Кабинет
Юрий Каграманов

“Жестоких опытов сбирая поздний плод”

“Жестоких опытов сбирая поздний плод”
Кое-что о роли знания в истории

На выходе из морока

Быть может, самое неожиданное из того, что произошло в нашей стране после девяносто первого года, — резкая убыль “идеализма”, худо-бедно еще трепыхавшегося в тенетах советской системы. СССР, если перевести в прошедшее время строчку Сергея Городецкого, “летел за ленинской звездою”, и этой видимостью полета вслед тому, что подменило собою небесное светило, долгое время питалась вера в “разумное, доброе, вечное”, поскольку таковая еще имела место; в последние же десятилетия она держалась одною лишь силой инерции. Эйфория “перестройки” внушила некоторую надежду, что вот теперь-то мы начнем набирать высоту, кое-что проведав о пути, действительно ведущем ad astra. Вышло скорее наоборот: наше общество “приземлилось” самым жестким образом, больно (для подавляющего большинства) стукнувшись о твердую почву, и теперь не без некоторого недоумения ощупывает само себя, с головы до ног, равно как и все близлежащее, открытое для тактильных контактов.

Что такое, например, вездесущая мафиозность, как не жизнь на ощупь?

Наверное, жесткое “приземление” было неизбежным: у истории есть свои ритмы, своя амплитуда колебаний; то бишь, конечно, от нас, ее участников и “субъектов”, в большой мере зависит, как она будет развиваться дальше, но нужно время, чтобы “раскачать” ее в определенном направлении. Пока же приходится удовольствоваться тем, что нынешнее тактильное самопознание есть все-таки шаг вперед на выходе из того морока, в котором мы существовали. Недавно я прочел статью Алена Безансона “Похвальное слово порче нравов в Советском Союзе” (1976), которая представляется сегодня более актуальной, чем двадцать с лишком лет назад, когда она была написана. В СССР, пишет Безансон, порча нравов (corruption) “есть проявление жизни, и сколь оно ни уродливо, это все же лучше, чем смерть... Покидая искусственные формы идеологии, люди обретают твердую землю реальности: они пытаются выяснить, что есть „мое” и что „твое”, в чем состоит интерес каждого человека в отдельности, коль скоро он обретает некоторую автономию”[1]. Заговариваемая в продолжение многих десятилетий, жизнь наконец пробудилась и взяла свое, притом самым грубым и бесцеремонным образом.

Наше сегодняшнее сумеречное сознание (вечерних сумерек, но, может быть, и утренних) в основном определяется предметным бытием, как его называют философы, проще говоря, тем, что мы имеем у себя “под носом”. Но то, что “под носом”, связано с другими предметами — теми, что остаются вне пределов чувственного восприятия, — и так или иначе от них зависит. Чтобы малое-близкое не владело нами, чтобы, наоборот, мы им овладели по своему разумению и вкусу, надо “увидать, не глядя” (С. Франк) далекое-большое. Тем свободнее и богаче и одухотвореннее будет со-знание, чем больше объективного знания о мире оно сумеет вобрать.

В сущности, это сегодня главная проблема — знания в широком смысле слова. Сюда входит, как подчиненный, вопрос национальной идеологии, о котором столько говорят в последнее время. Идеология есть форма общественного сознания, опирающаяся на определенное знание (истинное или ложное). Ее место среди “соседей” — религии, философии, науки, литературы и искусства (в рамках последних стоит особо выделить миф) — достаточно скромное. “Взбесившаяся” идеология стремится подчинить себе всё и вся; “нормальная”, “знающая свое место” идеология, напротив, признает свое подчиненное положение по отношению к религии и философии. С другой стороны, она тесно взаимодействует со сферой культуры — настолько тесно, что иногда бывает трудно провести между ними четкую границу. В то же время идеологию отличает особая активность, наступательность: она борется за то, чтобы ввести в определенное русло общественную практику и прежде всего политическую жизнь. Распространенная у нас “боязнь идеологии” наивна: без идеологии не обойтись. Как не обходится без нее ни одна страна. Со времен Просвещения мир поставлен на голову, по известному выражению Гегеля; это значит, что двигаться вперед надо отталкиваясь “от ума”, от некоторого теоретического багажа. Задача в том, чтобы выработать оптимальную для России идеологию “на фоне” истинного или, во всяком случае, максимально приближенного к истине знания. А также в том, чтобы найти должную пропорцию между идеологией и тем, что ею не является.

Разумеется, общенациональная идеология должна строиться с учетом национального опыта, включая советский опыт, который долгое время еще будет так или иначе сказываться, особенно на уровне коллективного бессознательного. Советский опыт должен быть понят как негативный — я делаю ударение на том, чего у нас, по-моему, еще сильно не хватает. Советское прошлое сидит у нас “в печенках”, но не доведено до ума; мы устремились в неведомое будущее, оставив позади себя жуткую путаницу, которую еще долго придется распутывать. Добавлю, что советский опыт уникален в отношении той роли, какую сыграла в нем идеология, и поэтому даже с чисто познавательной точки зрения представляет огромный интерес.

Призрак и “его” тело

Вряд ли я ошибусь, если скажу, что трансформация идеологии станет для будущих историков самым трудным “участком” в изучении советской эпохи.

Как получилось, что идеология коммунизма, хоть и имевшая некоторые касательства к национальной душе (преувеличенные, как мне кажется, Н. Бердяевым), но в общем и целом ей скорее чуждая, утвердилась у нас на долгих семьдесят с лишком лет? Некоторую психологическую опору изначально создала для нее Гражданская война. В первые месяцы после октябрьского переворота положение большевиков в стране было крайне шатким и казалось, что их легко свалить (и сами они так считали). И может быть, их только то и спасло, что судьба их решалась на поле брани, а не на поле, скажем, экономической деятельности. Inter arma (“там, где дело решало оружие”) большевики сумели победить, наобещав всем молочные реки и кисельные берега. Белые были трезвее и честнее и оттого проиграли. Война, особенно гражданская, разделяет и сплачивает, причем не только на время, пока она длится; созданные ею силовые линии остаются в национальном сознании и после того, как умолкают пушки. Начатая ради некоторого Дела (иногда не вполне ясного для многих ее участников), она как бы до-создает его, укрепляет и возвеличивает.

Тому есть исторические прецеденты. Один из них — Вандея в период “великой” Французской революции и после нее. Вандейские крестьяне долго колебались, кому отдать предпочтение — “синим” или “белым”; но однажды сплотившись под королевским знаменем, они посчитали себя “белыми” раз и навсегда — и хранили верность ему многие десятилетия после окончания военных действий (подробнее я писал об этом в статье “Чужое и свое” — “Новый мир”, 1995, № 6).

Другой пример — американский Юг. В канун гражданской войны между ним и Севером не существовало никаких глубоких различий, за исключением института рабовладения. Но подавляющее большинство белых южан не были рабовладельцами и практически ничего от этого института, как говорится, не имели; к участию в войне их подвигло в основном чувство “своей команды”. Представление о Юге как о некой духовно-исторической общности (хорошо знакомое нам хотя бы по романам Фолкнера), как об особом регионе, объединенном особой памятью и противостоящем Северу, возникло в результате гражданской войны, как следствие совместно пролитой крови.

Одержав победу в Гражданской войне, большевики некоторое время могли чувствовать себя хозяевами положения. Самый факт победы производил впечатление; часть населения, косо на них смотревшая, приходила к невеселому для себя выводу: “Черт бы их взял, Бог, видно, большевиков любит” (Грабарь Леонид. Коммуна восьми, 1927). Но чтобы черт действительно их не взял раньше времени, большевики должны были как-то подтверждать свое право на власть. Между тем, выиграв войну, они почти сразу же проиграли мир, что было очевидно для всех, в том числе и для них самих: мировая революция не зажглась и обещанного немедленного коммунизма не получилось. Приходилось отступать (нэп). А заверения, что это отступление временное, выглядели не слишком убедительными. Чтобы спасти коммунистическую идею, нужен был кто-то или что-то.

В 90-е годы, очевидно, пришли к завершению некие смысловые массивы, берущие начало в 1917-м; история номенклатуры — один из них. Чтобы судить, допустим, о чьей-то повести, надо обязательно дочитать ее до конца. Так и здесь: только зная конец, можно понять историю восхождения нового правящего слоя в его смысловой “закругленности”.

Одно из первых определений номенклатуры было дано в 30-е годы Троцким: “термидорианская бюрократия”. Тогда это определение вызвало сильные сомнения. В самом деле, то, что происходило в СССР, слишком мало походило на “классический” Термидор, каким он был во Франции и каким его уже в первые пореволюционные годы ожидали увидеть в России — кто со страхом, а кто с надеждой. Для большевиков начала 20-х Термидор — нечто скользкое, с рогами, грозящее в один присест поглотить все “завоевания” революции. Объективно главной базой Термидора они считали (и совершенно справедливо) деревню, остававшуюся гигантским резервуаром частнособственнической стихии в стране, провозгласившей Коммуну своим терминалом. Непосредственным же агентом переворота, с точки зрения того же Троцкого (напомню: в 20-е годы), могла явиться армия (особенно после того, как он перестал быть председателем Реввоенсовета) или даже дипломатические круги.

Что, собственно, такое Термидор в его “классическом” виде? А. Сорель некогда определил его как “возвращение человечности и снисходительности”. Общество сбрасывает с себя иго схематизма и максимализма, наложенное на него революционными идеологами и сопряженное с постоянным кровопролитием; вообще “приходит в себя”. Восстанавливается более или менее нормальное функционирование институтов репрезентативной демократии и сами эти институты, если они были уничтожены. Возвращается свобода слова. Открываются церкви. В области экономики на смену государственному регулированию приходят рыночные отношения. Пробуждаются после некоторой спячки частные интересы — нередко в ущерб общественным. Даже члены недавно еще пламенного Конвента наперегонки спекулируют “национальными имуществами”; современник пишет в этой связи о “гнусности разнузданных аппетитов”. “Новые снисходительные”, пришедшие к власти, снисходительны также в вопросах морали: ни алчность, ни торопливая жажда удовольствий уже не считаются чем-то предосудительным.

Были ли признаки Термидора в России начала 20-х? Были, и даже весьма убедительные. Власть заметно ослабила прежнюю хватку, и в результате изо всех щелей полезла “живая жизнь”. В витринах магазинов стали исчезать портреты Карла Маркса с библейской бородой, зато появилась изобретательная реклама всевозможных товаров. Пошли в рост торговля и мелкая промышленность. Нажитые деньги тратились без особого стеснения: рестораны полнились фокстротирующими нэпманами и нэпманками в дорогих мехах. У молодежи, по крайней мере в городе, разбегались глаза — столько было вокруг всяких соблазнов. Даже класс, продолжавший именоваться “гегемоном”, не проявлял должной “сознательности”; особенно это касается “рабочей смены”. Большевистская печать постоянно сетовала на то, что молодые рабочие и работницы охотятся за привозными тряпками, запоем смотрят заграничные фильмы и зачитываются разными “вредными” и “ерундовыми” книжками, такими, как “Рынок любви”, “Путь к женщине”, “Все подробности”, вместо того чтобы читать “Азбуку коммунизма” и т. д. и т. п.

Расторопный Эренбург в романе “Трест Д. Е.” (1923) попытался представить, как будет выглядеть Россия через десять лет. Картина получилась такая. В “красной” оболочке в стране возродился капитализм, да такими быстрыми темпами, что многие города могут теперь потягаться с американскими городами по своему богатству и изобилию. В Москве, например, “магазины кичились товарами, школы — профессорами, кабаки — винами”. Подлинные “хозяева жизни” сидят не в Кремле, а в правлениях трестов, где дымят черными гаванскими сигарами, совсем как в Америке. При этом сохраняется формальный пиетет по отношению к серпу и молоту. (A один из управленцев, встретившись за бутылкой с бывшим сослуживцем по Красной Армии, а теперь, судя по всему, бомжем, с удовольствием вспоминает, как вместе рубали Деникина.)

Это сейчас, когда мы знаем, чем все обернулось, такая перспектива выглядит иллюзорной, а тогда в ней не было ничего нереального: за подымающимися, хоть и слабыми пока, торгово-промышленными кругами, громоздился могучий тыл — крестьянская Россия, своротить которую с ее пути, казалось, не было никакой возможности.

Поэтому нувориши глядели именинниками, а “сменовеховцы”, сидя на чемоданах где-нибудь в Берлине или Харбине, радовались всем проявлениям “живой жизни”, “веселым, как шампанское”, и ждали часа, когда они смогут вернуться на родину, чтобы помочь “новым Баррасам” (П. Баррас — один из ведущих термидорианцев), откуда бы те ни появились, избавиться от остатков коммунистического доктринерства. Большевики, напротив, хмурились: за что боролись? Демьян Бедный писал, что памятники борцам революции в Москве и Питере плачут крупными слезами, глядя на то, что творится вокруг них. Мечтатели и фантазеры, взыскующие “нового неба” и “новой земли” в секулярном преломлении, отчаивались: после “метелей революции” — такая пошлость![2] А у самых крутых партийцев, привыкших “разговаривать” маузером, чесались руки — ставить к стенке всех подряд буржуазных гадов.

И все-таки “классического” Термидора, вопреки всем надеждам или опасениям, не получилось. Объяснение этому надо искать в отношениях между властью и собственностью. Во Франции те, кому принадлежала власть, как правило, уже владели собственностью — в основном это была “новая буржуазия”, разбогатевшая на продаже “национальных имуществ” и на военных поставках, к которой примкнула и “старая” буржуазия вместе с обуржуазившимся дворянством. В России становящаяся номенклатура в подавляющей своей части вербовалась из бедняцких, преимущественно крестьянских слоев, “иванов — дырявых карманов”, у которых ничего не было за душой. Можно представить, как чувствовали себя среди нэпманского изобилия эти парни в шинелишках и обмотках, которых и в ресторан могли не пустить. Конечно, очень большие начальники ездили в автомобилях, женились на актрисах и вообще кое-что себе позволяли, но подавляющая часть “комиссаров” как была голью, так голью и оставалась; разве что появились у них маузеры в карманах да кое-какие властные функции. Эти люди должны были испытывать естественную зависть к обладающим, естественное желание так же пользоваться “радостями жизни”, как и другие. В то же время психологически они были не готовы к тому, чтобы стать частными собственниками, если бы такая возможность им представилась. Вроде бы не за то боролись. Идеалы коллективизма, равно как и аскетические привычки революционных лет, еще владели их сознанием и не могли бы так сразу отпустить его на все четыре стороны[3].

Здесь мы вступаем в область, хранящую “тайну” всей последующей советской истории. В темном поле сознания (напомню, что речь идет конкретно о новом правящем слое “комиссаров”, становившемся реальным субъектом истории), этом прибежище немых жизненных инстинктов и виталистических сил, шла “проверка” идеологии — рациональных конструкций, как бы свалившихся на голову, в общем и целом малопонятных и могущих быть усвоенными лишь в крайне огрубленном и отрывочном виде — в соотнесении с жизненными фактами. К. Юнг, наверное, поставил бы этот процесс под знак Рака: новые содержания улавливались в подсознательные формы, ставшие результатом прежнего исторического опыта; новое, таким образом, прилеплялось к старому.

Поэтому с большой осторожностью, я бы сказал — подозрительностью, надо относиться к словоизвержениям тогдашних партийных деятелей любых уровней и рангов. В рассказе Вс. Иванова (одного из писателей, в ту пору особенно чутких к “проискам” разгулявшегося подсознания) “Плодородие” (1926) крестьянин видит “по губам” другого (никчемного шатуна, который, определив, откуда дует ветер, начинает “подбочиваться” и мечтает вступить в партию), что он думает не то, что говорит. Так вот, “по губам” — хотя теперь, естественно, это выражение надо понимать метафорически — “второго эшелона” в партии, наступавшего на пятки первому, легко прочитывается древняя как мир воля к власти и к обладанию, заставляющая идеологию работать на себя. В этом его принципиальное отличие от большевистской “старой гвардии” — Ленина, Троцкого и других. Им тоже в наши дни приписывают необузданную волю к власти, и зря: слишком велика их вина перед Россией, а в какой-то степени и перед человечеством, чтобы стоило вешать на них еще и чужие грехи; на самом деле воля к власти не была у них на первом плане, а стремление к обладанию, как правило, вообще отсутствовало[4].

Между прочим, поражение Троцкого в борьбе со Сталиным объясняется тем, что он дал ему бой не на том поле, на каком вообще можно было выиграть. Председатель Реввоенсовета республики (с 1925-го бывший) не хотел замечать, что революция, в сущности, уже закончилась и никакие идейные турусы на колесах сами по себе уже не смогут “привести в движение горы”. Как форма ложного знания (иллюзорно выведенная из “интересов трудящихся масс”), коммунистическая идеология сама по себе исчерпала свои возможности. Более практичный Сталин раньше других понял, что складывается некоторая система властных отношений и опираться имеет смысл только на нее. Здравый смысл подсказывал заполнившим иерархическую лестницу “комиссарам”, что вожди обмишурились со своими проектами и, значит, надо самим соображать, как дальше быть. Ленин, тот “вовремя” заболел и потом умер (а в последний год жизни, по свидетельству Е. Драбкиной, плакал от бессилия), а вот Троцкому пришлось изведать всю горечь поражения внутри собственной партии; уже весной 1923 года его выступление на очередной партконференции вместо привычных оваций было встречено выкриками “Хватит!” и “Надоело!”.

Наблюдательный Н. Устрялов, один из тех эмигрантов, что с нетерпением ждали прихода “новых Баррасов”, с удовлетворением писал, что в партийной политике цели и средства меняются местами: “повсюду — причудливое сплетение посредствующих целей и целеподобных средств[5]. Самым существенным или, во всяком случае, первичным из этих перемещений было изменение отношений между властными структурами и коммунистической идеей. Ленин не раз говорил, что надо иметь “хорошую” и “твердую” бюрократию — для осуществления идеи. Новая бюрократия “про себя” решила, что не она существует для идеи, а, наоборот, — идея для нее.

Это не значит, что идеология становилась просто камуфляжем, за которым строились в боевые порядки жизненные инстинкты. Несомненно, “второй эшелон” искренно верил в возможность и необходимость построения “нового мира” более или менее соответственно с марксистской догмой. Но реальное содержание догмы выхолащивалось и подменялось другим; все меньше было в нем “от виденья” и все больше “от прикосновенья”. Иначе говоря, коммунистическая идея стихийно приспосабливалась к нуждам “второго эшелона”; хотя и нужды, в свою очередь, приспосабливались к идее, получавшей, таким образом, новый жизненный импульс.

Более того, только теперь идея обрела относительно прочную, долговременную опору. Кустодиев изобразил своего Большевика великаном, шагающим с красным знаменем через дома и скопления людей. Но этот Большевик был на самом деле призраком, коему суждено было растаять в воздухе, если бы... Если бы не нашел он “свое” тело.

Пишу “свое” в кавычках потому, что призрак рад был бы отказаться от такого тела, да не мог и даже не слишком пытался (проявив готовность “раствориться в партийной воле”, “старая гвардия” фактически сама себя обрекла на уничтожение; исключение в этом отношении составило небольшое меньшинство, к которому присоединилась и часть “молодой гвардии” и которое не вполне справедливо было названо “троцкистским” только потому, что во главе его стоял Троцкий). Налившись живой кровью, призрак с учетверенной энергией ринулся дозавоевывать страну, несколько уже оправившуюся от первоначальных его посягательств.

Новое “углубление” революции, выразившееся прежде всего в насильственной коллективизации крестьянства, кажется, для всех наблюдателей явилось полной неожиданностью. Главный “певец” Термидора, Устрялов не мог понять: почему Сталин одной рукой расправляется со “старой гвардией”, а другой давит мужика? По логике “классического” Термидора, здесь было явное противоречие. Но это противоречие снимается, если встать на точку зрения молодой номенклатурной когорты, которую представлял Сталин: идеология, понятая преимущественно (хотя и не целиком) инструментально (в узко-эгоистическом, классовом приложении этого понятия), послужила ей оружием в борьбе с мужиком, остававшимся главной опорой частной — то есть не ей принадлежащей — собственности; с другой стороны, такое отношение к идеологии делало ее врагом “старой гвардии”, которую она оттеснила от власти, а потом уничтожила физически. Устрялов недооценил силу и значение оматериализовавшегося великана и размеры его соответственно великанских аппетитов, недооценил его волю к власти и стремление к собственности, хотя бы и превращенное, скованное идеологией.

С надеждой писал Устрялов: настанет день, когда можно будет сказать, что “идея отрицания собственности сама стала источником перераспределения богатств и, следовательно, новой (частной. — Ю. К.) собственности”[6]. Эта надежда сбылась — но много-много лет должно было пройти, чтобы такой день настал. Должна была измениться психология номенклатуры, рабски преданной идее (хотя бы и плохо понятой), которая, в полном соответствии со строкою “Интернационала”, все дала тем, “кто был ничем”; точнее, некоторым из тех, “кто был ничем”. И прежде всего должно было измениться представление о собственности, силою идеи надолго загнанное в коллективные рамки.

Коллективная собственность имела и определенные преимущества с точки зрения тех, кто ею владел. Об этом пишет Дора Штурман: “...совокупный всевластный монокапиталист боится возвращения к частной собственности: зачем ему риск, работа, торговля, казусы конкуренции, забота о качестве предлагаемых им потребителям услуг и товаров? Все это снято внеконкурентностью иерархического распорядителя, за которую — единственно — он и борется, которую — единственно — и охраняет”[7]. И все-таки коллективная собственность не отвечала в должной мере природным побуждениям: все-таки “наше” есть лишь суррогат “моего”. И настал час, когда номенклатура не только не могла больше управлять по-старому, но, по-видимому, уже и не очень хотела: собственнический инстинкт, работавший под землей на протяжении многих десятилетий, вышел наконец на поверхность, чтобы принять “нормальные” формы стремления к частному присвоению.

Из повести Андрея Новикова “Причины происхождения туманностей” (1929, разгар коллективизации): “Кулаки хорошо знали, что эти властелины, достигнув личного благополучия, перестанут быть властелинами и станут такими же кулаками, как и они”. Поправим из 90-х: станут еще большими кулаками, не перестав при этом быть властелинами.

Глядя с конца, видим, что конфигурация власти и собственности, возобладавшая в советской России, была, в сущности, переходной: нужно было отдать дань идеологии, а с другой стороны, нужен был своего рода “отстойник”, в котором правящая номенклатура психологически была бы “доведена до кондиции” — нормы, естественным образом сложившейся в ходе истории. Таким образом, весь советский период начиная с 1922 или 1923 года (скорее всего, с весны 1923-го) и кончая началом 90-х может быть понят как задержанный Термидор. Хитрый разум истории, как называл его Гегель, на сей раз проявил особую изворотливость, совершив обманное движение далеко в сторону от намечавшегося курса, чтобы в конечном счете прийти к результатам, в основном уже знакомым благодаря “классическому” прецеденту.

Что осталось от “завоеваний” революции? В сущности, только одно: полностью сменилась правящая элита. Европа ничего подобного не знает. “Процедура” смены элит, которую продемонстрировала Россия начиная с 1917-го года, — чисто азиатская (это говорит не о том, что Россия — Азия, а о том лишь, что ее открытые пространства в очередной раз оказались беззащитными перед свирепыми азиатскими ветрами). Она характерна, например, для Китая, который периодически, раз в несколько столетий, подвергался нашествию полудиких степняков. Завоеватели свергали правящую династию, вырезали мандаринов, сжигали их дома, вообще разрушали все, что хотелось разрушить. Но проходило время, и новые мандарины, севшие на место прежних, надевали халаты с запбахом направо (по-китайски), учились, по старому образцу, сложным придворным поклонам и возжиганию благовоний перед изображениями богов, привыкали есть палочками и писать кисточками, обмахиваться веерами, развлекаться запуском бумажных змеев и т. д. и т. п. Пусть не все, но многое, таким образом, возвращалось на круги своя. Нечто подобное произошло и в России, только, в отличие от Китая, роль внешних варваров у нас сыграли внутренние.

Ничего нового под луной? Не совсем так. Попытка тотальной перестройки действительности сообразно с определенной идеологией, знанием (в данном случае ложным), ставшим сознанием, не лишает его своеобразной ценности. В большой мере чужеродная, “иноязычная” действительности, идеология оказалась не столь уж могущественной; сильно поторопился, например, Бердяев со своим заключением об осуществимости утопий. Но, с другой стороны, действительность оказалась более подымчивой, подвижной, податливой, более лепкой, пластичной, чем это можно было предположить. В результате урон понесли обе “стороны”. Идея изуродовала жизнь, а жизнь, в свою очередь, изуродовала идею. Разумеется, не жалко идею, о которой можно сказать, пользуясь пословицей: летит хорошо, да сесть не умеет. Жалко — жизнь.

Обманутая обманщица

Очень трудно, почти невозможно представить, как могла бы номенклатура управлять страной посредством идеологии, если бы культура не проявила по отношению к ней (идеологии) некоторую отзывчивость, не стала бы ей подыгрывать. Не случайно, что это произошло главным образом в 30-е годы, когда идеология изменилась в сторону большего схематизма, но одновременно и большей условности.

Столкнув в могилу, сначала фигурально, а потом и буквально, “старую гвардию”, номенклатурные “большевики” (не считаю возможным называть их большевиками иначе как в кавычках) унаследовали не только властные, но и идеологические ее функции. Иначе говоря, новая верхушка заняла “место”, откуда, по ее искреннему, вероятно, убеждению, должно было быть видно во все концы света и далеко вперед по ходу времени. А чтобы убедить самих себя и всех остальных, что они видят именно то, что надо, а не что-либо другое, “большевики” повторяли как заклинания формулы “марксизма-ленинизма”, ставшие для них, по сути дела, суррогатом молитвы. Подлинные большевики все-таки более осмысленно подходили к вопросам теории. Во всяком случае, так можно сказать об интеллигентском ядре партии, по своему культурному уровню далеко превосходившем массу, которою оно себя окружило.

В составе русской дореволюционной интеллигенции большевики были сектантской группой, не имевшей шансов перетянуть на свою сторону сколько-нибудь значительную ее часть и тем более “управлять теченьем мыслей” целой страны. Известный американский исследователь Французской революции Р. Дарнтон писал, что активизм ее крайних течений (проявивших себя уже на жирондистском, но особенно на якобинском этапе) явился своеобразной компенсацией для той, относительно более слабой, части французской интеллектуальной элиты, которая не могла добиться успеха нормальным путем, иначе говоря — убеждением.

Нечто подобное произошло и в России. Но попытка навязать свою волю другим в конечном счете обернулась против самих большевиков: относительно слабые в интеллектуальном отношении должны были уступить абсолютно слабым. Различия между теми и другими очень существенны, принципиальны. Партийные интеллектуалы были знакомы не только с марксизмом, но и со всем тем интеллектуальным полем, в котором он сложился, и не отказывали себе в некоторой свободе его истолкования. А для “второго эшелона” марксизм стал мертвой, вырванной из контекста (и поставленной в иной контекст) буквой, но как раз мертвая буква и стала-то особенно требовательной, деспотичной.

Я отнюдь не хочу сказать, что “первый эшелон” был “лучше” второго. В обоих двух — один пёсий дух. Правда, я ловлю себя на том, что большевики вызывают у меня меньшую антипатию, чем их номенклатурные наследники и могильщики, но это легко объяснить различием их судеб. Те — почти все — получили по заслугам и сошли с исторической сцены давным-давно. (Большевистская Россия — еще одна Атлантида, ушедшая под воду вслед за первой, дореволюционной, Россией и в отличие от нее никого сейчас, кажется, не интересующая; но это временно: историкам интересно все.) Эти до сих пор сидят в начальнических креслах и еще долго будут сидеть.

А если взглянуть на дело с точки зрения ответственности перед историей, то окажется, что “хуже” как раз “первый эшелон”. Народная мудрость говорит: незнайка дома сидит, когда знайку на суд ведут. В конце концов, простецы не виноваты в том, что они простецы. Это “умники” своротили Россию на катастрофический путь, с которого она до сих пор не может выбраться.

Вернусь к тому, что отличало большевиков от “большевиков”. Разница между ними очень заметна, в частности в плане культуры. Большевики-интеллигенты не чувствовали себя чужими в мире культуры. Часто указывают на культурный консерватизм Ленина; но среди его коллег были люди, интересующиеся современными им литературой и искусством и более или менее знакомые с ними: таковы Троцкий, Луначарский, Воронский и некоторые другие. Они не только умели ориентироваться в этом мире, но и вели себя в нем уверенно-размашисто, “по-хозяйски” всему назначая свою цену: вот это обречено умереть, а здесь еще есть признаки жизни, а там “восходящий класс” должен сказать свое веское слово и т. д. и т. п. Но такая самоуверенность, даром что она была основана на абсолютно ложных посылках, имела своею оборотной стороной некоторую терпимость: тот, кто уверен в себе, не торопится преследовать “заблудших”. И в самом деле, в литературе и искусстве 20-х годов диапазон запретного был еще довольно узок; появлялось немало ярких, талантливых произведений, строем мысли и чувства достаточно далеких от большевистской идеологии.

Иначе повели себя номенклатурные “большевики”. Мир культуры с его разноцветными огнями должен был внушать им страх, притом страх двоякого рода. Во-первых, в большей своей части он оставался непонятным и, значит, явно или не явно оспаривающим тот жизненный смысл, который был для них руководящим. Во-вторых, он оставался самочинным, более того, претендующим на власть над умами и, следовательно, что-то неизбежно вычитающим из их собственной власти. Отсюда усугубление цензуры и переход к жесткому управлению культурой на протяжении 30-х годов.

Примером может служить отношение к группе “Перевал”, возглавлявшейся самим Воронским. Чем объяснить массированные атаки на “перевальцев”, развернувшиеся в конце 20-х — начале 30-х годов? Что такого нашли в произведениях Ивана Катаева, Зарудина и других, что дало основания посчитать их “социально чуждыми”? Эти писатели, прошедшие гражданку, в идеологическом смысле оставались ортодоксальными коммунистами; беда их была в том, что для них, как для художников слова, еще существовали области, идеологии не подвластные. Их герою вдруг могло захотеться одиночества, “сладчайшей тоски непричастности”; он мог испытать совершенно неуместную грусть в самый разгар октябрьской демонстрации; вопреки всем партийным инструкциям его посещала “старосветская нежность к людям”, в их числе людям тоже вполне старосветским, ставшим в советское время “антиками”; порою он “слишком” задумывался о смерти; мог “с головою уйти” в любовь. Все это было, конечно, неприемлемо: “перевальцев” обвинили в “ползучем интуитивизме”, в том, что мироощущение у них преобладает над мировоззрением (на самом деле как раз наступал час, когда торжествовал интуитивизм определенного сорта, да только полз он совершенно в другую сторону). “Героическая” младость нового коллективного хозяина земли русской не терпела соперников; даже любовь и смерть исключались в этом качестве.

Кажется парадоксальным, что “сдача” творческой интеллигенции приходится на 30-е годы, когда иго идеологии становится значительно более тяжелым. В предыдущее десятилетие далеко не все ее слои считали необходимым “соответствовать” официальной политике; да и “соответствие”, когда оно имело место, зачастую не лишено было некоторого лукавства. Примером в этом отношении могут служить конструктивисты (в литературе и искусстве), двумя руками поддерживавшие большевистские лозунги, но вкладывавшие в них свое собственное, отличное от большевистского, содержание; реальной их целью было построение в России общества, основанного на принципах “технического разума”, а отнюдь не на началах “марксизма-ленинизма”.

Перелом в настроениях творческой интеллигенции, ставший ощутимым уже в первой половине 30-х годов, невозможно объяснить только (или преимущественно) действием страха (тем более, что страх по-настоящему дал о себе знать лишь в 1936 — 1937 году). Главная причина в другом: вчерашние скептики и люди “себе на уме” в значительной своей части проникаются доверием к власти, твердою рукою сумевшей “поднять на дыбы” огромную страну и направить ее вроде бы по единственно правильному пути; естественным образом доверие переносилось и на те магические формулы, которыми руководствовалась власть, какими бы угловатыми и далекими от жизни они ни выглядели. Постепенное исчезновение “на верхах” лиц с интеллигентскими бородками и в пенсне скорее укрепляло доверие к власти, чем наоборот: ее природный облик становился все более “народным”, а с народом русскому интеллигенту, как известно, всегда должно быть по пути.

Таким образом, после некоторых колебаний культура “легла” под идеологию, тем самым придав ей глубину, прежде ею незнаемую (я, конечно, не забываю о тех, кто устоял, но это буквально единицы, хотя и очень крупные). Если со стороны власти идеология была формализована и инструментализована, то со стороны культуры, наоборот, обогащена своеобразной художественной космологией, собранной из различных уже имевшихся в наличии элементов (с равным правом мы можем назвать ее советской массовой культурой или советским мифом). В запасниках культуры было возбуждено и пущено в дело все, что хоть с какого-то боку имело отношение к коммунистической идее: и крестьянский фольклорный утопизм с его мечтою о “воле”, с его жаждою “песен небывалых и сказок нерассказанных”; и поэзия “народной” (а то и прямо разбойничьей) сплотки, исторгающей из недр своих все чужое и чуждое; и сентиментализм старой народнической литературы, путавшей реального мужика с эпическим Микулой Селяниновичем; и шестидесятнические грезы о жизнелюбивых фалангах — вместе с шестидесятнической близорукой рассудочностью (поставившей на место Святого Духа Здравый Смысл, над которым обыкновенный, не заносящийся, здравый смысл вволю мог посмеяться) и “святою верой в науку”[8]. Да, впрочем, и вся русская и мировая культура была мобилизована таким образом, чтобы подпирать идеологию; высокие, в смысле художественного исполнения, образцы из прошлого были представлены как несовершенные варианты того, что еще только становится в советской “буче”.

Такую жесткую телеологию не сумели бы вбыносить, наверное, даже схоласты: все мировое развитие стягивалось к одной точке, от которой начиналась прямая линия, ведущая в светлое будущее. Ключевым событием, “точкой” в этой картине мира была, разумеется, революция и Гражданская война. В 30-е годы Гражданская война уже отодвигается на значительное историческое расстояние.

На Дону и в Замостье

Тлеют белые кости.

Над костями шумят ветерки.

Казалось бы, память о ней мало-помалу блекнет, тем более что сегодняшних забот полон рот. Но нет, только теперь ее мифологизация и поэтизация идет полным ходом: из довольно хаотического сцепления фактов, из мозаики разнонаправленных вер, сомнений и колебаний, из неразберихи, какую сплошь и рядом представляла собою Гражданская война (особенно на ранних ее этапах) в чисто военном отношении, складывается стройная картина, прочувствованная в ее целостности и мнимой целесообразности и музыкальная в обоих смыслах этого слова, фигуральном и буквальном. Заметим, что почти все известные песни о Гражданской войне были сложены именно в 30-е годы, а отнюдь не в ходе войны, как многие думают[9].

Набоков однажды попробовал перевести Маркса (с немецкого) стихами, чтобы не было “так скучно”. Советская массовая культура — “перевод” идеологии и политики на язык поэзии, кинематографа и т. д.; причем перевод весьма вольный, но только в пользу оригинала. Когда бы ни усилия “переводчиков”, точнее, лучших из них, не возникло бы “скромное обаяние социализма”, как его назвал Александр Гольдштейн (в книге “Расставание с Нарциссом”, кстати говоря сделавшей существенный шаг в осмыслении советской культуры 30-х), далеко пережившее силу воздействия идеологии и даже сейчас совсем еще не улетучившееся.

Вся психологическая сторона жизни 30-х годов (“осевого времени” для шестидесятилетия, закончившегося “перестройкой”) — грандиозное квипрокво[10]. Правящий класс обманул сам себя относительно реального содержания своих жизненных инстинктов, которые он сковал бронею идеологии. Равным образом он обманул сам себя относительно своей способности что-то видеть сквозь призму “единственно верного учения”. Он, наконец (а в хронологическом смысле изначально), жестоко ошибся в самом учении, приняв его, вослед учителям, за “единственно верное”. Со своей стороны, творческая интеллигенция жестоко ошиблась, уверовав, что “наверху” знают, куда ведут страну; увлеченная полусомнамбулическим движением великана-тяжелоступа, она приняла и даже полюбила, хотя бы на время, коммунистическую идею тою русскою любовью, которая, за некоторым критическим порогом, “всему верит”. До некоторой степени она увлекла за собою народ, поверивший мастерам культуры гораздо больше, чем заправским “марксоедам”, “цитатам в брюках”.

Возможны два взгляда на советскую массовую культуру. Один из них — снисходительный: она помогала людям сносить бремена неудобоносимые и стремилась поэтически украсить жизнь, приведя ее в некоторое соответствие, хотя бы и весьма поверхностное, с органикой русской культуры. Она заметно смягчила нравы, приведя душевный мир людей в некоторое, хотя бы и сугубо временное, равновесие. Это касается и начальствующих лиц. Я догадываюсь, например, что одной из причин, побудивших партийный синклит 1956 года принять историческое решение о ликвидации ГУЛАГа в его “развитой” форме, было чувство стыда или по крайней мере неловкости: то, что казалось возможным и необходимым в атмосфере “взорванного” революцией общества, спустя двадцать лет стало шокирующим и нетерпимым.

Но по “твердому счету” нельзя не уличить ее в измене русским культурным традициям. Повинуясь указанию сверху, она заперла все двери, открывающие человеку доступ в глубины бытия. Ее задушевность без духовности лишь упрочивала ложь, в которой увязала жизнь. Созданный ею образец человечности, при всей его ущербности не лишенный некоторых достоинств, был совершенно призрачным и очень скоро стал рассыпаться вследствие своей безосновности. Она не разглядела за идеологией пустоты, вернее, разглядела ее с запозданием, да и тогда — обманутая обманщица — делала вид, что не замечает ее; в результате она перестала “держать” души, и взаимное восприятие людей чем дальше, тем больше становилось настороженным, ироничным, а то и прямо враждебным. А некоторая ее связь с культурными традициями в конечном счете обернулась против самих культурных традиций: молодые поколения все решительнее сторонились их именно потому, что они сопрягались и сопрягаются с ложью.

Не так просто решить, применительно к 30-м годам, где кончается беда творческой интеллигенции и начинается ее вина. Слабость, толкнувшую ее в объятия идеологии, можно ведь объяснить и дурной наследственностью: даже за дореволюционной интеллигенцией, находившейся в несопоставимо более благоприятных условиях, замечалось недостаточное внимание к движению мысли, недостаточный интерес и любовь к истине. На это указывали еще “веховцы”. На это указывал Солженицын в “Образованщине”: среди грехов прошлой интеллигенции — “слабость самоценной умственной жизни, даже ненависть к самоценным духовным запросам”. Последовавшее в 20-е годы насильственное извержение из среды творческой интеллигенции той ее части, что могла претендовать на духовное водительство, лишило ее последних ориентиров. На поле оставался один-единственный игрок, уверенный в том, что он выражает всю полноту истины, и не терпевший соперников.

Вопрос о духовном водительстве и сегодня остается нисколько не менее злободневным. Художественное мышление, конечно, свободно воспринимать действительность таковою, какою она открывается непосредственно с точки зрения личности; но сама личность всегда исторична, а история становится все более сложносочиненной и запутанной, и оттого моменты понимания ее объективно требуют все большего места для себя. Во всяком случае, так обстоит дело на сломе эпох. Без этих моментов культура рискует стать легковерной, мелочной или сервильной (будь то по отношению к власти или по отношению к толпе), покорной сиюминутным настроениям — так размягчаются кости без калия, так кровь без ферментов замедляет свой питательный бег[11].

Странный союз знания и власти

“Сдача” творческой интеллигенции облегчалась тем обстоятельством, что в советском обществе, по видимости, существовал пиетет в отношении знаний, культуры как таковых. А то, что важнейшие знания, религиозное и философское, изгонялись или подавлялись идеологией, а некоторые другие деформировались ею, было истолковано, как следствие ревнивой заботы об истине: изгонялось якобы все ложное. Зато критерию якобы истинности, помимо идеологии, более всего отвечала наука, особенно естественные и точные дисциплины.

Мы жили замыслом заветным

Дорваться вдруг

До всех наук —

Со всем запасом их несметным —

И уж не выпустить из рук.

Сама идеология выдавала себя за безупречно “научную”. Было принято за аксиому, что ее внутренняя логика якобы соответствует движению истории; поэтому она бралась все на свете объяснить, и не только объяснить, но и исправить все, что подлежит исправлению. Убеждение, что правильно найденное “ученое” слово способно изменить мир, проникло в головы, хотя бы слегка задетые образованием, — отсюда громадная вера в слова, даже самые деревянные. Сегодня трудно даже представить переполненные аудитории 20-х годов, не замечающие, как бежит время за тяжеловесными многочасовыми лекциями или докладами, будь то “О политическом положении” или, скажем, “О влиянии климата на классовую борьбу”[12].

Но все это — одна сторона тогдашних реальностей. Была и другая.

В разгар революции Василий Каменский писал в декрете “О заборной литературе” (1917):

Вчера учили нас Толстые да Канты, —

Сегодня звенит своя голова.

“Своя” — это значит голова “человека с улицы”. Павел Антокольский в стихотворении “История” (1924) без всякого сожаления отнес “философов и скрипачей” к “вымирающим народам”. В платоновском “Чевенгуре” (1928) Дванов “в душе любил неведение больше культуры: невежество — чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура — уже заросшее поле, где соли почвы взяты растениями и где ничего больше не вырастет”. Там же Чепурный отвергает науку и просвещение по другой причине: “...ум такое же имущество, как и дом, стало быть, он будет угнетать ненаучных и ослабелых”. Я мог бы умножить примеры подобного рода, дабы не подумалось, что это какие-то случайные мыслечувства: по-разному здесь выражено одно и то же — стихия “народного” недоверия к знаниям, культуре, выплеснувшаяся вместе с революцией и нашедшая отклик “наверху” — в настроениях усталости от культуры (продемонстрированных, к примеру, М. Гершензоном в “Переписке из двух углов”).

Приведу еще только один пример, зато, наверное, самый красноречивый. Первый по значению или, во всяком случае, по силе воздействия на массы (оценка Троцкого, думаю, справедлива) поэт революции Демьян Бедный в басне “О соловье” (1924) не постеснялся поправить Крылова: рассуживая петуха с соловьем, осел вынес правильный вердикт, отдав предпочтение петуху; ослиная точка зрения — подлинно “народная”.

“Осел” был в басне псевдонимом,

А звался в жизни он Пахомом иль Ефимом.

....................................

Он предпочел родного певуна

“Любимцу и певцу Авроры”...

Здесь, правда, взят только один аспект отношения к вышестоящему в культурном смысле — эстетический; но все творчество “блудливого Демьяна” пронизано враждебностью к высокой и сложной культуре, в любых ее аспектах, как исходящей от “господинов господиновичей”. Некоторое замешательство эта воинствующая простота должна была испытывать перед вездесущими портретами человека с библейской бородой (тоже по всем признакам “чужого”). Но разве сама коммунистическая утопия, санкционированная Марксом, не содержала в себе, в одном из своих аспектов, побуждение к спонтанному “творчеству масс”, к постоянному экспериментированию, идущему “снизу”? Так что о Марксе можно было подумать, что он лишь затем явился, чтобы развязать языки и руки “простым людям”, и потом навек затихнуть в безобидном пространстве портрета. Ведь и куда более просвещенный поэт писал: “Мы диалектику учили не по Гегелю”, — что можно понимать и так: учили не по книжкам (а значит, и не по Марксу), сама жизнь учила нас диалектике, то есть тому, что мы под этим словом подразумеваем.

В 30-е годы поборники “народного” “своеумия” должны были умолкнуть: пиетет в отношении знаний, культуры получил официальное оформление; в работниках науки стали видеть своего рода жрецов, священнодействующих в тиши библиотек и лабораторий — на пользу и во славу “социалистической Родины”. Наверное, впервые со времен наполеоновской империи (представлявшей собою духовную пустыню и в то же время создавшей передовую систему научных учреждений и первенствовавшей в Европе по уровню развития естественных и точных наук) возник столь демонстративный союз знания и власти. Но странный это был союз. Во всяком случае, со стороны власти он не был вполне чистосердечным: “опростившись” с устранением более или менее культурных большевиков, она хранила в себе, не слишком, впрочем, его скрывая, “народное” недоверие к носителям знания — ученым, деятелям культуры.

Особенно выразительно об этом свидетельствует кино, ставшее “важнейшим из искусств”. Само слово “интеллигенция” в фильмах 30-х годов — едва ли не бранное; в знаменитом “Чапаеве”, например, так зовут офицеров-каппелевцев, откровенных врагов. Любые признаки “утонченности” грубо окарикатуриваются, после чего это создание собственных рук вызывает неудержимый смех; таков композитор Керосинов в фильме “Антон Иванович сердится” (1941). Положительные ученые и деятели культуры на экране приближаются к “народу” не только морально-политически, но даже физиономически; но и они обнаруживают те или иные признаки “неполноценности”. В известном истерне “Тринадцать” (1937) пожилой геолог, сильно похожий на Максима Горького, пристав к отряду пограничников, не умеет, бедняга, становиться в строй, и красноармейцы ласково, как ребенку, объясняют ему: научим выполнять команды “направо равняйсь”, “смирно” и т. д. Даже крупный ученый, сумевший стать на правильный путь в “Депутате Балтики” (1937), выглядит забавным чудаком. И в более позднем фильме “Весна” (1947) все ученые мужи и жены, при всем подчеркнутом “уважении” к ним, хотя бы чуть-чуть комичны.

Недоверие, только спрятанное, вызывало и само знание, научное знание в частности. Оно оставалось (я говорю о недоверии) и тогда, когда “заказчик” несколько пообтесался, а с другой стороны, культура отвоевала некоторые свои права, и в результате откровенное похохатывание над учеными и композиторами вроде бы прекратилось.

Настораживали и определенные несоответствия между наукой и идеологией. Пока и поскольку существовала вера в идеологию, наука вызывала “наверху” основательные подозрения, ибо утверждала много такого, что с идеологией не согласовывалось или даже ей противоречило. Это относится не только к гуманитарному циклу, но и к естественным и точным дисциплинам, демонстрировавшим “неизбежность странного мира”, в котором вещество почему-то переходит в энергию, а в поляризованном вакууме рождаются какие-то диковинные частицы, и прочая в таком же роде. Но вот парадокс: по мере того как вера в идеологию — и “наверху” и “внизу” — истаивала, соответственно истаивала и вера в науку; ибо последняя оказалась крепче привязанной к идеологии, чем это могли подумать сами ученые.

Когда известный академик А. Крылов, по слухам, говорил своим сотрудникам: “Плюнь, батюшка, поцелуй у злодея (Сталина. — Ю. К.) ручку”, — он, наверное, радел не столько об их (и своем) личном благополучии, сколько об интересах самой науки. В те поры научный мир полагал аксиоматичной высокую степень своей независимости от общества, равно как и пользу, какую приносят обществу научные исследования. И ход мыслей академика (если он говорил то, что ему приписывается) был, наверное, таков: злодеи приходят и уходят, а народ остается, и остается наука, которая должна продолжать работать для народа. Время внесло существенные поправки в эти представления: автономия научного мира весьма относительна, ибо так или иначе он проникается умонастроениями, характерными для общества в целом, что не может не сказаться на результатах его профессиональной деятельности; в частности, энтузиазм, коим движутся научные изыскания (привычный для читателя в жизнеописаниях великих ученых прошлого), — не столько внутринаучного, сколько общекультурного происхождения. В дореволюционные и раннесоветские времена российскую науку одушевлял общий для европейской науки пафос, возрожденческо-просвещенческий по своим истокам. Коммунистическая идея подчинила его себе, впитала его — и, таким образом, соединила его судьбу со своей собственной судьбою.

И когда сбылось удивительное пророчество В. Розанова о том, что “„новое здание”, с чертами ослиного в себе, повалится в третьем-четвертом поколении”, вся традиция “уважения” к науке, к знаниям вообще, по сути, рухнула; лишь кое-какие обломки от нее остались. Зато правящий слой, вероятно, вздохнул с облегчением: отныне нет необходимости делать вид, что испытываешь чувство, которого на самом деле не испытываешь.

Инвективы в адрес власть имущих, звучащие сегодня с разных сторон, в значительной мере, конечно, справедливы: “наверху” не хотят видеть, сколь важно для России сохранить большую науку. Хотя психологически можно понять экс-номенклатуру, ее классовая память (существует и такая) подсказывает ей, что отвлеченные знания лучше держать на некотором расстоянии. В самом деле, стоит припомнить, как все начиналось: вытолкнутый революцией из деревни крестьянский сын пришел в город “покупать разум”. И досталось ему, натурально, “единственно верное учение”; ибо ничего другого “в продаже”, собственно, не было. Теперь выяснилось, что купил не то, что товар был — “из той тюки, где нет ни хлеба, ни муки”. Ну а промашка вынуждает к избыточной осмотрительности; обжегшись на молоке, как известно, дуют и на воду.

А тут еще новый идол появился — рынок. Экономика, основанная на рыночных принципах, ценит специфические знания, порою самые незатейливые, дающие сообразительному пройдохе определенные преимущества перед теми, чье академическое образование не имеет “выходов” в хозяйственную практику; каковое обстоятельство, естественно, оскорбляет “недоходные лбы”, если воспользоваться выражением Набокова. Что поделаешь, свободный рынок в значительной мере относится к органической части общественной жизни (об этом писал, в частности, Ф. фон Хайек), и тут всякие полусознательные жучки могут оказаться полезнее иных “мозговиков” с их отвлеченно-планиметрическим мышлением. Правда, современная экономика требует, как утверждают, специальных знаний, даваемых высшей школой (ее даже называют “экономикой, основанной на знаниях”), но, во-первых, это именно узкоспециальные знания, а во-вторых, движущей силой экономической жизни все равно остается ingenium vulgare, “обыкновенная смекалка”.

Есть, однако, еще один аспект в том глубоком кризисе, какой переживает отечественная наука, уже не собственно российский, а мировой. На него четко указал Гавриил Хромов в оставшейся, кажется, малозамеченной книге “Наука, которую мы теряем” (М., 1995). Непрерывный экспоненциальный рост науки не мог продолжаться длительное время; рано или поздно он должен был оборваться, притом неизбежно болезненным образом. В России это уже произошло, в других странах произойдет несколько позднее. К тому же качество научных исследований — и у нас и “у них” — постоянно снижается; зато процветает (по крайней мере у нас) карьеризм и групповщина. И если наши ученые все еще высоко котируются в мире, то это потому лишь, пишет Хромов, что прежний уровень отечественной науки и высшей школы был “заоблачно высок”.

Иго коммунистической идеологии создавало самую чудовищную из диспропорций в составе знания. С освобождением от него (впрочем, еще не завершившимся) остаются другие диспропорции, достаточно серьезные и порою кричащие, притом уже не только в российском, но и в мировом масштабе.

Знание — сила?

Самой серьезной из диспропорций остается та, какую вносит наука. Ненормальная вещь с нею происходит: с одной стороны, она овладевает все новыми “территориями”, а с другой — сдает давно занятые ею позиции. Это похоже на то, как если бы чьи-то полевые части продолжали наступление в то время, как в тылу у них, в их собственных базах и крепостях, высаживался вражеский десант. В данном случае “тыл” — гносеология и логика науки.

По крайней мере с XVII столетия крепло и распространялось убеждение, что последние истины добываются на поле науки и что извлечение их является делом более или менее замкнутого научного сообщества, которое “спускает” их со своих высот остальному человечеству. Вот это убеждение оказалось сильно расшатано за последние десятилетия.

Его расшатывали с разных позиций. Так, известная теория научных революций Т. Куна поставила под вопрос представление о кумулятивном возрастании науки, столь характерное для предыдущих столетий. С точки зрения Куна, линия развития науки периодически ломается — возникает новая картина мира, каждый раз во многом не схожая с прежней. Наверное, по крайней мере доля истины в таком утверждении есть.

Кун, однако, полагал, что создание любой научной картины мира является делом исключительно ученых и всякие “посторонние” влияния на них отметал. Между тем новейшая социология знания убеждает в противоположном: работники науки — “тоже люди” и как таковые разделяют, в той или иной степени, убеждения, чувства, свойственные обществу в целом, что не может не сказываться на их профессиональной деятельности. Культура, таким образом, оказывает определенное давление на научные исследования. Значительную роль играют при этом досознательные предпосылки. К примеру, “венский кружок” (логические позитивисты) показал “организующую” силу языка: в научных исследованиях не столько важны факты сами по себе, сколько связи между ними, которые позволяет установить язык, или система знаков.

Научные исследования могут быть замутнены идеологией; такое случается не только в тоталитарных, но и в самых демократических странах. Они (особенно, конечно, гуманитарные исследования) могут отражать взгляды определенных классов и социальных групп. Некоторые социологи на Западе проявляют даже чрезмерную придирчивость в этом отношении, пытаясь социально локализовать любое научное высказывание; стоит кому-то открыть рот, как немедленно раздается грозный вопрос: “Откуда ты говоришь?”

Правильные, в принципе, суждения о влиянии общества и культуры на научные исследования перерастают в отрицание их объективной значимости. Науку с головою погружают в культуру, а в условиях наступающего мультикультурализма это ведет к релятивизации любых научных истин. Тот же эффект дает и критика науки с точки зрения якобы демократии, а на самом деле — прилепившегося к демократии культурного эгалитаризма. С такой точки зрения любые мнения, кем бы они ни высказывались и о чем бы ни высказывались, равноценны, и специалисты не должны иметь в этом отношении, как и в любом ином, никаких преимуществ перед неспециалистами (на самом деле должны быть по возможности точнее очерчены границы компетенции специалистов).

Особенно потрудился в указанном направлении П. Фейерабенд. Для него работник науки — та же пифия: сидя на своем треножнике, он улавливает некие испарения, о чем спешит поведать странным языком, принимаемым всеми за язык истины в последней инстанции. Фейерабенд поставил целью не только низвести науку с ее высоты, но и посадить ее в некую яму, откуда она могла бы обслуживать общество, не будучи в силах “командовать” им. С его позиции, ученые должны стать “добровольными рабами”, знающими свое место. “Мы будем хорошо обращаться с этими рабами, — пишет П. Фейерабенд, — мы будем даже слушать их, когда они рассказывают нам интересные истории, но мы не позволим им под видом “прогрессивных” теорий обучения навязывать нашим детям их идеологию. Мы не позволим им фантазии науки выдавать за единственно возможные фактуальные суждения”[13].

Но пока звучат подобные угрозы, “истории” науки продолжают завоевывать общество, проникая во все его сферы, в любые “уголки”, включая самые интимные, те, которые до недавних пор принято было подчинять религиозным соображениям, и те, в которых естественным образом руководствовались инстинктом, наитием или здравым смыслом. Особую агрессивность проявляет не столько даже наука, сколько некое ее продолжение, “наука вне науки”, как сказал об этом еще Достоевский; она твердо усвоила, что истина лежит на поверхности вещей и, следовательно, “подобрать” ее не составляет большого труда. Выйдя из недр науки, наукообразное — формализованное и квантифицированное — мышление стало в значительной мере “стилем” мышления современного человечества, поспешающего “путем змия”.

Св. Василий Великий исповедовал, что мир есть “художественное произведение”, созданное “художественным Умом”[14].

В этом мире, который изначально был “хорошим весьма”, современный человек (если допустимо такое обобщение), претендующий на сотворчество с Богом, — просто плохой художник. Ему, кажется, ни в чем не удается соразмерность — в части знаний во всяком случае; одни из них гипертрофируются, другие, наоборот, атрофируются. Он хочет “все знать” и впадает в отчаяние оттого, что “ничего нельзя понять”, хотя второе естественно вытекает из первого. Ибо “все знать” действительно невозможно: “...знание человеческое навсегда обречено оставаться только несовершенною выборкою из бесконечной сложности мира...” — пишет Н. Лосский[15]. Ощущение высшей Тайны есть самая первая, самая элементарная ступень на трудном пути познания и в той мере, в какой современный человек подавляет его в себе, он делает шаг назад в сравнении со своими “темными” предками.

Только интуиция открывает путь в глубины бытия — в мир сущностей, который может быть выражен символически, и никак иначе. Такой подход, назовем его онтологически-символическим, во многом близок наивно-реалистическому мирочувствию. Самый “темный” человек ощущает в себе движение света, хотя бы отчасти, хотя бы чуть-чуть влекущего его в направлении того, что является истиной и что не торопится броситься в глаза всем и каждому (истина, говорил Паскаль, остается неузнанной среди расхожих мнений, ничем от них по виду не отличаясь). Душа человеческая есть “потенция знания” (С. Франк). Притом знания именно сущностного, цельного, обращенного к самому важному в жизни, а вовсе не к частностям ее.

Наука тоже изначально стремилась проникнуть в глубину вещей, но, исключив из своего рассмотрения сущностное, она обречена оставаться на поверхности их; хуже того, поверхностное она обычно выдает за единственно необходимое. Даже современный человек с его “нестройным умом” (Пушкин о Вольтере) не может не чувствовать здесь подмену. В этом одна из причин ширящегося разочарования в науке, где подспудного, а где открытого, так или иначе распахивающего двери для мистики, но — оккультной, витальной, оргиастической. В массовом сознании сейчас царит мешанина, где с научными и околонаучными (и зачастую суеверно-научными) представлениями сочетаются или, во всяком случае, соседствуют обрывки восточных религий, поверья, близкие к анимистическим, шаманизм, черная магия, вера в НЛО и прочая, и прочая[16].

Изгнанная через красное крыльцо, мистика, таким образом, возвращается через черный ход уже в ином, гораздо более архаичном, качестве.

И если со стороны онтологического знания науку необходимо “окоротить”, то с другой стороны, наоборот, ее надо оградить от болотных испарений, проникающих в нее со всех сторон и разъедающих психологические основы, на которых она держится. Да, наука не содержит последних истин, но она собирает частичные истины, которые сами по себе важны. Она изучает только поверхности мира, но это поверхности мира, который объективно существует, пронизан единством смыслов и волею Творца устремлен к высшей гармонии[17]. Именно таким, а не каким-либо иным образом воспринятый, он способен вызвать то восторженное “изумление”, по слову Аристотеля, которое сообщило науке ее пафос и без которого она уже сегодня сильно хромает (специалисты считают, что пока она движется вперед главным образом благодаря эксплуатации фундаментальных открытий 20 — 30-х годов) и в дальнейшем будет хромать еще больше.

Разумеется, ученый ходит по земле и, подобно Фалесу, может упасть в яму, рассматривая звездное небо. И вообще многое из того, на чем настаивает социология знания, имеет место быть. Коллективные переживания предшествуют знаниям (любым, не только научным) и в определенной мере обусловливают их. Социальный опыт, реальная культура, персональная жизненная ситуация — все это влияет на то, как ставятся вопросы обществом в целом и каждым его членом в отдельности, а от постановки вопросов зависят и ответы. Но ответы исходят от величины, которая всегда равна самой себе: звездное небо остается звездным небом, чтобы ни приключилось с наблюдателем, какие бы земные ловушки его ни подстерегали; и оно терпеливо ждет, когда адресованные ему вопросы будут именно те, которые оно хотело бы услышать.

Ждет не напрасно: рано или поздно Дух находит взыскующую его среду, и тогда он увлекает за собою все содержания знания, собирая их в некий единый куст. “Тучка золотая”, нашедшая временный приют на чьей-то смертной (коллективной) груди, оставляет в обществе след, который дает о себе знать на всех его путях и во всех его начинаниях.

Сказанное относится и к национальной идеологии. У нее есть когнитивное измерение: она не может не опираться на знания, а “качество” знаний, в свою очередь, определяется тем, насколько они одухотворены. В то же время у нее должна быть живая, динамическая связь с реальным положением вещей. Опыт истекающего столетия в этом аспекте до крайности противоречив. Стоит сравнить хотя бы годы, последовавшие за 1917-м, с нынешним временем. Пореволюционная действительность выстраивалась a capillo usque ad ungues, “с головы до ног”, иначе говоря, сверху — от заплутавшей головы — вниз. Нынешняя действительность, наоборот, выстраивается ab unguibus. Уже видны массивные, тяжелые “ноги”, весомо стоящие на земле: материальные интересы, собственнические аппетиты, в которых с удвоенной силой сказался естественный инстинкт, загнанный вглубь на протяжении многих десятилетий. Но тяжесть их тоже относительна. Что Господь кладет камешком — подымает перышком. Стоять на коленях перед фактами жизни так же опрометчиво, как и пренебрегать ими. “Волк инстинкта”, как сказал бы И. Ильин, не может не встретиться с “ангелом духа”. А что выйдет из этой встречи, в большой мере зависит от состояния знаний, от того, как и с какого “боку” они будут активизированы.

Как ответим на вопрос, поставленный в заголовке? Не слишком считаясь с нынешней мировой (но особенно российской) оторопью, скажем так: знание — действительно великая сила, хотя и не в привычном для нас магическом значении этого выражения. В общественной жизни оно позволяет находить смысл вещей и явлений и определяет меру возможного и необходимого в истории. И “собирает” волю для реальных свершений в рамках истории, всегда связанных с достижением некоторого “качества” человечности. Что в отношении природы? Магический подход к природе, ставящий целью извлечение из нее всего того, что может быть полезно для человека, сделал его рабом своего же магизма; а это уже противоречит его собственной природе. Ибо человеку свойственно думать не только о пользах, но и о смыслах. Между тем как раз форсированный утилитаризм, характерный для познавательной деятельности на протяжении последних столетий и особенно последних десятилетий, вызвал к жизни много такого, что остается не- или по крайней мере недоосмысленным. Объективно это еще усиливает значение религиозно-философской мысли в составе знания: только она может найти пути-дороги в той “очарованной местности” (Мефистофель у Гёте), в которую вступило человечество и в которую ему еще предстоит углубиться. XXI век обещает быть прямо-таки фантастическим веком: произойдет небывалое сближение жизни с научной фантастикой. Чего стоит в этом смысле одно только клонирование человека, которое кем-то когда-то наверняка будет реализовано. Внутринаучные соображения в подобных случаях никакой силы не имеют. Более того, весь культурный опыт человечества оказывается никчемным перед задачками такой степени сложности. Лишь ответственно сущностное мышление, способное к глубинному, объемному видению мира и человека, сможет выдержать экзамен на этой неслыханно трудной и опасной стезе.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация