Кабинет
Евгений Рейн

Призрак в коридоре

Призрак в коридоре
Опыт фантастических воспоминаний

Какой призрак? Почему в коридоре? Сказать по совести, я и сам этого до конца не знаю .

Прошлое не отпускает душу. Прошлое становится реальностью, настоящее размывается. Особенно реальны, неопровержимы становятся люди, покинувшие нас. Это просто аллея монументов — правда, не все из бронзы. Не важно. Они материальны и бесплотны одновременно. Еще Достоевский устами Свидригайлова сказал, что призраки существуют, только являются они не всем. Мне — являются. Они не отпускают душу, что-то хотят сказать... Мне кажется, я их понимаю.

Ну а почему в коридоре? Время, о котором большая часть этих воспоминаний, — время коммунальных квартир. А всякий знает: важнейшая часть коммунальной квартиры — коридор, в нем все и происходит. Ныне мы в других комнатах: побольше, посветлее, повыше, — но уютнее ли? Однако пространство коридора, метафизическое пространство, сохраняется и по сей день. Теперь в нем обитает призрак.

Эта книга — книга воспоминаний и старых историй, правдивых и не очень, — пишется много лет, и я публикую ее по частям. Я надеюсь продолжать ее и впредь. Подсознание провокативно. Если ты его потревожил — оно выбрасывает все новые и новые “старости”. Столько всего неохваченного, как говорили в блаженные советские годы.

А вообще я не люблю длинных предисловий. И послесловий не люблю. Люблю то, что между ними. Ежели писал — писал.

 

ПОЛБРИКЕТА МОРОЖЕНОГО

С годами я куда отчетливее вижу то, что помню, чем то, что меня окружает. Это касается людей, книг, городов.

Встречаю старого товарища — седого, маститого, прославленного, — заходим в кафе поговорить... Через десять минут передо мною мальчик послевоенной поры — в линялых трусиках, в майке, в кожимитовых сандалетах. И вот уже мы в пионерском лагере на берегу Финского залива под Ленинградом. Зарываемся в мельчайший золотистый песок на пляже, потом долго бредем по мелководью, пока вода не доходит нам до пояса. Горнист на берегу трубит сигнал — нам пора возвращаться. Если хорошо покопаться в этом песке, то можно найти гильзы и даже целые патроны. Мы уносим их с собой и прячем. Зимой в классе я обменял свои патроны на иностранные почтовые марки.

В моем книжном шкафу стоит однотомник Лермонтова, изданный в 1940 году. Мне было пять лет, когда отец подарил мне его. Это книга большого формата, с тисненым портретом на переплете, в ней много иллюстраций: Бородинское сражение, Кавказские горы, Тамара и Демон, Печорин и Грушницкий на дуэли. Другого Лермонтова для меня не существует. Стоит мне вспомнить:

И над вершинами Кавказа

Изгнанник рая пролетал:
Под ним Казбек, как грань алмаза,
Снегами вечными сиял... —


как я вижу Казбек и Демона — тех самых, что явились мне пятилетнему. Видел я и настоящий Казбек, видел врубелевского “Демона” в Третьяковской галерее, но со стихами в моей душе связана только эта книга.

В 1943 году мою маму вызвали из эвакуации с Урала в Москву. Она была преподавателем немецкого языка и в Москве стала работать в Военной академии. Вернулся вместе с ней и я. Мне тогда исполнилось восемь лет, мы поселились на Сретенке, в Печатниковом переулке. Война была в самом разгаре, я пошел учиться в первый класс. Школа располагалась рядом, в соседнем Колокольниковом переулке.

Сретенка, Рождественский бульвар, Кузнецкий мост и стали для меня главными улицами Москвы. И сейчас, сегодня, я вижу все это точно таким же, как застал тогда. На Сретенке было два кинотеатра — “Хроника” и “Уран”. Там я смотрел фильмы, которые помню до сегодняшнего дня подробнейшим образом. Почему-то по большей части это были комедии — наши “Веселые ребята” и американские “Три мушкетера”, “Джордж из Динки-джаза”, — крутили и исторические фильмы, например “Леди Гамильтон”.

В школе мы писали на обороте канцелярских бланков. Целый ящик сброшюрованных бланков стоял в углу класса. Если кому-нибудь не хватало бумаги, то, даже не спрашивая разрешения, ученик шел к ящику и брал несколько листков.

Из этих толстых серых листов торчали занозы, а иногда нитки, шнурки или веревки. Когда бланк вырывали, то по краю в нем оставались большие неровные дыры. На одной стороне этих листов были даже не напечатаны, а именно вытиснены графы. В них уже было что-то написано химическим карандашом. Но попадались и совсем чистые бланки, такие староста класса собирал и хранил отдельно, для контрольных работ. Учились мы уже отдельно, без девочек, что делало нашу школьную жизнь еще суровее.

Наступила весна сорок четвертого года. Салютовали в Москве часто. Был день, в апреле кажется, когда салют грохотал четыре раза. Ракеты запускали с нашего высокого восьмиэтажного дома в Печатниковом переулке.

Я тогда уже знал, что мы победили.

Во-первых, я видел отца, приезжавшего в отпуск. Он сидел на коричневом широком диване, рассказывал мне смешные истории и делал все, что я просил.

Как-то, даже не мечтая об удаче, надувшись от нахальства, я попросил посмотреть пистолет. Отец тотчас достал матовый рубчатый “ТТ”, вынул патроны, пощелкал курком и дал мне.

Он все время почему-то вспоминал довоенные случаи: про овчарку Леди, про какое-то озеро и дом с верандой на берегу, про то, как я однажды съел шесть порций пломбира. А я этого совсем не помнил, но мне было интересно, и я просил рассказывать дальше. Отец лежал на диване поверх лохматого верблюжьего одеяла и говорил:

— Лето любишь? Озеро, лодку? А купаться любишь?

— Ага, — отвечал я, — больше всего на свете. А ты каким стилем плаваешь?

— Стилем каким угодно: брасс, кроль и на спине.

— Ну да?

— А вот увидишь!

— Ты когда совсем вернешься? — схитрил я, ведь ясно было, что отец вернется после войны, и сейчас я узнаю, когда ей конец.

Отец задумался.

— К лету, — вдруг сказал он.

— Уже! — Я даже поперхнулся от радости. — К этому?

— Не важно, — ответил отец, — к лету, пойдем тогда в одно место, на пломбир наляжем.

— Нет, ты точно скажи!

— Это очень хорошо, что мы оба лето любим. Я скоро вернусь, вот увидишь.

— Вот увижу, — повторил я и очень всему этому обрадовался.

И отец тоже развеселился, подмигнул мне, вскочил и сказал, что сейчас мы пойдем в кино.

На другой день он уехал.

Осенью, в самом начале сентября, его убили. Случилось это возле маленькой речки в Эстонии, где он, наверное, плавал на спине, если выпадало время. Бывает ведь и на войне такое: поплаваешь, погреешься на берегу — и снова воюй.

Вот так, от отца, еще весной, я знал, что мы победили. Но я это видел и сам. По лицам, по выставке трофейного оружия в Парке культуры, по военным в гимнастерках, с ремнями и новыми погонами, при медалях и орденах и по многим другим военным, без ремней, в линялых, выношенных гимнастерках.

Мы учились во вторую смену. Утром я вышел во двор и узнал, что на Сретенке продают мороженое. Это была важная новость. Я еще никогда не видел, как продают мороженое. Следовало посмотреть.

Мы вышли на Сретенку впятером. Впереди шел Синька, он же Валька Синев, — человек, которому вполне можно было доверять.

Он довел нас до кинотеатра “Уран”, и тут, прямо под щитом, на котором небольшими буквами военных объявлений было написано: “Новый фильм „Лэди Гамильтон””, — прямо под этим щитом стояла девушка в фартуке, а перед нею на распорках устроился узкий стеклянный сундучок.

Трудно было разглядеть, что именно содержит сундучок, но все-таки я различил белые кирпичики, уложенные в ряд.

Ближе мы не подошли — это не полагалось. Но, на наше счастье, с нами был Синька. Он-то все знал наверняка.

— Эти штуки и есть мороженое. Они называются брикеты. Один брикет стоит тридцать рублей. Но можно купить полбрикета за пятнадцать. Тогда целый брикет разрежут ножиком на две части. Вот как.

Мы разошлись. Не поверить Синеву было бы просто глупо. Тридцать рублей! Об этом и говорить нечего. А тогда зачем торчать дальше возле “Урана”, новость подтвердилась — и хватит с нас.

Пока мы стояли и глядели на стеклянный сундучок, никто мороженое не купил. А в два часа уже начинались уроки.

Но события не приходят по одному, они появляются сериями, так я думал. И военное слово “серия” звучало убедительно и неопровержимо.

Я был уверен: что-нибудь должно еще случиться за день — и оказался прав. На третьем уроке в класс принесли несколько пачек, завернутых в газеты. Развязывала их учительница Лидия Петровна долго и молчала все это время. Потом она подозвала старосту и сказала так:

— Нам принесли тетради. Настоящие тетради. В клеточку. Каждый получит по три штуки. Берегите свои тетради, других долго не будет.

И наш староста, расхаживая по рядам, выдавал каждому ровно по три тетрадки. Ах, какие это были тетрадки! В голубых обложках, с настоящими промокашками, а на обороте — таблица умножения.

Сразу писать в тетрадках никто не стал, их отложили для более важных уроков и контрольных, а может быть, и для того, чтобы показать дома совсем новыми.

Когда я вышел на Сретенку, только-только начинались сумерки. Девушка с мороженым по-прежнему стояла возле “Урана”. Я прошел совсем близко от нее. Брикеты, обернутые в прозрачную бумагу, лежали тем же ровным строем. Лицо у продавщицы было одновременно и виноватое, и надменное. Это было понятно. Она продавала брикеты по тридцать рублей, а рядом, в соседних магазинах, другие продавщицы аккуратно выстригали из карточек талоны разных достоинств — детские, рабочие, литерные и иждивенческие.

Я понимал ее, эту продавщицу. Я бы даже поговорил с ней, но это можно было сделать только покупая брикет или хотя бы половину.

Полбрикета. Известие о том, что брикеты разрезаются, заставило мою мысль работать. И план созревал в моей голове почти независимо от меня.

Я поглядел на двенадцать пар часов, выставленных в витрине часовой мастерской. Если я на что-то решился — не следовало медлить.

Я стал спускаться. Внизу, в самом глубоком овраге Москвы, между церковью и бульваром, раскинулся Трубный рынок. Я уже бывал там, помогал покупать картошку, а как-то раз меня водили туда для приобретения шапки-ушанки.

Я вошел в ворота и побрел в медлительной толпе, действия которой были мне малопонятны. Протягивая друг другу штаны и рубахи, щелкая зажигалками, шевеля ежиками для примусов, прохаживался по Трубному рынку неведомый мне народ. Кто эти люди? Быть может, они просто не поймут меня, и все тут. Я заговорю, а они не поймут. Может быть, бросить эту затею? Конечно, бросить!

Внезапно меня остановил стройный человек в кожаной куртке.

— Ну что? — спросил он.

— Я так, просто так, дяденька, — только и произнес я.

— Не ври, — настаивал собеседник, — папиросы?

— Вот, поглядите. — Я собрался с духом и вытащил три тетради в клеточку, слегка примятые брючным ремешком, под которым они хранились.

Человек взял тетрадки и посмотрел их внимательно, страницу за страницей. Потом скатал в трубку и сунул за пазуху.

Я лишился тетрадей. Собственно, угрозу я почувствовал сразу же, с первого слова, даже с первого взгляда на эту красивую фигуру в кожаной куртке.

— Отдайте тетради, дяденька, — попросил я, понимая, что никто мне тетрадей не отдаст.

— Дурак, — сказал он, — ну и дурак. Сколько ты хочешь?

— Отдайте тетрадки, — уныло попросил я.

— Ну, мне некогда, так сколько? — Он пошевелил пальцами в воздухе.

— Пятнадцать.

Он достал запечатанную пачку пятирублевок, открыл ее острым ногтем мизинца, тем же ногтем зацепил три бумажки и протянул их мне.

Над рынком зазвенел звонок, точно такой же, как в школе, — торговля заканчивалась.

Когда я вернулся к “Урану”, девушка уже собиралась уходить. Она перекладывала брикеты из сундучка в деревянный ящик и шевелила губами, должно быть пересчитывая их.

— Подождите! — крикнул я. — Подождите, пожалуйста.

— Я уже закрыла, чего тебе? — сказала она.

— Полбрикета, — попросил я так, словно и не думал платить.

Продавщица как раз держала последний брикет в руке, и кончики ее пальцев побелели от холода.

— А откуда у тебя деньги? — поинтересовалась она.

Я так и знал, что она спросит. Нельзя стоять целый день с таким виноватым и надменным видом, а потом не выяснить, откуда у меня деньги на мороженое.

— Это я копилку разбил и обменял, чтобы с мелочью не возиться, — сказал я, наблюдая за ее лицом.

Она улыбнулась. Объяснение было принято.

— Ладно, — согласилась она, достала перочинный нож и разрезала брикет пополам. — А этим будешь есть, — и добавила еще гладкую палочку, закругленную с обеих сторон.

Уже совсем стемнело. Я сел на бульварную скамейку, мысленно разделил свои полбрикета на части и съел, подцепляя кусочки мороженого палочкой.

Конечно, это было вкусно. Но потом, когда мороженое кончилось, вся история сызнова прошла передо мной. Проданные тетради, рынок, вранье о копилке. Я не боялся наказания, да и наказывать меня было не за что. Ведь это были мои тетрадки, мои, мои собственные. Но сколько я ни повторял это, легче мне не становилось. И вдруг, впервые в жизни, я отчетливо понял, что именно со мной происходит и почему мне так плохо. Меня жег сам расчет, механизм моего преступления. И еще то, что весь класс будет писать в тетрадках и только мне придется ходить к ящику за этими проклятыми тиснеными бланками. Почему-то мне стало чуть-чуть легче, когда грядущий позор представился так реально.

Я опустил голову. Я зажмурил глаза — спасения не было. И вдруг густой пестрый свет пронзил мои опущенные веки. В уши толкнулся гром. Салют! Но почему такой яркий, громкий, особенный? Неужели победа? Победа!

Я вскочил на скамейку и закричал: “Мы победили! Мы их победили! Мы всех победили! Победили! Ура! Победили...”

— Что с тобой, мальчик? — спросил какой-то удивленный прохожий. — До победы не так близко, мы взяли город...

В грохоте я не расслышал, какой. Я побрел в сторону, вышел на боковую дорожку и посмотрел в небо... Крепкое, весеннее, зеленое небо Москвы, совсем не такое, как сейчас, никаких отсветов, бликов, сияний — затемнение. Прожекторы кроили его на неровные куски согласно своей загадочной стратегии.

С этой минуты началось для меня совсем другое время. Время, уроки которого я постарался выучить и запомнить навсегда.

 

ЗООПАРК НА ДОМУ

Когда-то, еще в бытность мою ленинградцем, я писал сценарии для документального кино. Идеологии я сторонился. Поэтому сюжеты, которые я предлагал начальству киностудии, должны были отличаться интересной и оригинальной тематикой, чтобы их купили, несмотря на крайнюю отдаленность от идеологии. Вот я и придумывал.

Придумал я и такой сценарий — “Ноев ковчег”. И стал искать подходящего человека. И нашел. Звали его Петр Николаевич Атуев. Профессия у него была странная — мастер спорта по шашечной композиции. Однако главное его достижение состояло в другом.

Жил он в коммунальной квартире на улице Пестеля, в одной, правда очень большой, комнате. И в этой комнате кроме него проживало, как он выражался, девяносто восемь зоологических единиц. Часть их мне запомнилась: три обезьяны, две свиньи, штук пять кошек, четыре собаки, неопределенное количество мелких грызунов — белых мышей, хомяков, морских свинок. Но больше всего было птиц и несметное число каких-то загадочных богомолов и палочников.

Птицы были разные, по большей части попугаи. Не только маленькие волнистые попугайчики, но и огромные роскошные какаду. Вот эти самые какаду и кормили всю честную компанию. Атуев их дрессировал, а разнообразные советские киностудии, в том числе “Ленфильм”, нанимали для участия в исторических фильмах. За один киносъемочный день попугай зарабатывал двенадцать рублей, а я — член профкома драматургов — в то время за один больничный день получал десять рублей и очень неплохо на них жил.

И вот киностудия заключила со мной договор, предусмотрительно заменив идеологически неприемлемое название “Ноев ковчег” на “Зоопарк на дому”, что гораздо больше соответствовало тогдашней жизни. И я начал работу над сценарием.

Для этого я ежедневно приходил к Атуеву и вел с ним разнообразные беседы. Атуев очень осторожничал, да это и понятно: время было нелегкое, а ему приходилось содержать себя и девяносто восемь зоологических единиц.

И вот как-то вечером устроился я в углу его комнаты в вольтеровском кресле и расспрашиваю его о всякой всячине, а ответы записываю на магнитофон. Почему-то он старается по всякому поводу непременно представить себя ортодоксальным марксистом, человеком, твердо стоящим на материалистических позициях.

— Скажите, пожалуйста, дорогой Петр Николаевич, — спрашиваю я, — у вас такой обширный опыт общения с животным миром, как вы считаете, животные, птицы, насекомые имеют разум? Или же все их поведение объясняется элементарными рефлексами?

А сижу я в кресле прямо напротив огромного старинного буфета мореного дуба. На крышке буфета — площадка для индийских скворцов, так называемых майн. Их было у Атуева восемь штук. А майна — уникальная птица, она гораздо лучше попугая воспроизводит человеческий голос, знает много слов и четко их произносит.

Около буфета передо мной на стуле сидит Атуев. И он мне отвечает:

— Евгений Борисович, это однозначно. Все поведение представителей животного мира регулируется исключительно рефлексами. Мой немалый опыт полностью подтверждает учение академика Павлова.

И только он это сказал, как восемь индийских скворцов громко и необыкновенно четко произнесли хором, обращаясь ко мне: “Товарищ поздний посетитель, уже одиннадцать часов вечера, птичкам спать пора”.

 

ПЕРСИДСКИЙ КОВЕР

О, как давно это было! Где-то в шестидесятых. Я жил тогда в Ленинграде, у Пяти Углов. И была у меня отдельная комната. И в комнате этой частенько собирались поэты и внимавшая им публика.

И вот как-то раз приехал из Москвы поэт С., человек талантливый и весьма почитаемый. Он позвонил мне и сказал, что закончил лучшую книгу своих стихов, книга называется “Молитвы”. И он хотел бы некоторые стихи из этой книги прочесть ленинградской аудитории, и в этом смысле он рассчитывает на мою комнату.

Я немедленно согласился, назначил чтение на ближайший вечер и стал обзванивать своих знакомых — пишущих и внимающих. Чтение я назначил на семь часов вечера, но в шесть ко мне неожиданно без звонка явился знаменитый ленинградский поэт Г. И был он уже изрядно пьян.

Зная его непредсказуемую натуру, особенно после второй бутылки водки, я Г. как раз и не пригласил, хотя в ту пору очень увлекался его талантливой поэзией. Все эти свои соображения я тут же честно изложил Г. Выслушав мои объяснения, он сказал:

— Послушай, ты не можешь меня выгнать, я пьян и того и гляди попаду в милицию. Я должен отрезветь, а для этого хорошо бы поспать.

— Где? — недоуменно спросил я. — Комната ведь одна, и через час придут гости.

— А вот я вижу у тебя ковер на диване, — несколько странно отреагировал на мои слова Г.

И действительно, единственным достойным украшением моей комнаты был огромный настоящий персидский ковер.

— Вот что, — продолжал Г., — я придумал. Ты закатаешь меня в этот ковер, получится весьма солидный валик, и передвинешь его к стене. Придут гости, пусть С. им читает, а я посплю. А если я сейчас уйду, то обязательно попаду в милицию, и ты будешь в этом виноват.

Так мы и сделали.

К семи начали собираться гости. Пришел С., взволнованный и нарядный. На столе стояла разумная порция водки и кое-какая закуска. Но прежде мы решили выслушать “Молитвы”. С. достал из портфеля рукопись и нервно разгладил ее.

Началось чтение. Это были хорошие, талантливые стихи. Каково же было мое удивление, когда после очередного стиха кто-то явственно произнес: “Барахло!” Присутствующие переглянулись. Увы, хулителя никто не обнаружил. Зоила среди гостей не было. Тогда все сделали вид, что ничего не случилось. Чтение продолжалось.

С. был прирожденным чтецом-декламатором, он читал четко, хорошо поставленным голосом, авторская интонация тонко подчеркивала смысл стиха. Он прочитал еще несколько стихотворений — и тут опять послышалась дерзкая реплика. И я понял — это говорит Г., закатанный в ковер.

Однако вторая реплика вывела С. из себя. Он тоже догадался, откуда исходит голос. Пришлось раскатать персидский ковер.

Г. сделал вид, что глубоко спит.

— А ну вставай! — закричал я. — Вставай и немедленно уходи!

Г. открыл глаза и сразу же увидел на столе водку. Но было поздно. Он понял, что ему придется уйти.

— Дайте же хоть выпить, — жалобно застонал он.

Благородный С. налил ему граненый стакан водки. Г. выпил не закусывая. Я вывел его в коридор и подал ему шапку и пальто.

— Зачем ты так? — спросил я его. — Ведь С. читал хорошие стихи.

— Я не мог удержаться, слишком уж соблазнительно было мое положение, — ответил Г., захлопывая дверь.

А вечер, к удовольствию собравшихся, пошел своим чередом.

 

ШАПОКЛЯК

Мой приятель Федя работал в Музее Достоевского в Ленинграде, а другой мой приятель, Дима, узнал, что на Кирочной улице открывается пивной бар “Дубок”. Вместе с Димой мы зашли к Феде и пригласили его на открытие бара.

— Я могу уйти с работы только в служебную командировку, — сказал Федя, — тем более что у меня для этого есть повод: надо починить шапокляк Федора Михайловича. Сделать это могут только в реставрационных мастерских Эрмитажа.

И он вынул из шкафа шелковый цилиндр. Это и был шапокляк Достоевского, то есть цилиндр, в который вставлялась пружина, и он мог благодаря пружине складываться или распрямляться.

Мы положили его в брезентовую сумку и отправились в “Дубок”. Бар только что открылся и был заполнен передовой молодежью, нам достались последние три места.

Там мы заказали по паре пива на каждого и закуску — брынзу и уже разделанную воблу.

Только мы пригубили пиво, как заметили за соседним столом нашу знакомую Лялю Потрошилову.

Ляля была интересной блондинкой с несколько запутанной биографией. Было известно, что пиво, шампанское и водка подталкивают ее к красивым, эксцентричным поступкам. Она взяла свою кружку пива и пересела за наш столик. Мы поделились с ней брынзой и воблой.

Когда мы допили пиво, Ляля сказала: “Поехали ко мне на дачу в Лисий Нос. Там сейчас живут мои подруги Викуля и Соня. Я их не видела со вчерашнего дня и очень по ним соскучилась”.

Мы взяли такси, купили две бутылки шампанского и поехали. В мастерскую Эрмитажа Федя решил зайти потом. Пока мы ехали, Ляля горько жаловалась на то, что жизнь стала невыносимо скучной. “Почему?” — спросил Федя. “Неужели ты сам не понимаешь? Что за жизнь — день идет за днем, и ничего не случается”. Мы сочувственно закивали.

В Лисьем Носу на даче было просторно и прохладно. Викуля и Соня оказались приветливыми девушками, тоже несколько соскучившимися по всяким событиям. Мы уселись за стол и провозгласили первый тост.

Викуля и Соня включили магнитофон; Джерри Маллиган играл музыкальную пьесу “Фестивал майнор”, что переводится как “Грустное празднество”. Ляля выпила два бокала шампанского, и ей как будто стало не так скучно. Через двадцать минут она подтвердила это, заявив, что будет танцевать на столе, как француженка из “Фоли Бержер”.

Всем понравилась эта мысль, а Федя сказал, что француженки в этом случае обязательно надевают цилиндр. И он подал Ляле цилиндр, который достал из брезентовой сумки.

Ляля надела его набекрень, встала на стул и оттуда запрыгнула на круглый стол. Джерри Маллиган снова играл свое “Грустное празднество”. Ляля начала танцевать на столе под эту музыку, но вдруг покачнулась. Шапокляк на ее голове тоже покачнулся — и упал на пол; пружина выскочила из него, и он рассыпался. Мы ахнули, особенно ахнул Федя.

Все мы очень огорчились и не знали, как нам быть. Тогда Федя задумался и спросил, есть ли в доме обувная коробка. Ляля принесла коробку из-под итальянских туфель “Балли”.

— А есть ли у вас клейкая лента скотч? — спросил Федя.

Ляля тотчас принесла и клейкую ленту. Федя сложил обломки шапокляка в коробку, надвинул крышку, заклеил ее скотчем и на коробке написал: “Не открывать без особого разрешения. Специальный фонд”.

Было уже поздно, командировка Феди закончилась. И мы повезли коробку назад в Музей Федора Михайловича Достоевского.

 

ПОДАРОК ДЛЯ ГЛАВЫ ДЕЛЕГАЦИИ

Был когда-то у меня в Ленинграде друг — редкий в те времена тип либерального начальника, что и не прошло ему даром. Он рассказал мне такую историю.

Делегация ленинградских писателей отправилась в Монголию. Он — во главе делегации. Всё честь по чести. Две недели мотались по монгольским степям, выступали со стихами и прозой, крепили советско-монгольскую дружбу. Но все втайне ждали заключительного вечера, когда монгольское начальство будет провожать их домой. И на этот вечер возлагались большие надежды.

Дело в том, что в СССР считалась тогда самой модной и современной одежда из кожи. А Монголия как раз и была производителем таких вещей. До настоящего Запада добраться было ох как трудно, да и стоило там это удовольствие Бог знает сколько. И поэтому монгольская кожа вполне шла в зачет и обозначала ваше присутствие на мировом олимпе моды.

И вот наступил этот долгожданный вечер. Накануне монгольское начальство затребовало список делегации, где была бы точно отмечена иерархия ее членов. Кожа выдавалась строго по порядку и значению. В делегации было восемь писателей, и вручение подарков начали с конца, наградив переводчика Н. кожаной жилеткой. Следующий товарищ получил уже кожаный пиджак и был несказанно доволен. Третьему по списку вручили комплект из пиджака и жилетки, потом в ход пошли кожаные пальто разного достоинства.

“Что же подарят мне? Если седьмой и восьмой члены делегации получили комплекты из кожаных костюмов, плюс пальто, плюс кожаная кепка спецпокроя!” — думал мой приятель.

И он даже представить себе не мог, как монгольское правительство наградит его.

И вот поднимается член правительства, занимающий гораздо более высокое положение, чем предыдущий представитель. Он начинает перечислять заслуги нашего героя перед монгольской литературой, и, по словам его, эти заслуги неисчислимы и неоценимы. Но все-таки они требуют соответствующей награды. И с этими словами нашему герою, как главе делегации, вручается кожаная шкатулка, инкрустированная костью, где лежит крупица высохшего конского навоза. А навоз этот, по словам вручающего, является абсолютной святыней, ибо он принадлежит легендарному жеребцу — прародителю монгольской конницы, и выше этого подарка не может быть ничего. Пришлось принять шкатулку со священным навозом.

На обратном пути из Монголии руководитель делегации с нескрываемой завистью поглядывал на своих приодевшихся в монгольскую кожу подопечных делегатов. И, вспомнив знаменитое изречение: “Восток — дело тонкое”, — пришел к выводу, что иногда гораздо лучше стоять первым с конца, чем, будучи во главе, получать высшие почести в виде рукавов от жилетки.

 

ПИСТОЛЕТ “БЕРЕТТА”

Куда-то исчез мой старинный приятель Леня Карачун. Удивительный человек. Вечно молодой. Я его помню еще с пятидесятых годов. Он тогда играл на аккордеоне в танцевальном зале Дома культуры имени Кирова в Ленинграде. Потом Леня быстро пошел вверх, он был директором киностудии, руководил оперным театром, еще чем-то. Перебрался в Москву.

Я его встретил в Доме кино. Он рассказал мне, что возглавляет труппу “Айс-ревю”, которой доверено воплотить трилогию Брежнева на голубом льду. Это было почти невероятно. Выходило, что Леонид Ильич будет кататься и танцевать на коньках. Но на дворе стоял 1982 год, и удивляться не приходилось. Кстати, Леня пригласил меня к себе домой.

— У меня все новое, — сказал он, — квартира, жена. Ты любишь раков?

— Очень, — ответил я откровенно.

— Приходи в субботу, — сказал Леня, — будут раки, баночное пиво, кое-кто зайдет.

И он дал мне визитную карточку с адресом.

Выяснилось, что Леня живет в знаменитом доме около площади Маяковского, в квартире таких размеров, что казалось, в ней есть комнаты, куда еще не ступала нога человека.

Новая жена Лени, красавица-манекенщица Тамара, первым делом показала мне ванную. Все четыре стены и потолок были сделаны из цельных зеркал, пол — черного мрамора, на подзеркальниках — не менее сотни хрустальных флаконов и каких-то мне незнакомых тюбиков. Но главное — колоссальная ванна, тоже оправленная в черный мрамор, была до краев полна живыми раками. Некоторые выбирались наружу и устрашающе шевелили клешнями.

В ванную вошел Леня и зачерпнул раков эмалированным ведром. Он варил их на кухне. Уже начали собираться гости. Ни с кем из них я не был раньше знаком, но самую приметную гостью узнал сразу — знаменитая кинозвезда Ирина Червинская. Ее изысканная красота в этой квартире была как бы восклицательным знаком в конце строки. Она затмевала всех.

Рядом с ней за столом сидел примечательный мужчина. Смуглый, рослый, коротко остриженный брюнет в белом двубортном костюме. На раков он нажимал меньше всех, пил пиво и джин и страстно смотрел на свою соседку, которая, наоборот, оказалась выдающейся любительницей раков.

Леня время от времени отлучался на кухню и приносил оттуда все новые и новые порции раков. Варил он их по всем правилам: с луком, морковкой, укропом, лавровым листом, петрушкой и большим количеством соли. Раки получались изумительные. Тут же стояло в неограниченном количестве баночное пиво “Хайнекен”, о котором в те времена еще мало кто слышал. Настроение было у всех лучше некуда.

Один лишь смуглый мужчина в белом костюме не очень веселился. За весь вечер он не проронил ни слова, а только поглядывал на свой золотой “Роллекс”.

Ровно в десять он еще раз взглянул на циферблат и поднял руку. Все замолчали.

— Спасибо, — сказал он, — спасибо, но мне пора. Через полтора часа я улетаю в Каир. Это был мой последний вечер в Москве, и он оказался очень приятным. Я благодарю всех, а вас, — он повернулся к Ирине Червинской, — в особенности.

— А зачем вам в Каир? Лучше оставайтесь с нами, — ответила ему Ирина и взяла с тарелки самого большого рака.

— Это невозможно, — задумчиво сказал ее сосед. — Я боец Организации освобождения Палестины. Более того, я начальник личной охраны Ясира Арафата. И я должен быть на посту.

Все изумленно притихли. Ирина Червинская временно отложила самого большого рака.

Тогда начальник охраны Арафата медленно и торжественно вытащил из-под белого пиджака пистолет. Изумленные гости сидели тихо, как загипнотизированные.

Это был автоматический итальянский пистолет системы “беретта”. Из пистолета точным, сильным движением он выбил обойму, из обоймы — патроны.

— Я хочу подарить каждому по одному патрону на память о себе и об этом прекрасном вечере. Я не уверен, что в моей жизни будет много таких вечеров, я не могу быть уверен даже в завтрашнем вечере.

И с этими словами он встал и вышел. Леонид и Тамара пошли его провожать в прихожую, а Ирина вздохнула и принялась крушить своего самого большого рака .

Патрон от “беретты” лежит у меня в ящике письменного стола, и, когда я ищу скрепки или запасной баллончик для авторучки, я натыкаюсь на него.

 

НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ

Это было в середине шестидесятых годов. Утром 31 декабря мне позвонил Игорь Иванович Ермаков, ленинградский художник, иллюстратор двух моих детских книжек.

— Женя, где вы встречаете Новый год?

— Еще не знаю, Игорь Иванович.

— Приезжайте ко мне на дачу в Комарово, я живу в Академгородке, в доме Порай-Кошица. Ужин я организую. В двенадцать выпьем шампанского, а потом пойдем куда-нибудь по-соседски.

Я подумал: хорошее предложение. Комарово, снега, лес, Финский залив, ужин, шампанское, дача. Следовало соглашаться.

— Я тоже куплю вина и приеду к одиннадцати.

— Вот и чудесно, — сказал Ермаков и повесил трубку.

Электричкой в 21.40 я выехал в Комарово с Финляндского вокзала. Дом Порай-Кошицев я знал, с сыном академика я когда-то учился в Технологическом институте.

Дверь отворил Игорь Иванович. Мы расцеловались, я вручил ему свои две бутылки полусладкого. Стол уже был накрыт, в углу стояла невысокая елочка. Пахло воском, масляной краской, старым деревом — чем-то дачным, уютным.

— Значит, празднуем вдвоем? — спросил я Ермакова.

— Зачем же вдвоем? — как-то загадочно ответил Игорь Иванович. — С нами будет дама, вернее, девушка. Сейчас я ее с вами познакомлю. — И он громко позвал: — Таня, Танечка!

Из соседней комнаты вышла девушка лет семнадцати — восемнадцати. Позже выяснилось, что она студентка первого курса Текстильного института. Ермаков представил нас и вдруг сказал:

— А мы познакомились с Танечкой только что, сегодня, в магазине на станции. Я ей сумки до дома донес, а потом обедали в Репине, в “Волне”.

Танечка была довольно миловидна и скромна: розовая кофточка домашней вязки, белый воротничок.

В полдвенадцатого я открыл шампанское проводить старый год. Ермаков включил “Спидолу”.

Прозвучали Кремлевские куранты. Мы подошли к елке, Ермаков зажег свечи, прикрепленные к ветвям. Выпили еще по бокалу шампанского, снова сели за стол.

— Теперь потанцуем, — сказал Ермаков. И принес из той комнаты, где скрывалась Таня, коробку старых пластинок, еще на 78 оборотов. Там оказался и “Цветущий май”, и “Брызги шампанского”, и “Рио-рита”. Мы по очереди танцевали с Таней, и когда я спохватился, на часах было без десяти два.

— Ну что, будем пить чай или пойдем куда-то?

Ермаков не ответил. Какая-то задумчивость, даже проблема промелькнула у него в глазах.

— Женя, можно вас попросить на минуту выйти со мной на веранду?

Я накинул пальто, и мы вышли на промерзшую веранду. На улице стоял изрядный мороз, наверное, больше двадцати градусов.

— Где вы думаете ночевать? — спросил меня Ермаков.

— Как — где? Здесь, на этой даче, тут же несколько комнат.

Ермаков помолчал, потом набрался духу и сказал решительно:

— Женя, простите меня ради Бога, но тут вам ночевать нельзя. У вас есть друзья в Комарове, можно пойти в Дом творчества писателей, а может быть, к кому-нибудь еще на дачу. Это ведь новогодняя ночь, люди еще не спят, вы найдете какой-нибудь приют.

— А в чем дело, Игорь Иванович, как же так, вы ведь пригласили меня?

Ермаков опять помолчал.

— Женя, я, конечно, чувствую немалую вину перед вами, но поймите и меня. Когда мы танцевали с Таней, она сказала, что не останется со мной, если вы будете на даче. Идите сейчас же, пока еще не так поздно.

— Уже не поздно, а рано, — сказал я.

Ермаков ничего не ответил, вопрос был исчерпан.

В осеннем польском пальто, в нетеплых башмаках я вышел на улицу. В общем, у меня были какие-то знакомые дома в Комарове, но никто меня не ждал. Я знал привычки этих людей: они, конечно, уже все спят, пусть эта ночь и новогодняя. Первая электричка в Ленинград только часов в шесть утра. Оставался Дом творчества.

Полчаса я почти бегом добирался до него. Дом конечно же был заперт. Кое-где в окнах светился еще огонь — но как попасть туда? Разбудить дежурную старушку? Но она наверняка меня не пустит. Пустить меня может только директор. К счастью, мне было известно, где он живет: тут же, в двадцати метрах от Дома творчества, в деревянной даче, на первом этаже. Становилось все холоднее, надо было решаться.

Я долго стучал в дверь этой директорской дачи. Никакого результата. Наконец я постучал в окно. Через пять минут дверь открылась. На пороге стоял директор в полушубке. Я понял, что он уже лег спать и ему пришлось одеться.

— Что такое, кто вы такой, что-нибудь случилось?

Я вступил в Союз писателей только в 1986 году. В Доме творчества я иногда бывал у кого-нибудь из знакомых, но директор меня конечно же не знал и, по всей вероятности, никогда не видел.

Над крыльцом горела стоваттная лампочка, я внимательно вгляделся в лицо директора. Оно мне не понравилось. Передо мной стоял хмурый, насупленный человек, все приметы крайней осторожности, абсолютного недоверия ко всему на свете проступали на его физиономии. Было ясно, что, если я скажу ему правду, он меня не пустит, и тогда хоть погибай. Надо врать.

И я рассказал такую историю. Я московский писатель, член Союза писателей, приехал на Новый год в Ленинград, живу в гостинице “Октябрьская”. Меня пригласили на Новый год в Комарово, на дачу. Компания перепилась, и произошла драка. На этой даче я ночевать не могу. Я ушел. Я прошу пустить меня на несколько часов в Дом творчества, куда угодно: на диванчик в прихожую, просто посидеть в кресле в холле. На улице слишком холодно, можно замерзнуть. Первой электричкой я уеду.

— Это безобразие, сейчас четвертый час ночи, я не могу вас пустить в Дом творчества без путевки.

— Как же быть, ведь я замерзну? Сяду на крыльце Дома творчества и умру, и утром, когда писатели пойдут на завтрак в столовую, мой труп будет валяться у них под ногами.

— Что вы такое говорите, это шантаж. Где ваши документы?

— Документы мои остались в гостинице, но меня знают живущие у вас писатели: Вера Федоровна Панова, Давид Яковлевич Дар, Леонид Николаевич Рахманов. Разбудите их, они подтвердят.

— Ни в коем случае. Нарушить покой таких людей! Вы понимаете, о чем вы просите. Тем более, что они встретили Новый год и теперь отдыхают.

— Как же быть?

— А никак. Идите себе гуляйте.

— Но я же замерзну! Такой мороз — не шутка. Может быть, вы пустите меня к себе, ну, хоть в коридор.

— Что вы, товарищ, это невозможно.

И все-таки я, как это теперь говорится, его достал. Он и сам порядочно замерз, пока стоял на крыльце. Наконец он меня спросил:

— А как ваша фамилия, товарищ?

Я понял: сейчас он решит, пускать меня или нет. Если я назову ему свою, настоящую, фамилию, он меня не пустит. Она ничего ему не говорит, такого писателя он не знает, даже не слышал никогда. Если я назовусь, например, Евтушенко — это абсурд. Он может знать Евтушенко в лицо. Но и раздумывать нельзя, нельзя молчать десять минут, вспоминая свою фамилию.

— Бабель моя фамилия, — сказал я.

— Товарищ Бабель. — Голос директора стал уже умиротворенным, вполне нормальным. — Это непорядок, так не поступают. Вы могли бы позвонить мне днем.

— Бывают чрезвычайные обстоятельства.

— Я вас понимаю, но поймите и вы меня. Хорошо, пойдемте, я положу вас в бильярдной.

Своим ключом он открыл дверь Дома творчества и провел меня в бильярдную. Я залез на бильярдный стол, шапку положил под голову, накрылся пальто.

— Приходите завтракать в десять часов. С Новый годом, товарищ Бабель! — И директор ушел.

Я, конечно, так и не заснул. Кое-как дотерпел на столе до рассвета и спустился вниз, ждать завтрака мне не хотелось. Дежурная выпустила меня, я пошел на станцию.

Давид Яковлевич Дар рассказал мне о том, что случилось за завтраком. Дар, Панова, Рахманов сидели за одним столом в столовой. Директор обходил столовую и поздравлял писателей с Новым годом. Обнаружив, что я исчез, он забеспокоился. Он вспомнил, что я ссылался на Дара, Панову и Рахманова.

— Вы знаете московского писателя Бабеля, он приезжал ночью, я пустил его переночевать в бильярдную?

Директору все объяснили.

— Значит, это был авантюрист, — только и сказал он. Он не очень переживал. Уже проверили — в Доме творчества ничего не пропало.

 

СРАВНИТЕЛЬНО СЧАСТЛИВЫЙ БРАК

Жил во время моей молодости в Москве известнейший драматург У. Он ухитрился написать такие ловкие, своеобразные пьесы, что они пришлись по вкусу почти всем театрам мира. Он ездил по театральным городам, восходил на подмостки и вкушал земную славу, возвышенно говоря, под гром аплодисментов. И плюс к славе получал, конечно, немалые гонорары.

Но как-то, вернувшись в Москву после долгого гастрольного отсутствия, он задумался в том смысле, что видел все: величайшие столицы, обильные банкеты со знаменитостями, лучшие музеи мира и самые богатые магазины, однако за всей этой суетой пропустил одну немаловажную деталь — он не встретился с жрицей любви мирового класса, которая показала бы ему историю эротического искусства в лицах и позах. Он как-то просто об этом забыл, запамятовал, и это показалось ему обидным.

У. стал наводить справки, нет ли такой жрицы в Москве, он даже готов был оплатить ее искусство по самой высшей ставке. И приятели У. дали наконец ему положительный ответ. Одна такая есть, но только не в Москве, а в Перловке, живет без телефона, и надо послать ей телеграмму, что У. и сделал. Он пригласил ее в ресторан, и она, конечно, пришла. И оказалась внешне весьма респектабельной дамой в оренбургском пуховом платке. После десерта она подтвердила, что знает всю технику любви от античной Греции до шведской сексуальной революции, включая восточные и южноафриканские элементы. Краткий курс — одна ночь, цена — двести рублей. Но непременное условие: никаких подарков, особенно цветов и конфет, алкоголь тоже не нужен — в крайнем случае, у нее есть. Просто надо приехать в десять часов вечера в Перловку, вручить двести рублей — и все будет в лучшем виде. Но главное и обязательное условие — приехать одному. Это категорически, никаких приятелей, иначе она работать не будет. На том и порешили и назначили день. У. очень переживал и много думал о том, что произойдет в эту ночь в Перловке.

Но переживать одному, конечно же, скучно и совершенно ни к чему. И пришлось У. поделиться своими надеждами с приятелем, актером К. Тот чрезвычайно загорелся:

— Я тебя умоляю, возьми меня с собой! Я хоть взгляну одним глазком, ведь другого такого случая в жизни не будет.

— Ни в коем случае, — отрезал У.

Но каким-то гипнотическим образом К. его уговорил, тем более что К. негде было ночевать и он всякую ночь проводил у разных знакомых.

— Я лягу на кухне или посижу там же на стуле, не может такая женщина из Перловки не понять моего положения.

И они поехали. И она, конечно, была очень недовольна и сначала отказалась наотрез. Но актер К. невероятно канючил, даже пустил слезу и напомнил, что утвержден на роль в двухсерийном фильме “Путь к сердцу”. А У. все время вертел в руках конверт с деньгами, и, конечно, они ее уломали. Она вынесла на кухню матрас и одеяло, о белье не могло быть и речи, и скрылась в комнате с платежеспособным У. Вскоре оттуда донеслись какие-то экзотические звуки, и по этим звукам К. представлял себе, что именно происходит — древнегреческий вариант или южноафриканский, а остальное дорисовывало его творческое воображение. Но вот минут через двадцать все замолкло и наступила абсолютная тишина, только во тьме гавкали перловские собаки. Это насторожило К. Нарушая все клятвы и обещания, он подошел к двери и при свете ночника увидел, что У. мирно и глубоко спит. И К. пронзила мысль, что за ночь заплачено двести рублей, а использовано только двадцать минут. Мысль эта для К. была нестерпима, и он вошел в комнату и сказал все, что он по этому поводу думает. И самое удивительное, что женщина из Перловки с его доводами согласилась и отправилась отдавать свои долги на кухню с К., где их и застал утром хорошо выспавшийся У.

Он хотел было устроить им нервную сцену, но оказалось, что все не так просто. Оказалось, они успели полюбить друг друга, и это была не отговорка, а чистая правда. Они даже вступили в законный брак и были полгода сравнительно счастливы.

 

НА ЛОВЦА И ЗВЕРЬ БЕЖИТ

Эта история тоже произошла со мной, но я имел глупость повсеместно ее рассказывать, поэтому и стала она на время чем-то вроде расхожего анекдота.

А первоначально все обстояло так. Много-много лет назад поехал я в Среднюю Азию выступать от Бюро пропаганды Союза писателей СССР. В самом начале своего долгого пути я оказался в Узбекистане, где все было замечательно. Да, собственно, и путевка моя была выписана на Узбекистан. Но как-то раз мне пришлось пересечь границу союзной советской республики, и я оказался в туркменском городе Чарджоу, известном своими дынями. Чтобы отметить путевку, я должен был явиться в обком партии. Прямо с поезда, голодный и грязный, направился я в обком. И пришел туда в неурочное время — начался обеденный перерыв, который имеет в Средней Азии весьма неопределенную продолжительность. Я выяснил, кто из обкомовского начальства ведает культурой, и уселся у дверей его кабинета.

Невероятно хотелось есть и еще больше — принять душ, но я боялся упустить обкомовского чиновника. Так прошло более двух часов. Я совсем отчаялся и решил уж было махнуть рукой, отметиться на следующий день, как вдруг в другом конце коридора послышались шаги. Душа моя воспряла, и я бросился навстречу этим шагам. И действительно, по коридору шел человек в шевиотовом френче, внешне полностью вписывающийся в обкомовскую породу.

— Вы такой-то? — спросил я с надеждой.

— Да, — к моей радости, ответил обкомовский товарищ.

— На ловца и зверь бежит! — воскликнул я с восторгом.

Внезапно лицо чиновника резко омрачилось.

— Документы, — глухо сказал он.

Долго и придирчиво рассматривал он мои бумаги. Наконец вернул их мне и рявкнул с сильным акцентом:

— Ты почему меня зверь назвал?

Я растерялся. Предстояло нешуточное объяснение.

— Я не в том смысле, — залепетал я. — Это просто русская поговорка. Я вас жду, а вы идете навстречу. Я — ловец...

Он не дал мне закончить:

— А я, значит, зверь, да? Я, руководящий работник, — зверь?

Только тут я понял, в какое идиотское положение попал. Я снова что-то твердил про народные поговорки, про русские идиомы, клялся, что не хотел его обижать. Но лицо его становилось все мрачнее и мрачнее.

— Иди за мной, — наконец сказал он мне сквозь зубы.

Мы зашагали по обкомовским коридорам. По табличке над дверью я понял, что он привел меня к первому секретарю.

“Первый секретарь, конечно, тоже туркмен, — сообразил я. — Теперь я окончательно погиб”.

— Подожди здесь, — скомандовал он и скрылся в кабинете.

Я ждал минут десять. Дверь открылась, появился мой провожатый:

— Заходи.

Я вошел в огромный роскошный кабинет. В дальнем его конце сидел полный человек в белом костюме. Мой обкомовец с ходу заговорил по-туркменски, и только русское слово “зверь” было мне понятно. Оно неоднократно мелькало в монологе. Наконец первый секретарь обратил на меня внимание.

— Ты зачем оскорбляешь наших товарищей при исполнении? — спросил он меня на чистом русском языке.

Я снова стал что-то объяснять про поговорки и идиомы. Слушал меня первый секретарь минут пять. Вскоре это ему надоело.

— Поговорка сама собой, а оскорбление “зверь” — отдельно, — наконец сказал он. — Ты у нас выступать не будешь, ты откуда приехал?

— Из Ташкента.

— Вот и езжай обратно, там тебе и место.

— Эх ты! — проговорил мне вдогонку оскорбленный. — Научишься отличать, где зверь, а где ловец, тогда и приезжай.

И я поплелся на вокзал.

 

“ДОНАЛЬД”

Если бы я не жил две недели в Репине, на даче Игоря Левина, если бы он не катал меня на своей “шестерке”, никогда бы в это не поверил. Но мне пришлось в это поверить.

Итак, расскажу по порядку.

По профессии я — инженер-механик, однако по специальности почти не работал. Но связь со своей студенческой группой я всегда поддерживал. Во-первых, из сентиментальных, даже ностальгических соображений, а во-вторых, потому что в моей группе были хорошие ребята и, конечно, милые моему сердцу девушки.

И вот в 1979 году праздновала моя группа юбилей — двадцатилетие окончания института. И меня не забыли. Позвонили в Москву, попросили приехать на банкет. Я прилетел в Ленинград часа за два до банкета. И прямо из аэропорта поехал в гостиницу “Европейская”. В этой-то гостинице, вернее, на чердаке ее, в ресторане “Крыша”, и был заказан банкет.

Прошел он очень мило и благополучно, всех я увидел, со всеми поговорил, произнес несколько тостов. Короче, был сам собой очень доволен. И только часов в одиннадцать я спохватился, что у меня еще нет ночлега.

С этим вопросом я и обратился к своему соседу, бывшему старосте нашей группы Игорю Левину.

Игорь был абсолютно трезв, весь вечер у меня на глазах пил только боржоми, и поэтому его согласие дать мне ночной приют на даче в Репине вполне успокоило меня.

Чтобы как-то отблагодарить его, я купил в буфете армянского коньяка, и около полуночи мы тронулись в путь на его “Жигулях”.

Белые ночи уже догорали, но стояла еще та удивительная матовая дымка, подсвеченная закатным огнем, которая до сих пор никем из видевших ее описана не была. И я в силу своей скромности тоже воздержусь от этого описания. Наличие у Игоря Левина машины и дачи в аристократическом Репине меня несколько удивило. Но чужие дела — тьма-тьмущая, и когда мы вошли в ладный каменный дом, стоящий неподалеку от Финского залива, я никакого удивления не высказал , за что и был вознагражден.

Спать не хотелось совершенно, и при этом у нас была бутылка пятизвездочного армянского коньяка. Игорь сварил в большом джезвее кофе, и мы прошли на веранду. Закурили, помолчали.

— Ну что? Удивляешься? — наконец спросил меня хозяин.

— Удивляюсь, — честно признался я.

— Тогда слушай, — сказал он. — Вот уже девять лет я работаю в кристаллографической лаборатории Горного института. Семь лет был там инженером-прибористом, а теперь я начальник этой лаборатории. Вот в этой лаборатории все и случилось.

Дело было три года назад. Как-то раз пришли ко мне в лабораторию три еврея. Я никогда особенного интереса к еврейским делам не проявлял и, сказать по совести, почувствовал себя не в своей тарелке. Оказалось, у них пустяковая проблема. Были это торговые евреи, все трое работали в галантерейных магазинах. Они мне объяснили, что есть на свете еще четвертый еврей, тоже галантерейщик. И вот этот четвертый еврей намылился эмигрировать.

Я не понимал, чего они хотят от меня и какое все это может иметь ко мне отношение.

“А вы не спешите, — ответили мне. — У этого еврея русская жена Катя и дочь-школьница с редчайшим именем Семирамида. Так вот, они никуда уезжать не собираются, и посему четвертый галантерейный еврей должен им выплатить алименты вперед за весь срок до самого Семирамидиного совершеннолетия”.

Сумма этих алиментов была весьма внушительной, но четвертый галантерейный еврей окончательно решил ехать на Запад и собирал необходимые деньги для своего выкупа. По этому поводу он и продавал все то имущество, которое полагал своей собственностью.

“Как фамилия этого еврея?” — спросил я.

“Блох”.

И при этом старший из галантерейщиков вытащил из-за пазухи бархатный мешочек. А уже из мешочка он вытряхнул на ладонь какую-то блестящую штуковину и протянул мне.

“Что это?” — спросил я с недоумением.

“А вот с этим вопросом мы и пришли к вам”.

Штуковина была величиной с голубиное яйцо.

“Мы думаем, что это страз, то есть стекло, ограненное под бриллиант”, — объяснил старший.

Я повертел ее перед глазами и сказал, что мне тоже так кажется.

“А сколько это может стоить?”

“А уж это не по адресу обращение”, — ответил я галантерейщикам.

“И все-таки?” — настаивали они.

“Скорее всего, ничего не стоит. Но я могу посмотреть... Только вам придется оставить это на сутки у меня ”.

“Ну ладно, мы оставляем, мы вам верим, а Блох завтра зайдет к вам сам”.

И с этими словами галантерейщики ушли.

А я тут же включил электронный микроскоп и начал исследовать это голубиное яйцо. И через десять минут мне стало ясно, что я держу в руках огромный уникальный бриллиант. Я взвесил его, в нем оказалось чуть больше ста каратов. Но разве дело только в величине. Это был замечательный камень, и отшлифован он был виртуозно. Тогда я взял английский справочник и через полчаса определил, что это за камень. Знаменитый бриллиант “Дональд”! Алмаз, из которого его огранили, нашли в Южной Африке в 1907 году. Во время Второй мировой войны “Дональд” исчез, и с тех пор его больше никто не видел. И вот он лежал передо мной.

Признаюсь, я растерялся. Промелькнули разные варианты. Сбежать с ним немедленно? Но куда? Сказать Блоху, что это страз, и выкупить его? Наконец, объявить Блоху всю правду и остаться честным человеком? Последнее я и предпочел. Кроме прочего, мне были известны проклятия и беды, которые навлекают такие камни на своих хозяев. И я решил вернуть “Дональда” Блоху, предварительно узнав у него всю правду.

Назавтра в конце рабочего дня в моей лаборатории появился Блох. Это был почти карикатурный еврей, как говорится, отрада для антисемита. Но его внешность мало меня интересовала.

“Сколько может он стоить, вы выяснили?” — с ходу спросил меня он.

“Обождите, обождите, сперва расскажите мне честно и подробно, как эта штука к вам попала”.

“А тут нет никакой тайны, это досталось мне от покойного отца”.

“А ему?”

“Во время войны мой отец был военным врачом. Он воевал на Северном флоте. Плавал на лидере „Решительный”. В сорок третьем году „Решительный” сопровождал один из союзнических конвоев. Немецкая авиация практически разгромила этот конвой. Крейсер „Ливерпуль” пошел ко дну. Кое-кого из команды удалось спасти и принять на борт „Решительного”. В их числе был смертельно раненный английский морской офицер. Он умирал на руках моего отца. А отец за два года службы на Северном флоте кое-как, с грехом пополам овладел английским. И вот перед смертью тот английский офицер передал отцу две вещи — массивный серебряный портсигар и мешочек с этой вот штуковиной. Портсигар он отцу подарил, а эту стекляшку попросил после войны передать в Лондон. Причем сказал, что это просто семейный талисман, цены он не имеет. Отец запомнил адрес, который назвал ему англичанин. Но скажите, пожалуйста, можно ли было в сорок пятом или в каком-либо ином году что-нибудь переслать в Лондон?”

“А что стало с вашим отцом?”

“Он умер от инфаркта в пятьдесят третьем году, через десять дней после Сталина”.

“Он успел вам назвать лондонский адрес?”

“В том-то и дело, что нет. Отец умер внезапно, на работе”.

“Тогда слушайте”, — сказал я.

Тут Левин налил по рюмке коньяку и широким жестом обвел свои владения. И я обо всем догадался, прежде чем он продолжил.

— Это все Блох оставил тебе?

— И не только это. Я женился на бывшей жене Блоха, Екатерине, и удочерил Семирамиду.

— Ты счастлив? — вопросительно выкрикнул я.

— Сравнительно, — ответил Левин.

— А как Блох? Что с ним?

— Он нам не пишет. Начал, видимо, новую жизнь.

— И ты совсем ничего о нем не знаешь?

— Нет, кое-что знаю. Новый год я всегда встречаю в семейном кругу. У нас неплохая квартира на Мойке. И вот как-то сидим около елки за праздничным столом. Катя, Симоша и я. Вдруг телефонный звонок. Телефонистка говорит: “Вас вызывает город Сан-Диего”. Я даже о существовании такого города до сих пор не слыхал. Ну, Сан-Диего так Сан-Диего. И тут щелчок в трубке, и я понимаю, что другого столь же картавого голоса нет во всем мире. На проводе был Блох. Поздравил с Новым годом. Я, конечно, поинтересовался, где он устроился, как живет. А он отвечает: “Ты спроси лучше, с кем я живу”. — “В смысле бабы?” — спрашиваю. “При чем тут баба! — говорит Блох. — Я живу с Дональдом!” И тут телефонистка начинает нас разъединять. “Не надо ли чего?” — кричит Блох. “Конечно надо! — кричу я. — Пришли нам хорошие джинсы. Кате, Семирамиде и мне...”

— Прислал? — спросил я Левина. — Забыл небось.

— В том-то и дело, что прислал, — ответил Левин.

Мы допили коньяк, и Левин похлопал себя по заду, на котором красовался знаменитый лейбл “Леви Страус”.

 

ПИШУЩИЕ МАШИНКИ ИЗ ЛЬВОВА

История эта произошла в 1939 году, во время “освободительного” похода Красной Армии в Западную Украину и Белоруссию, когда Сталин и Гитлер делили между собой Польшу. Тогда же вместе с воинскими частями в города после танков и пехоты ворвались и советские писатели. Был среди них и Н. — довольно известный журналист и прозаик, всем своим существом приникший к победителям. Их было десятка два, этих деятелей советской литературы, обнаруживших в захваченных городах законные трофеи, а попросту говоря — мебель, ковры, сервизы и прочее барахло, которое они по дешевке скупали, а то и присваивали безвозмездно. Говорят, что Алексей Толстой пригнал тогда в Москву несколько вагонов, битком набитых такими “трофеями”.

Что же касается Н., то он был скромнее и цель его была вполне определенна: хорошие западные пишущие машинки “Ремингтон”, “Ундервуд” — вот что ему мерещилось, и он бродил по редакциям и квартирам города Львова, отыскивая именно их. Но почему-то ему не везло: сервизы и ковры попадались и там и тут, а вот пишущих машинок не было.

Тем временем война не ждала, армия наступала, и Н. удвоил энергию своих поисков. Наконец удача улыбнулась ему. На окраине Львова набрел он на разгромленное помещение редакции какого-то журнала. Окна были выбиты, столы перевернуты, горы бумаг громоздились на полу, и среди всего этого развала валялись две пишущие машинки. Обе они были прихвачены Н. и погружены в его багаж. В спешке наш писатель даже не стал особенно вникать, что это за машинки. Он знал, что они с иностранным шрифтом, но это его не беспокоило, так как еще в Москве он выяснил, что это не очень существенно. Поменять шрифт на русский, или, как говорят специалисты, “сменить корзину”, — плевое дело.

Довольный Н. двинулся дальше за армией и проделал победоносный поход до конца. Были, правда, проблемы с багажом, ведь машинки весили изрядно, но, как говорится, своя ноша не тянет, и в конце концов обе машинки благополучно прибыли в Москву. Их торжественно установили в кабинете писателя, и они поражали его семью и друзей, ибо в те времена зарубежная техника в Советском Союзе была чрезвычайной редкостью. Наконец Н. вызвал мастера, чтобы переделать эти редкостные механизмы на русский лад, после чего ему не терпелось приступить к написанию своих выдающихся произведений.

И вот тут-то обнаружилось нечто ужасное и фатальное. Это оказались еврейские пишущие машинки. Та редакция, где подобрал их Н., была редакцией еврейского журнала, писали здесь по всем еврейским правилам, справа налево, и каретки в таких машинках двигались соответствующим образом. Никакая переделка ничем не могла им помочь, машинки ей не поддавались. Правда, был один выход — использовать их по назначению и впредь сочинять на идиш, но, хотя Н. и был евреем, такая перспектива его категорически не устраивала.

 

ТАЛЛИНСКОЕ ГОСТЕПРИИМСТВО

Случилось это в последние годы так называемого застоя. Был тогда в силе один очень известный журналист, человек близкий к власти, неистовый обличитель империализма, чьи статьи и заметки попеременно украшали собой то “Правду”, то “Известия”. Большую часть жизни он проводил на проклятом Западе, и нравы родной страны сильно стерлись в его сознании.

Надо сказать, что у героя нашего повествования (назовем его Потановым) имелась в Москве давняя жена, но, прочно обосновавшись в Париже, Потанов об этом факте как-то подзабыл. А поскольку мужчине не годится быть одному, то и прилепилась к нему некая эмигрантская девица по имени Жанна, сильно уступающая ему в годах, но весьма недурной внешности и выдающихся деловых качеств. Она крутила и вертела уже стареющим газетным вельможей и явно вела к тому, чтобы стать его официальной половиной. Понимая, что закрепить свое положение она сможет только в Советском Союзе, Жанна настаивала на поездке в Москву и вообще на историческую родину.

И добилась своего. Однажды морозным декабрем они явились в столицу советской империи. Жанна была довольна путешествием, но все-таки брежневская Москва после Парижа показалась ей изрядно скучной. А тут на носу Новый год, и Жанна поинтересовалась, нельзя ли отметить этот праздник в более европейской обстановке. Так и возникла мысль поехать на Новый год в Таллин, где в те времена все-таки ощущался вполне европейский лоск, чувствовалась другая атмосфера и особый, не московский комфорт. Да и просто было ей любопытно: другие люди, другие рестораны, другие улицы.

Сказано — сделано. Потанов связался с ЦК Эстонской компартии, его заверили, что он желанный гость по высшему разряду, и забронировали для него люкс и новогодний столик в гостинице “Виру”.

Утром 31 декабря Потанов со своей спутницей прилетели в Таллин, погуляли по средневековым улочкам, и ровно в одиннадцать часов вечера они, нарядные и в лучшем настроении, появились в ресторане. Это был весьма роскошный ресторан, самое шикарное место в Эстонии. На сервированном столике уже ждали гостей угри и миноги, водка, коньяк и шампанское, и наша чета, с удовольствием все это обозрев, предвкушала новогодний пир.

Надо сказать, что Жанна была особой, сильно продвинутой в смысле моды. И она, естественно, появилась в умопомрачительном парижском туалете, в который, по замыслу кутюрье, входили сапожки, чья тончайшая замша являла собой сплошные кружева, украшенные фестонами. Вот эти-то элегантные сапожки и привели к катастрофе.

Первым их разглядел приставленный к столику официант. И он со смущением, но твердо заявил, что по инструкции даме в сапогах в ресторане находиться не положено. Потанов объяснил ему, что это не обычные сапоги, а особые, они задуманы как часть вечернего туалета, а заодно намекнул официанту на свое высокое положение. К несчастью, Потанов не учел педантизма и въедливости эстонцев и, пожалуй, их обычно замаскированную неприязнь к гостям из Москвы. Официант был неумолим . Тогда Потанов потребовал метрдотеля. Однако за несколько минут до Нового года отыскать метрдотеля оказалось непросто. А когда его все-таки нашли, то положения это не улучшило. Он немедленно сослался на инструкцию и посоветовал Жанне подняться в номер и сменить сапоги на туфли. Но туфель Жанна как раз с собой и не прихватила, а купить их в половине двенадцатого новогодней ночи было невозможно.

Потанов пришел в полное бешенство, он достал свои документы и сообщил, что он всех уволит и прикроет этот антисоветский ресторан. Однако даже директор отеля “Виру” не помог ему, опять же ссылаясь на всесильную инструкцию. Тогда Потанов позвонил первому секретарю Компартии Эстонии прямо домой. Тот выслушал яростные речи Потанова, посокрушался и сказал, что помочь он может только одним, а именно пригласить Потанова с его спутницей на новогоднюю ночь к себе лично.

Но этого как раз Жанне не хотелось, а может быть, сам Потанов понял, что приглашение чисто формальное и главный коммунист Эстонии вовсе не жаждет его видеть в новогоднюю ночь.

Короче говоря, без десяти минут двенадцать чета Потановых пребывала все еще в подвешенном состоянии. Новогоднее настроение было напрочь испорчено, но новогоднюю ночь надо было как-то провести. Тогда у изобретательной Жанны родилась спасительная идея: она велела накрыть праздничный стол в номере, что эстонцы поспешно и сделали.

Так и просидели они эту ночь без оркестра и праздничной толпы, вдвоем, в хмуром одиночестве, и наутро, злые и обиженные, улетели в Москву, а оттуда — в Париж.

И чувствовалось в этой истории что-то мистическое, видно, Высшая сила проявила свое недоброжелательство.

Вскоре Потанов охладел и к Жанне, и к Парижу и поехал доживать свой журналистский век за океан, в истинную столицу империализма — город Нью-Йорк. Но этого советского века, увы, Потанову оставалось очень немного, потому что на горизонте маячили совсем другие времена.

 

ВИНО “ТИПА БОРДО”

Когда-то я услышал эту историю от Валентина Петровича Катаева. Еще в пятидесятые годы, во времена хрущевской “оттепели”, он оказался в Париже с группой самых отобранных советских писателей и их жен.

Во всей этой группе Катаев был наибольшим знатоком и любителем Парижа. Он прилично объяснялся по-французски и бывал в Париже еще в двадцатые — тридцатые годы. Короче говоря, Катаев взялся показать своим собратьям по перу город. Предварительно было договорено, что экскурсия эта не должна длиться более двух часов. Потом скромный обед, а далее писательские жены намеревались посетить знаменитый универмаг “Тати”, всемирно известный своими низкими ценами.

Что можно посмотреть в Париже за два часа? Естественно, немного, и все-таки Катаев ухитрился вместить в эту прогулку и Нотр-Дам, и Дом инвалидов, и Елисейские Поля, и набережные Сены. В результате прогулка получилась достаточно утомительной, и когда наступила обеденная пора, все вздохнули с облегчением. Надо еще упомянуть, что валюты у наших писателей было очень мало. В те баснословные времена туристам обменивали смехотворную сумму — рублей тридцать или что-то вроде того, но советских писателей начальство все-таки отличало — сумму им увеличили вдвое.

Поэтому Катаев направил своих спутников отнюдь не в “Куполь” или “Селект”, а подыскал кафе поскромнее, как раз неподалеку от вожделенного универмага “Тати”. Идея была предельно ясна: как можно проще и скорее перекусить, а затем перейти улицу и приобрести в “Тати” настоящие французские шмотки.

Хозяин кафе, сообразив, что перед ним иностранцы, проявил максимальное гостеприимство, сдвинул столики и подозвал официанта. Катаев вслух прочитал меню и, хотя понимал, что обедать писатели намерены самым экономным образом, все-таки решил, что без двух-трех бутылок легкого столового вина обойтись нельзя. Какое недорогое вино заказать? С этим вопросом Катаев весьма неосторожно обратился ко всей компании. И тут жена одного писателя, видимо слыхавшая кое-что по части французского виноделия, спросила: “А нельзя ли чего-нибудь типа бордо?” Остальные согласно закивали головами.

И Катаев это выражение “типа бордо” автоматически перевел на французский. И тут произошла явная заминка. Хозяин что-то быстро и горячо сказал официанту. Что именно — Катаев не разобрал: его знаний языка оказалось недостаточно.

Официант выбежал из кафе. Хозяин удалился. Потянулись минуты ожидания. Никакой еды на сдвинутых столиках не появлялось. Писательские жены нервничали. “Тати” — совсем рядом, а уйти невозможно, ведь заказ уже состоялся. Так прошло полтора часа. В конце концов дама, проявившая эрудицию, поднялась и заявила, что с нее довольно. “Полтора часа! — справедливо возмущалась она. — Такого и у нас не бывает!”

Наконец вернулся официант. Сразу за ним у столика появился и хозяин. И они опять возбужденно о чем-то заговорили. Катаев внимательно прислушался и понял, в чем дело. В кафе было неограниченное количество бордо, но по приказанию хозяина официант отправился в магазин искать вино “типа бордо”, которое заказала аристократка из России. Официант обошел десятки магазинов, побывал даже на винном складе, но вина “типа бордо” в Париже не оказалось.

Все это Катаев сквозь смех и объяснил присутствующим. Принесли просто бордо, и хозяин даже от себя добавил одну бутылку. Обед пошел своим чередом.

 

О ЛИБЕРАЛЬНЫХ ТЕНДЕНЦИЯХ НА ВОЗДУШНОМ ТРАНСПОРТЕ

Эту историю рассказала мне бывшая балерина Женя Маргулис. Когда-то Женя выступала на лучших сценах, но век балерины недолог — и вот теперь она доживает свои дни в Венеции. И остались от старой артистической жизни у Жени две привычки — путешествия первым классом на самолетах лучших компаний и кот по имени Пушкин. Причем кот — это, прямо скажем, нечто особенное. Во-первых, он пушист и огромен. Абсолютно черного цвета и любит свою хозяйку до безобразия. А Женя, как говорится, немного выпивает.

И вот летят они с котом рейсом Нью-Йорк — Рим, удобно расположившись в кресле первого класса. А в первом классе, как известно, все время бесплатно подносят спиртные напитки — причем напитки эти высшей категории. Вот Женя и приняла три-четыре лишних рюмочки коньяка “Хенесси”. Надо сказать, что рейс был полупустой и первым классом летели всего три-четыре пассажира. Женя откинула ручки кресел и расположилась отдохнуть, а кот Пушкин по старой привычке улегся на живот своей хозяйке. И в таком виде они мирно отошли ко сну.

Поспали пять минут — и вдруг их будит стюардесса.

И со всевозможными объяснениями говорит, что вот этого нельзя; но вместе с тем привычной профессиональной рукой поправляет на Жене плед, который укрывает ее и кота.

Женя ничего не поняла. Может быть, нельзя спать на соседних креслах? И спросила об этом стюардессу.

— Нет-нет, спите сколько вам угодно, если хотите еще “Хенесси”, то я сейчас принесу, ведите себя совершенно свободно, ведь наша авиакомпания — самая либеральная авиакомпания в мире. Но то, чем вы занимаетесь с вашим котом, пока не предусмотрено нашими правилами.

Тут уж Женя взвилась:

— Да ничем я с ним не занимаюсь, просто он мне греет живот.

— Нет, — говорит стюардесса, — может быть, он вам греет живот, а может быть, и что другое. Мне под пледом не видно.

— Так снимите ваш плед, — отвечает Женя, — и вы сами во всем убедитесь.

— Плед я не имею права снимать со спящего пассажира, нам это строго-настрого запрещено. А вот кота придется посадить в особое отделение.

Пушкин словно понял, о чем речь, жалобно замурлыкал и еще теснее прижался к своей хозяйке.

— Нет, кота я в обиду не дам, ни в какое отделение он не пойдет, — категорически заявила Женя. — А мне бы еще рюмку “Хенесси” с минеральной водой.

— Это пожалуйста, с нашим удовольствием, — говорит стюардесса, — но только если вы мне не подчиняетесь, я приведу командира корабля.

И она подает Жене рюмку “Хенесси” и скрывается в проходе. А Женя, решив, что инцидент исчерпан, натягивает на себя и на Пушкина второй плед и опять засыпает.

Но не проходит и пяти минут, как ее снова будят. И на этот раз перед ней стоит не стюардесса, а огромный элегантный мужчина-голландец в летной форме.

И он говорит:

— Дорогая госпожа Маргулис, вы нас ставите в очень неудобное положение. Всем известно, что наша авиакомпания — самая либеральная авиакомпания в мире. Мы не пресекаем даже откровенные гомосексуальные и лесбийские ласки. У нас есть на этот счет инструкция, подписанная в Амстердаме, в штаб-квартире нашей компании. Но мы, голландцы, страдаем известным формализмом: там, в этой инструкции, ничего не говорится насчет котов... Может быть, уже произошли какие-то послабления в смысле котов, а я об этом ничего не знаю. Работа, видите ли, заедает. Но если вы настаиваете, то я немедленно по радио запрошу Амстердам. И тогда, конечно, мы принесем вам свои извинения.

Жене все это изрядно надоело. Она стряхнула пледы. Перепуганный Пушкин прыгнул ей на плечо.

— Вот что, — говорит Женя, — во-первых, дайте еще рюмку коньяка, а во-вторых, убедитесь, что ничего предосудительного не происходит. Просто мой кот решил поспать у меня на животе. Ему четырнадцать лет, и он к этому привык. Он очень нервное создание, и вы его пугаете.

— Упаси Господь, — говорит командир корабля. — Наша авиакомпания — самая либеральная авиакомпания в мире. Она всегда становится на сторону животных. Но вы поймите и наше положение. Может быть, лучше все-таки радировать в Амстердам? Там, в крайнем случае, могут для вас сделать исключение.

— Боже мой, — говорит Женя и садится в своем кресле. — Перестаньте мучить меня и моего высоконравственного кота. У него ничего подобного и в мыслях не было. Ему четырнадцать лет. Он и мышей уже не ловит. А вы с такими подозрениями. Кроме того, ступайте к себе в кабину, ибо ненароком наш самолет может рухнуть в Атлантический океан.

— Но вы дайте нам слово, что ничего подобного больше не повторится, — вдруг говорит стюардесса, появляясь из-за плеча командира.

— Теперь все благополучно решено, — говорит командир и удаляется.

И стюардесса уже по собственному почину принесла последнюю рюмку “Хенесси” — лайнер самой либеральной в мире авиакомпании заходил на посадку над Римом.

 

ЭРОТИЧЕСКИЕ СОНЕТЫ

В 1976 году я писал сценарий научно-популярного фильма о Валерии Брюсове. Работал я в музее поэта, расположенном и посегодня в особняке “модерн” на проспекте Мира. При музее существовал кружок любителей брюсовской поэзии. Руководил им ныне покойный поэт и переводчик Владимир Рогов.

Однажды Рогов подошел ко мне и поинтересовался, занят ли я вечером.

— Свободен, — ответил я.

— Оставайтесь после закрытия музея, — сказал мне Рогов. — У нас большое событие. В архиве нашелся венок сонетов. О них ходили глухие слухи среди брюсоведов, но только сегодня он будет впервые публично прочитан. Сонеты очень пикантные. Их, как вы понимаете, четырнадцать, и каждый посвящен определенной женщине, связанной с Брюсовым.

Я, конечно, остался.

Когда последний посетитель музея ушел, бывшая гостиная брюсовского дома преобразилась. Выключили электричество, зажгли свечи в канделябрах. К восьми часам вечера в гостиной собралось человек двадцать пять. Каждому дали чашечку черного кофе и рюмку коньяку. Присутствовала и директриса музея, в прошлом — секретарша Иоанны Матвеевны Брюсовой, вдовы поэта. Назовем ее Анной Павловной. Рогов сидел в глубоком кресле, с бюваром на коленях. Наконец он величественно поднял руку, требуя внимания, и открыл бювар. Мы ждали начала чтения, но немота поразила Рогова. После долгой паузы он спросил у директрисы:

— Анна Павловна, вы не брали рукопись?

Директриса твердо ответила:

— Нет.

— Но я вчера репетировал и оставил стихи в этом бюваре.

— За рукопись вы ответите головой, — сказала директриса.

— Может быть, взял кто-нибудь из работников музея?

Но все опрошенные работники решительно свою вину отрицали.

— Что же, пора расходиться, — сказал я.

— Обождите, — перебила меня Анна Павловна, — я хочу кое-что объяснить. Выпейте-ка лучше коньяку.

Присутствующие выпили.

Анна Павловна зачем-то подошла к окну и посмотрела на распахнутую форточку.

— Я знаю, что случилось с рукописью, — сказала она. — Сонеты взяла Иоанна Матвеевна.

Даже такой никчемный брюсовед, как я, твердо помнил, что Иоанна Матвеевна умерла много лет назад. Знали это и остальные.

Анна Павловна продолжала:

— Дело в том, что Иоанна Матвеевна всегда очень ревновала Валерия Яковлевича. У нее было достаточно поводов для этого. Она даже как-то сказала ему, что на все его жестокие измены ответит столь же жестокой верностью. Конечно же ей неприятно сегодняшнее собрание. Вот она и решила временно похитить рукопись. Она, кстати, постоянно посещает музей. Я открываю ей форточку, и она через нее влетает в дом...

Тут Рогов вскочил и от ужаса поднял над головой трость.

— Что вы говорите, Анна Павловна, это же безумие!

— Это не безумие, а объективный факт.

Что-то замкнулось в голове Рогова, и он выпалил:

— Как член партии, я запрещаю вам вести подобные речи!

— Вы с какого года член партии? — спросила его Анна Павловна.

— Какое это имеет значение, ну, с шестьдесят шестого.

— А я член партии с тысяча девятьсот двадцать четвертого года. Я пошла с большевиками по ленинскому призыву.

Сокрушенный Рогов опустился в кресло.

Анна Павловна спокойно продолжала:

— Иоанна Матвеевна бывает в нашем музее два раза в неделю, обычно по вторникам и пятницам. Она очень педантичный человек. Сегодня какой день?

Ей напомнили, что среда.

— Вот видите, она и вчера не изменила себе. Это она забрала рукопись, но она непременно вернет. Она очень заботится о сохранности музейных материалов.

— Когда вернет? — спросил кто-то из угла гостиной.

— Я думаю, в пятницу.

— Я ухожу, — крикнул Рогов, — не желаю находиться в этом сумасшедшем доме.

— И вы считаете себя брюсоведом? — язвительно спросила Анна Павловна.

— Да, я считаю Брюсова великим поэтом.

Но Рогова нельзя было остановить, он удалился, опираясь на трость.

— И давно это с Иоанной Матвеевной? Я имею в виду ее посещения, — спросил я.

— Впервые она пришла восемь лет назад, когда уборщица разбила любимую чашку Валерия Яковлевича. Иоанна Матвеевна ее склеила. Хотите посмотреть?

Директриса достала из горки кузнецовскую чашку и пустила ее по рукам. Никаких следов разрушения на чашке не наблюдалось.

— Все мы помним осколки этой чашки, — послышались подтверждающие голоса.

— А что это за записка? — вдруг закричала какая-то женщина.

— Где? — И все бросились к столу, на котором стоял подсвечник позолоченной бронзы. Его массивное основание прижимало клочок бумаги.

Я подбежал первым, выхватил бумажку, поднес к глазам. На ней были только цифры, выведенные пером “рондо”, — 12 464. Я зачитал число.

— Это номер по инвентарной описи, — сказала Анна Павловна, — номер рукописи сонетов. А ну-ка дайте мне.

Она внимательно рассмотрела записку:

— Почерк Иоанны Матвеевны, уж мне ли не знать его.

Вопрос был исчерпан.

Последнее, что я увидел, уходя из брюсовского музея, — Анна Павловна встала на стул и прикрыла форточку.

 

ЧЕЛОВЕК СО ЗВЕЗДЫ

Несколько лет тому назад вместе с Анатолием Приставкиным и Фазилем Искандером ездил я в Тарханы на лермонтовский праздник. Все проходило очень красиво, торжественно и замечательно.

После праздника пензенское начальство повезло нас в ресторан, расположенный прямо в хвойном лесу, и там на славу угостило. А потом нас доставили в лучшую гостиницу города Пензы.

Было жарко, хотелось после обеда отдохнуть. Но вечером предстояло еще одно выступление в городском театре, и я решил привести себя в порядок, для чего и надумал принять холодный душ. Но только я встал под воду, как кто-то настойчиво постучал в дверь. В одном халате я выскочил в коридор.

Прямо на пороге моего номера стояло пять человек. Один — вплотную ко мне, и четверо — поодаль.

— Простите, нам нужен Евгений Борисович Рейн.

— Это я.

— Разрешите войти?

Они прошли в комнату, достали из сумки две бутылки водки и разложили на столе довольно щедрую закуску. Потом назвали свои имена.

— Чем могу служить? Кто вы?

— Мы — лермонтоведы.

— А где вы работаете?

— Нигде не работаем, мы уже на пенсии.

— Вы филологи?

— Нет, что вы, мы все бывшие военные врачи.

— А в каком смысле вы лермонтоведы?

— А в том смысле, что мы разгадали тайну смерти Михаила Юрьевича.

Тут я подумал, что сейчас услышу про наемного убийцу, который стрелял из кустов по великому поэту. И оказался совершенно не прав.

Спешить было некуда, и мы выпили по рюмке. После этого главный лермонтовед сказал:

— Десять лет мы разгадывали эту тайну.

— Какую именно? — поинтересовался я.

— Мы ответили на вопрос, кто стрелял в Лермонтова.

— Разве не Мартынов?

— Мартынов своего выстрела не сделал.

— Как, разве не он убил поэта?

— В том-то и дело, что не он.

Тут они заговорили все разом:

— Мы изучили подлинное судное дело. Мы сделали чучело Лермонтова. Пять лет мы возили его в лес и там стреляли по нему из дуэльного пистолета. Мы определили ход пули в теле Лермонтова.

Видно было, что передо мной серьезные люди, однако я ничего не понимал. Мы выпили еще по рюмочке и помолчали.

— Истина заключается в том, — сказали мои гости, — что Лермонтов выстрелил в себя сам.

— Как это — сам? Он что, самоубийца?

— А вы не догадываетесь, кто такой Лермонтов?

Это был риторический вопрос, я не стал на него отвечать.

— Замечали ли вы когда-нибудь, что все земные пейзажи Лермонтов описывает как бы из космоса? И почему его так интересовала личность Демона? Вы поняли наконец, откуда Лермонтов ?

— Как, разве он не из Тархан?

— Разумеется, нет. Лермонтов — гость из космоса. Он родился на планете в системе звезды Сириус. Он — представитель космоса, его послали к нам для повышения качества русской поэзии.

Я перестал задавать вопросы и удвоил внимание.

— Что вы знаете про Сириус? — спросили они.

Я не знал абсолютно ничего, кроме названия.

— Сириус — очень влиятельная звезда, она всегда возвращает своих уроженцев назад. Пришла пора и Лермонтову вернуться на родину.

— Поэтому он и выстрелил на дуэли в себя? — догадался я.

Врачи облегченно вздохнули: наконец-то я высказал правильную мысль.

— Выстрел в себя на дуэли — это способ вернуться назад на Сириус.

— А как быть с Мартыновым? — тупо продолжал настаивать я.

— При чем здесь Мартынов! — в один голос закричали лермонтоведы. — Его Лермонтов просто уговорил поучаствовать, это был маскарад. И Мартынов, просто как друг, пошел ему навстречу.

— А кто лежит в гробу в крипте церкви в Тарханах?

— В гробу лежит подставное лицо. На Сириусе Лермонтов жив до сих пор, ведь там живут гораздо лучше, чем на Земле, совсем другая цивилизация.

— А стихи он там пишет? — поинтересовался я.

— Пишет и даже иногда присылает в Пензу, конечно под псевдонимами.

— Вы их читали?

— А что же мы делали эти десять лет?

На столе появился весьма солидный альбом с какими-то газетными вырезками.

— Это откуда вырезки? — спросил я.

— Из наших районных газет. У Лермонтова много псевдонимов, и все разные, — пояснил главный военврач. С этими словами он достал из сумки объемистую рукопись. — Передайте наше открытие, кратко изложенное здесь, в Москву.

Тут в мой номер зашел Искандер, пора было собираться на вечер в театр. Я бросил рукопись в чемодан, а в Москве доставил ее в Литературный музей, где она по сей день и находится.

ИОСИФ

В истории нашего знакомства есть прелесть старого анекдота, который теперь уже не годится, “не к масти”. Но из песни слова не выкинешь, из жизни факта не выбросишь.

Конец пятидесятых годов. В Ленинграде повсеместно возникают какие-то диковинные литературные кружки. В июне 1958 года состоялся мой первый вечер поэзии “городского масштаба”. Проходил он в знаменитой “Промке” — Доме культуры Промкооперации на Петроградской стороне. Я прочитал стишки, друзья похвалили. Вдруг слово попросил юноша из публики. Выпустили его на трибуну неохотно. Председатель вечера Лев Мочалов славился осторожностью.

Юноша в зеленой штормовке поднял руки к кумачовым плакатам, облепившим зал. Это было время кампании за химизацию. “Химия, — было написано на плакате, — это...” — и далее шло перечисление всяческих незамедлительных благ, что принесет с собой химия. Юноша патетично прочел лозунг. “Вот, — сказал он, — вот чем дышит время, а о чем пишет Рейн?” Далее он ловкой параболой сравнил мои стихи с лозунгами уже отброшенными. Все это походило на иронический розыгрыш.

Мочалов задумался и лишил оратора слова. Затем на трибуну поднялся очередной мой приятель.

Забавно, что об этом эпизоде мы вспомнили с Иосифом только много лет спустя, когда я впервые приехал к нему в Нью-Йорк.

А уже в 1959 году состоялось наше личное знакомство, которое также не обошлось без курьеза.

И поныне в Лондоне работает на Би-би-си наш общий приятель Ефим Славинский. В пятидесятые годы он долгое время кантовался в Ленинграде, заканчивал там университет, нанимался на какие-то временные работы. Он был родом из Киева и пребывал в Ленинграде по большей части без прописки, снимая углы, и каждый раз его очередное жилье превращалось в этакую богемную штаб-квартиру. Как-то раз в Ново-Благодатном переулке (это около метро “Парк Победы”, по тем временам — почти окраина Ленинграда) он снял большую трехкомнатную квартиру, где немедленно завелась и закипела полубогемная-полулитературная жизнь.

Кажется, была осень 1959 года. Я только что закончил Технологический институт, но уже занимал в ленинградской непечатающейся литературе достаточно известное положение как автор нескольких поэм, одна из которых (она называлась “Артур Рембо”) была на общем слуху.

Среди множества знакомых Славинского, поэтов и непоэтов, был один человек, который теперь живет в Париже и занимается переплетным делом, — Леонид Ентин, больше известный на русском Западе под кличкой Енот. В те далекие времена они с Бродским были довольно близкими друзьями. И как-то раз, когда я появился у Славинского в Ново-Благодатном переулке, Енот подошел ко мне и сказал: “Слушай, ты должен сделать одно общественно полезное дело. Здесь у нас находится некий безумный юноша, который сочиняет стихи и никому проходу не дает со своими совершенно идиотскими творениями. Не мог бы ты, как мэтр, ему внушить, что он должен все это раз и навсегда бросить? Давай я тебя с ним познакомлю”. И через минуту он, сходив в соседнюю комнату, подвел ко мне юношу, лицо которого постоянно заливалось густой свекольной краской от смущения и возбуждения — так краснеют именно рыжие люди. А Иосиф в ту пору был ярко выраженным рыжим мальчиком, что со временем несколько отступило.

В тот вечер я договорился с ним, что на другой день он придет ко мне (а жил я тогда на Красной, ныне Галерной, улице) и почитает стихи. Мне исполнилось тогда двадцать четыре года, ему — девятнадцать, а в этом возрасте пятилетняя разница оказывается чрезвычайно существенной.

И он пришел. Ничего общего со словами Ентина его стихи не имели: вовсе не идиотские или ничтожные вирши, это, однако, не были еще и ранние стихи Иосифа, которые ныне всем известны. То, что он прочитал мне в первый раз, сейчас довольно-таки трудно определить.

Молодой Бродский в то время проходил этап, который я условно обозначил бы как этап журнала “Иностранная литература”. В этом журнале он начитался всевозможных переводных авторов — Назыма Хикмета, Пабло Неруды, Рицоса — и сочинял полусвободные стихи с космическими сравнениями, с явно заимствованными и в третьих зеркалах отраженными метафорами... Это была какая-то плохо переваренная “уитменовщина”. Я стал все это ему объяснять, но не думаю, что получилось достаточно вразумительно. Я и тогда не был крупным теоретиком.

В своей поэзии я придерживался совсем иных принципов и тогда же попытался объяснить Иосифу, что не стоит ориентироваться на иноязычные образцы, что поэзия должна быть звеном национальной культуры, национальной просодии, что у нас есть собственный звук, что в стихах должна быть и рифма, и ритмическая дисциплина. В общем, я излагал свои взгляды, опираясь в основном на поэтов, которых тогда больше всего любил, — на Блока и Пастернака. Надо сказать, что тогда я любил также поэзию конца двадцатых годов: Багрицкого, Луговского, Тихонова, Семена Кирсанова.

Бродскому они тоже в какой-то момент не были чужды. Он вообще — Пикассо поэзии, он пережил огромное число разных периодов, пропустил через себя множество влияний, расшелушивал поэтов, как семечки, и продвигался дальше. Со мной же такое не происходит: я включаю в себя поэта — и надолго остаюсь под его обаянием.

Итак, мы поговорили, и он понравился мне необычайно. И по-человечески, и с точки зрения одаренности, которая была столь велика и очевидна, что тексты, им прочитанные, как бы с нею еще не соприкасались. Было видно, что он весь — впереди, что это пока еще пред-сказание, пред-чувствие.

Он ушел, сказал, что скоро уезжает “в поле” с геологической партией. Миновало, пожалуй, больше полугода — и раздался звонок. Он вернулся, мы снова встретились, и вот тогда он стал читать совершенно другие стихи. Припоминаю, что это были “Воротишься на родину...”, “Памяти Феди Добровольского” — уже настоящий ранний Бродский. Стихи были хорошо организованные, с мучительно растянутой интонацией — в них присутствовал уже праэлемент того, что можно назвать истинной поэзией Бродского. Все без исключения, что он тогда мне прочел, было талантливо. И я понял, что передо мной одаренный, выдающийся поэт!

Буквально с этого дня началась наша дружба.

Через некоторое время я обменял свою комнату и переезжал на улицу Рубинштейна (Троицкую). Бродский был моим единственным помощником, мы совершали этот переезд вдвоем. Как сейчас помню: внесли ящики, я открыл пару бутылок какого-то кислого сухого вина... Он жил на углу Литейного и Пестеля (бывшей Пантелеймоновской) — это остановки три троллейбусом или минут десять — пятнадцать пешком от моего дома. Таким образом, мы оказались совсем рядом, стали видеться чуть ли не ежедневно, и я наблюдал, как он становился сам собой.

Я познакомился с родителями Иосифа. Отец его, Александр Иванович, был знаменитым фотокорреспондентом, мать, Мария Моисеевна, тогда уже не работала. С ними меня связывали многолетние трогательные отношения, я часто бывал у них и после отъезда Иосифа. И они, как мне кажется, относились ко мне совершенно по-родительски. В то время, когда мы познакомились, я подозреваю, отец и мать Бродского постоянно ставили ему меня в пример. По сравнению с их сыном я казался вполне благополучным человеком. Они очень переживали, что Иосиф нигде постоянно не работает. При этом его родители вовсе не были представителями “ослепленного поколения”, особенно отец. Уж Александр Иванович прекрасно знал, в какой стране мы живем, но он знал также и то, чем грозило Иосифу его вечно безработное существование. Я очень хорошо помню, что во время процесса над Бродским, несмотря на все издевательства суда, на приговор, отец его выглядел очень гордым. Это трудно объяснить, но, по-моему, именно тогда родители Иосифа впервые осознали, кто был их сын. Мне вспоминается один эпизод во время суда. Когда Иосиф отвечал на вопросы по поводу стихов, то Александр Иванович смотрел на него как-то особенно восторженно, словно забыв о том, где он находится, открывая что-то в собственном сыне до той поры неизвестное.

Однако надо вернуться к нашему с Иосифом соседству.

Итак, я жил в те времена на улице Рубинштейна в Ленинграде, неподалеку от Пяти Углов, а Бродский — в знаменитом доме Мурузи на углу Литейного и Пестеля. Мы часто и долго гуляли, доходили до Гавани, до глубин Васильевского и Петроградской. Сидели в каких-то дешевых кафе, пивных.

Я любил его комнату, похожую на каюту для дальнего подводного плаванья. От фотолаборатории отца она была отгорожена платяным шкафом, окно было навсегда занавешено одеялом. Диванчик, круглое кресло, маленький письменный стол, книжные полки. На сундуке расстелен спальный мешок. На полу стояла электроплитка, заляпанная выкипевшим кофе. Кофе, самый крепчайший, поглощался десятками чашек в любое время суток.

А Иосифу нравилось бывать у меня, хотя комната моя была куда менее экзотичной. Но ведь человеку надо куда-нибудь пойти, переменить обстановку.

Засиживались мы друг у друга, бывало, допоздна, иногда даже до утра. Но лишь засиживались, ранние визиты друг к другу как-то не практиковались. Я помню только одно исключение.

Кончалась зима 1963 года. Время было довольно мирное, “вегетарианское”, оставалось еще несколько месяцев до статьи в “Вечернем Ленинграде”, до обвинения в тунеядстве, ареста, процесса, ссылки. Два или три дня мы не виделись, может быть, даже и не звонили друг другу. Сейчас уже трудно вспомнить почему, но ведь в те времена мы как-то подрабатывали — пописывали очерки, киносценарии, переводили стихи. Даже на самую скромную жизнь надо было зарабатывать. Вот я и торчал на киностудии или сидел за машинкой.

Звонок в дверь вырвал меня из самого глубокого, предрассветного, сна. Я посмотрел на часы — десять минут седьмого. Первая мысль: это КГБ. С обыском так обычно и приходят — очень рано, чтобы застать врасплох. Достают тебя из постели тепленьким, растерянным. Это уже их психологическая победа. Но может быть, это просто ошибочный звонок? Я не торопился открывать, вспоминал, что хранится у меня — какие рукописи, книги. Позвонили опять. Делать нечего, я накинул халат и пошел отворять дверь. Почему-то даже не спросил, кто пришел. На площадке стоял Иосиф. Что-нибудь, наверное, произошло, решил я, но уже хорошо, что это не КГБ. Слава Богу!

Он опередил меня, сказал первый: “Прости, пожалуйста, прости. Я час назад только закончил, наконец я это сделал”. — “Что?” — “А вот сейчас услышишь. Только не сердись, киса”. — “А я подумал, что КГБ”. — “Ну вот, видишь, на этот раз всего лишь я. Порадуйся и пригласи меня”. — “Заходи, безумец”.

Мы прошли в комнату. Я сел на край дивана в халате, переодеваться не стал. Иосиф снял пальто, поставил стул посреди комнаты, достал из внутреннего кармана пиджака машинопись — “Большая элегия Джону Донну”. Выходило так, что он разбудил меня, чтобы прочесть мне стихи о великом сне.

Все строки спят. Спит ямбов строгий свод.
Хореи спят, как стражи, слева, справа.
И спит виденье в них летейских вод.
И крепко спит за ним другое — слава.
Спят беды все. Страданья крепко спят.

Пороки спят. Добро со злом обнялось.
Пророки спят. Белесый снегопад
в пространстве ищет черных пятен малость.
Уснуло все. Спят крепко стопы книг.
Спят реки слов, покрывшись льдом забвенья.
Спят речи все, со всею правдой в них.
Их цепи спят; чуть-чуть звенят их звенья.
Уснуло все: святые, дьявол, Бог.
Их слуги злые, их друзья, их дети.
И только снег шуршит во тьме дорог.
И больше звуков нет на белом свете.

Это очень длинные стихи, но тогда я этого не заметил. Они тянулись ровно столько, чтобы воплотился замысел.

Было еще темно за окном, мы перешли на кухню, сварили кофе.

Я вспоминаю, что недели за две до этой ночи Иосиф спросил меня, слышал ли я что-нибудь о Джоне Донне. Имя я знал, но и только. Английский поэт-метафизик, жил при Елизавете, кажется, был священником. Но я сказал, что можно обратиться к Ивану Алексеевичу Лихачеву, одному из самых образованных филологов в Ленинграде: он знал несколько языков, много переводил, писал стихи, дружил в давние годы с Михаилом Кузминым, потом, естественно, сидел. “Отведи меня к нему”, — попросил Иосиф.

Лихачев жил в самой глубине Петроградской, уже у Невки, где-то на верхотуре типично петербургского дома в стиле модерн. Я правильно угадал: он не только знал и любил Донна, но у него были и книги. Он рассказал много занимательного. Донн был богословом, его держали в Тауэре за то, что он тайно обвенчался с племянницей лорда-канцлера, он действительно — я не ошибся — был священником, даже настоятелем лондонского собора святого Павла. Лихачев снял с полки книгу и стал нам переводить с листа отрывки из “Большого завещания” Джона Донна. Он прямо на наших глазах сделал очень квалифицированный подстрочник. Оба мы были поражены: эти нагромождения, метафоры, грозди образов, эта титаническая свобода и фантазия — и когда? — в начале семнадцатого века! Что мы об этом знали? Да почти ничего.

Иван Алексеевич переводил около часа, ему и самому было интересно. Вдруг он сделал паузу: “Еще?” — “Нет, хватит, — решительно сказал Бродский, — мне достаточно”. По-моему, наш хозяин даже немного обиделся: “Ну, как хотите, тогда давайте чай пить”. — “Я, пожалуй, пойду”, — сказал Иосиф. Чай остался пить я один.

Я не собираюсь рассказывать о психологии творчества. Только факты — вот моя скромная задача. Не знаю, сколько времени писалась “Большая элегия” — две недели, два дня? Дата в собрании сочинений — 7 марта 1963 года. Но это, конечно, дата завершения.

Поэтическая география тогдашнего Ленинграда была довольно-таки пестрой. Город был плотно заселенным заповедником поэтов с очень большим “коэффициентом полезного действия”: многие имена появились потом в печати, это — Кушнер, Горбовский, Британишский, Городницкий, ныне покойный Леонид Агеев, Нина Королева, Яков Гордин, писавший в те времена стихи, рано ушедший из жизни замечательный кинорежиссер Илья Авербах (он был членом именно нашего поэтического кружка).

Наиболее же влиятельным литобъединением, этаким магнетическим центром, являлся кружок, который вел Глеб Сергеевич Семенов. Это “лито” собиралось при Горном институте, и участников его называли “поэтами лейб-гвардии Семеновского полка”. Существовал еще кружок поэтов при Ленинградском университете, с которыми мы находились в явной оппозиции, поскольку в него входили люди слишком привязанные к официальной советской литературе, уже издавшие свои первые книги или первую книгу готовившие. Очень интересная группа поэтов ориентировалась на самый “левый” (в ту пору!) край русской поэзии: занимались Хлебниковым, знали Хармса, Введенского, Заболоцкого и прочих обэриутов... Правда, все это “чуть-чуть”, поскольку тексты обэриутов тогда еще оставались практически неизвестны. В нашу компанию входили Лев Лосев, Владимир Уфлянд, Михаил Еремин — они были самые близкие наши друзья. Вместе с ними мы как бы противостояли группе Глеба Семенова — “народолюбцам”, которые тогда еще все пытались понять, чего же хочет время и широкая публика от поэзии.

Иосиф посещал почти все кружки, но не прижился ни в одном. Он был “как незаконная комета среди расчисленных светил”. Он смотрел на поэтическое дело тоньше и яснее. Его мало интересовали наивные и полудетские манифесты, а интересовали личности. Так, например, он одно время очень увлекался поэзией Глеба Горбовского — поначалу действительно талантливой и какой-то особенной, отличающейся ото всех.

Шло время — и наши отношения закреплялись. Вскоре мы представляли собой ясно очерченную группу: Бродский, Бобышев, Найман, Авербах и я, тогда же к нам присоединился еще один замечательный, на мой взгляд, малоизвестный и не вполне реализовавшийся прозаик Сергей Вольф (он перекроил свою судьбу, а ведь всегда писал стихи). Руководителя у нас не было, а “правофланговым” считался я — в силу своего тогдашнего темперамента и обилия теоретических фантазий.

Это был сплошной уходящий в прострацию разговор о том, что мы должны связать времена и взять на вооружение поэзию, условно говоря, 1930 года, когда, как мне казалось, произошло слияние разных тенденций русского серебряного века.

Символизм, акмеизм и футуризм соединились в одно — в поэзию советского взлета, когда одновременно раскрылись Пастернак и Мандельштам и конструктивисты Багрицкий, Сельвинский, Луговской, а в Ленинграде появилась и давала замечательные творения группа Обэриу; не менее интересны были и младшие поэты — Адалис, Гитович... Попытка как-то связаться с той поэтической эпохой и являлась в то время как бы исходной точкой моих теорий, тогда мне эта поэзия казалась некой общей почвой, на которую следовало бросить наши семена. На каком-то этапе моя теория пленила и Иосифа; помню, как он очаровывался даже ранним Тихоновым, — но его гнал вперед собственный дар.

А самой важной фигурой в раннем формировании Бродского была Цветаева. Я прекрасно помню, как это началось. В Ленинграде и сейчас живет мой старинный приятель Борис Понизовский. 7 января 1960 года мы пришли к нему на Рождество — Иосиф, я и еще несколько человек. И кто-то из Москвы привез Понизовскому поэмы Цветаевой, которых мы тогда не знали, — “Крысолов”, “Поэма Горы” и “Поэма Конца”. В течение долгого вечера мы их читали вслух с листа. И вдруг я заметил, что Иосиф как-то совершенно переменился — он выхватывал эти листы и все время пытался читать их сам, глазами. Потом он все-таки выпросил у Понизовского на время эти тексты и вскоре стал сочинять свою главную юношескую поэму “Шествие”, которая — совершенно цветаевская. Именно тогда в его стихи перешло цветаевское длинное-длинное дыхание, переносы, водопадная масса слов. Я уверен, что в молодости Цветаева была главным поэтом Иосифа, это лежит в подоснове, на дне всей его поэтики, куда он потом постоянно намывал новые и новые слои...

С Ахматовой же Бродского связывала личная дружба и общие нравственно-человеческие установки. У нее было очень широкое восприятие, и она ясно понимала, что главное в поэте — его личность и объем души. И еще она чувствовала, провидела будущее, судьбу. Это ведь о Бродском она написала в 1962 году:

О своем я уже не заплачу,
Но не видеть бы мне на земле
Золотое клеймо неудачи
На еще безмятежном челе.

Кстати, с Ахматовой я тоже знакомился дважды. В первый раз — когда мне было двенадцать лет. А затем я пришел к ней уже будучи студентом, и с этого момента отношения с Анной Андреевной стали дружественными и продолжались до самой ее смерти. О том, как я познакомил с Ахматовой Бродского, он сам подробно рассказал в известном интервью с Соломоном Волковым.

Иосиф сознается, что когда я предложил ему поехать к Ахматовой, то сам он не очень-то понимал, куда и к кому я его везу. Тогда еще он стихов Ахматовой не читал, и за этим именем ему виделся лишь некий не слишком внятный смысл.

Через знакомых, которые постоянно курсировали между Ленинградом и комаровской дачей Анны Андреевны, я передал ей, что приеду со своим другом-поэтом. Помню, что это было воскресенье. Мы приехали, пришли в ее “будку”, а у нее в этот момент сидели какие-то иностранцы. Анна Андреевна попросила нас немного погулять. Мы пошли на Щучье озеро, выкупались, потом погуляли по Комарову. Часа через два вернулись в “будку”. У Ахматовой уже никого не было. Не помню, чтобы мы оба читали стихи, но помню, что Анна Андреевна долго рассуждала о том, что такое “герметизм”, то есть что такое стихи с закрытым смыслом, который не поддается немедленной расшифровке. Дословно помню одну ее фразу: “Знаете, это вовсе не существенно — понятно или непонятно, важно, чтобы сам поэт что-нибудь имел в виду”.

У Иосифа был с собой фотоаппарат (отец научил его снимать, и одно время Бродский даже подрабатывал съемкой). В тот день он много снимал меня, а я снимал его. Многие фотографии того дня остались. К сожалению, на них нет Анны Андреевны. Может быть, она не позволила себя фотографировать? Она относилась к этому опасливо и ревниво. А может быть, фотографии просто утрачены. Однако позже Иосиф сделал великолепный портрет Ахматовой. Фотография эта до сих пор находится у меня.

Но Комарово для Иосифа было связано не только с Ахматовой. Позже, кажется уже в 1962 году, он жил там в академическом поселке на даче профессора-генетика Раисы Львовны Берг. Дача эта подолгу пустовала, потому что Раиса Львовна руководила институтом в Новосибирске, и она поселила в доме несколько человек, в том числе и Иосифа. В одну из комнат наезжал я, жил там и наш друг, художник Яша Виньковецкий, который спустя много лет в эмиграции в США покончил с собой.

Тогда у Иосифа был роман с Мариной Басмановой — главным адресатом всей его любовной лирики. У него есть замечательный цикл, который называется “Песни счастливой зимы”, — это именно та зима, проведенная на комаровской даче.

Я тоже — не в деталях, однако совершенно ясно — ощущал будущее Иосифа: над ним всегда как бы простиралось облако его судьбы. У других была биография, жизнь, а у него — судьба. И он — ярчайший образец того рода людей, у которых она есть. И он всегда сам шел ей навстречу, отвергая всякие увертки. Его тянула и вела сила, от которой он не пытался увильнуть. Ему суждены были огромное пространство и огромный разгон.

А ведь он мог, пожалуй, избежать всех ленинградских несчастий, суда и ссылки. Он даже приехал в Москву и лег в больницу (я уже как-то писал об этом), но — передумал и решил вернуться в Ленинград. Я сам его проводил, посадил в поезд. И здесь у него сказалась не только интуиция — он рационально, интеллектуально, нравственно понимал, что нельзя (и не нужно!) убегать от своей судьбы. Иначе она тоже может отвернуться от тебя, изменить тебе. Контрапункт, который вел его по жизни, — это сочетание вернейшей интуиции и могучего интеллекта.

Накануне отъезда из СССР Иосиф провел по разным бюрократическим обстоятельствам недели две в Москве, куда я к тому времени уже переехал. Мы встречались тогда каждый день, и я вместе с ним ходил по всем инстанциям.

Потом мы не виделись шестнадцать лет.

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ПОСЛЕ ССЫЛКИ

Август в 1965 году выдался жаркий и душный. И произошло все это в воскресенье. Я томился в своей комнатушке в коммуналке на улице Кирова (ныне, как и прежде, Мясницкой) над старой разбитой пишущей машинкой. Заканчивал киносценарий, срок сдачи которого был, что называется, позавчера. Часов в двенадцать утра послышался звонок в дверь. Я никого не ждал. Открыл кто-то из соседей. И вдруг в мою комнату постучали. Я вышел — и не поверил своим глазам. Передо мной стоял Бродский. Совсем недавно, в мае и в начале июня, я был у него в ссылке в деревне Норенская Архангельской области. Там отметили его двадцатипятилетие.

Мы обнялись, и я все сообразил. Я знал, что Верховный суд амнистировал его. Больше он не считался тунеядцем, получившим по заслугам.

— Ты прямо из Норенской? — спросил я его.

— Да, — ответил он, — только что с поезда.

— Боже мой, ты на свободе! Это надо отметить.

У меня была бутылка грузинского вина, я откупорил ее, и мы выпили по бокалу.

— Ты должен отдохнуть, привести себя в порядок.

Однако в моей коммунальной квартире не имелось даже душа. Весь комфорт обеспечивался краном на кухне. Да и вообще сидеть в убогой, обшарпанной комнате не хотелось. И я придумал: надо позвонить Василию Аксенову. Он человек добрый и отзывчивый, он нас пригласит. Так оно и случилось. Через час мы были в квартире Аксенова возле метро “Аэропорт”. Бродский полез в ванну, а мы стали думать, как лучше отметить такое событие. В те баснословные годы, чтобы попасть в воскресенье в приличный ресторан, требовалось выстоять многочасовую очередь. Но очередь под палящим солнцем на раскаленном асфальте... Нет, на это мы были не способны. И вдруг Аксенова осенило:

— Надо позвонить Женьке, он может все.

И я понял, что он нашел ключ к ситуации. Ведь он имел в виду Евтушенко. А Евтушенко действительно в те времена мог все. Я позвонил и, по счастью, застал знаменитого поэта дома. Мне не пришлось долго объяснять, что к чему.

— Я звоню в “Арагви” и выезжаю за вами. — Евтушенко был и остался человеком быстрого действия.

Прошло еще какое-то время, и вот мы в черной “Волге” Евтушенко подъехали к Юрию Долгорукому, который, как известно, возвышается напротив ресторана “Арагви”. А “Арагви” тогда считался лучшим, самым кавказским, самым вкусным и престижным рестораном Москвы.

Огромная очередь тянулась до улицы Горького и заворачивала за угол. Мы кое-как пробились через толпу, и швейцар увидел Евтушенко сквозь стеклянную дверь. Этого оказалось достаточно. В холле нас встретил респектабельный господин — директор ресторана. Он братски расцеловался с Евтушенко и Аксенова тоже поприветствовал как старого знакомого. Бродского и меня представили. Затем нас провели в кабинет, где официанты уже накрывали стол. Здесь было тихо и прохладно — чего лучше. Но лицо нашего лидера затуманилось. Кабинет чем-то не устраивал его. Вдруг он решительно произнес:

— Нет, мы пойдем в общий зал, поэт должен быть вместе со своим народом.

Официанты переглянулись, но смолчали. Я понял, что здесь слово Евтушенко — закон. Нас повели в общий зал. Это было низкое сводчатое помещение, украшенное росписями на кавказские темы. Сказать, что в зале было тесно, — значит ничего не сказать. Казалось, что спичку нельзя протиснуть в этой тесноте.

— Может быть, вернемся назад? — робко предложил Бродский.

Но Евтушенко никогда не отступал.

— Поэты должны быть среди своего народа, — повторил он.

Появился метрдотель. Перекрывая шум зала громовым голосом, он попросил посетителей подняться со своих мест. Официанты начали сдвигать столы. Минут через десять освободилось место еще для одного столика. Его и внесли, уже с приборами и хрусталем, из кабинета. Никто не спрашивал, чего мы хотим, — видимо, здесь хорошо знали вкусы Евтушенко. Все, чем богаты кавказские пиры, немедленно появилось на нашем столе. Евтушенко произнес первый тост, естественно в честь освобождения Бродского.

Но тут я заметил, что вся эта шикарная обстановка — вина, закуски, взвинченная атмосфера застолья — как-то не радует Иосифа. Видимо, слишком разительным был контраст с его ссыльной жизнью, а может быть, он просто устал. Он почти не ел и не пил и только много курил, бросая изредка какие-то обрывочные фразы. Мы же втроем накинулись на вкусную еду, на отличное вино, возбужденная атмосфера шумного ресторана сделала нас крикливыми и громогласными. Верховодил, конечно, Евтушенко. Он поднимал тост за тостом, читал наизусть стихотворение Бродского “Пилигримы”, подливал вино, распоряжался относительно горячего. Так прошло часа два. Вдруг Евтушенко поднялся и двинулся к выходу.

— Куда он? — спросил я у Аксенова.

— Соскучился без женского общества, сейчас приведет барышень.

Аксенов хорошо знал, что говорил. Действительно, Евтушенко вернулся с двумя вполне пикантными девицами. Слава Богу, за нашим столом было место и никого больше поднимать не пришлось.

Теперь все внимание нашего тамады переключилось на новоприбывших. Где он их достал, мне было непонятно. Девицы быстро догнали нас по части выпитого и поинтересовались, с кем сидят.

— Мы велосипедисты, — объяснил им Евтушенко, — я, например, чемпион Советского Союза.

— Почему он скрывает свое имя? — спросил я шепотом все у того же Аксенова.

— Да что ты, стоит им узнать, что это настоящий Евтушенко, как они падают в обморок.

Гремел оркестр, табачный дым густо наслоился под низким потолком. Бродскому, видимо, все это было в тягость.

— Я пойду, Женька, — шепнул он мне, — они и не заметят.

И он действительно тихо, не прощаясь, по-английски ушел. А мы еще долго сидели в этом дымном и темном зале, пили вино, шутили с девушками, смеялись...


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация