газеты” Вадиму Соколову, а тот смог обнародовать эту историю только после смерти Шолохова и даже самой Советской власти, в конце 1994 года. История настолько жива и впечатляюща — журналист сделал запись сразу же, со слов рассказчика, — что хочется оставить ее как есть.

— Весной 38-го года я опять написал Сталину, — рассказывал Шолохов. — Нас всех в бюро райкома было девять человек. Двоих посадили чуть раньше, а тут еще двоих взяли. Жена, Мария Петровна, говорит мне: “Ты, Миша, следующий. Дальше откладывать нельзя. Пиши письмо и сам вези Поскребышеву (помощник Сталина). Дожидайся ответа в гостинице, сюда без них не возвращайся”. Так и поступил: приехал в Москву, прямо на Старой площади передал, как положено, остановился в “Гранд-отеле”. Жду день, жду два, неделя проходит. Телефон молчит. Тоска невыносимая, в голове прикидываю: пан или пропал? Написал все, как было: знаю обоих ребят еще по Гражданской, вместе за бандой Фомина гонялись. И вдруг уже под вечер звонок — Саша Фадеев. Не знаю, как разыскал: что же, сукин сын, от друзей прячешься или совсем заматерел? Я ему признался, зачем в Москве и чего дожидаюсь. А он своим тенорком похохатывает: самое время поужинать, как классики советовали, в “Яре”, с цыганами.

Я не сразу согласился, думаю, вдруг ответ сегодня, а я прогуляю. Но Фадеев тоже мужик настойчивый. А что, думаю, так даже и не посидим напоследок, не выпьем на дорожку дальнюю, а хотя бы и близкую, от “Гранд-отеля” до Лубянки — рукой подать. Договорились встретиться прямо в ресторане — это где нынче гостиница “Советская”.

Загудели крепко. Сашу в Москве многие любили, узнавали, подсаживались, мужик молодой, хоть и седой уже, красивый. Болтаем — душа нараспашку, мне даже хорошо стало, забыл про свои мысли. А тут через весь зал прямехонько к нашему столику мэтр мчится, и сразу к Фадееву: подскажи, где Шолохов, очень срочно нужно. Саша знакомит нас, а тот заикаться начал: “К те-ле-фо-ну”. Шагаю к нему за загородку, трубка лежит, дожидается. Не успел к уху приложить, а оттуда громовым матом: “Где шляетесь, развлекаетесь, — Поскребышев. — Политбюро третий час с тобой разбирается! Выходи к подъезду сразу, машина уже дожидается”.

Приехали в Кремль и вприпрыжку вверх, к Поскребышеву. А тот головы не поднимает: “Нализался, шут гороховый”, — и подталкивает к какой-то дверце, а там ванная, и сразу под душ. Чуть не кипяток, а вроде бы полегчало. Когда Поскребышев меня из-под душа вытолкнул, чувствую, из флакончика на меня чем-то прыскает, лимоном пахнет. Я подштанники натянул, он протягивает вдруг новенькую гимнастерку с белоснежным целлулоидным воротничком. Из ванны он уже тянет к большой двери и впихивает в кабинет, который я до этого только в кино видел. Паркет блестит, ковровая дорожка от двери к столу буквой “Т”. Смотрю, за столом ко мне лицом — сплошь военные. Генералы... Вглядываюсь — ни одного знакомого лица. Впрочем, одного узнал, самый маленький, без нашивок, в такой гимнастерке, как у меня. Личность знакомая, на всех стенках красовался: лисья морда среди “ежовых рукавиц”. Так! Значит, и нарком здесь.

А напротив их генеральского ряда спиной ко мне штатские, двоих уже по затылку признал, наши, вешенские. Между ними стул пустой, аккурат напротив Ежова. Сообразил: мне оставили. Грохнулся, была не была. На столе между нами и генералами — какие-то карты, раскрашенные картоны.

Я прислушиваюсь, чего говорит стоящий воинский начальник и чего он карандашом по картам водит. Начинаю соображать: речь идет о контрреволюционном заговоре белоказаков на Дону, где заговорщики решили выделиться в самостоятельную казачью республику, запаслись оружием в амбарах и переворот подготовили, как раз во время хлебозаготовок. А в будущие свои президенты рассчитывают тов. Шолохова. Меня аж подбросило на стуле.

Оглядываюсь, кому это он все докладывает? Тем, что во главе стола, за перекладиной этого самого “Т”. Их я уж точно по портретам узнаю, Политбюро в полном составе. Одно кресло, как мой стул давеча, пустое. А где же усатый? Только тут стал прислушиваться, кто-то за нашей спиной вышагивает, тихо, по ковру едва слышно. Заглядываю через плечо, точно он, как есть, трубочкой размахивает и шагает от перекладины до двери, потом обратно. Вдруг совсем притихли шаги, остановился как раз за моей спиной, посапывает, потягивает ноздрями. И как пророк с неба: “Говорят, много пьете, товарищ Шолохов?” А я, не вставая со страху, подбородок на кулаке, отрезал не думая: “От такой жизни запьешь, товарищ Сталин”. Слышу, опять зашагал. А за перекладиной не все гладко: вижу, Молотов пальцами усики разглаживает, улыбку скрывает, а Каганович с ним рядом, под стол нагнулся, будто шнурок завязывает, плечи над столом подпрыгивают. Кажется, пронесло!

Сталин к креслу подходит, садится крепко, до конца, и головой кивает: “Что же, будем решать, товарищи”. Пауза. “А вы свободны...” Все в минуту головы вывернули, смотрят, куда его палец показывает. А пальца нет! Генералы поднимаются и как по линейке, через левое плечо, к двери потянулись. А мы, вешенские, засуетились и пустились догонять, а когда поравнялись, сдержали себя, не спешили первыми в дверь выскочить, так и тянулись минуту, как гуси, углом к солнцу.

Слышу сзади тот же голос с акцентом: “Нет, вы останьтесь”, — оглядываемся разом, где палец, кого возвращает. Оказалось, Ежова с генералами... А мы вмиг у Поскребышева в предбаннике. Вижу, ребятам всем — и тем, кого с Лубянки привезли, и кто из Вешенской приехал, — билеты на поезд приготовлены, а для меня записка в гостиницу с распоряжением “без срока”... Но я особенно задерживаться не стал, утром позвонил Фадееву, а днем отправился назад к Марье Петровне...

Если вспомнить, что Ежов в том же 1938 году был отстранен от руководства НКВД, возникает вопрос: не помогло ли этому и обращение Шолохова к Сталину?

Жизнь самого Шолохова тогда уж точно висела на волоске. Есть и еще свидетельства о том, как вождь отвел от писателя расправу со стороны ростовских чекистов, ссылавшихся на “приказ Сталина и Ежова”. При беседе с Шолоховым в присутствии Ежова вождь спросил:

— А вы не боитесь с нами поссориться? — и даже пошутил: — Ну что, Николай Иванович, будем снимать с него кавказский поясок?..

Однако, попугав, решил иначе:

— Великому русскому писателю Шолохову должны быть созданы хорошие условия для работы.

 

Веселые ребята

Осенью 1933 года в Гаграх, на теплом берегу Черного моря, шли съемки фильма “Веселые ребята” — первой и едва ли не самой популярной советской музыкальной кинокомедии. Работа собрала будущих звезд экрана: артистов Любовь Орлову и Леонида Утесова, режиссера Григория Александрова, композитора Дунаевского. Комедия пережила все режимы и пользуется неизменным успехом и сейчас, в постперестроечное время.

Но вот если спросить восторженную публику, кто написал сценарий этого киношедевра, на такой вопрос мало кто ответит. За историей “Веселых ребят” кроется совсем невеселая история. Авторы сценария не только были вычеркнуты из титров фильма, но и на долгие годы отлучены от нормальной жизни, объявлены преступниками. Это потрясающий образ двойной сути советского бытия, в котором при ослепительно бодром марше колонн энтузиастов, шествующих в светлое будущее, в том же времени и пространстве двигались под лязг винтовочных затворов, матюки и лай конвойных собак миллионные колонны заключенных — в гулаговский ад, навстречу смерти. И главный режиссер этой фантасмагории, подписав днем расстрельные списки на несколько тысяч человек, в тот же вечер с удовольствием хохотал над забавными приключениями “Веселых ребят”.

Перед нами — следственное дело двух сценаристов этого фильма Николая Эрдмана и Владимира Масса и приложение к нему, ворох рукописей, изъятых при обыске. И в этом ворохе — кипа еще неизвестных, не услышанных никем...

“Как же слово не страшно? Слово не воробей, выпустишь — не поймаешь. Так вот, знаете, выпустишь — не поймаешь, а за это тебя поймают и не выпустят... Ну, была не была!..

Здравствуйте! Начнем аб ово, то есть с яйца. Карл Маркс был неизмеримо прав, когда он сказал... э... я не помню в точности, что он сказал, но я в точности помню, что что бы он ни сказал, он бывает всегда неизмеримо прав...

В чем у нас заключается идеология? В репертуаре. Репертуар бывает выдержанный и невыдержанный. Выдержанный репертуар уже нельзя выдержать, а невыдержанный репертуар уже нельзя удержать...

Советская общественность утверждает с присущей ей справедливостью, что на двенадцатом году революции развлекательные пьесы вредны пролетариату. Поэтому мы выбрали пьесу революционную, и мы твердо уверены, что на двенадцатом году революции она уже никого развлечь не сможет...” (Н. Эрдман. Из литературного приложения к следственному делу. Сцена к водевилю Д. Ленского “Лев Гурыч Синичкин”).

А осенью 1933-го, на теплом берегу Черного моря, съемки “Веселых ребят” в самом разгаре. Работа идет дружно, с радостным подъемом. Режиссер Александров дает интервью журналистам:

— Наша комедия является попыткой создания первого веселого советского фильма, вызывающего положительный смех. Для осуществления фильма мы внедряем новую форму сценария (Н. Эрдман и Вл. Масс), в которой обозрение переплетается с сюжетом и интригой...

Николай Эрдман и Владимир Масс — два талантливых остроумца, уже известных в мире искусства. Оба — на творческом взлете. В театре Мейерхольда с триумфом прошла пьеса Эрдмана “Мандат”, в другом театре — мастерской Фореггера, на Арбате, — буффонады Масса. С эстрад звучат песенки, скетчи и конферансы обоих авторов. Их остроты, слетая со сцен, разносятся по московским домам и улицам, становятся ходячими выражениями.

“Когда иностранец или провинциал попадает в Москву и видит, как постовые милиционеры, читая с листа гениальную партитуру городского движения, дирижируют своими красными палочками, он не подозревает, что в сорока минутах езды от центра Москва приседает так низко на корточки, что за ее спиной виден лес. В центре города высокие здания и широкие площади, в центре города пешеходы, наступая друг другу на ноги, все чаще и чаще думают о метрополитене. На окраине Москвы дети играют на немощеных дорогах, и гуси разгуливают по дворам как полноправные горожане. Там я родился и живу в продолжение двадцати пяти лет. Там же рождаются и живут герои моей комедии. Мать моя русская, отец немец. Учился я в Петропавловском реальном училище. С первого класса начал писать стихи. Кончив реальное училище, напечатал свое первое стихотворение и поступил в Археологический институт, но вскоре карандаш ученика и перо стихотворца сменил на винтовку красноармейца. 1919-й и 1920-й грозные и прекрасные годы провел на фронте. Во время стоянок придумывал песни, а во время походов распевал их вместе со своей ротой. Неповторимое время, когда каждому поющему казалось, что ему подпевает вся Россия. Вернувшись в Москву, присоединился к группе поэтов-имажинистов. В то время в Москве был бумажный кризис, и имажинисты писали свои стихи на стене Страстного монастыря. В ту пору голодные москвичи шли по нескольку верст в изодранных валенках, чтобы наполнить нетопленый зал Политехнического музея и послушать новые наши произведения. Никто никогда не умел так слушать поэзию, как эти голодные люди. Как звонко свистели они и как бешено аплодировали! Потом я начал работать в театрах, в маленьких театрах, рожденных революцией. В них я учился трудному и радостному искусству драматурга. В 1924 году я написал свою первую большую пьесу „Мандат”. Пьесу о лишних людях, которые живут „за заставой”. Блестящий режиссер Всеволод Эмильевич Мейерхольд поставил ее в своем замечательном театре, где она и идет до сих пор. После его постановки „Мандат” перевели на украинский и тюркский языки, и он прошел в 120 городах моей необъятной родины. Два года тому назад я совершил поездку по Германии и Италии, поездку, которой я обязан знакомству с прекрасными немецкими актерами, виденными мною в Берлине. Сейчас я кончаю новую пьесу, после чего сажусь за роман, для которого все это время собирал материалы и делал наброски...” (Н. Эрдман. Из литературного приложения к следственному делу).

Всегда всех поражал его почерк — каллиграфический, бисерный, мелкими печатными буквами, каждая сама по себе — под стать его творческому почерку — чеканному, афористичному, колкому.

Эрдман писал автобиографию в 1927 году, это было время его триумфа. Станиславский, Мейерхольд, Луначарский, Горький восхищались талантом двадцатисемилетнего сатирика, считали его продолжателем традиций Гоголя, Сухово-Кобылина и Щедрина. Первая же пьеса Эрдмана “Мандат” была признана вершиной советской драматургии. “Научите меня писать пьесы!” — говорил ему Маяковский.

За внешним блеском карнавала не все еще увидели глубинную суть: Эрдман разоблачал не частные недостатки людей, а саму репрессивно-бюрократическую систему. “Без бумаг коммунисты не бывают”. И больше — уже и человека нет. А в новой комедии со зловещим названием “Самоубийца”, которая уже пишется и будет потом скандально запрещена, главным героем станет страх.

“Сердце, тебе не хочется покоя, сердце, как хорошо на свете жить!” — распевает главный герой “Веселых ребят”. В таком настрое живут и авторы фильма. Картина обречена на успех. Улыбки не сходят с лиц. Единственная неприятная нота, ворвавшаяся в эту безмятежную музыку, — письмо, полученное Массом из Москвы от его приятельницы, актрисы Сони Магарилл (сохранилось в следственном деле).

“Милый Владимир Захарович!

...Несколько дней тому назад была запрещена... книга о Н. Н. Акимове (известном ленинградском художнике и режиссере. — В. Ш.), запрещена в тот момент, когда весь тираж был уже готов... Книга запрещена из-за того, что в ней имеются Ваш и Николая Робертовича портреты... По требованию московского Главлита из книги должны быть изъяты не только ваши портреты... но и даже страничка, где просто есть ваши фамилии.

Это настолько отвратительная история, что комментарии не требуются, а фельетон Михаила Кольцова был бы весьма уместен. Мне хотелось поставить Вас в известность об этом случае, так как, мне кажется, пройти мимо, не выяснив этого вонючего дела, не стоит... Мой дружеский совет: ни в коем случае не оставляйте этого дела, и если это просто переусердствовавший дурак, дайте ему по шее...

Если вы считаете нужным, сообщите эти приятные новости вместе с моими сердечными приветами Николаю Робертовичу...

Только не будьте интеллигентом и не оставьте это происшествие без выяснения...”

Почитали, обсудили, отмахнулись: глупость какая-то! Разберемся в Москве! Веселья, царившего в гагринской гостинице “Гульрипш”, это не поколебало. Два остроумца по-прежнему в центре внимания, общие любимцы. По вечерам, в ресторане, за их столиком — тесная компания, взрывы смеха. Навещает гостиницу и местное начальство, вместе со всеми пирует симпатичный начальник ГПУ Геладзе — заказывает жареных куропаток, вино “Букет Абхазии”, произносит тосты, катает актрис на своем роскошном автомобиле с открытым верхом...

Поздним вечером 11 октября эта самая машина подкатила к гостинице — и веселье разом оборвалось. Через несколько минут в ней сидел Владимир Масс, а по бокам — двое в черной коже, с пистолетами.

Случилось это у всех на виду.

— Владимир Захарович, куда же вы без плаща? — крикнул в окно Утесов и выбросил другу свой плащ.

Увезли Масса, а через час приехали за Эрдманом.

Если бы операторы сняли эту сцену на пленку, для фильма, то он получился бы не менее захватывающим, правда, перешел бы тогда совсем в другой жанр — политического детектива, да и название пришлось бы менять.

— А что я мог сделать? — оправдывался Геладзе, когда наутро его атаковали возмущенные артисты. — Мне ночью пришла телеграмма из Москвы — арестовать! Я же не мог не подчиниться!..

А Эрдман и Масс были уже далеко. В поезде, увозившем их в столицу, соавторов разделили: каждый сидел в отдельном купе, с вооруженным охранником у двери.

Гагры сменились Лубянкой, съемочная площадка и ресторан — тюремной камерой и кабинетом следователя, сценарий “Веселых ребят” — серенькой папкой с надписью “Дело № 2685”.

Родные, друзья и знакомые Эрдмана и Масса в один голос говорят, что поводом к их аресту стал инцидент, происшедший на одной кремлевской вечеринке у Сталина. Знаменитый артист Качалов читал там своим чарующим бархатным голосом что-то из классики.

— Почитайте нам что-нибудь новенькое и интересное, — попросил Хозяин.

И захмелевший артист начал читать басни Эрдмана и Масса. Что именно, никто не помнит.

Может быть, Качалов читал вот это?

Однажды ГПУ явилося к Эзопу.
И хвать его за жопу!
Смысл басни сей предельно ясен:
Довольно этих самых басен.

Качалов читал, все смеялись, а потом вдруг притихли. Остановился и артист.

— Кто автор этих хулиганских стихов? — прорезал тишину отрезвляющий голос.

Советский царь шутов не любил и не держал.

Говорят, после ареста Эрдмана и Масса бедный Качалов чуть не покончил с собой, запил, приходил к родным пострадавших, предлагал денежную помощь.

На Лубянке баснописцам пришлось поработать в новом для себя жанре — жанре показаний. И здесь они получили в соавторы опытного мастера — оперуполномоченного Секретно-политического отдела Николая Христофоровича Шиварова, большого специалиста по литературным делам. Его соавторство в протоколах допросов легко определить по словарю, состоящему всего из трех слов: контрреволюционный, враждебный, антисоветский.

15 октября Шиваров допрашивал Эрдмана, в протоколе читаем1:

“Я автор ряда контрреволюционных литературных произведений, так называемых „басен”, получивших широкое нелегальное распространение по Москве и другим городам Союза. Ответственность за сочинение и нелегальное распространение этих басен несу я и соавтор Владимир Масс. Мы их читали не только в кругу близких друзей, но подчас и в кругу случайных знакомых. Контрреволюционный характер многих из этих басен настолько отчетливо выражен, что они заведомо предназначались не к гласному, легальному опубликованию, а только к нелегальному распространению.

Я отчетливо сознавал политическую ответственность, которую возлагало на нас широкое распространение этих басен, и то враждебное политическое воздействие, которое они оказывали в определенных общественных кругах. Я сознавал и сознаю, что на меня ложится ответственность также и за распространение этих басен не только нами, но и другими лицами, слышавшими их от нас или получившими их от нас в списках. Оговариваюсь, что лично я давал в списках несколько басен только один раз артисту Качалову.

Наконец, сознавал и сознаю, что на меня ложится ответственность и за басни антисоветского характера, которые я сам (или вместе с Массом) не писал, но которые являлись подражанием того жанра, который мною, совместно с Массом, был создан.

К басням, которые я считал заведомо не подлежащими опубликованию в силу их контрреволюционного содержания, относятся: „Однажды наклонилась близко”, „Гермафродит”, „Самогонный аппарат”, „Девушка и цветок”.

К басням антисоветским по своему содержанию, но которые я полагал возможным опубликовать, относятся: „Мартышка и очки”, „Полено и топор”, „Верблюд”, „О цитатах”, „Бочар и липа”, „Муки творчества”, „Термометр”...”

Следователь наткнулся в бумагах арестованного на списки людей, известные фамилии которых были выстроены в столбцы, аккуратными шеренгами: что за организация? Долго не мог понять и не верил объяснениям...

Эрдман потом, спустя много лет, рассказывал друзьям:

— Когда-то я играл с собою в такую игру: кто придет на мои похороны. Вполне длинноватый получился список. Тогда я стал составлять более строгий список — кто придет на мои похороны в дождливый день. Получился много короче...

Я никак не мог объяснить следователю, что это за списки такие, мерзавец, вражина, вкручиваю ему, что взрослый идиот играет с собой в какие-то игры. Вызывали по списку почти всех. А тех, кто в дождливый день, — по нескольку раз...

Шутки Эрдмана приобретали на Лубянке опасную остроту.

Затем следователь допросил Масса.

Он, как и Эрдман, ничего не утаивал. Их ответы почти совпадают. Соавторы и здесь были едины, предпочли не сражаться со следствием, “разоружились” сразу.

“Я, совместно с Николаем Эрдманом, являюсь автором большого количества стихотворных сатирических произведений, так называемых басен... Широкое распространение этих басен, несомненно, оказывало враждебное, антисоветское воздействие на определенные общественные круги. Мало того, эти контрреволюционные басни вызвали подражание. Получили широкое нелегальное распространение контрреволюционного содержания басни, авторы которых оставались нам неизвестными, но авторство приписывалось нам...

Принимаю на себя ответственность за все здесь мною заявленное, а именно: за авторство контрреволюционных басен, за их нелегальное распространение как мною, так и другими лицами, а также за создание особого жанра антисоветской сатиры, являющегося действенным орудием для врагов диктатуры пролетариата”.

Подумать только — создали целый жанр в литературе! Гордиться бы надо — и втайне наверняка гордились, — а тут приходится отрекаться и каяться.

На самом деле это была высокая оценка — если такая могучая, незыблемая власть считает их опасными врагами!

На Лубянке Эрдман пережил еще одну — невероятную, классическую — сцену: свидание со своей тайной любовью — Ангелиной Степановой, актрисой МХАТа. Бесстрашная женщина добилась встречи с ним через одного из кремлевских воротил — Авеля Енукидзе.

— Что заставляет вас так неверно и необдуманно поступать? — спросил пораженный секретарь Президиума ЦИК.

— Любовь! — был ответ.

Облава на сатириков не ограничилась Эрдманом и Массом: в те же дни, что и они, были схвачены в Москве еще два представителя того же жанра — Михаил Вольпин и Эммануил Герман (Эмиль Кроткий).

Через полтора месяца после ареста “веселые ребята” — весь цех баснописцев — были уже далеко в Сибири, приговоренные к трехлетней ссылке: Эрдман в Енисейск, Масс — в Тобольск, Герман — в город Камень; Вольпин того хуже — заключен в концлагерь за какие-то старые счеты с ГПУ.

Под первой телеграммой, которую получила мать Эрдмана из Сибири, стояла подпись неистощимого остряка — “Мамин-Сибиряк”. Масс отправился на Лубянку в утесовском плаще. Теперь Эрдман спасался от морозов в шубе, подаренной ему Мейерхольдом.

Дело баснописцев положило начало разгрому смеховой культуры советского времени. Жало у сатиры вырвали. Сатириков оставили в живых, но напугали до смерти, превратили в юмористов. Платой за жизнь было призвание, талант. Отныне они будут обречены вызывать у публики только “положительный смех”.

“— Ну как?

— Не то! Не то! Типичное не то!

— Почему?

— Не чувствуется!

— Чего?

— Связи.

— Какой?

— Крепкой.

— С чем?

— С главным!

— Но нам бы хотелось по существу!..

— Вам бы хотелось по существу?

— Да.

— Плохо!

— Почему?

— Не заражает.

— Чем?

— Чем-то.

— То есть как?

— Не дает.

— Чего не дает?

— Ничего не дает.

— Кому?

— Им.

— Кому им?

— Массам.

— Каким?

— Отсутствующим.

— Что же нам делать?

— Нужно драться.

— Для чего?

— Чтобы покончить.

— С чем?

— С этим!

— С чем с этим?

— С тем, что было.

— Для чего?

— Чтобы не было. Нам надо драться за то, чтобы не было того, что было, и чтобы было то, чего не было” (Н. Эрдман. Из литературного приложения к следственному делу).

Дальнейшая биография Николая Эрдмана — это скитания по стране: ссылка — Енисейск, Томск, потом “Минус десять” — вольное поселение с запретом жить в десяти крупнейших городах страны. Короткие незаконные наезды в Москву.

В 1938 году друг Эрдмана Михаил Булгаков сделает попытку изменить его положение — отправит письмо Сталину.

Подлинник этого известного письма хранится в следственном деле № 2685. Штампы и резолюции пометили его путь — из Особого сектора ЦК ВКП(б) в НКВД, где оно и было похоронено.

Обращение Булгакова не помогло — вернуться в столицу Эрдману было отказано. Вышел на экраны еще один кинобестселлер по сценарию его М. Д. Вольпина и Александрова — “Волга-Волга”, и снова без его имени.

— Не в той стране родился и не в то время попал, — говорили про него друзья.

Калинин — Вышний Волочек — Торжок — Рязань — Ставрополь... Такова его одиссея. Когда-то он вместе с Массом изобразил легендарного грека в обозрении для Ленинградского мюзик-холла. Смеха было много. Потому что Одиссей со товарищи по велению авторов сделались их современниками — “одесситами”. А потом рукопись попала на Лубянку. Попала — и пропала...

Литературное приложение к следственному делу.

Из “„Одиссеи”, обозрения в трех актах Гомера, в обработке и под редакцией Н. Эрдмана и В. Масса”:

“Вступительное слово помощника режиссера перед закрытым занавесом:

— Дорогие товарищи! Сейчас вы увидите „Одиссею”, популярное обозрение слепца Гомера, автора нашумевшей „Илиады”. Почему нам, товарищи, близок Гомер? Потому что он умер. Я считаю, что смерть — это самое незаменимое качество для каждого автора. Живого автора у нас хоронят после каждого представления, поэтому, если он хочет подольше жить, он должен немедленно умереть. Правда, товарищи, Гомер сделал непозволительную ошибку тем, что он умер за три тысячи лет до Октябрьской революции. Этого пролетариат ему не простит. Но я твердо уверен, что если бы он был жив, он был бы с нами и мог бы лучше других увидеть наши театральные достижения, потому что он был слепой. Я не вправе скрывать от вас, что некоторые ученые утверждают, что Гомера вообще не было... Итак, дорогие товарищи, Гомера не было. Спрашивается, почему? Потому что в жутких условиях капитализма никакого Гомера, само собой разумеется, быть не могло. Теперь же, товарищи, без сомнения, Гомер будет. Когда — не знаю, но будет обязательно. Но так как того Гомера, который будет, нету, нам поневоле пришлось поставить того Гомера, которого не было...”

“Вторая речь помощника режиссера перед закрытым занавесом:

— ...Кто такой, товарищи, Одиссей?.. Почему он у нас не герой? Потому что в нашу героическую эпоху героев быть не должно. Что такое герой? Герой — это оторванный от масс безответственный человек, который действует совершенно один и отвечает сам за себя. Мы решили укрупнить эту фигуру. У нас Одиссей не безответственный герой, а ответственный человек, а у всякого ответственного человека, как известно, есть секретарь, поэтому он действует не один и за него отвечает другой...”

Из речей Одиссея:

“— Сейчас мы приближаемся к неизвестной стране. Что мы можем в ней увидать? Что она цветет. Что мы можем о ней сказать? Что она прогнила. Помните, что все, что вам понравится в этой стране, должно вызывать у вас отвращение...

(Гром.)

Прошу запротоколировать гром под видом аплодисментов...

— Товарищи! Вот уже двадцать лет, как мы выходим сухие из воды и стремимся в родную Итаку, преследуемые Посейдоном. Мы прошли между Сциллою и Харибдой, мы отбились от злобных Киконов и надули Цирцею. Для чего же мы это сделали? Чтобы достигнуть Итаки. Что есть мы с точки зрения итакизма? С точки зрения итакизма мы творцы и создатели. Что мы, братцы, создали своими руками? Мы создали своими руками разрушение Трои.

(Молния, гром.)

Прошу запротоколировать гром под видом аплодисментов”.

Представление заканчивается тем, что “корабль бюрократизма, попавший в бумажную бурю, гибнет в чернильном море. Порыв свежего ветра опрокидывает корабль”.

И затем следует “общий танец физкультурного характера” — “Апофеоз”.

1941-й. Фильму “Волга-Волга” присуждена Сталинская премия. А Эрдман — на войне, сапер, отступает со своей частью от немцев и, пройдя пешком около шестисот километров, сваливается в госпиталь в Саратове. И там вдруг неожиданный вызов — в Москву!

Друзья похлопотали — он зачислен на новую службу. И куда — в ансамбль песни и пляски НКВД! Лучшие силы искусства, весь советский бомонд: композитор Дмитрий Шостакович, режиссер Сергей Юткевич, актер Юрий Любимов, художники Вильямс и Рындин, балетмейстер Асаф Мессерер. Вот только либреттистов не хватало!

В клубе Лубянки Эрдман, худой, изможденный, вместе с так же всплывшим из небытия Михаилом Вольпиным примеряет перед зеркалом чекистскую новую шинель.

— У меня, Миша, — говорит Эрдман, — у меня такое впечатление, будто я привел под конвоем самого себя...

И поселяют их тут же, при клубе, на Лубянке.

Ансамбль песни и пляски НКВД гремит на всю страну, ездит по фронтам, театрализованные представления следуют одно за другим — “Отчизна”, “Русская река” и, наконец, “Весна победная”... А нереабилитированный сценарист все это время продолжает незаконно жить в Москве под крышей НКВД, в самой пасти зверя.

— Ну кому бы пришло в голову организовать Ансамбль песни и пляски гестапо? — горько иронизировал потом Эрдман.

Однажды получают задание: создать песню о железном наркоме — Берии.

— Есть такой и тексток, и мотивчик, — шутит кто-то. — Цветок душистых прерий, Лаврентий Павлыч Берия...

— А ну-ка все отсюда — брысь! — крик Эрдмана. — Ты что, спятил?..

Право жить в Москве он получил только в 1949 году, уже после того, как Ансамбль песни и пляски был расформирован. А вскоре на экраны вышел фильм “Смелые люди” по сценарию Эрдмана и Вольпина и тоже получил Гос. премию СССР. На сей раз их имена в титрах появились — это была негласная реабилитация (официальная случится только еще через полвека — в 1989 году).

Что известно о последних годах жизни Николая Эрдмана? Писал многочисленные сценарии фильмов, мультфильмов, либретто оперетт, скетчи для эстрады и цирка, инсценировал классиков для театра Юрия Любимова на Таганке. После смерти первой жены женился второй раз, потом третий. Был по-прежнему душой общества, самым остроумным собеседником. Играл на бегах, где называл себя “долгопроигрывающей пластинкой”. Много пил. Говорил, что пишет пьесу. Не написал. И ничего конгениального своей молодости уже не создал. “Тот” Эрдман превратился в легенду, “этот” — прикусил язык, похоронил свой талант заживо.

Уже умирая, с больничной койки сказал Любимову, подвел невеселый итог:

— В-видимо, Ю-юра, вы были п-правы, когда втягивали меня все время в игру! Ведь, ну уж, я же долго играл на бегах, но почему-то вышел из игры в искусстве, а уж, наверное, так суждено, надо уж до конца играть.

Пьесы Николая Эрдмана “Мандат” и “Самоубийца” были впервые опубликованы уже в годы перестройки, первая книга его вышла в свет в 1990 году, через двадцать лет после смерти автора. Точно по “Самоубийце”: “В настоящее время то, что может подумать живой, может высказать только мертвый”.

“Жили мы тихо, симметрично.

* * *

Нового поколения я не знаю. Старое поколение меня не знает.

 

* * *

Все попытки (а их было много) заработать на встречу с Тобой разбиваются в пух и прах. Красные карандаши Цензуры вычеркивают мою жизнь строчка за строчкой. Иногда мне кажется, что бумага может не выдержать и порвется.

 

* * *

Живем мы на этой земле, как стрелки на циферблате.

Кружимся на одном месте, а время уходит.

 

* * *

Кто есть Пушкин? Пушкин есть зарытый в землю талант?” (Н. Эрдман. Из литературного приложения к следственному делу).

Поэт Мариенгоф вспоминал о разговоре, происходившем в годы революции между Николаем Эрдманом и Сергеем Есениным.

— Поотстал ты, Николаша, в славе, — говорит Есенин. — Ты приколоти к памятнику “Свобода”, что перед Моссоветом, здоровенную доску — “Имажинисту Николаю Эрдману”... Доска твоя все равно больше часа не провисит. А разговор будет лет на пять. Только бы в Чекушку тебя за это не посадили.

— Вот то-то и оно! — отвечает Эрдман. — Что-то не хочется мне в Чекушку. Уж лучше буду незнаменитым.

Эрдман все-таки стал знаменитым — и угодил в Чекушку. С тех пор он предпочел быть незнаменитым.

 

“Настоящие местности — душа и совесть”

“Когда я думаю о судьбе моих друзей и знакомых, я не вижу никакой логики, — говорил Илья Эренбург. — Почему Сталин не тронул Пастернака, который держался независимо, а уничтожил Кольцова, добросовестно выполнявшего все, что ему поручали?”

Действительно, почему?

Борис Пастернак прожил жизнь под жестким контролем и насилием власти. Гибельный удар мог последовать в любую минуту. Карательные органы не раз подводили его к этой черте — в лубянских архивах есть тому десятки свидетельств.

Пастернака могли арестовать в 1933 году, когда был взят и отправлен в ссылку его давний друг, писатель Сергей Бобров, взят вместе с уликой — рукописью “антисоветской, контрреволюционной” повести “Близлежащая неизвестность”. Среди лиц, которым он читал эту повесть и которые приняли ее “как сатиру на положение в СССР”, Бобров назвал Пастернака. Мало того, Пастернак способствовал распространению повести. В деле Боброва есть еще одна улика — подлинник неизвестного письма ему Пастернака (дата не поставлена, но письмо можно отнести к периоду между днем, которым датирована повесть Боброва, и днем его ареста: 5 октября 1931 — 28 декабря 1933 года):

“Арбат, Большой Николо-Песковский пер., д. 5, кв. 9. С. П. Боброву.

Дорогой Сережа!

Приходи, пожалуйста, не сегодня, а затра (8-го) вечером в 9 часов. Будут Зелинский и Динамов (ред. „Лит. газеты”). Принеси, пожалуйста, рукопись „Близлежащей неизвестности”, мне очень бы хотелось, чтобы она была при тебе, не предрешая того, будет ли чтение, в тот же ли вечер или в другой, и  т. д. Но завести разговор о ней мне бы хотелось при Д., это одно, а другое — ее не знают Зина и Генр. Густ., — принеси, не забудь, пожалуйста. Приходи непременно с Марией Павловной, если свободна.

Твой Борис”.

Налицо не только знакомство с опасной рукописью, но и пропаганда ее — Пастернак хочет дать повести ход, организует чтение ее, на которое приглашается целая компания: литературные критики Зелинский и Динамов, известный пианист Генрих Густавович Нейгауз с женой, жена Боброва — переводчица Мария Павловна Богословская.

Пастернака могли арестовать в 1937 году, по показаниям другого преступного писателя — Бориса Пильняка, который назвал его ближайшим другом и единомышленником. И в том же году Пастернак отказался подписать коллективное письмо литераторов, одобряющее казнь Якира, Тухачевского и других военачальников.

Тогда, в 1937-м, арест предотвратила сама власть — просто взяла и поставила имя Пастернака среди других под опубликованным позорным писательским письмом.

Пастернака могли арестовать и в 1939 году, по показаниям Михаила Кольцова и Всеволода Мейерхольда, судимых и расстрелянных в один день.

После многомесячных пыток Кольцов дал показания (23 марта) об особо опасных связях Пастернака с буржуазными писателями Запада. Начал он с инцидента на Международном писательском конгрессе 1935 года в Париже:

“Председательствующий на Конгрессе Андре Жид всячески демонстрировал свои восторги перед СССР и коммунизмом, однако одновременно за кулисами проявлял недоброжелательство и враждебность к советским делегатам и иностранным коммунистам. Эренбург, являвшийся уполномоченным от Андре Жида и французов, заявил от их и своего имени недовольство составом советской делегации и, в частности, отсутствием Пастернака и Бабеля. По мнению Жида и Эренбурга, только Пастернак и Бабель суть настоящие писатели и только они по праву могут представлять в Париже русскую литературу. После первых выступлений советских делегатов А. Жид заявил, что восхваление хорошей жизни писателей в СССР производит на Конгресс очень плохое впечатление: „Получается, что писатели являются в России сытой, привилегированной кастой, поддерживающей режим в своих шкурных интересах”. На третий день Конгресса Жид передал через Эренбурга ультиматум... или в Париж будут немедленно вызваны Пастернак и Бабель, или А. Жид и его друзья покидают Конгресс. Одновременно он явился в полпредство и предъявил... такое же требование. Пастернак и Бабель были вызваны и приехали в последний день Конгресса. С Пастернаком и Бабелем, равно как и с Эренбургом, у Жида и других буржуазных писателей ряд лет имеются особые связи. Жид говорил, что только им он доверяет в информации о положении в СССР — „Только они говорят правду, все прочие подкуплены”... Связь Жида с Пастернаком и Бабелем не прерывалась до приезда Жида в Москву в 1936 г. Уклоняясь от встреч с советскими деятелями и отказываясь от получения информации и справок о жизни в СССР и советском строительстве, Жид в то же время выкраивал специальные дни для встреч с Пастернаком на даче, где разговаривал с ним многие часы с глазу на глаз, прося всех удалиться. Зная антисоветские настроения Пастернака, несомненно, что значительная часть клеветнических писаний Жида, особенно о культурной жизни в СССР, была вдохновлена Пастернаком...”

Реакция органов на признания Кольцова была незамедлительной: “По его показаниям необходимо произвести дополнительные аресты названных им участников антисоветской организации”.

Подобные же выводы сделаны и по делу Мейерхольда: “Уточнить обстоятельства его связи и привлечения к контрреволюционной организации Б. Пастернака и Ю. Олеши”.

И нужные уточнения Мейерхольд дал. Правда, вскоре, едва придя в себя после истязаний, он откажется от них:

“Я не вел с Б. Пастернаком никаких разговоров... против партии и правительства... Я не вербовал в троцкистскую организацию ни Б. Пастернака, ни Ю. Олешу... ни Д. Шостаковича. Никакие задания перед этими лицами я не ставил. Группа этих писателей и музыкантов была сплочена на базе единства взглядов в области искусства, не носила на себе троцкистских влияний. Б. Пастернаку никаких заданий подбирать антисоветски настроенных писателей в троцкистскую организацию не давалось мною. Б. Пастернак никогда не говорил мне, что будто бы он вовлек в антисоветскую троцкистскую организацию С. Кирсанова и О. Брика...”

О том же Мейерхольд писал Молотову за месяц до казни: он под пытками дал показания на “троцкистов” Пастернака, Эренбурга, Шостаковича и других деятелей культуры, но когда “пришел в относительное равновесие”, отказался от них как от “бредней”.

Вполне возможно, что решительный отказ Мейерхольда от навязанной лжи спас Пастернака от, казалось бы, уже неминуемого ареста.

Арест готовился. И все-таки не состоялся. Не было на то верховной воли Хозяина.

Пастернака могли арестовать и позднее.

1947 год. Пастернак в это время переводит Петефи и Шекспира, работает над романом. И вдруг в газете “Культура и жизнь” статья Алексея Суркова: “Занял позицию отшельника, живущего вне времени... Субъективно-идеалистическая позиция... Живет в разладе с новой действительностью... С явным недоброжелательством и даже злобой отзывается о советской революции... Прямая клевета на новую действительность...”

И вывод: “Советская литература не может мириться с его позицией”.

Не статья — политический донос в центральной печати. Обвинение подхватывают другие газеты, Пастернака клеймят на собраниях — за “скудные духовные ресурсы... неспособные породить большую поэзию”, и даже за то, что его творчество “нанесло ущерб советской поэзии”.

Очередной виток травли. Пастернаку не привыкать к публичным нападкам. И как он ни уязвлен, сохраняет внешнее спокойствие, даже находит силы и время поддержать тех, кому еще хуже.

В лубянском архиве счастливо уцелел подлинник еще одного неизвестного письма Бориса Пастернака, адресованного в город Фрунзе, переводчице Елене Дмитриевне Орловской и ее другу, балкарскому поэту Кайсыну Кулиеву. Кайсын Кулиев в то время принял на себя добровольную ссылку в Киргизию, чтобы разделить участь своего балкарского народа, депортированного Сталиным. Как попало письмо в руки чекистов, было ли перехвачено, изъято при обыске или просто украдено, выяснить не удалось.

“Заказное

Фрунзе. Почтамт. До востребования. Елене Дмитриевне Орловской.

22 ноября 1947 г.

Дорогая Елена Дмитриевна!

Я не получил писем, о которых Вы упомянули в письме, полученном мною от Вас месяц тому назад. На это последнее я стал было тут же отвечать Вам открыткой, да раздумал отсылать ее, — я слишком скомкал в ней то, что скажу Вам и здесь.

В тот же день я справился у Скосырева по телефону о судьбе стихов, присланных Вами в „Дружбу...” (П. Г. Скосырев — писатель, сотрудник альманаха „Дружба народов”. — В. Ш.). Они не появятся вовсе не вследствие Вашей „переводческой беспомощности”, как Вы говорите. Наоборот, их не напечатают, потому что они очень или даже слишком нравятся, больше, чем позволяют сопутствующие или иные обстоятельства.

Вы очень добры ко мне и все преувеличиваете. При всем том Ваше письмо очень проницательно и талантливо и дышит большой посвященностью во все эти большие вещи, так что мне уместнее будет выразить Вам восхищение им, чем благодарить.

Но представьте, в одном отношении Вы не ошибаетесь. Неизвестно за что и с забвением всех моих недостатков и малости сделанного, мне освобождено или очищено на свете большое место, и теперь мое дело занять и оправдать его.

И хотя писание романа (мне на полгода ради заработка пришлось прервать его), хотя его писание является главным заполнением этого места в теории и идее, — на практике, в ежедневной, каждому обозримой жизни, мне приходится пока наполнять эту вакансию главным образом недоумением и страданием, да и как может быть иначе, когда так захлестывает стихия извращения и софизма, что захлебываешься. Одно хорошо, что мне не приходится и распространяться, даже если бы меня захлороформировали трусостью. Будут говорить мои ноги и руки, так все ясно, так определенно.

Не падайте духом, не воображайте, что скучно Вам. Различие между “шумною” столицей и глушью сейчас так несущественно, так призрачно. Везде более или менее одинаково. И ведь настоящие местности — душа и совесть, а не города. На столе письмо Ваше, и Вы тут больше, чем сотни презираемых мною лауреатов, и сейчас я с Вами обоими мыслью и душой.

У меня нет или не осталось удачных фотографий. Но одна, как бы то ни было неудачная (как еще она выйдет в репродукции!), будет отложена к книжке избранных стихов, выпускаемых „Сов. писателем”. Как только книжка выйдет, я пошлю по экземпляру Вам и К. Кулиеву (уже отпечатанный тираж „Избранного” Пастернака будет уничтожен и не дойдет до читателя. — В. Ш.). Есть ли у него и у Вас „Гамлет” в моем переводе и мои „Грузинские поэты”?

Скажите Кайсыну, что его все здесь с любовью вспоминают. Пусть он легче относится к тому, что происходит с ним. После Есенина он самая яркая встреча на моей памяти, в смысле живой очевидности таланта и прямоты его обнаружения. Он должен знать, что нынешние его злоключения такая же ничтожная и преходящая условность, какою бы могло быть его начинавшееся тогда благополучие, — подумайте, какой бред пришлось бы ему повторять, если бы он попал теперь под полный „Юпитер”!

Нет предела творческим правам большой личности, одухотворенной истинною смелостью, то есть готовностью к жертвам. История души на свете едина и всенародна, что бы там ни говорили. Ничего не пропадает, ни о чем не надо жалеть, ничего не надо бояться.

Простите, что пишу Вам так на ходу и наспех. Половину этой мазни нужно было бы выразить глаже и точнее, но когда урвать время!

Будьте здоровы и счастливы тем, что Вы с ним такие настоящие.

Как только будет что-нибудь послать, не премину это сделать.

Благословляю Вас.

Ваш Б. Пастернак”.

Пастернака могли “изъять” из общества и в 1949-м, когда после разгрома Еврейского антифашистского комитета была арестована большая группа еврейской интеллигенции и развязана кампания против “безродных космополитов”.

Одна из жертв — профессор, доктор филологических наук, литературный критик Исаак Маркович Нусинов 19 апреля был специально, подробно и пристрастно допрошен о Пастернаке. Следователю удалось получить несколько фактов о поэте, которых вполне хватило бы, чтобы и его причислить к сонму “врагов народа”.

Нусинов сообщил, например, что Пастернак в 1941 году был приглашен главой Еврейского антифашистского комитета, артистом Михоэлсом принять участие в митинге и сначала дал на это согласие, но потом отказался. “Он сказал, — показывает на допросе Нусинов, — что считает нецелесообразным не только свое выступление на митинге, но и вообще его проведение, поскольку это может вызвать неблагоприятную реакцию в правительственных кругах Германии и в какой-то мере отразиться на судьбе евреев...”

Когда в октябре 1941 года писателей эвакуировали из осажденной немцами Москвы, Нусинов оказался в одном поезде с Пастернаком и другими литераторами — критиками Шкловским и Гурвичем. В дороге, как показал Нусинов, Шкловский и Гурвич допускали злобные антисоветские выпады против руководителей партии и правительства и возводили на них клевету. А что же Пастернак? “Пастернак хотя и отмалчивался, но из отдельных его реплик было видно, что он солидарен с антисоветскими высказываниями”.

Затем судьба свела Пастернака и Нусинова в небольшом прикамском городке Чистополе, куда эвакуация забросила многих писателей. И тут враждебное лицо поэта проявилось полностью.

Он говорил о “невозможности создания большой литературы в советских условиях... сетовал на строгость советской цензуры и доказывал, что все редакторы и издатели вследствие „перестраховки” создают невыносимые условия для писателей... утверждал, что благодаря такому положению многие писатели или вовсе прекратили писать, или отписываются незначительными произведениями”.

Дальше — больше. Следователь переходит от литературных взглядов поэта к политическим и тут тоже получает от затравленного узника богатую пищу.

“Пастернак считал, что к концу второй мировой войны в Советском Союзе будут проведены существенные демократические преобразования по буржуазно-парламентскому образцу, в основу которых будет положена атлантическая хартия... Только тогда станет возможным проявить свои писательские таланты не только ему, а и многим другим „молчальникам”.

В одну из прогулок Пастернак... заявил мне, что в России, хотя и с некоторым опозданием, произошло повторение таких событий, которые давно пережиты западноевропейскими государствами... Во Франции — Робеспьер, а в Англии — Кромвель установили диктатуру, которая остановила жизнь страны, но эта их диктатура была непродолжительной и поэтому не нанесла большого ущерба народу. У нас же в России, говорил Пастернак, период диктатуры слишком затянулся и поэтому неблагоприятно отразился на росте культуры народов страны...”

...наконец, уже в 1959 году — в связи с публикацией романа за рубежом — сам Генеральный прокурор СССР Руденко в течение двух часов допрашивал поэта и запугивал: “Ваши действия образуют состав особо опасного государственного преступления и в силу закона влекут уголовную ответственность...”

Всю жизнь Пастернак прожил под угрозой ареста, под прицелом недремлющих Органов.

Больше семи десятилетий существовал — по точному определению Андрея Платонова — “Революционный заповедник имени Всемирного Коммунизма”. И все это время в нем шла охота, облава на людей, отмеченных умом и талантом. Русская литература XX века состоялась в противостоянии диктатуре.

Заканчиваем публикацию глав из новой работы Виталия Шенталинского “Рабы свободы”. Книга вторая. См.: “Новый мир”, 1996, № 4, 7 — 8, 11; 1997, № 4, 10 — 11; 1998, № 5 — 6.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация