Кабинет
Олег Ларин

Блудное лето

Блудное лето
Сцены из захолустной жизни

Взял я ветер и пошел в лето, — со значением произнес Егорыч и стеганул Ветку хворостиной. Корова высокомерно повела на него мутным перламутровым оком, подняла левое заднее копыто и пустила газы.

— Вас ис дас... что сказаль, Егор-Егор? — всполошился Ольгерд-Бернгард Тринкер по кличке Олька или Портвейнгеноссе и мигом достал диктофон размером со спичечный коробок.

Немец Олька питает слабость к нестандартной нашей речи, но пока еще плохо разбирается в том несметном потоке слов и значений, которые неосознанно вырабатывает и с поистине королевской щедростью раздает направо-налево полуграмотный пенсионер (“семь классов на двоих с братом”) и ветеран Четыркин Егор Егорович, последний крестьянин деревеньки Пустынька. Бывший полевод, скотник, сторож, пастух, бригадир и даже председатель колхозной ревизионной комиссии. Нрава он веселого, в движениях расторопный, на язык — колкий и озорной. Под хмельной его внешностью, как в невскрытой сокровищнице, таятся необъятные залежи народных и личной жизнью накопленных познаний. Не замутненная большими летами память Егорыча хранит множество былей и баек, пословиц, заговоров и присловий — они сыпятся из него как горох, только успевай записывать. Иной раз завернет такое, что “пузырь лопнет и мыло из ушей полезет”. Так что для любознательного немца знакомство с Четыркиным, да и с нами тоже, представляет не меньшую ценность, чем регулярное общение со скоростным модемом для входа в Интернет, с помощью которого он связывается со своими филиалами. Олька — раб часовой стрелки и богач, неслыханный по нашим меркам богач, однако кошелек свой открывает крайне редко и неохотно. По торговым делам Тринкер кочует по всей Европе и потому, изредка появляясь в Пустыньке, не успевает вписаться в наш костромской деревенский закуток с его виртуальной лексикой.

— Серега, переведи ему! — говорю я четвертому нашему спутнику, давнишнему своему приятелю по кличке Корреспондент Членов.

— А тут и думать нечего! — с ходу заводится мой ученый друг, принимая победительную позу. — Ты, Игрич... жопа новый год... совсем одичал в своей тмутаракани... Олька, записывай! — командует он немцу и заученным профессорским жестом подкидывает очки к переносице. — Приведенная Егорычем фраза — пример так называемой окказиональной лексики. Рудимент древнего пласта речи новгородских ушкуйников двенадцатого — четырнадцатого веков. Кто такие ушкуйники — знаешь?..

И он с удовольствием пускается в объяснения, с легкостью переходя с русского на немецкий... Жили-были на Ладоге и в Новгороде Великом люди смелые, рисковые, мысли огненной и озорства непомерного — одним словом, речные разбойники. Тесно им было в родных чертогах, чтобы проявить силушку свою молодецкую. Они были дерзки на язык и не очень-то чтили власть. Иначе с какой стати пустились бы ушкуйники искать свое воровское счастье.

С великим громом и удальством раскатывали эти сорвиголовы на парусных лодках-ушкуях, держа путь в места незнаемые, неоглядные. В одних становищах пели и плясали под дудки бесовские, в других — пили и бедокурили, пугая мирных поселян. “Великого Новаграды разбойницы, 70 ушкуев, пришедше взяша Кострому град разбоем”, — сообщает летопись. Но щедрые дары принимались от них на родине охотно, а дерзкое желание поживиться за чужой счет постепенно угасало. Ища применение силам своим недюжинным, ушкуйники познавали мир и самих себя, границы собственных возможностей и тем самым расширяли пределы Новгородской республики...

— “Взял ветер...” — охотно поясняет Серега, — значит, правильно поставил парус. Ферштеен зи мир, Портвейнгеноссе? “Пошел в лето” можно перевести так: взял направление “встречь солнцу”. Правильно я говорю, Егорыч?

Из-под густых выцветших бровей выныривают шальные и забойные четыркинские глаза.

— Об этом будет знать только грудь белая да титочка левая. Вот она, какая штука-то! — ухмыляется последний крестьянин, нахлестывая свою крутобокую и ширококостную корову, эдакую Марфу-посадницу здешнего животного мира. Если бы, к примеру, я или Серега огрели ее хворостиной, она бы тут же подняла нас на рога. Другой ее недостаток — Ветка никого, кроме хозяина, не признает и предпочитает гулять сама по себе...

Вот так мы и идем. Вниз — вверх, из оврага — в овраг, с косогора — на косогор. Дорога с обстоятельными подробностями разматывает свои километры. Старая разъезженная дорога из домоторных времен. Дорога, не запятнанная шинами и гусеницами тракторов. Она то зароется в сырой, темный ельник, выставив по обочинам розовые свечки иван-чая, то выбежит в желтеющее поле, где ветер шевелит обрывками соломы, то уведет на дно комариной лощины, в заросли ольхи и ивы, то перепрыгнет через светлый игривый ручей, где затаившимися подлодками стоит рыбья мелочь. И мы следуем за ее извивами с дурной коровой Веткой во главе: куда она — туда и мы.

Расчувствованный красотами, Корреспондент Членов заводит излюбленную песню русского интеллигента:

— Что-то человеческое сквозит в природе. А-а-а? Игрич... Олька... Егорыч?.. Этот пень — как изваяние самой печали, прикоснись к нему резцом — и скульптура готова... А этот сучок на елке смотрит на нас мудрым оком праведника, внушает что-то вещее, языческое, не-заб-венное... Ну а лилия — это вообще целая поэма. Будто белокаменный Китеж-град всплывает с русалочного дна... При чем тут литературщина?! Смотри, жопа новый год! Золотая сердцевина — солнце, лепестки вокруг — белый свет. Строение цветка — устройство нашего мира в миниатюре. Что, разве нет?

Вот так и идем...

Лето отгорает здесь быстро и празднично. Будто и не осины окружают нас на открытых пригорках, а замедленные салюты поднимаются к синей высоте, чтобы рассыпаться там золотыми или желтыми брызгами-ветками. Как-то не верится, что еще недавно разливались тут зеленые хлеба, кружились беззаботные стрекозы и волны горячего воздуха поднимались вверх струящимися столбами. Осень явно медлит, обдумывая где-то рядом новизну перемен.

Ставший уже привычным тракторный гул отодвинулся в сторону и затих. Тревожно от этого на душе. Куда выведет эта стежка-дорожка? Где человеческое жилье? Горизонт плотным кольцом заслонили матерые ели, нагнетая зловещий мрак, и кажется, что дорога сейчас упрется в них и остановится. Иногда очень полезно нырнуть в такие вот зеленые кулисы, забыться в тупиковом зеленом сумраке... Но дорога никуда не теряется, наоборот, за поворотом вбирает в себя еще несколько грибных стежек, раздается вширь и выводит из таежного плена на холмистое поле. А оттуда уже и речка Меза виднеется, и стайка разрушенных изб на крутом угоре, и черно-белое стадо коров, при виде нас поднимающееся с травы.

Невесть откуда заиграл рожок, и от полога леса отделились две фигуры. Голос рожка был почти физически ощутим: он заложил уши, проник в поры и его даже хотелось попробовать на язык.

— Джабраил... Мустафа! — закричал я, увидев знакомых пастухов, и замахал рукой. Иногда я встречал их на обратном пути из Михалкина, куда раз примерно в неделю ходил за продуктами. Но сейчас ребята пригнали стадо в далекие от грибных и ягодных троп места.

Молчаливо и прытко подбежала лохматая собака, обнюхала нас и, высунув пламенеющий язык, повернулась в сторону приближающихся пастушков-ингушей, ожидая новых приказаний.

Нельзя сказать, что ребята обрадовались нашему появлению, но и нельзя утверждать, что они приняли в штыки мою просьбу сыграть что-нибудь на камышовой дудочке. Ведь услышать пастушью песню в наше время — как на Луне побывать!

На вид Джабраилу и Мустафе было лет шестнадцать, не больше, но за смуглыми чертами восточных лиц угадывалась сдержанная гордость, отнюдь не “мальчиковая” серьезность. Принадлежность к малой национальности обеспечивало им чувство защищенности, избранности среди чужого и не всегда мирного населения. Перед нами стояли люди (дети местных гастарбайтеров?), которые знали себе цену и просто так не стали бы рассказывать о том, кто они, откуда и по какой надобности оказались здесь, на русской равнине, вдали от отчих аулов и тишины заснеженных гор. И только когда Серега произнес длинное приветствие на каком-то кавказском диалекте, ингушата понемногу оттаяли, разулыбались — напряжение первых минут знакомства рассеялось.

Мустафа распахнул джинсовую куртку, и я увидел пристегнутые к ремню музыкальные инструменты, камышовые и деревянные, с берестяными раструбами и без. Он поочередно прикладывал их к губам, пробовал на слух, выбирая подходящий, и они мелькали перед глазами как живые реликты некогда звучавшей песни. Покрытые темным налетом, испещренные сетью трещин, рожки приобрели цвет и прочность камня. Но те места на них, которых касалась за игрой рука человека, были чистыми и обкатанными до блеска. Это чужие пальцы — пальцы давно умершего человека, видимо, местного пастуха — отполировали их в течение долгих десятилетий.

Перебрав несколько дудочек, ингуш остановил свой выбор на двойной жалейке с сильным и молодым голосом. Завел расхожую русскую “Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья”. Но взял мелодию слишком высоко, с щемящей, надрывной нотой, закашлялся и через несколько тактов оборвал игру, сплюнул от огорчения и попросил у меня сигарету.

Ингушский пастух посреди нечерноземной пустыни с русской песней на устах! Чего-чего, а уж такого поворота никто из нас не ожидал.

Русская пастушья музыка скончалась вот уже пять десятков лет, и не случайно каждый вновь найденный рожечный наигрыш ученые называют чуть ли не открытием в науке. Это и Серега может подтвердить, а уж он на этнографии все зубы себе проел. В прошлом веке особенно славились владимирские рожки, точнее — с правобережья Оки, на стыке Владимирской и Нижегородской губерний, где жили потомственные вожаки стад. Их игрой заслушивались, их пастушьи мелодии, так называемые “побудки”, “зовы”, “затрубы”, “сгонные”, пытались копировать, хотя и безуспешно. Сигнал трубы обладал свойством собирать вокруг себя домашний скот и одновременно изгонял всякую вредоносную силу. До недавнего времени пастушьи наигрыши никто не удосужился перевести на ноты, и искусство это осталось почти не изученным. Фольклористы спохватились, да было поздно...

Однако в Пустыньке, где я живу летом вот уже восемнадцать лет, еще помнят времена и не столь отдаленные, когда на Егорьев день в деревне выбирали пастуха и при этом предпочтение отдавали самому певучему, самому голосистому. Будь ты хоть семи пядей во лбу как коровий предводитель, а если рожком не владеешь — цена тебе только половинная. Моя престарелая соседка Серафима Кузьминична уверяла меня, что прежде ни одно деревенское торжество не обходилось без пастуха. Свадьба, крестины, именины сердца — его на красное место сажают: играй, весели, потешай честной народ! Вечерняя гулянка, хоровод — давай-ка, приятель, в круг! И резвился рожок в обнимку с балалайкой и гармоникой, сопровождая визгливую частушку и протяжную древнюю песню...

— Слышь, парнички... дак ить это... бык-от у вас в стаде есь? Ой как нужен бык! Вот те крест, святая икона!

Егорыч долго молчать не умеет, у него свои проблемы, так что музыку побоку, главное — дело. Глядя на Ветку, он высказывает заветное свое желание, ради которого мы и пустились с ним в этот путь.

— Надо бы им того... познакомиться. Вот она, какая штука-то! Вы как, парнички? Негоже корове пустоваться, у ей кунка чешется. — Старик хлопает себя по карману, как бы подтверждая, что в долгу не останется.

Ребята по-свойски разводят руками: о чем, дескать, разговор, дедуля, на кой нам твои деньги, было бы желание у коровы, и пусть, мол, все идет своим естественным чередом.

— Сникерс... Сникерс! — тут же закричал Джабраил, снял с плеча кнут и щелкнул по всем правилам. Эхо от “ружейного выстрела” долго и бестолково перекатывалось с холма на холм, пока не увязло в осиновой чаще.

Но Ветка и без пастуха знала, что ей делать. Она шла сквозь стадо, и коровы с холопской угодливостью расступались перед ней, провожая настороженными глазами. Присмирели даже молодые телята, которые еще недавно гонялись друг за дружкой задрав хвосты, кувыркались и с воплями восторга катались по земле. На морде Ветки застыло выражение спеси и барского снисхождения. Еще ничего не произошло, но стадо поняло, с кем имеет дело. Ранг нашей Марфы-посадницы, по их, буренкиным, понятиям, соответствовал самой высокой иерархии. Корова — генерал, корова — полководец! И это почтение к более сильной и могущественной бособи, наверное, в крови всех парнокопытных, которые пасутся стадами. Я не раз наблюдал: если самки лижутся между собой, это означает, что они близки не только по крови, но и по рангу. Коровы, принадлежащие к разным “чинам”, просто не замечают друг друга. Буквально каждой животине определено ее место и иерархическое положение; как бы ни лютовал пастух, собирая стадо в удобный для его обзора порядок, он не в силах разорвать эти ритуальные связи.

Я ожидал, да и не только я, все ожидали, что сейчас из-за костлявых коровьих тел, как камень из пращи, вылетит черный ком мускулов с густой шерстью и бронебойной глыбой груди и рогов. Вздрогнет земля от ударов копыт огнедышащего зверя; он остановится на мгновение, выставив вперед тяжелую голову и выискивая глазами соперника, чтобы бросить на него всю свою страшную тяжесть.

Но ничего такого не произошло. Бык-трехлетка Сникерс пощипывал травку и вел себя в высшей степени миролюбиво. Глупо и удивленно поднял морду и уставился на Ветку, когда она шла к нему, грациозно покачивая крупом, уже готовая подчинить себя этому недотепе. Мы с болельщицким азартом следили, что будет дальше. Олька даже достал фотоаппарат и прицелился.

— Ветка, давай!

— Сникерс, не подкачай!

Бык добродушно помахивал хвостом, как собачка, которую приласкали. Марфа-посадница обошла его с фланга, обнюхала заповедное место и тесно прижалась к нему лоснящимся боком. Но Сникерс почему-то бездействовал, только рыл копытами землю, исходя мелкой дрожью, и озирался по сторонам. Мы разочарованно загудели: кто здесь бык, а кто корова?! Если бы не ведерное веткино вымя, можно было бы подумать, что именно она, Егорычева кормилица, собирается выполнять роль производителя. На ее фоне упитанный и вполне респектабельный бугай смотрелся как жалкий, затравленный холоп.

Корова лизнула его в морду, прижалась еще теснее, успокаивая: ну чего ты медлишь, дружок?.. делай свое дело!.. Но черная масса бычьего тела так и не колыхнулась. Сникерс взревел от бессилия и обиды, с морды у него закапала слюна — это, должно быть, он заплакал. Постоял, постоял на дрожащих ногах — и дал дёру.

Все, кроме оскорбленного Егорыча, повалились со смеху, а немец Олька, не в силах скрыть восхищение, сказал:

— Русланд — это шенски страна!

И снова текут к горизонту холмистые поля, колючие, хмурые леса, сырые овраги, пади, болота, буреломы... Если нашу стежку-дорожку можно представить в виде скрученной, перепутанной нити, вьющейся вокруг вымерших деревень, то новая скоростная автомагистраль, напоминающая о себе ровным, неумолчным прибоем, разрубает таежное пространство ударом меча. Какое-то время обе дороги бегут рядом, одна подле другой, как два живых древесных ствола, внешне самостоятельных, но на деле связанных между собой единой корневой системой... Но вот на пути встретится какое-нибудь селение, и наша тропа, почуяв запах жилья, уйдет в сторону, начнет выкручивать петли, колобродить вокруг брошенных сенокосов и пашен, выпуская из себя, как побеги, десятки новых путей. В этом смысле старая дорога больше привязана к человеку, чем новая. Однако пройдет время, и она снова прижмется к асфальтовому полотну, бросится под колеса ревущему и коптящему автотранспорту и, вильнув среди хвои, снова пойдет выписывать вензеля среди сонных полей и лесов, скакать по зеленым пригоркам, обтекать речки и речушки, чтобы через положенный срок вернуться к стремительной автотрассе и принять на себя часть ее грузопотока. Но мы стараемся держаться от нее подальше...

— Как самочувствие, Егорыч? — подталкиваю я старика. Ему ведь семьдесят семь, возраст нешуточный, а тут еще неудача с Веткой и конца пути не видно.

— Штормит, — жалуется Четыркин, и глаза его требуют немедленного к себе сочувствия. — Вчерась-от ой как посидели, едрит твоя муха! Боюсь, как бы головное изливание не сделалось али клевроз... У тебя там случайно не залежалось?

— Рано еще, Егорыч, — укоряю я старика. — Через срок живешь.

— Рано у барана, а у нас как раз! — чувствуя мою мягкотелость, рвется в атаку Четыркин. — А то ить раскол серьця получится и удавление крови посредством остарения сосудов и перепонных барабанок. Вот она, какая штука-то!

Я перевожу глаза на Серегу, и он глазами же отвечает мне: не жмись, Игрич, налей ему стопочку, душа от нее вроде как подымается, особенно с устатку. А Олька двумя пальцами показывает сколько — на его языке это означает: “маленький-маленький чуть-чуть”, сорок примерно граммов.

Быстренько опрокинув походную стопку, Егорыч застывает в божественной прострации; какая-то невидимая пружина раскручивается внутри его, не находя выхода, глаза наливаются молодецкой удалью. Мы трогаемся в путь, и он начинает разговор о “позабытом-позаброшенном” пастушьем ремесле:

— Слышь, мужики... дак ить это... я со скотиной как с людьми разговаривал. Вот те крест, святая икона! И пас только с собакой, без подпаска. И с дудочками, само собой... Раньше с меня все пастухи пример брали, первым был в районе по показателям — три года с Почетной доски не слезал. О как!..

Мы с Серегой перемигиваемся: ну, все — понесло старика! Олька достает диктофон и подступает к Егорычу на расстоянии вытянутой руки.

А у Ветки — свои заботы: как бывалый лесовик, она безошибочно угадывает, куда повернуть, где следует искать проход среди деревьев, по какому направлению пересечь полувысохшее болотце с рыжей травой, потому что ноги то и дело проскальзывают, выворачивая наружу сгустки болотного киселя. Седьмым чувством корова выбирает самый удобный и безопасный путь, и ведет ее вперед великое природное ясновидение.

— Ну, слухайте... Годов эдак тридцать назад наш председатель меня на совещание возил. Торжественный актив колхозников-передовиков Костромской области... Вышел я на трибуну, а народу-у-у... как в Китае, дождем не смочишь. И все на меня глядят, все на меня... блокнотики достали, тишина. Тыща, считай, человек, и каждый тебя глазами ест, едрицкая сила...

Слова у меня вниз куда-то провалились, губы пляшут и коленки подвертываются. Много переживностей пережил! Что дальше-то делать, думаю... Как позор-от отвести? И вот что надумал, послухайте. Достаю я дудочку из кармана — и давай турлыкать у микрофона. Вот те крест, святая икона!.. А секлетарь обкома — сурьезный мужчина: “Это что за ба-ла-ган?! Прекратить безо-бразие! Вывести фулюгана из зала!” А зал за грудки держится, от радости жопой в ладоши бьет, ничё не слыхать от хохоту. Нет на них Ёськи Прекрасного!.. Ну, тут меня задор взял. Как поутихло маленько, я и говорю: “Через эту музыку, товарищи передовики, и все надои нашего колхозу имени Двадцать перьвого партсъезда. И никаких других секретов у меня нету”... Вот она, какая штука-то!

— Врешь ты все, Егорыч! — смеюсь я.

— Можа, что и соврал, — охотно соглашается Четыркин. — Но не слишком чтоб очень. И правду и сказку из одной груди сосут. Так что вот...

Как опытный рассказчик, он прокашливает голос, ждет какое-то время, чтобы мы прочувствовали его историю во всех живописных деталях, и только после этого продолжает:

— Есть у меня секреты, и еще какие! Но вам их не понять: образование высшее — соображение среднее... Перьвым делом травы нужно знать, куда и в какое время коров гнать. Где дольше роса лежит, где ручей текёт, где тень какая есь — все надо примечать, потому как климанту у нас не хватает. Не зная броду, не съешь бутерброду!.. С утра играю на дудочке-свистелке, коровы ее любят, призывна така — хватит, мол, отлеживать бока, на работу пора. Выгоняю скотину на сухорос — это там, где росы помене. Выбираю такую траву, чтоб покрупнее была, пожестче, не так съедобна. С голодухи скот похватал ее, похватал — и все, больше не хочет. Ну ладно, думаю. Пущу-ка я тебя теперь на молокогонную, она мелкая, курчавая — кашка, к примеру, или мятлик луговой. Но и тут, гляжу, тоже исть не хочет, едрит ее муха. В чем дело, почему не хочет? А потому, что скотина — тоже человек. Думаете, она наелась? Нет, она еще голодная. И тут начинаешь опять соображать: вот у меня с собой булочка и два яичка с дому принесенные, а исть неохота. Почему? Да потому, что с утра воды не пил. Вот она, какая штука-то! Достаю двойную жалейку, играю “сгонную”. Коровы сбегаются ко мне, и я веду их к ручью или озеру какому. Напились, голубы, освежились водичкой — и снова на выгон. Тут уж скотине какую хошь траву подавай — и жесткую, и молокогонную, — все слопает, все подчистую. Потом уж и отдыхать лягет...

Разошелся наш старичок, только бороденка прыгает и горло прочищается от залежалых звуков и запахов. Он оглаживает рубаху и непослушные мальчишечьи вихры, торчащие из-под кепки.

— Дале, что ль, сказывать али как? — оборачивается Егорыч и по глазам нашим понимает, что вопрос излишен. — Ну вот... лежит, значит, скотина наша наевшаяся, а мы с Амуром на дудочке ей играем. Концерт художественной самодеятельности начинается, Егор Четыркин в главной роли... Собака у меня умная, музыкальная: ты тоньше берешь, и она тоньше. Ты куплет выдуваешь, и Амур следом шпарит. Прямо как по нотам подвывает, едрит его муха! И коровы с охотой слушают, звук расходится далёко, широко. Быват, какие туристы прибегут али механизаторы нездешние. Рот откроют и слухают: что за музыка такая залётная?!

— Интересно, а кого обычно выбирали в пастухи? — вступает в разговор мой ученый друг, не терпится ему проявить свою эрудицию. — Мне, например, известно, что на эту работу шли люди бедные, безземельные, а также вдовцы, незаконнорожденные или с физическими недостатками.

— Ну, это ты загнул, — всерьез обижается Четыркин. — Всякие пастухи бывали — и бедные, и вдовые, и калеченые, и пьющие. А вот дурачков что-то не припомню. Дурачку со стадом ни в жисть не сладить! — Он смотрит на Серегу с угрюмым осуждением. — Пастуха выбирали знающего — такого, чтоб волшебное слово чтил. Понял, профессор? По-нашему это слово “отпуск” называлось, а теперь уж и не знаю, как сказать... инструкция, что ли.

— Магический заговор, — подсказывает Корреспондент Членов.

— Во-во, в точку попал. Он самый и есть... И как славная река Волга текёт в окиян-море безотпятно и безотворотно, и так бы скот мой любимый, крестьянский живот, шел по вечеру в дом свой безотпятно и безотворотно... Сохрани мне, Господь, всякую животную скотину, комолую и рогатую, быков легченых и быков порозных с малыми подтелками — от черного зверя широколапого, и опрокидня, и от насылного, и от перехожего пакостника волка рыскучего, и от всякого злого и лихого человека, пень ему и колода ему, — в день и в нощь, в утре рано и ввечеру поздно, отныне и во веки веков. Аминь. — Старик смеется, удивляясь собственной памяти.

Еле видимая тропинка петлей затягивает лесистый холм. В ней чувствуется слежалость древних пластов. В сущности говоря, это уже дикая тропинка, ничейная, созданная в свое время либо колхозным скотом, либо охотниками старого закала, но в которой угадывается своя, лесная, логика. Она иногда теряется в путанице опавшей листвы и диких злаков, бессмысленно пролезает между двумя близко стоящими соснами, зачем-то скатывается в ложбину с ржавой, застойной водой. Тропа уводит то в глухую чащу, то на черничную полянку, то упирается в поверженное дерево с вывороченными корнями, где следы ее совершенно обрываются. Но только оглянувшись назад, начинаешь понимать, что это самый быстрый путь, который ведет наверх. Каждый толчок сердца отдается в полную грудь.

— Стоп! — командует Четыркин, сбрасывая сидор. Он останавливается у подножия сосны-великана, обходит дерево кругом и даже привстает на цыпочки. — Видите прилипшую шерсть на стволе? Что это будет? Думайте, думайте... А-а-а, не знаете? Откель знать-то?! Больно шибко живете, молодежь, все бегом, бегом. Лесной дух не чуете... А здесь, между прочим, ночевал медведь.

— Мед-ве-едь?! — удивляются Серега с Олькой.

— Ага, медведь, — радуется их наивности Егорыч. — Гляньте-ка повыше, что он сделал! Встал во весь рост, почесался о кору и процарапал когтями отметину: вона какой я здоровый и толстый!

Я, однако, пожимаю плечами и никак не реагирую, и это, видимо, задевает старика.

— Зря ты мне не веришь, Игрич. Ежли хочешь знать, это маленькая звериная хитрость. Ковды сюда придет другой медведь, он увидит шерсть на коре, царапину и сам отметится на стволе. Вот она, какая штука-то! И ежли он окажется меньше ростом, то вмиг скумекает: место занято и надо убираться подобру-поздорову.

— Ловко это у тебя получается, — усмехаюсь я. — Две-три волосинки на дереве — и уже целая драма из медвежьей жизни. Да здесь медведей давным-давно след простыл!

Старик делает обиженное лицо, хлопает себя по груди.

— Это у нас-то их след простыл?! Ветка, ты слышала, а? — призывает он корову в свидетели. — Ну-ка иди сюда, бажоная, иди-иди, большушшая, не таись. Покажи-ка этому Фоме неверующему свои шрамы на боках...

Ветка скашивает на нас мутный перламутровый глаз и вальяжно приближается к хозяину, останавливаясь на приличествующем ее сану расстоянии.

— Что, думаешь, вру? Думаешь, дедко через ум кинулся?.. Эва отметина, вишь? — Егорыч словно вырастает в собственных глазах, голос его делается непререкаем. — И вот тут, на заду, тоже шрамина осталась. А как дело было, знашь?.. Шла коровушка кругом болотца, а этот-то оглоед и выпрыгнул на ее. Она-то мужественная, сытая была — как прыгнул на зад, она и повезла его. Вот те крест, святая икона! А зверь пуганый был, издалёка пришедши. Он уж многих коров у нас порвал и туши в лесу припрятал, чтобы протухли. Недюжинной силы медведь! Ну да Ветке-то что — как крутанула задом, как шандарахнула, тот и свалился. И боле не баловался — убёг. Вот она, какая штука-то! А ты говоришь...

Почва упруго качается и хлюпает под сапогами, обвивая их тесно сросшимися стебельками с жесткими матовыми листьями. Сквозь них россыпью горят лежащие на толстой мшистой подушке влажные и нарядные бусины. Сверху они огненно-красные, по бокам розоватые, с легким морошечным отливом, а снизу почти белесые, чуть тронутые желтизной. Совсем как яблочки — ядреные, крепенькие травянистые яблочки.

В блаженной истоме мы располагаемся на мягких кочках, выискивая клюковки и одну за другой отправляя их в рот. Егорыч с наслаждением морщится.

— Царь-ягода! — торжественно возглашает он. — Международный, я бы сказал, деликатес!.. Ее ведь три раза собирать приходится, клюкву эту. Нынешняя — августовская — самой витаминной считается, самой сочной, а потому и кислой... Затем начинаешь рвать в ноябре, когда ягоду первым морозом прихватит. Бросишь в ведерко — будто дробью отзовется. Звонкая ягода, веселая. Ух, едрит твоя муха! Тут уж не пальцами, нет, тут уж совком работаешь. У нас его еще “побирушкой” называют... Ну а в третий раз идешь по клюкву весной, когда снег маленько стает и подснежники вылезут. — Он передвигает беломорину в уголок рта, плутовато усмехается. — Весной не столько собираешь, сколько в рот запихиваешь, честное слово. Сахар, а не ягода! Слаще подснежной не бывает...

Краем болота проходят две молодухи-сборщицы с берестяными пестерями за спиной. Женщины спешат в лес, переговариваются на ходу, приглушенно смеются:

— Ходишь тут, ходишь, ноги сбиваешь, а этот, в шляпе который, лежит себе на перине и ухо не чешет.

Другая, помоложе, игриво повышая голос, вроде вступается за лежащего в стороне от нас Ольгерда-Бернгарда Тринкера:

— А можа, он притомился, а? Можа, он, Нюрк, деньги рассыпал и ищет? Так я, Нюрк, рядышком прилягу... подмогну.

Они скрываются в кустарнике, и тут же смолкают их голоса и задорный смех.

— Что она сказаль, Егор-Егор? — живо интересуется Олька.

— Кунка чешется — вот и балаболит...

— Что... что? — не совсем понимает Олька.

— Говорят, фриц тут богатый объявился, надо бы его на гоп-стоп поставить...

— Что... что? — ничего не понимает немец.

— Больших чертей сто, а малых двести, убьют тебя на месте, — беззлобно передразнивает Четыркин, вставая с кочки, похожей на голову безумной старухи. В таких случаях старику только повод дай, такую смехоту разведет, что боже ты мой... Но сейчас он серьезен, как перед докладом. Кожа на его лице собралась в сеточку морщин-складок, а в затуманенных глазах, как в облаке, вдруг пробивается тревожная синь.

— Слышите, мужики?

Над соснами долго-долго дрожит какой-то посторонний звук. Он бьет по ушам хриплым, надсадным гудением, в которое наплывами входят утробные полустоны-полуплачи. Временами они срываются в яростное крещендо, напоминающее вопль отчаявшегося человека.

— Кажись, Михалкино слыхать, — говорит Егорыч, подкидывая за спину сидор.

— Какое, к черту, Михалкино... жопа новый год! — в глазах Сереги я вижу безотчетный страх, усиленный оптикой. — Тут человека режут, а он — Михалкино...

Меня самого продирают до костей визгливые и ноющие звуки-плачи, однако, скорее всего, это эффект замкнутого пространства. Столько тут всяких сосен, и стоит одной из них поймать в свою крону ветер, как уже все деревья начинают петь, стонать и вышептывать то ли ересь какую языческую, то ли мудрость неизреченную. Крикнешь, бывало, и твой же голос сосны с шумом возвращают обратно, как невнятную перекличку живших когда-то людей, среди которых различишь иной раз голос дорогого и близкого тебе человека. Однажды я определил причину этих замогильных лесных криков: просто сухая береза упала между соснами-двойняшками и терлась об их кору, как гигантский смычок, исторгая душераздирающие стоны.

— Если хотите знать, — говорю я с преувеличенной бодростью, — русский мужик испокон веков боялся своего леса. Здесь леший хохочет, русалка воет и прельщает, а болотный водяной заманивает.

Мы идем по заросшей мхом тропе, и зловещий мрак расступается, приоткрывая окна чистого неба, но странное дело — звуки почему-то не исчезают. Наоборот, они становятся все громче, закладывают уши гулким, раскатистым эхом, переходящим порой в затяжной хор, и, наконец, пока не кончается лесной тоннель, материализуются в виде охрипшего репродуктора на поляне, откуда одуряющими децибелами несется свирепый крэк-рок. Вот и вся разгадка наших страхов!

Если раньше, пробираясь по запущенным тропам, мы чувствовали себя узниками леса, то теперь вышли на широкий сквозной простор. Всего стало много — и воздуха, и света, и пространства, и привычной для городского уха разноголосицы. Населенный пункт Михалкино дышит ароматами банных веников, свежим тесом, озвучивается треском мотоциклов и ревом циркулярной пилы со здешней пилорамы. Вроде бы не поселок и не деревня, а так — какое-то временное прибежище, сирый и неприютный бивак. Проходы между домами забиты разными пристройками, сараюгами, поленницами дров, среди которых слоняются жирные коты и бездомные собаки.

...Ходим по избам, просим, уговариваем — и все без толку. От Серафимы Григорьевны к Манефе Николаевне, от беженки-армянки из Баку Офелии Памбукчиянц к злючей бабке Ширяихе по кличке Дровяная Смерть (говорят, она дрова ворует по ночам). Все происходит почти как в былинные времена, когда приезжали свататься из соседней деревни. Зайдя в дом, поезжане-сваты обычно никогда не шли дальше порога, а на приглашение садиться отвечали заранее приготовленной фразой: “Мы не сижачи, а стоячи. Пришли к вам за хорошим делом — сватовством. У вас есть князь, а у нас княгиня. Нельзя ли, значит, породниться?..” Прижимистый Егорыч при этом похлопывает себя по карману, прозрачно намекая, что за ценой он не постоит...

Но нет быков-производителей — что ты будешь делать! Коров еще держат, и овечек, и курей, кое-где и уток с гусями, и поросят, а бычка откармливать — себе дороже выйдет, кормов не напасешься.

Улица тем временем расцветает нарядами. По дощатым мосткам по двое, по трое лебединой походкой плывут старухи, шурша тяжелыми шелками. Косые лучи солнца играют на драгоценных материях, выхватывая то алый кашемировый плат, то стеклянные бусы на груди, то юбочную парчу “Золотая осень”, отделанную черными кружевами. Эта одежда хранится в прабабушкиных сундуках, пересыпанная нафталином, и если ее когда-нибудь подновляют, то строго выполняя заветы старины. Сейчас парчи еще хватает, а вот золотое и серебряное шитье нигде не достать. Мне рассказывали анекдотичный случай двадцатилетней давности, когда михалкинские колхозницы, приехав на совещание в Москву, всем скопом нагрянули в Военторг, накупив такое множество погон, галунов, кистей и прочих регалий, что галантерейный отдел универмага сразу выполнил годовой план.

Старухи идут будто схимницы, опустив глаза: нельзя им разгуляться, нельзя распотешиться. Наряд требует соблюдения приличий, своей особой “выходки” — горделивой осанки, августейшей поступи и сдержанности, строгости во всем — в жестах, улыбках, разговорах. В том, что бабульки спешат куда-то на праздник, сомневаться не приходится. Мы подстраиваемся к ним в кильватер и ждем, что будет дальше.

Развязка наступает, когда процессия вливается на территорию сельского стадиона. Шум, гам, толкотня и сотрясение барабанных перепонок. Рев автомобильных моторов, соревнование духовых оркестров, мелькание лиц, знакомых и незнакомых, обрывки гортанных выкриков и отчаянный визг последней пропитой копейки. Сыпется круглая как горох, окатная, наливная речь...

Ярмарка! Второй день на окраине Михалкина не стихает ярмарка, а мы, дураки, и не знали. Об этом, оказывается, еще две недели назад трубили областная печать и телевидение, приглашая народ из соседних районов, и, надо признать, не без успеха... Ряды рыбный, мясной, овощной, хозяйственный, галантерейный, одежный — все честь честью, прилавки ломятся от товаров, и цены не кусаются. Кругом палатки, палатки; с вызывающим бесстыдством отсвечивает с витрин импортный алкоголь в пузатых и длинноствольных бутылках.

— О-о-о... “Санделла”!!! — срывается с места Олька, подскакивая к горбоносому продавцу в кепке-аэродром. Не торгуясь, протягивает ему пятидолларовую бумажку и хватает с прилавка оклеенный яркими нашлепками литровый сосуд. — “Санделла” — это майне фирма, майн продукт. — Он прижимает к груди дорогую его сердцу бутылку и, захлебываясь словами, требует, чтобы Серега перевел максимально доходчиво. (Егорыч при этом потирает ладони и облизывает губы: “Засандалим „Санделлу”!”)

Оказывается, Тринкер сам придумал этот напиток (три сорта красного винограда с небольшими добавками мяты, бузины, корицы и стручкового перца), запатентовал и через свою дочернюю фирму экспортирует в двенадцать стран мира, а теперь вот и в сельцо Михалкино Судиславского района.

Мы по очереди отхлебываем из горлышка.

— Шмурдяк! — брезгливо морщится Егорыч и сплевывает вяжущую язык жидкость. По правде говоря, для него все “шмурдяк”, что не белого цвета и меньше сорока градусов.

— Нет, вообще-то ничего, — не соглашается Серега. — К мясу хорошо пойдет, если слегка подогреть. Но это не то, что нам нужно...

Ярмарка шумит на все лады и переборы, как загулявший русский мужик, дорвавшийся до воли. Особенно выделяются голоса продавцов-зазывал:

— Творогу, пожалуйста, откушайте...

— Молока пресного... молока кислого...

— А угря копченого не хошь? Сам не ловил, сам не коптил, а отдаю задешево... Ну чего встал, как Исус на распятии?

— Сухарицу отведайте, сухарицу. Это мы репу парим, а потом сушим — наш чернослив деревенский. Ежли квасом залить да на печи настоять — за уши не отдерешь...

— Бери бочку мурманской селедки! Чего жмёсси? Цена сходная, товар без изъяну! Ну, по рукам и в баню — уступлю тебе свою милку Параню...

— Кому платья... сапоги... польта?! Всякого фасону, на любую комплекцию. Примеришь на себя — и уйдешь на лекцию...

Визгливый и разнобойный гул притягивает к себе кавказских торговцев, они расположились гуртом и прямо из кузовов машин предлагают фрукты, консервы, хозинвентарь, а также подпольную водку типа “бензин-керосин”... Слышится звон монет в засаленных кошельках михалкинских хозяек, с хохотком отбивающихся от коробейников всех мастей и калибров... Не мог не прийти сюда и местный батюшка, похожий на д’Артаньяна... С презрительной, настороженной ухмылкой, почуяв запах наживы, прохаживаются вдоль рядов костромские и ивановские гастролеры, молодые ершистые новороссы. Выжидают, принюхиваются, прицениваются, яростно спорят с продавцами, ругаются, наконец бьют по рукам и берут все оптом... “Чтобы выжить, всегда нужно хорошенько выждать, — выламывается полуразбойного вида негоциант с выбритым черепом. — Деньги не пахнут, но без них ничего не понюхаешь”.

Егорыч хмуро кусает губы: надо же так опростоволоситься; столько времени собирался в Михалкино — и все коту под хвост. Разве найдешь в этой толкучке заведующего фермой, давнего дружка и собутыльника, на которого последняя теперь надежда? Видать, дорвался до праздника, черт ненажорный... Прытко работая локтями, он ведет за собой на веревке Ветку, но народ расступается неохотно. Егорыч покрикивает, раскраснелся весь, кепка набок съехала. “Осади!” — командует и колотит ладошами по неслушным спинам.

Чувствую, что меня кто-то дергает за рукав, застенчиво покашливая.

— Вы из Вилларибы аль Виллабаджи?

Вздрагиваю и оборачиваюсь... Господи, Федя-баночка собственной персоной! Он же Федька Бельмондо, он же Федор Иванович Голошмыгин из Курзенева, карликовый пудель пенсионного возраста, с розовым бельмом на левом глазу.

— Нет, я из Вальпараисо, — с ходу “отстреливаюсь” я, хлопая по плечу рвань-старикашку, которого еще никогда не видел трезвым. Он всегда подшофе, но никогда — в доску.

Олька как-то съеживается, зажимая нос, а Корреспондент Членов отшатывается, будто перед ним прокаженный, и смотрит осуждающе в мою сторону: ну и друзья у тебя, Игрич, такая шелупонь! Но я питаю слабость к этому прыткому, как болотный кулик, вечно непросыхающему гномику-подростку преклонных годов. И чем это объяснить, не знаю. Свое прозвище — Баночка — Федя носит еще с хрущевских времен, когда мужики, скидываясь на троих, искали, из чего выпить. И тут как из засады возникал Бельмондо-Голошмыгин с неизменным стаканом в руке, за что и получал свои законные пятьдесят граммов.

— Как дела, кавалер? — Глядя на его сморщенное, скукоженное личико и детский хохолок на макушке, нельзя не улыбнуться.

— Дела, как в Польше... товарышш пясатель... у кого нос длиньше — тот и пан. Хэд эн шолдерс, видал сосун вашингоу!

Мы стоим слегка обалдевшие и перевариваем информацию. Русский мужик, когда хочет выпить, всегда выражается иносказательно, но чтобы так...

— Ты где это по-английски наблатыкался? — смеюсь я, не в силах остановиться.

— Где... где. Адресочек запишите: Гробовшшынский лес, в нем седьмой навес, от дороги влево, где заячья тропа на прогон скота. Прямо не идите, взад не сворачивайте — сразу найдете! — Хитринка, словно солнечный зайчик, плутает в его рыжих глазах.

Не знаю, верить ли деревенским сплетням, но говорят, Федя-баночка наладил у себя производство спирта из краденого сахара и гонит его в лесу возле деревни Гробовщина. Наливает литр воды в большую плоскую миску, растворяет в ней килограмм рафинада и на две недели зарывает в муравейник, где всегда ровная температура. И несть числа голошмыгинским “винзаводам” вокруг Курзенева! Полчища муравьев забираются в миску, пьют сахарный настой, выделяя при этом муравьиный спирт. Бельмондо процеживает его, разбавляет пополам с водой — и настойка готова. С ее помощью он регулирует свои отношения с местной администрацией.

— Товарышш пясатель... Яхор... другби товарышшы... выручайте, братцы! На “Дикого мужика” двух тышш не хватат... Ну как, товарышшы?

Никто, наверное, кроме Федьки-Бельмондо и Егорыча, не умеет завязывать человеческую речь в такие ядреные, замысловатые узлы и извлекать при этом округлые, самородные звуки с полувопросом на последнем слове.

— Что есть “Дикий мужик”? — приоткрывает уста Ольгерд-Бернгард Тринкер, и лицо у Голошмыгина вытягивается от удивления. Он впервые слышит речь немца и впервые видит человека, который не знает, что такое “Дикий мужик”.

— Клюквенная настойка... двадцать градусов крепости, — с удовольствием докладывает Федор Иванович, поддергивая обтягивающие тренировочные штаны с мотней до колен. — Производство Карабихского винного завода, с родины великого гражданина Некрасова... В “Диком мужике” каждый найдет то, что ему по вкусу. Даблминт и джуси фрут без сахара!

На что Серега тут же выдает ему без запинки:

— Кто прекрасней всех на свете? Вы — в колготках “Голден-леди”!..

Я протягиваю Баночке недостающую сумму и ныряю в толпу.

По-прежнему надсаживают глотки подгулявшие зазывалы. Появляется дюжий поводчик с ручным медвежонком, заставляя его плясать барыню под всхлипы гармошки. Ребятишки на все лады дуют в глиняные свистульки, которые специально к ярмарке наделал старик-гончар из соседней деревни. Какого-то приезжего богатея мальчишки берут в круг, требуя выкупа, и кривляются, цыганят: “Мы люди бедные, сдалеку приезжие, устали, исть захотели, подай чё-нить!” Богатей хохочет и вертится как черт на сковородке, кидает им медные монеты, пытаясь вырваться. Пристают и к Егорычу: “Не дашь сладкого пирога — сведем корову за рога!”... Но он, нахлестывая корову, спешно покидает ярмарку.

По утоптанной тропинке мы идем на дальнюю окраину Михалкина. Глаза равнодушно блуждают по новехоньким, с иголочки домам, по тесному лабиринту проулков с вязкой, непросыхающей глиной. Я озираюсь вокруг и не узнаю деревню: должно быть, мы вошли в нее “не оттуда”. К каждому жилищу на приличествующем расстоянии прирублен теплый туалет, вместительный гараж для “жигуля”, просторная баня с предбанником и ТВ-антенной на крыше, проход к дому выложен бетонной плиткой. Живут же люди!

Я любуюсь строительством большого дома на отшибе: на солнце золотятся десять венцов из толстенных, остро пахнущих стружкой бревен, которые держатся на высоком каменном подклете. Тут же, на расчищенном от кустарника участке, разбиты клумбы и грядки с цветами, луком, чесноком, клубникой, стоят полиэтиленовые теплицы под огурцы, помидоры и сладкий перец. Отдельно на земле лежат готовые к отправке наверх голубые наличники с резными узорами. Даже среди новых построек сруб глядится как нарядный щеголь. Егорыч доверительно сообщает, что здесь будут жить русские переселенцы то ли из Киргизии, то ли из Казахстана, в общем, “мужики хозяйственные, с развитием”. Новоселам устроили нечто вроде экзамена с отсевом, кто на что способен, нет ли среди них пьяниц и лодырей, предпочтение отдавали специалистам широкого профиля. Среди выдержавших конкурс оказались четыре семьи из пятнадцати: остальные уехали в соседний район, надеясь пустить корни на новой для них родине с прицелом на детей и внуков.

Старик с озабоченным видом стучится в дом напротив, рывком открывает дверь в сени... Что он там делает, неизвестно, но секунд через десять вываливается обратно. Схватившись за живот, долго трясется от беззвучного смеха.

— Я пришел к милашке в гости, а она посля родов. Возле ей лежит ребенок двадцати пяти годов...

Стыдливо оправляя платье, на крыльце появляется сама “милашка” — грудастая, полнотелая деваха с недовольными глазами.

— Вам что, мужики?

— Дак ить это... мне нать коровушку покрыть, а у вас, говорят, бычок имеется, — торопливо, с угодливыми модуляциями в голосе объясняет Четыркин и, как всегда, хлопает себя по карману, где якобы деньги лежат. — Одна животина — что головня в поле, а две положи — глядишь, и закурятся. Вот она, какая штука!

Деваха разглядывает нас и нашу корову Ветку, и мы ей все больше и больше нравимся. В хмурых с поволокой глазах просыпается что-то вроде улыбки. Она ведет нас на хоздвор, открывает засов; из темноты бьет в нос запах тепловатой гнили и сырости. Свет проникает сюда тонкими полосами сквозь щели в кровле, но глаза быстро привыкают к этому освещению. Отовсюду свисают изъеденные короедом доски, зеленые и белые пятна плесени расползаются по стенам. Коровник, по всей видимости, доживает последний год.

— Чуба... Чуба! — кричит хозяйка, включает лампочку, и я вижу лобастого бычка, который звенит цепью, хрумкает, перебирает копытами. Радостные предчувствия переполняют его молодой здоровый организм. Слышится характерное шлёп-шлёп.

Ветка без всякого понукания делает рывок к Чубайсу (полная кличка быка), но вдруг останавливается как бы с разбегу, всматривается в его ласковую лобастую морду, в черно-синие глупые глаза и с коротким ревом поворачивается к Егорычу: куда ты привел меня, старый черт, это же не бык, а малолетка?! И в самом деле: Чубайс кокетливо крутит мордой, ноги его гарцуют в нетерпении поиграть, порезвиться, пошустрить — “этого дела” он еще не разумеет. Деваха громко хохочет, и мы хохочем вместе с ней. Один Серега стоит как неприкаянный.

— Время пять, а мы еще ни в одном глазу, — тихо возмущается он. — Сколько можно суходрочкой заниматься? — (А ведь культурный человек, член-корреспондент нашей Академии наук, а также почетный доктор Гейстербахского университета и еще какого-то славного заведения — не помню, как называется.)

И тут деваха неожиданно высказывает дельную мысль. Действительно, говорит, чего зря мотаться по частным дворам, когда есть Пал Палыч, техник-осеменитель из Белой Речки? Для любой коровы это второй после доярки человек, отец михалкинского и многих других стад. Быстро воткнет куда следует длинный шприц с бычьей спермой, которая хранится у него в жидком азоте в замороженном состоянии, слегка помассирует анус, чтоб Ветке было приятно, — и все дела. Вот и Чубайс появился на свет благодаря его, Пал-Палычевым, стараниям.

— Дак ить это... — загорается Егорыч и тут же остывает: — До Белой-то Речки, считай, двенадцать километров. Нам ужо не дойтить...

— А Колька на что?! — выводит его из нерешительности молодуха, воткнув руки в бока-окорока. — Ко-о-льк! — орет она в открытое окно дома. — Ты чё там, спишь, что ли? — В окне тотчас же появляется “ребенок двадцати пяти годов” с растрепанными волосами. — Беги давай за трактором, да не забудь тележку подцепить. К Пал Палычу поедешь, корову на случку повезешь.

— А как же мы ее погрузим? — удивляюсь я. — На руках?

— Зачем на руках? У нас помост имеется.

— А магазин в Белой Речке есть? — заговорщицки вопрошает Корреспондент Членов.

— Есть... есть, до восьми работает.

Колька поначалу кочевряжится; мужская гордыня не позволяет ему, молодожену, по первой прихоти жены лететь неведомо куда, неведомо зачем, — но, когда в руке немца он видит “чирик” в долларовом исполнении, вмиг успокаивается. Ай да Олька, ай да купец-молодец!

Через двадцать минут мы уже трясемся в тележке по разбитому асфальту и успокаиваем Ветку, которая дрожит всем телом, с непривычки взирая сверху, как теплой серой дымкой затягиваются дали, а над болотами завязывается вечерний парной туман, кутая зябкие ивняки. Проносящиеся мимо деревеньки голосуют раскидистыми ветлами у околиц, колодцами-“журавлями”, водонапорными башнями. Сквозь расступившиеся заросли порой открывается Меза, слепит глаза холодными блестками наигравшегося за день солнца. Окружающий пейзаж поворачивается к нам лучшей своей стороной...

— Откель ты выпал, вьюнош?

Хозяин пьет крепкого завара чай, процеживая меж пальцев длинную ухоженную бороду, и похож на Льва Толстого и атамана-разбойника одновременно. На его дюжих, засученных по локоть руках синеют якоря, звездочки, ромбы, резвятся обнаженные наяды, а вслед им, щекоча пятки, несутся размашистые буквы: “Паша Вахрамеев”. Старик с шумом отхлебывает из стакана, шевелит губами, возводя очи горе, и недовольно морщится: чего-то не хватает, а чего именно, он и сам не знает. Хозяин кладет в чай ложку сгущенного молока, ложку сгущенного какао, выбивает ладонью из донышка бутылки последние капли, размешивает все это, отхлебывает, причмокивает. Вот теперь порядок! И тогда повторяет свой вопрос:

— Откель ты выпал, вьюнош?

Я внимательно приглядываюсь к старику. Может, он под мухой? Глаза его прячутся в складках морщин, в зарослях густых бровей, а на самом дне, в выцветшей голубой прорези, прыгают шальные черти.

— Из другой деревни, — говорю я, принимая его игру.

Он наверняка знает, кто я и откуда — полчаса назад ему звонили из Михалкина, что мы едем, — но изменить своей натуре не может. Такой уж он человек, этот Пал Палыч Вахрамеев!

— Из какой же из другой? — пристально щурится техник-осеменитель, отодвигая стакан. — Из Гробовщины, что ль, али с Загривочной? А можа, с самого Курзенева?

— Из Москвы.

— Ишь бедовый какой! — Он хлопает меня по плечу и как-то неестественно радостно смеется, оскаливая зубы. — А у нас ведь не хуже, согласен? Только вот дома пониже да асфальт пожиже... Документы имеешь?

Я протягиваю ему литфондовское удостоверение, и Пал Палыч долго и незряче крутит его на свету, сверяя верность фото и оригинала, даже слегка журит меня за несвоевременную уплату членских взносов...

И тут с Вахрамеевым происходит что-то непонятное. Споткнувшись об угол комода, он брякается лицом о стол — звенят стаканы, тарелки, вилки. Скулы у старика твердеют и натягивают кожу, глаза пучатся, а рот пытается выдавить что-то нечленораздельное. Только сейчас становится ясно: он же пьян, вусмерть, до синевы пьян; меня обдает убойным многосуточным перегаром. Да и какой он, к черту, старик? Мой ровесник — может, чуточку постарше... Минут пять он еще держался из последних сил, пытаясь соблюсти приличия, а теперь вот сломался, и его бросило в сон — с храпом, стонами, угрозами.

Я выхожу на улицу, и Егорыч набрасывается на меня:

— Ну как?!

— Глухо, — отвечаю я. — Ухряпался в доску. Дай Бог, чтобы к утру созрел.

Мы садимся на берегу реки, закуриваем, расслабившись после тряской дороги, и не замечаем, как начинается дождь. Мелкий ситничек поглощает все звуки: ни людских голосов, ни характерного постукивания тракторного мотора. Наш водитель Колька отправился по белореченским знакомым, и неизвестно, когда объявится... От воды идет лютая промозглая сырость, и мы спешим под навес крохотного амбарчика, принимаем по стопарику.

— А ночевать где будем? — беспокоится Серега, с тоской разглядывая уютные дома над Мезой. — Надо принимать какое-то решение.

— И Ветку доить нать, — хмурится Егорыч.

— Фсё путет карашо, — успокаивает их Олька. — Ешчё тфе бутильки есть.

— Да и природа вполне подходящая, — поддерживаю я купца-оптимиста. — Заберемся под амбар, примем дозу, накроемся плащами — и порядок!

— Не надо, — возражает бывший крестьянский сын, а ныне раб городского комфорта. — Лучше поищем теплый ночлег.

Мы бредем по улице куда глаза глядят и словно принимаем парад стариннейших построек. Каждый дом в Белой Речке — как личность, каждый незаметно, но отличается от другого — то ли тонкой строчкой резьбы по карнизу, то ли почерневшими от жары и стужи бревнами, то ли кружевным балкончиком над входом, который внушает рискованное сравнение с итальянским палаццо. И у каждого тайна своих симметрий, тайна долговечности, тайна ненавязчивой, отнюдь не гордой, а скорее мягкой, устойчивой красоты, вбирающей в себя и влажный запах реки, и окна с домоткаными занавесками, и широкоствольные березы в палисадах, увенчанные грачиными гнездами.

Я останавливаюсь перед двухэтажной разноцветной избой с замшелым коньком-охлупнем на крыше. Она явно выпадает из деревенского ансамбля. Все дома почтительно расступаются перед ней, словно любуются ею, как невестой. Задираю голову, чтобы охватить этот терем в целом, в совокупности всех его деталей, но взгляд цепляет то кружево резьбы между первым и вторым этажом, то задиристый крюк-“курицу”, что держит деревянный водосток, то красно-зеленый райский сад по фасаду из причудливых цветов и виноградных гроздей.

— Тебе нравится этот дом? — спрашиваю я у Сереги.

— Уникум... всплеск величия! — с ходу заводится Корреспондент Членов, подкидывая свою оптику к переносице. — Он грандиозен, но не подавляет. Он прост, но заставляет ломать голову.

— Вот и хорошо, — останавливаю я его. — Будешь спать в этом доме. Я тебе обещаю.

Егорыч смеется, в сомнении покачивая головой:

— Тута старуха Мавра проживает с дочерями, ей уж, поди, за девяносто. До чего языкатая женщина! Наждак-баба... едрит ее муха!

Но выпитая на голодный желудок стопка увеличивает мою активность по крайней мере вдвое, безрассудно гонит вперед. “Главное, чтобы впустили в избу, а там буду действовать по обстановке”, — рассуждаю я, поднимаясь по ступенькам и рассматривая старую, изъеденную жучком-древоточцем резьбу на крыльце.

...Крепкая старуха с властным лицом новогородской боярыни сидит за прялкой, верх которой венчает ком овечьей шерсти. Рядом расположились две другие старухи, чуть помоложе и помягче лицами, и тоже с прялками. Все смотрят на меня как на оживший экспонат из музейной витрины: такое, видно, я произвожу на них впечатление.

— Можно позвонить от вас? — Это первое, что приходит мне в голову, когда я вижу в горнице телефон.

— Звони, бажоной, звони...

Да, но кому? Я ведь здесь никого не знаю... “А Вахрамеев на что? — подсказывает мне память. — Отец колхозных стад дрыхнет, поди, без задних ног и наверняка не подымет трубку”. И вот я набираю номер Пал Палыча, а говорю так, словно на проводе глава местной администрации. Рассказываю о наших странствиях, ничего не тая и не преувеличивая: находимся, мол, в Белой Речке, семидесятисемилетний Четыркин Егор Егорович очень устал (между прочим, герой Сталинградской битвы, кавалер трех боевых орденов), корова его не доена, а ночевать негде. Помогите!

Все, как одна, в строгих бухгалтерских очечках, старухи слушают мою болтовню, ничего вроде не подозревая, но боковым зрением держат меня на мушке. Я кладу трубку.

— Да ты стой, бажоный, стой! Куды тя нелегкая несет? Вот беда! — почти приказывает мне главная старуха, заметив мое движение к двери. — Ночлегом, говоришь, интересуешься?

— Интересуюсь, Мавра Васильевна, интересуюсь. — Вовремя произнесенное имя-отчество производит хорошее впечатление. — У меня мало времени, потому и тороплюсь.

— Ну и жох-парень, на ходу подметки рвет! Садись и не рыпайся! Мы ведь люди приёмные... Раздевайся, разоболокайся, сейчас картошки начистим, консервь откроем, отогреем, развеселим душу!..

Мавра Васильевна откладывает прялку и, вооружившись костылем, идет включать чайник. Я понимаю, что от нее просто так не отделаешься: по мановению старухиного взгляда на столе появляются чашки с блюдцами, сахар, сушки, грузди соленые, а также запотелый продолговатой окружности предмет под названием “Касимовская невеста”. Таков уж неписаный закон в глухих деревнях Заволжья — раз пришел в гости, значит, все: от водки можешь отказаться, а вот чаю выпить обязан, иначе обидишь хозяйку.

— Это кто же у вас героем-то будет? — иронично поглядывает из-под очков Мавра Васильевна, возвращаясь с заварным чайником. — Четыркин, что ли? — Я смотрю на старую-престарую женщину, небольшого росточка, сухонькую, с тонкими у запястий руками, на которых отпечатались следы шрамов и порезов. — Пьяница он, а не герой! — И тут же отдает приказание старшей дочери, такой же, как она, старухе: — Сходи-ка, Тайка, за мужиками! Чё им под дождем-то мокнуть?.. Будете в светелке спать, — распоряжается она. — Что такое светелка — знаешь?

— Знаю... знаю.

— Ну и ладно... А то мы, русаки, свой язык забывать стали. И чему только в городах учат? Вот беда! С ниверситетов повыходили, а слова нашего, простого, не понимают... Сей год жили у меня две девки с Питера, студентки. Я им говорю: “Сходите-ка, милые, за водой. Помогите мне, старой. А ведри-ти на мосту стоят”... Ушли мои жилички, как в воду канули: нет как нет. Я ужо себя, дуру старую, ругаю: зачем одних на реку отпустила, мало ли что случиться может? Однако являются — с лица все белые, устали порато. “Бабушка, — говорят, — не нашли мы ведер, и моста никакого нет. Всю реку до самого лесу обошли...” Уж как тут смех меня разобрал, хоть и грех над хорошими людьми смеяться! “Милые вы мои, — говорю, — да ведь мост-то по-нашему — коридор перед избой. Сенями в иных местах его зовут...”

Я удивляюсь ее голосу: звонкий, почти девичий, с мелодичными переливами, он на диво соразмерен обстановке в избе с ее розовощеким самоваром, ходиками на стене, выскобленными добела полами и старым, раздобревшим котом, что мурлычет на прогоревшей русской печи.

— Ноне-то все в предавность уходит, с переживаньем люди и позабыли, што да как, а я все помню. Все! И как в колхозах без порток бегали, и как в войну кору хвойную ели, и какие роботушки робатывали...

А “роботушек” этих накопилось у нее столько — на пятерых мужиков разложить, и то выйдет много. Она обшивала всю семью, пряла, ткала, плела из лыка и бересты, ухаживала за скотиной... Но это, так сказать, чисто женские обязанности, и удивляться тут не приходится... Бабушка Мавра рассказывает мне, как нужно “раскрывать” дерево, как снимать с него наружные покровы, чтобы не повредить сердцевину, что такое “заподлицо”, “лапа”, “обло” и какие нужны балки, стропила, стойки и распорки, чтобы связать сложную кровлю... Кроме всего прочего, она косила, пахала деревянной сохой-“андреевной”, корчевала пни, вязала рыбацкие сети, вила веревки, гнула полозья и дуги, бегала на охоту и при этом подняла на ноги несметную прорву детей, внуков и правнуков.

— Когда вы охотились, в какие годы? — во мне просыпается репортерский азарт.

— Дак в войну и охотилась, в войну, — говорит она, продолжая хозяйничать за столом. — Сынов в войну отвела и охотилась. Худо было тоды, худо! Вот то и заставило меня ходити и промышляти.

— А вы с детства умели стрелять?

— Нет, я девкой не знала этого... Ой беда! Говорить не могу, как не могу! Мне ить, бажоный, девяносто четыре — вот как во дак ведь. А я все как старая брякалка. Брякну ни к селу ни к городу — ни с краю ни у березы... Рябков била, чухарей, зайцев, выдру ловила, куниц, горностаев. Я и медведя добывала!

— Вы-ы-ы, женщина?!

— Да-да, женшшына. Сапогами раз премировали, а друго раз пятьсот рублей денег дали. Восемь лет в лесу лешакалась, все-то знаю. Хошь в мешке занеси в лес-от, так выйду, не заблужусь. Сына младшего, с дробовку величиной был, тоже к охоте приучала.

— Как же вы с медведем-то встретились?

— Дак Вопко-то и навел. Злющий пес, ако бес. Зачуял он берлогу — и давай лаять. Лаял, лаял, пока зверя не поднял. У-у-у, страшила! Как завидел меня — ну лапами снег загребать... Уйти бы надо, думаю, на кой мне медведь? А Вопко все лает, лает — не успокоится. У него уж медвежья шерсть в роте, у пса-то. Кабы не пес-от, разошлись мы по-мирному... У меня дробовка была с собой, шестнадцатый калибр. Засадила я пулю, а сама задом, задом. И Вопку зову: может, образумится пес? А медведь-от как хватит его, как рёхнет!.. Тут уж из меня весь страх вышел, рука твердая стала — не промахнусь. Одним выстрелом порешила!..

Хлопает входная дверь, и на пороге появляются Олька с Серегой, мокрые и взъерошенные. Оба смотрят на меня как на врага народа: расселся тут, понимаешь, в тепле и с водочкой, а мы страдай... Говорят, что Егорыч доит корову и придет с минуты на минуту.

Пока мы выясняем отношения, Мавра Васильевна подслеповато щурится в сторону Тринкера, буквально впивается в него глазами, явно симпатизируя ему и выделяя его среди нас.

— Ты кто ж, батюшко, будешь — яврей али немец?

— Немец... немец, — почти хором отвечаем мы за него и горделиво подталкиваем к столу: смотрите, мол, какой редкостный экземпляр для вас откопали — настоящий миллионер! Тот просто млеет от удовольствия, выкладывая из рюкзака хлеб, масло, консервы, бутылки “Дикого мужика” и “Касимовской невесты”. Чего только он не слышал о себе! И “фриц”, и “немчура”, и “Портвейнгеноссе” — а вот “батюшкой” его еще никто не называл.

— Ой беда! Ах ты, леший вас раздери! — веселится вместе с нами старуха, и от этого становится еще веселей.

В горнице суетятся дочери со своими домочадцами, внушительного вида мужиками городского обличья, следом за ними к столу робко притискивается Егорыч.

Мавра Васильевна жалеючи глядит на Ольку, который наворачивает картошку со сметаной и малосольным огурцом, и морщины на ее лице разглаживаются:

— Так ты, батюшко, взаправду мильёнер али так?

— У него денег как у дурака махорки, — торопливо вставляет реплику Егорыч, наливая вторительную.

— Ты, Четыркин, молчи, тебе слова никто не давал. — Старуха распоряжается им почти как своей собственностью, и, судя по ее тону, можно предположить, что они давно и хорошо знакомы. — Неужто все пьянствуешь, черт гороховый? — Егорыч разводит руками и опускает глаза, как нашкодивший школьник. — Вот уж сатан так сатан! Много ль выпьешь за раз?

— Дак ить это... — разыгрывает дурачка Четыркин. — Ведро, пожалуй, не выпью, но отхлебну изрядно.

По застолью катится хохот: ну Егорыч, ну геройский мужик! Если еще минуту назад все сидели скромные и притихшие и чего-то ждали, то теперь как бы спустили себя с тормозов, заговорили через стол, и по соседству, и крест-накрест, и у каждого нашлись темы для разговора. Но Мавра Васильевна, патриарх семьи, быстро гасит это не по ее регламенту вспыхнувшее веселье. “Рано еще балагурить”, — говорят старухины глаза и сурово поджатые губы, и домашние нехотя смиряются под ее взглядом.

— В прежние времена так не гуляли, — начинает она нравоучительную беседу. — Праздник — а никто не напивался... Ой, говорить не могу, как не могу! До чего сердце жмет, глаза бы не глядели, какая жисть пошла!.. В эфтом доме вся отцова семья собиралась, евонные дядья и племянники тоже приходили — и на всех одна бутылочка. И мензурочка вот такусенька с розовым ободочком. Поговорят, попоют, иной раз спляшут — и никакого распущения. А ноне даже по телевизору напиваются... Не-е-т, — осуждающе качает головой Мавра Васильевна, — нехороший народ российский, ой нехороший. Как воровал — так и ворует. Как крыл матюками — так и ноне кроет, токо еще круче. Ему что социализьм, что капитализьм!.. Скоко я церквей всяких перевидала — и кажная на горочке стоит. Облюбуешься! И свои же все разорили. Свои! Все люди-то у нас — они же свои, не с неба прилетевши... Нехороший народ, — заключает она, — ой нехороший!

— Нет, ка-ро-ший! — Мы с Серегой вздрагиваем, услышав голос Тринкера. И как это он осмелился перечить властолюбивой старухе! Дочери Мавры и ее внуки глядят на него во все глаза, ожидая объяснений, чем это так приглянулся ему русский народ.

Олька говорит по-немецки, а Серега коротко, даже короче, чем следует, переводит:

— Мужественный... добрый... справедливый... задушевный... совестливый... лиричный... веселый... импульсивный... терпеливый... может быть, противоречивый... чуть-чуть ленивый...

— И сильно пьющий! — добавляет кто-то из домашних, залпом опрокидывая стопку.

Ой, что тут делается за столом! Даже ребятишки-правнуки выскакивают из боковой комнаты, чтобы поглазеть на Ольку — лакировщика русского менталитета.

Наш член-корреспондент берет быка за рога: самоедство, самобичевание, самоуничижение, говорит он, всегда были и остаются потребностью русской натуры, и никто не может помешать нам предаваться этому национальному занятию. Но, с другой стороны, особенно под градусом русский человек способен проявить такую непомерную гордыню, что куда там немцам. Например, с легкостью необычайной он может доказать, что Россия является родиной слонов, паровозов и самых высоких христианских добродетелей. Таков генетический код нашей нации!.. Наверное, он бы еще долго рассуждал на эту тему, если бы не вопрос старшей дочери Мавры Васильевны: как это господин Тринкер оказался в нашей глухомани?

Я толкаю Егорыча под столом: давай, это по твоей части! Но тут же получаю ответный толчок: лучше ты, у тебя это лучше получается.

А история действительно из ряда вон: 2 мая 1945 года в селении Лаубсдорф сержант Егор Четыркин вынес из огня немецкого мальчика по имени Ольгерд-Бернгард. Спустя несколько минут после чудесного спасения был сделан снимок: молодой Егорыч, в окружении развеселых солдат-однополчан, держит на руках испачканного сажей мальца в коротеньких штанишках. Это фото в течение десятилетий хранилось в семейном архиве Тринкеров, пока на него не обратил внимание нынешний владелец торговых фирм. Он долго разыскивал своего спасителя-сержанта и вот десять лет назад нашел его в деревне Пустынька. С тех пор он и ездит к Четыркину...

Вообще Егорыч единственный из знакомых мне солдат-ветеранов, кто прошел всю войну, не получив ни единого ранения. Вот такой везунчик этот разведчик-связист из 25-й гвардейской кавалерийской дивизии имени Григория Ивановича Котовского, кавалер трех боевых орденов и пяти медалей. И почему-то, когда речь заходит о военном времени, ему припоминаются смешные и нелепые случаи, которые с ним приключались: и как он “напужался”, “оплошался”, и как напился, и какой нагоняй получил от командира, — и всегда-то он оказывался в дураках. Я слушаю его с тихой улыбкой и думаю про себя: если люди выхваляются недостатками — значит, прячут где-то в глубине свои достоинства. И это, наверное, тоже чисто русская черта...

— А я ведь, бажоные, в гражданьску войну воевала, — нарушает молчание Мавра Васильевна.

Тут все домашние начинают улыбаться, перемигиваться: мама-бабушка села на своего любимого конька! Олька достает диктофон и кладет перед старухой, руки его дрожат от волнения.

— У нас, кажись, тоже така машинка есь, — говорит Мавра Васильевна, проникаясь уважением к японской звукозаписывающей аппаратуре. — Кажись, “стерьво” называется.

— Не “стерьво”, а стерео, — поправляет ее правнук Дима, приехавший на каникулы из города Северодвинска.

— Слышь-ка, батюшко, — вдруг сомневается в чем-то старуха. — Ты погоди-тко включать-то! Рыба посуху не ходит — вот наливочки выпьем, тогда да. — Она молчит, облизывает сухие губы и прибавляет: — А можа, вообче обойдемся, а? Чего зря пленку мотать? Не ровён час, заарестуют тебя в Ермании. Я ить, батюшко, за белых воевала в гражданьску-то. Вот как во дак ведь! Отец мой на “Потемкине” служил, а я у белых в обозе...

— Как ты могла, бабушка! — не выдерживает пионерская душа правнука Димы.

Старуха смеется, обнажая верхний ряд крепких белых зубов; восклицание юного отпрыска подстегивает ее память, раззадоривает, и Олька включает диктофон.

— Э-э-эх, милой, милой! “Могла — не могла” — товды об эфтом не спрашивали. Кто первым пришел — тот и уздой правит, того и песня. Что хочу, то и ворочу — и никто ему не указ... Ох и наплету я вам тут всякую несметуру!

А дело зимой было, в двадцатом году, на Устрётьев день. Знаете такой праздник, нет? Мне тоды шестнадцать лет стукнуло... Пришли белые в избу и говорят отцу — а он, больной, на печи лежит: давай лошадь и сам поезжай, у нас боле некому! Насилу гонят-то. А война в Санкове идет, в сорока километрах... Матка кричит, батька кричит: не поедем — и все! Что делать-то?

Тут беляки и надумали: вон у вас девка здоровяшшая, ее и возьмем, пущай лошадьми правит. Отец с маткой в голос: молода ишшо, погодить бы надо, какой в ей толк? А белые сердитые, голосья у их рыкающие: давай собирайся, девка, и весь сказ. А я все плачу — в слезах плаваю. Не хотела в войну-ту, ой как не хотела! Я сильно плачула... По шороху вышли...

— Как это — “по шороху”? — перебивает ее правнук.

— С утречка, значит. Еще окошки не играют и собаки не брешут, а мы уж в дороге. Тихо-тихо так, только полозья скрипят да обозные с похмелья ругаются... Идем, стало быть, в Санково, везем снаряды, пулеметы, провьянт. А снегов кругом о-о-о!.. План-то у нас какой был? Чтоб ночью да нахрапом взять комиссаров, пока сонные. А разведчики наши ездили-ездили, смотрели-смотрели, тут их, видать, и заприметили. Мы и сами маленько зачухались: пока конных дождались, пока обоз построили, кому в какую очередь становиться, — в Санкове-то и рассвело.

Выехали мы на горушку... ой, что тут началось! Грохот, пальба, прямо снега заподымались. Сроду таких видов не видывала. Одной ногой живешь, а другая в землю смотрит. Уж как начали нас косить да строчить — кого в полон взяли, кого поубивали. Таки звери — дак это страсть! Раненые ревмя ревут, лошади в постромках бьются, ничё не видать... Выскочили мы в лес — и сразу по пояс. И горы кругом. Мы-то, молоденькие, штанов тогда не носили. С горы катишься — дак внизу-то и защекотает. Ой, беда! Все побросали — коней, снаряды, пулеметы.

Прибежали в Сулу, а там своя битва идет, совдепия наступает. Командёры наши с телефонов не слезают. Не пропускайте, кричат, ни солдат ихних, ни ямщиков, ни коней. Стреляйте всех на убой! Таки звери — дак это страсть!

Тут Малофей, дядя мой, и говорит: “Давай, Маврик, к нам поближе. Не ровён час, в плен попадем. Уж нас-то, как мы с беляками связались, ни в жисть не помилуют”. Говорить-то он говорит, а у самого коленки подвертываются. Сели мы в сани, тулупами укрылись, меня в середку запихали. И до самого дома все бежали и бежали. И никакого роздыху себе не давали. А домой пришли, как зачли мужики водку пить, так до утра и жорились... Ой и натерпелась я ужастей! Вся моя гражданьска война — дак уж ой!..

— Русланд — это шенски страна! — зычно, как приговор, объявляет Олька (все он понимает, только растолковать не может).

За столом одобрительно гудят, кивают головами, и старуха Мавра плывет на этих волнах одобрения...

Утром я нахожу себя на сеновале.

Сквозь прохудившуюся крышу бьет тонкий и длинный лучик — совсем как бельевая веревка! — а вокруг столько всяких вещей, что голова идет кругом... Вот узкий, похожий на заостренный с двух сторон карандаш челнок, важная деталь ткацкого стана — кросна. Этими станами костромичи уже не пользуются, а челноки кое-кто приспособил себе под пепельницы... Вот разнокалиберные туеса — от стакана до двухведерной кадушки, — посуда прочная, стерильная, непромокаемая, ничего в ней не гниет, не киснет и не преет. Не случайно крестьянин, уходя в поле, брал с собой эти емкости из бересты: в любую жару питье в них всегда оставалось холодным... Вот блеснула ржавчиной медная братина с загнутой ручкой: в старинные народные праздники из нее поочередно распивали домашнее пиво, усаживаясь по кругу... А вон негодная уже ступа с отломанным краем: в войну в таких бабы толкли сухой белый мох, толкли долго, старательно, перетирая до порошка, а потом добавляли туда остатки ячменной муки и пекли хлебы...

— Капли “Дикого мужика” пейте, кавалеры! — декламирует Серега, пытаясь из двух бутылок выдавить себе что-то вроде опохмелки. Говорит, что вчера очень славно “посидели”: песен, правда, не пели и за грудки не хватались, но пошумели изрядно. Это, наверное, оттого, что смешали сорокоградусную “Касимовскую невесту” с некрасовским “Диким мужиком”.

Нас троих, как черную кость, отправили на сеновал, а миллионеру Ольке постелили в светлице белые простынки.

Мы спускаемся вниз и натыкаемся на наших спутников, одетых по-походному. На их лицах — ни единого намека на вчерашнюю гульбу. По давней привычке Олька и Егорыч встали чуть свет, сообща подоили Ветку и еще битый час дожидались, пока их “ученые” спутники продерут ясны очи.

Егорыч, по-военному подтянутый, намечает программу на сегодняшний день:

— Перво-наперво навестим Пал Палыча, может, очухался человек; ежли что — опохмелим и на ноги поставим. Это раз... В Белой Речке, сказывали, один бык имеется, у Набатова Виктора Мефодьевича, но ему нать бутылку ставить, за так он не согласный — это два... Слыхали, Колька-тракторист объявился? Не пропил еще совесть! Обещал, будет ждать нас до одиннадцати. Ежли ничего не получится — махнем в Михалкино, на ферму. Это три... Вы как, мужики, не возражаете?

Егорыч выводит Ветку из закута и смотрит из-под руки, как в пепельно-синем небе нежно кудрявятся облака, как в глубине ближнего бора за Мезой-рекой долго и могуче набухает горячий оранжевый шар, ворочается, рассыпается слепящими искрами, и вся земля дымится сквозь туман в неверном желтом свете.

— Взял я ветер, — говорит он, — и пошел в лето...


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация