Кабинет
Галина Щербакова

Армия любовников

Армия любовников
роман. Окончание

ИЛЬЯ ПЕТРОВИЧ

Ольга уволилась из школы. “Не стоит того, — сказала она мне. — Времени занимает много, деньги смешные, а здоровье уже не то”. Она съездила в Париж, оделась как куколка. Познакомилась там с одной русской дамой, которая возила в Москву французский товар. Дама была широкого размаха, и Ольга почувствовала себя болонкой, брошенной на автобане. У дамы был муж — полный, сочно налитой алжирец, выученный в Университете Лумумбы. Он меланхолично и снисходительно позволял бойкой жене себя содержать. Глядя на него, Ольга подумала, что мало знает о Востоке. Так случилось, что католики ей как родные, но вот с мусульманами судьба не сводила, а их вокруг как бы все больше и больше, и это, наверное, что-то значит, а может, и не значит ничего. Но такой матовый, такой лоснящийся, хорошо пахнущий и ничего не делающий араб поколебал ее едва-едва успокоившуюся душу. Не то что ей захотелось такого же экзотического мужа, ни Боже мой, а то, что даже в Париже... Даже там деловая, хваткая русская баба сама содержит эдакого пушистого ленивца, потому что... Других нет? Или такая уж сильная любовь, что няньканье вполне перезрелого мужчины в радость?

В Париже пришла странная мысль: хорошо бы правильно выйти замуж именно здесь... Чтоб было красиво и под стать городу. И назло этой кормилице араба. Такое красивое назло, которое возбуждает радость. Как тут не подумать, что отрицательный опыт ничуть не хуже положительного в контексте судьбы и жизни, если может взбодрить разного рода идеи. Одним словом, плохое и хорошее — вещь абсолютно не категорическая. Как смотреть.

В обратном самолете он оказался рядом, аккуратненький такой мужчина сорок шестого размера. Сидя Ольга не могла сообразить его рост, потому что рост целиком зависит от длины ног. Но когда ей понадобилось выйти и сосед встал, то их глаза встретились точно на одном уровне. Почему-то это ее взволновало. И это было непонятно именно в связи с уровнем. Будь он выше, все было бы понятно. Но она не такая уж высокая женщина, по нынешним оглоблевым меркам, когда в бой идут стовосьмидесятисантиметровые, а других уже просят не беспокоиться. Тут же глаза в глаза маленький мужчина, но почему-то вздрагивает сердце. В туалете она провела ревизию внешности. Такая прелесть эти французские карандашики, только линией помогающие обрести форму. Она даже не стала подкрашивать губы, сосед бы это заметил, а ей не нужно, чтоб он подумал о ее ухищрениях. Силу же карандаша он не усечет, если он не какой-нибудь там визажист — новая профессия этого безумного времени. Ей даже рекомендовали одного, но она пожалела доллары. Еще не тот случай, подумала, сама справлюсь.

Соседа звали Илья Петрович. Они разошлись во вкусе вин. Она любила красное и теплое, а он — белое и холодное, но уже к концу полета выяснилось, что нечего валять дурака, оба они предпочитают хорошую водку и оба знают свою меру. Разговор как-то тупо кружил именно вокруг гастрономии, и Ольга подумала: “Это не я офлажковала тему. Я вполне могу и о другом”. Потом она подумала, что маленькие и худенькие мужчины, как правило, прожорливы. У нее таких не было. Так, может, и не надо? Но была та встреча глаз на одном уровне, когда, в сущности, все и началось, а это было еще когда — когда только ремни отстегнули. В конце концов она не выдержала и спросила, не работает ли он в системе питания.

Илья Петрович засмеялся, и смеялся долго, даже прибегнув к носовому платку, чистейшему и аккуратно сложенному. Отсмеявшись и тщательно вытерев все части лица, которые могли взмокнуть, он сказал, что по профессии газетчик, что уже двадцать пять лет в печати и пишет в основном об экономике, а поговорить о еде любит, потому как тема не способна поссорить говорящих, а, наоборот, даже при разнице вкусов очень сближает.

— Ну, не скажите! — засмеялась Ольга. — Не с каждым заведешь разговор об устрицах и лангустах.

— А я о них молчу, — ответил Илья Петрович. — Я не провокатор.

Ольга ждала, что он спросит, чем занимается она. И она ему ответила бы: “Я челнок! Я ваша экономика!” Но он не спросил, и это было плохо — показывало неглубокость его интереса. Можно сказать, даже его поверхностность, потому что мы без своего дела все равно что голые. Тут у Ольги все в голове смешалось, что даже вдруг подумалось: а если у мужчины именно голый интерес, на какой ляд ему ее профессия? Но это ее тоже не устраивало. К концу полета они сидели молча, каждый молчал о своем, уже как бы чувствовалось притяжение земли и всех ее обстоятельств, попробуй тут спастись от их голосов, громких, настырных, тревожных, — одним словом, голосов Земли и вцепившихся в нее человеков. Вцепившихся до черноты и крови. Наверняка Земле не раз хотелось, чуть притормозив, сбросить с себя эту как бы мыслящую биомассу со своего тела. Так хотелось бы! Когда-нибудь она решится. И это будет жестоко, но справедливо.

Тут трудно сказать, были ли это мысли Ольги, уловившей в небе вибрации Земли, или Земля сама углядела в иллюминаторе лицо одной из растерянных женщин, со страхом смотрящей вниз, на нее, Землю. Но было как было. Мысль вошла в самолет, и люди притихли, сжались... Им предстояла посадка. Встреча с Землей. И они ее боялись.

Уже ожидая выплывающих из преисподних глубин чемоданов, Илья Петрович спросил, встречает ли кто-нибудь Ольгу. Хотелось сказать “да”, это был бы правильный ответ для благополучной женщины. И она даже заколебалась, не соврать ли.

— Увы! — ответила она. — Сейчас буду искать, с кем бы спариться на машину. Одна боюсь.

— Спарьтесь со мной, — ответил Илья Петрович.

Хотя по маршруту удобней было бы забросить его на Савеловский, а потом ее — в Марьину Рощу, но поехали сначала к ней. Возле подъезда она попросила: “Поднимите меня на этаж. Я боюсь одна в лифте”. Уже возле двери она протянула ему руку, готовясь сказать все причитающиеся слова. Он взял ее руку, загнул к ладони ее пальцы, потом притянул к себе. Поцелуй получился, можно сказать, юным и страстным.

— Войду? — тихо спросил он.

— У меня дочь, — ответила она. — Она меня ждет.

— Больше никто не ждет?

Она ничего не сказала, потому что обиделась на вопрос, ответ на который и так был ясен.

— Телефон, — сказал он.

Она назвала и увидела, что он не записывает, поняла, что это так, соблюдение элементарного приличия после такого поцелуя. Но не будешь же настаивать на написании. Совсем бездарно.

Илья Петрович со вкусом поцеловал ей ладонь и ушел, а она стала открывать дверь: сейчас на шею кинется Манька, а потом пойдет потрошить чемодан... Но в квартире было тихо. Конечно, первый час ночи, но как она могла уснуть?

Бросив чемодан у порога, Ольга ринулась в спальню. Уже открывая дверь, поняла, что делать этого не следовало. Еще с порога она учуяла чужой запах в доме, некую кислость воздуха в прихожей, но объяснила его тем, что Манька запустила квартиру, этого от нее вполне можно ожидать . Так подумала и ринулась и дверь открыла, а могла бы, идиотка с коридорными поцелуйчиками, сообразить все хоть на секунду раньше.

Они сладко спали, обхватив друг друга руками, — дочь и парень с не очень чистыми ногами и давно, видимо с детства, неостригаемыми ногтями. Горел ночник. Светила луна. На тумбочке стояла пустая бутылка от какого-то — издали не прочесть — вина. Манька была голой и выглядела большой, вполне разработанной женщиной, никаких там поджатых коленок и заломленных от смущения локотков. Вот парень с ней, тот как раз казался дебютантом по некоторой жалкости позы плюс — опять же! — пятки и ногти. Они даже не пошевелились от скрипа двери. Манька сопела громко, с некоторым клокотанием в горле, а ее возлюбленный подсвистывал ноздрей. Ольга закрыла дверь и рухнула на диван. Не то что ее это удивило и возмутило... С тех пор как она унюхала запах зовущей плоти в собственном дитяти, она уже была готова к этому. Она пыталась сказать Маньке, что, если дойдет до дела, надо быть осторожной... Но дочь крикнула, что учить ученого — только портить.

— Не смей говорить со мной об этом!

Ольге это даже понравилось. Это был хороший признак, “не говори” — значит, нет нужды. Почему она не подумала о том, что дочь прошла уже эту школу и мать припозднилась со своими поучениями? Но этого быть не могло! Где? Когда? С кем?

Сейчас Ольга была потрясена тем, что дочь, зная о приезде матери, сочла возможным таким образом ее встретить. Что ее просто вынесли за скобки как величину малосущественную, иначе как все объяснить? Ольга так и лежала в темноте, настолько оглушенная, что не было сил раздеться, умыться, внести из прихожей чемодан или там заорать благим матом и сдернуть этого когтистого сопляка, сдернуть так, чтоб он ударился затылком об пол (Ольга просто слышала этот звук хряснувшего черепа). Ее оправдают. Манька несовершеннолетняя, а мать в аффекте.

Дочь вышла в уборную, теплая и сонная, она увидела Ольгу, которую освещала полная луна.

— Ма, ты чего? — хрипло спросила Манька. — Ты же должна была завтра!

Ольга включила торшер. Как же хороша была дочь в этой своей молодой голости, стоит и светится, как Бог ее создал. Почему-то это смягчило Ольгу, и хотя мозг бунтовал, душа как бы шепнула ему: “Пусть. Это уже случилось”.

— Он кто? — спросила Ольга.

— Счас, — ответила Манька и побежала все-таки сначала в уборную, громко поструилась, вернулась уже в материном халате и села напротив в кресло.

— Ты рухнула? — спросила она Ольгу, и в голосе ее были сердечие и сочувствие. — Бедняжечка... Я правда думала, что завтра. Хотела все-все убрать... Чем это у нас кислым пахнет? Хорошо было в Париже?

— Не возвращалась бы, — ответила Ольга, но почему-то вспомнила этого чертова араба с его сладким духом. Полезли в голову мысли о сравнительности запахов. “Я понимаю, — подумала Ольга. — Я боюсь с ней говорить про это. Хорошо бы мне пересидеть в кухне, чтоб парень собрался и сгинул. Я бы выкинула белье и все забыла”.

— Это Вовка, — сказала Манька. — Ты его знаешь... Он ушел после восьмого... Сейчас зарабатывает нечестным трудом на откос от армии.

— Что значит — нечестным? — спросила Ольга.

— Это я фигурально! Торгует чем Бог пошлет... Еще у него есть команда по дверям. Ставят металлические. Если не наберет денег на откос, уедет в Питер на время, чтоб потеряться... Там у него бабушка. Правда, она сбрендила на Ленине и может Вовку не понять. Но Чечня — аргумент, а Вовка все-таки внук. Он попридуряется перед ней... сходит на “Аврору” там, или я знаю куда. Мне его разбудить?

— Куда же ночью? — ответила Ольга. — Еще прибьют... Угрызайся потом.

— У него пистолет, — сказала Манька. — Но, конечно, пусть поспит. — И она спокойно так встала и ушла, и Ольга вдруг поняла, что как-то плавно, почти без толчков и вибраций, въехала в новую для себя ситуацию.

Она не задала дочери ни одного существенного вопроса. Хотя бы такого, любит ли она Вовку. И давно ли у нее с ним. И предохраняется ли она. Маня сбила ее с толку абсолютно спокойным поведением, и Ольга подумала: “Это же надо так! Случись такое со мной...” Она вспомнила, как пришла тогда, в свой шестнадцатый год, как закричала с порога дурным голосом, а мама, царство ей небесное, поняла все сразу, как будто ничего другого и не ожидала. ...Счастливая Манька. Где бы она ни нашла этого немытого Вовку, она сама его нашла. Почему-то думалось, что в их детском романе водила Манька, а мальчишка просто собачка на веревочке. Хотя кто его знает? А могла бы спросить, могла...

К утру Ольга уснула, стянув со спинки дивана плед. Проснулась, когда дочь провожала идущего на цыпочках Вовку. Сквозь ресницы, чтоб они не увидели, что она не спит, обратила внимание: парень высок и строен, у него красивые вьющиеся волосы и на боку правда болтался пистолет. Уходил он тихо, по-кошачьи, а дочь осторожно закрывала дверь. А чемоданы так и стояли нераскрытые в прихожей. С чего она взяла, что Манька перво-наперво кинется к ним? Она хорошо, со вкусом одевала дочь, но барахольщицей та не стала. В ней была кулибинская кровь, на которую Ольга злилась, а сейчас вдруг как бы увидела иначе, и ей понравилось, что она в этой своей части папина дочка.

Толчок, который произвела в жизни Ольги Маня, оказался все-таки посильнее, чем “Фауст” Гёте! Во всяком случае, Илью Петровича из головы выдуло напрочь. Поэтому, когда он позвонил уже утром, Ольга не сразу сообразила, кто он есть. Понял ли это Илья Петрович, уловив в голосе Ольги заминку, неизвестно. Может, объяснил ее тем, что женщина укрощала звук телевизора или выключала чайник. Илья Петрович предлагал встретиться тотчас. “Слышите, чем гремлю? У меня прекрасные квартирные ключи”, — сказал он. “Без обиняков, — подумала Ольга — и запуталась в слове, не зная, куда поставить мысленное ударение. — Вот что значит пользоваться словами не из своей жизни”.

— Имеется в виду, что я тут же срываюсь с места и бегу? — сказала она грубо, как из всех своих мужчин могла бы ответить только Кулибину.

— Именно это и имелось, — засмеялся Илья Петрович, игнорируя грубость, опять же как делал это Кулибин.

— Не выйдет, — ответила Ольга.

— Господь с вами! — закричал Илья Петрович. — И думать не думайте. Я сейчас же заеду за вами. Сейчас же! — И он бросил трубку.

Юная женщина Маня ушла в школу. Ольга только что сдернула с постели белье, стараясь на него не смотреть. От плохой ночи у нее болела голова, а от выпитых таблеток сохло во рту. В квартире было холодно, потому что она настежь открыла балконную дверь. Она сняла лак, и ногти у нее были синие и неживые. Конечно, можно будет просто не открыть дверь. Позвонит-позвонит — и уйдет. Можно будет не подходить к телефону. Но телефон позвонил тут же, это был деловой, важный звонок, ей предлагали на паях купить крохотный магазинчик на Патриарших прудах, конечно, таких денег у нее нет, но можно взять ссуду... Звонили с явным натиском, а это был уже перебор для одного утра. Она хотела положить трубку, но на нее все давили и давили, а тут раздался звонок в дверь, она сказала, что подумает, и с деловым, озабоченным лицом пошла открывать дверь, готовая к труду и обороне. По дороге посмотрела в зеркало. Ничего хорошего. Ни-че-го. Чем хуже, тем лучше, подумала и впустила Илью Петровича. Тут без заблуждений... Он тоже увидел другую женщину, и хотя та, вчерашняя, была упакована так, что ничегошеньки интимного не просматривалось, а эта, сегодняшняя, была почти распахнута и отсутствие лифчика было выражено откровенно, но это был тот самый случай, когда говорят: шел в комнату — попал в другую. Пережить такое разочарование в глазу мужчины было выше тех сил, которые износились этой ночью, но это была бы не Ольга, если бы у нее не было глубоко на случай войны спрятанного резерва.

Он ей на дух не был нужен, этот, будь он неладен, Илья Петрович, но снести такой взгляд и учуять его мысль про то, что он зря как идиот ездил за ключами и униженно их клянчил, — дело того не стоило, вот этого Ольга оставить не могла.

— Проходите, — сказала она, — я сейчас.

В спальне она села на голый “после санации” матрац и стала быстренько “собирать себя в кучку”.

“Я напою его кофе, расскажу, что покупаю магазин. Факт эффектный, себя окажет... На этом основании, сами понимаете, мне, мол, не до ключей... Я вся в порыве энтузиазма другого свойства, так что отложим, и прочее...”

Она соорудила на голове оранжевую чалму, спустив на лоб завиток, надела брюки и широченный блузон, лицо смазала кремом до той степени блеска, чтобы было видно: да, это крем, он знак полного доверия к гостю. Даже, можно сказать, знак интимности. Французские карандашики — vive la France! — сделали тонкую графическую работу, но по мере готовности к роли деловой и уже с самого утра привлекательной женщины Илья Петрович все дальше и дальше перемещался в мыслях Ольги в стан не по рангу берущих, в стан тех быстрых хлопотунов, от которых суеты и тяжести куда больше, чем даже разового удовольствия.

В свою очередь — надо думать — и Илья Петрович делал свои прикидки на разные повороты этой истории. Во-первых, он отметил неоткрытые и стоящие на входе чемоданы. Его мадам ночью распатронила его старенький тряпочный чемоданишко еще до того, как он снял пальтецо.

Опять же... Лежит на диване скомканный плед и плюшевая подушка с вогнутым внутрь углом. Кто-то здесь спал без простыни? Без наволочки? И такой блистательно-яркий на толстом слое пыли паркета босой мужской след.

Тут два варианта, думал Илья Петрович. Или у дамы кто-то уже побывал — тогда, конечно, он с ключами полный придурок. Или дочка дамы уже вполне взрослая давалка и это ее доброму молодцу пришлось рвать когти по паркету. Пылищи-то в квартире, пылищи! Хотя, с другой стороны, сразу понятно, что это пыль временная, что, как правило, пыль тут гоняют мокрой тряпкой. Гоняет дама. Не дочь. На стене фотография девочки лет семи. Это могло быть снято и год тому, и десять.

Ольга вышла, и мысли Ильи Петровича провисли.

— Извините, — сказала Ольга, — моя свинюшка запустила квартиру, и ей еще предстоит узнать, что я об этом думаю. Идемте пить кофе, раз уж вы пришли. У меня через час деловая встреча.

Они вошли в кухню. Раковина горбилась немытой посудой, стол был липким от многажды пролитого на него всего льющегося и протекающего. Ольга ругнулась вполне выразительно, без скидки на присутствие гостя, очень быстро вымыла стол, положила на него яркую салфетку и изящную вазу с веткой ковыля, которые были отставлены на подоконник, видимо, молодым и порывистым народом, жившим тут без нее. Ольга в кухне с тряпкой, веником, чайником была быстра, но не суетлива, и если это слово вообще применимо к женщине при исполнении хозяйственных работ, она тут была куда элегантней, чем в самолете, а про то, что она была сексуальней, и говорить нечего: чалма цвета каротели просто ушибла впечатлительного человека Илью Петровича.

Но Ольга же и осторожила его. Этой даме, понял он, ключами перед носом не зазвенишь и на диван с примятой подушкой ее не потянешь.

— Невыразимая сила веника, — сказал вслух Илья Петрович.

Ольга выпрямилась перед ним и посмотрела на него гневно. Со злостью, сказать было бы мало.

— Вам это все идет делать, — уточнил Илья Петрович, разводя руками: мол, делать это все, кухонное.

— А вашей жене? — спросила Ольга. — Вашей жене это идет?

Для Ильи Петровича это был лишний и даже, можно сказать, бестактный вопрос.

Все многочисленные случайные и редкие не случайные женщины как-то сговорились не спрашивать у него про жену. Одна, правда, спросила, как, мол, Катя относится “к твоему кобелизму”. Это была не случайная женщина, а, можно сказать, друг дома, и Илья Петрович тогда просто вышел из себя. Он проорал что-то умное про мух и котлеты, которым надлежит существовать по отдельности, и той, не случайной, надо было бы замолкнуть, а она возьми и подыми с подушки свое большое и белое лицо, первоначальный предмет его вожделения. Илье Петровичу безумно хотелось взять лицо руками и мять его, и умять, мять и умять до какой-то только ему известной, страстно желанной формы. Вот тут, после лишнего вопроса, он это и сделал, за что получил такой поддых, что минут десять откашливался и готов был уже уйти восвояси, но дама попросила у него прощения, объяснив свою резкость тем, что терпеть не может, когда ее трогают за лицо. Даже собственные малые дети. Она, дурашка, так и не поняла причины прерванности романа, и Илья Петрович даже одно время боялся, что она от обиды на него ляпнет что-нибудь Кате. Слава Богу, их, военных, перевели на Дальний Восток, по этому случаю была гулянка, и он, столкнувшись с бывшей дамой сердца, сказал ей:

— Ну дай мне, дай мне еще раз потрогать твое лицо. Ну стерпи секунду.

Странно, но она согласилась. И он взял в руки лицо, взял нежно, в раме его пальцев глупо торчал нос с излишне вычурными для русской женщины ноздрями, сближенные глаза были глупыми, и в них почему-то светился страх. Лицо хотелось уничтожить, но Илья Петрович умел владеть собой, он тяжело вздохнул от невозможности желанного разрушения и отпустил женщину.

— Фу! — сказала она. — Еще чуть, и я бы тебе двинула промеж ног.

Вот какая история ясно и мгновенно пронеслась перед Ильей Петровичем, когда Ольга задала ему неправильный вопрос о его жене.

— Моя жена... — ответил он. — Она хороший человек.

Ольга зашлась от смеха, потом дружески похлопала Илью Петровича по плечу и сказала:

— Правильный ответ, дорогой товарищ! Так всегда и отвечайте.

Он не обиделся. Наоборот, стало как-то даже хорошо и просто.

Кофе он попьет. Ключами не воспользуется. Но, в общем, что-то в этой “неистории” есть. Он еще не знает что, но есть. Это блестящее от крема лицо, чалма, движение по кухне. Он как бы начал смотреть кино, а телевизор возьми и сломайся. Обидно, конечно, зато какая удача для фантазии.

Они пили кофе и вспоминали Париж. Ольга рассказала ему про араба, живущего за счет русской бабы, абсолютно счастливой таким раскладом судьбы. Илья Петрович вспомнил другое: у него есть в Париже приятель, наш, русский, он работал где ни попадя, мечтая хорошо выдать замуж свою жену, которая корпела в Люберцах на какой-то совершенно неприличной работе — не то библиотекарем, не то смотрителем захолустного музея-квартиры. Приятель вызывал жену в Париж как сестру. И все норовил ее подсунуть кому-нибудь в койку. Галка его так измаялась в своих Люберцах, что была согласна на все. Но желающих “русского” не было. В конце концов он с женой порвал окончательно, и с того момента у нее пошла сразу пруха. Она написала какой-то роман с привидениями (девушка оказалась образованной и начитанной) и стала издаваться как оглашенная.

— Как ее фамилия? — спросила Ольга.

Илья Петрович назвал. Ольга видела книжки этой писательницы, женщины неудачливой во Франции, но удачливой на прилавке.

— Ну ладно, — сказал Илья Петрович. — Я вас задержал. Вам уже пора.

— Да ладно вам, — ответила Ольга. — Сегодня у меня дела не будет.

То, что было потом, делом как-то называть не принято. Другие тому определения. И зря. Илье Петровичу, сначала возбужденному, а потом сбитому с толку, а потом опять срубленному чалмой и снова поверженному до уровня дружеской беседы, пришлось очень и очень сконцентрироваться, чтоб не упасть лицом в чистое белье, которое они вместе в четыре руки стелили на разложенном диване.

— Да можно и так! — простодушно сказал Илья Петрович.

— Еще чего? Мы что, малолетки?

Им было хорошо. Получилось, что все предыдущее — Ольгина ночь, и его внутренние развороты туда-сюда, и это хлопанье простыней — вызвали в них чувство почти семейной устойчивой и давней связи. Будто с молодых лет у них было и было, шло и шло.

У Ольги давно не было так покойно на душе. Илья много ездил. Бывало, он из командировки сразу приезжал к ней, и они жили несколько дней вполне семейно. Они не таились от Маньки. Та, как ни странно, вовсю училась в последнем классе, Вовка ее с горизонта исчез. Ольга не знала, хорошо это или плохо. Видимо, не плохо, иначе Манька бы страдала. Ольга решила привести в порядок ту уже старую сдаваемую квартиру, чтоб дочь после школы съехала сразу и начинала жить своей жизнью. Возник ремонтник, во время их договора вошла Манька. Но это еще ничего не значило.

— Ты на него рассчитываешь? — спросила Манька у матери. — На Илью? Чтоб долго и счастливо?

— С чего ты взяла? — ответила Ольга.

Но Манька попала в точку. Мать именно на это и рассчитывала. Она стала больше бывать дома, бизнес ее шел ровно и спокойно, она не хватала, как говорится, ртом и ж... Отделит Маньку, выдаст замуж — и будет жить скромно, но хорошо. И сделает так, чтоб Илья ушел от своей жены, хорошего человека. Она съездила в поликлинику, где та работала рентгенологом. По дороге туда ее мучила смутная мысль не мысль, так, беспокойство. Потом дошло. У нее уже так было. Давным-давно она уже ходила смотреть чью-то жену. То, что не сразу вспомнилось чью, снова вызвало беспокойство: она что — склеротичка? Но потом так ясно увидела жену Федора. Господи, сколько же лет тому назад это было? И вот она опять идет по тому же делу. Ну так не ходи! — закричала она себе. Но как же не ходить, если уже пришла? Дождалась, когда жена Ильи выйдет в коридор, щурясь после темной комнаты. Жена невидяще посмотрела на Ольгу.

— Вы записаны?

— Нет-нет... Я просто сижу, — ответила Ольга.

Жена ушла, но потом по дороге почему-то обернулась и еще раз посмотрела на Ольгу. “Теперь запомнила, — подумала та. — Ну и на здоровье”.

Уже по дороге домой пришла мысль. Трезвая такая мыслишка. Из умных. Что жена Ильи много ее моложе. Лучше сложена. Что у нее интеллигентное лицо. Последнее Ольга очень ценила и всеми силами боролась с собственной нет-нет, а проявляющейся с возрастом простоватостью. Ей ведь не дай Бог не приподнять на темечке волосы, не дай Бог стянуть шею водолазкой. И уши ей надо открывать, оттягивая мочки тяжелыми серьгами. Так она борется с лицом, которое за “три рубля”. Есть женщины с породистой данностью. Ольга понимает: это лучше красоты. Поэтому приходится порабощать природу. Укрощенная по-мичурински, она вполне сходит за ценный товар.

Илья слинял как-то незаметно. Не грубо, не раз-раз... А с легкой постепенностью, которую, если у тебя голова забита другими делами, вполне можно было не заметить... Уже вернулся с бегов Вовка, а у Маньки — ремонтник. Оглянуться не успели, как она окончила первый курс филфака, абсолютно непонятный для Ольги выбор, а ремонтник стал господином Левашовым и стал ездить на джипе, летом они вместе укатили в Грецию и там обвенчались. И тут Ольга вдруг скумекала, что она уже куда больше Пенелопа (в связи с Ильей), чем хотелось бы по определению. Она позвонила ему на работу, ей сказали, что он в командировке в Польше, а был разговор, что если когда туда поедет, то непременно выполнит одно Ольгино поручение... Правда, разговор был давний и между прочим... Но все-таки стало неприятно.

После того посещения поликлиники, когда Ольга увидела жену Ильи, она не была уверена, что ей стоит делать на него ставку. “За таких держатся”, — подумала Ольга, имея в виду жену Ильи. Каких таких, сформулировать было трудно. Илья никогда не говорил о семье, хотя о чем они только не говорили. А о Кулибине он знал просто все в подробностях, вплоть до выпирающего зуба. И все-таки расчет оставался. Расчет на случай, коими жизнь наша проложена, как бьющаяся посуда бумагой в таре. Мы все живем “в случаях”, и полная дурь рассчитывать на полную сохранность посуды. Всегда есть момент “боя”.

Я невольно сыграла дурную роль в этой истории. Я рассказала Ольге “историю из жизни”.

Мой двоюродный брат, зануда каких мало, женившись тем не менее по страсти, поставил и фигурально, и прямо между женой и миром железную с металлическими крест-накрест перехлестами дверь — на всякий там возможный, гипотетический блуд, потому как единственная для себя женщина была взята с ребенком. И моего брата беспокоила мысль, что если увести из стойла мог он... Бывают такие вывороченные наизнанку умы.

Так вот, его, дурака, срубили под самый корешок. Он ехал по делам в Питер с лаборанткой. Она сама пришла к нему на верхнюю полку. “Не сбросишь же?” — сказала. Потом был звонок жене, та закричала не своим голосом, схватила дитя, и хотя на дверях был железный перехлест — только ее и видели.

— Это идея, — сказала Ольга.

— Это примитивная идея, — ответила я. — Для отмороженных идиотов типа моего брата.

— Не скажи, — засмеялась она. — Есть тип личности, для которого это самое оно.

Потом я поняла, что имелся в виду тип личности жены Ильи. Щурящаяся на свет интеллигентка с высоким породистым станом тоже должна была вскрикнуть и убежать.

— Гордячек надо брать голыми руками, — сказала вдруг Ольга. А я соображала все еще про жену брата, закомплексованную и, между прочим, верующую — ну совсем другой тип личности.

Потом... Потом... До меня дошло: та Ольга, что хотела брать “гордячек голыми руками”, стала уже другой женщиной. Привычная мне Ольга, как бы ни колошматила ее жизнь, всегда была, ну, скажем, достаточно смиренна к обстоятельствам судьбы и снисходительна к людям в этих обстоятельствах.

Новая Ольга уже сдала на значок ГТО и была готова к стрельбе по целям. То, что у нее ничего не вышло, было знаком, который ни она не разгадала, ни я. А я ведь давно пристально вглядывалась в ее жизнь, даже ощупывала то, что не давалось в понимание глазу. Однажды она сказала, что специально для меня “притырила” костюмчик для низкорослой леди с проблемами веса. Я поехала к ней, накануне у нее был Илья, его шелковый халат висел в ванной. Я не удержалась, взяла его в руки. Знаете, как иногда нечто отскакивает от тебя, как чуждое: откроешь куда-то дверь — и тут же хочется выйти, познакомишься с человеком — и бежишь исчезнуть, начинаешь читать книжку, а она не просто не твоя с первой страницы — она не твоя расположением слов в первом предложении. И это не вопрос хорошего там или плохого, не вопрос вкуса, это иное. Не твое. Так вот, мужской халат... Мне он был безразличен или, скажем, нейтрален. Меня он не отторгал, хотя сроду в моей ванной не висело ничего подобного. Но почему-то я подумала, что Ольга купила не то своему хахалю, пардон, бойфренду, что деньги задурили ей голову, а эти идиоты мужики сроду не гребовали женскими щедротами, и даже более того... Принимали их с детской жадностью.

Вошла и поселилась мысль о несовпадении. Костюмчик для леди с несовременной фигурой был вполне хорош, но именно потому, что было подчеркнуто, как он подойдет именно мне, фигуристой не по нынешним временам, я его, костюмчик, отпихнула ногой. Сама о себе я могу думать что угодно, но, будьте любезны, остальные принимайте меня за современно длинноноговытянутую, ни меньше ни больше, если хотите иметь со мной дело. У каждого свои коники. Такого слова ни в одном моем словаре не оказалось. Посмотрела. Но, ей-богу, оно не придумано. Это фокус, причуда...

Так вот, костюмчик я отвергла по причине своих причуд (коников), взяла что-то совсем другое, вязаное и немодное, и, видимо, из внутреннего моего раздражения выползли слова, что нечего, мол, мужиков баловать дорогим и вообще это не ее, Ольгин, стиль: бахрома, кисти и прочие причиндалы. Ждала ядовитого отпора, но она махнула рукой:

— Да знаю!

Время шло. Илья не появлялся. Как в воду канул.

Зато на ровном месте снова возник

Тамбулов

Он позвонил в дверь без всякой предварительной договоренности, а было это глубокой ночью... Что должна была делать Ольга? Она испуганно сжалась в кровати и решила на звонок не отвечать.

Но звонили настойчиво, так, что услышали соседи, они-то и вышли, и соседка кричала: “Оля! Ты дома? Ты дома? К тебе человек, Тамбулов. Ты его знаешь?”

“Знаю, но знать не хочу!” — подумала Ольга, идя к двери. И открыла ее — ведьма ведьмой.

Тамбулов извиняться не стал. Он вел себя так, будто ему рады, будто ему открыли на первый стук и не он всполошил лестничную клетку. Такое умение держаться в рамках собственного сценария — прилетел, пришел, все рады — сбило с толку Ольгину злость, которая уже вполне оформилась в яркие слова, и всего делов — открой рот и выпусти их. Но...

— Надо было позвонить, — только и сказала она ему, по автоматизму гостеприимства включая чайник.

— Дочь не разбудил? — вдруг будто спохватился Тамбулов, выходя из ванной.

— Она живет отдельно, — ответила Ольга.

— Класс! — сказал Тамбулов. — Тогда будем гулять.

Он достал бутылку коньяка, коробку конфет, орешки, все это круглосуточно продавалось на углу Ольгиного дома, поэтому ценности, кроме номинальной, дары не имели. Более того. Ольга знала, что коньяк этот, увешанный звездами, — клоповья морилка, в округе это знали все, его держали в расчете на такого вот ночного дурака. Конфеты тоже были под стать — дрек.

— А если бы меня не было дома? — спросила Ольга. — Вы об этом подумали?

— Подумали, — засмеялся Тамбулов. — Таксист меня должен был ждать ровно десять минут. Почему я и был так настойчив... Куда-нибудь катанул...

— Куда? — Какой правды она добивалась, Ольга не знала сама. Но как-то очень вживе представила себе, что этот клоповный коньяк и гнусные конфеты могли сейчас быть развернуты на другом столе, третьем, четвертом... Конечно, можно пилюлю подсластить: начал-то он с нее... Хотя откуда она знает?

Оказалось, это еще не все. Тамбулов взял ее в охапку и сказал, что воспоминания об этой кухне у него наи... наи... Поэтому не надо задавать глупых вопросов, куда и зачем... Он здесь и тут.

— Идите к черту! — закричала она, вырываясь из рук. — Это я решаю — здесь или там и с кем!

То, как он мгновенно отстал, было по-своему оскорбительно.

— Пардон, мадам, — сказал он. — Как говорится, дело хозяйское.

Потом он долго читал перед сном, Ольга видела свет в щели под дверью, он ее раздражал, как и скрип дивана в соседней комнате и то, как громко там прочищался нос. Ольга думала, какое это все свинство — явление Тамбулова и расчет на ее полную готовность. Но в какой-то момент вдруг пришло сожаление об отсутствии у нее такой готовности, она затормозила на этом и вернулась к мысли о мужчине навсегда, но как можно ставить этот вопрос, когда тебе уже немало лет и любой “гипотетический навсегда” к этому моменту уже есть чей-то навсегда, а значит, не то, не то... Дважды там или трижды навсегда не бывает. Это реникса. Чухня, фигня. Хотя разве не случается такое? Ольга снова стала думать об Илье, о том, как все было хорошо, а вот не заметила, как он был, был — и куда-то делся.

Утром Тамбулов встал рано, стопочкой сложил использованное белье, пришлось Ольге тоже встать, куда денешься, он уже стоял в коридоре, одетый на выход...

— Ни чаю? Ни кофе? — спросила она.

— Да нет, спасибо, — ответил он. — Мне надо успеть на электричку.

Ей хотелось сказать, что по утрам электрички ходят хорошо, мол, десять — пятнадцать минут роли не играют, но получилось бы, что она его придерживает, а с какой стати?

— Ну, будьте! — сказал Тамбулов вполне благодарным голосом и чуть приостановился у порога, явно затрудняясь с жестами: помахать ли там ей рукой, или поцеловать ей же руку, или, как у нас принято, крепко ее пожать. А может, дело было не в жестах, а в чем-то другом, может, он хотел забрать непочатый коньяк или извиниться за вчерашний нахрап?

— Ну, будьте! — повторил он без всяких жестов.

— Буду! — ответила Ольга, закрывая дверь.

Она долго стояла под душем, и ей все время казалось, что звонит телефон. Но она знала, что это не так. Никто не звонит. Просто у нее такая мания — слышать под душем несуществующий звонок. Потом она пила кофе, отмечая громкость собственных глотков. На подоконнике лежала газета, оставленная Тамбуловым. Газета всяких объявлений, которых сейчас уйма и которые она не читает. Хотела выбросить сразу, но газета была открыта на полосе брачных объявлений. Улыбающиеся иностранцы манили русских женщин спортивными успехами, здоровым образом жизни, любовью к животным и классической музыке. Думалось: с какой стати эти вполне кондиционные с виду мужики — если они такие на самом деле — пользуются этим не самым, скажем, элегантным способом приобрести жену? Какой подвох скрывают вполне респектабельные описания собственной номенклатуры? Не могло его не быть, подвоха, хитрости заманить русскую дуру на наживку, которая наверняка должна оказаться если не дохлой вообще, то уж бракованной точно. “Господин возраста мудрости, вполне обеспеченный, ищет для серьезных намерений русскую даму от сорока до пятидесяти из хорошего рода”.

“Господи, — подумала Ольга, — какая ему разница, какого она рода, если он уже в возрасте мудрости? Проговорился старик, проговорился... Нету у него мудрости. Ему бы хорошую деревенскую бабу, чтоб мыла его и пеленала, чтоб ложилась рядом теплым телом и пела ему „баюшки”... Там, что ли, нет таких?” Но что-то зацепило ее в этом объявлении. Хороший род. Это были слова какой-то другой жизни, с другими правилами, другим порядком вещей. Еще когда был жив отец, в доме возникали разговоры о неких родственниках, которые жили где-то в Краснодаре и с которыми “не дай Бог...”. Так говорила мама, а папа терялся и как-то неумеючи сердился, говоря, что и среди знатных людей были всякие, а “Зося и Муся” вообще давно нищие, много ли заработаешь в глуши уроками музыки Муси, если учесть, что Зося человек неполноценный. Потом была фотография. Изысканно одетые взрослые и трое детей в белоснежном. Младенец на коленях — это папа Ольги. А две девчушки — Зося и Муся. Зося была низкорослой и как бы бесшеей, и мама как-то удовлетворенно сказала Ольге: “Она горбунья”. Видела ли Ольга эти фотографии после смерти папы? Или те исчезли еще раньше — когда они первыми покидали коммуналку? Но разве она думала тогда об этом? Зачем они были нужны ей, если это огорчало папу, если он то ли боялся, то ли стеснялся каких-то там родственников. Куда как проще было с мамой, дочерью и внучкой потомственных рабочих. Они-то висели на стене открыто — дедушка и бабушка пролетарии, хотя в отдельной квартире и их портреты уже были куда-то спрятаны и за все время Ольге ни разу не попадались.

И тут на нее как нашло. У нее в квартире волею строительных поворотов оказалась в коридоре ниша. Еще папа разделил ее на две части и заделал двумя дверцами. За нижней скрывалось все уборочно-помойное, а за верхней стояли старые коробки и чемоданы. Ольга говорила: “Уедет Манька, сделаю ремонт, распатроню нишу и установлю в ней зеркало”.

Сейчас же она тащила себе на голову чемоданы и ящики, и на нее сваливалась сбитая в комки шерстяная пыль времени, хоть запускай веретено.

Оказывается, ничего никуда не делось. Первыми нашлись бабушка и дедушка хорошего маминого происхождения. Ольга с удивлением обнаружила, что Манька — одно лицо со своей простоватой прабабкой. Просто невероятно, что так бывает. Если учесть, что ни мама, ни она не имели с ней ничего общего, то можно только развести руками над удивительностью генетического кода, который с полным соблюдением тайны творит свое темное дело наследия — и ничего ты с ним не поделаешь и никогда его не предотвратишь. И проявилось это сейчас, в детстве Маньку считали похожей на Кулибина. Глупости, никакого Кулибина и близко не было, одна прабабка с тяжеловатым взглядом широко поставленных глаз, как бы назначенных лучше видеть левые и правые просторы. Вообще в ящиках и чемоданах была одна труха. Ее, Ольгины, куклы, стянутые резинкой платежки, детские книжки-раскладки, заварные чайники без крышек и крышки сами по себе. А потом нашелся старый сломанный альбом, практически пустой, но вот та семейная фотография, где папа в белом, младенец, была. Двадцать четвертый год. Сохранилась и отдельно фотография Муси, перед самой войной. “Дорогому брату от Муси. Май 41 года”. Следов Зоси не нашлось. Да и то! Станет ли себя оставлять на память горбунья?

Больше ничего интересного не было. Никаких подтверждений жизни сестер после войны, хотя ведь помнился этот разговор об учительствовании. Значит, родители что-то знали?

Ольга вглядывалась в лицо тетки. Нет, оно не проявилось ни в ней, ни в дочери. Совершенно отдельное лицо. Было ли у этого лица продолжение? Как знать, может, где-то живет родственник с ее, Ольгиной, родинкой под лопаткой? Ничего не узнать, ничего...

Она взяла фотографии, все остальное грубо затолкала за дверцу. Пока толкала, порушила глубинный слой этой семейной могилы, откуда-то сверху как-то лениво сполз ридикюль. “Вот это да!” — подумала Ольга, забыв обо всем и отдавая должное только этой роскошной старинной вещи, в чем она знала толк. Он был вполне сохранен, этот ридикюль с перламутровыми обхватами и изящным золотым шитьем по вишневому бархату. В седине пыли он гляделся даже дороже и знатнее. Рыская по комиссионкам, Ольга давно научилась определять ценность старых вещей по приглушенности цвета, по этой “патине времени”, которая и есть главное для ловцов. Потому как очисти, отполируй — и вещи может не стать. Время — самая изысканная штука, на него даже дунуть страшно, и Ольга не дула, она несла на вытянутых руках ридикюль, думая о странностях наших порывов. Какого черта полезла она в эту нишу? Что ее толкнуло? Она не помнила. Она раскрыла ридикюль.

Там было несколько писем из Краснодарского края. В одном из них Муся сообщала, что “папу и маму посмертно реабилитировали, но что с того? Как будто мы не знали, что они ни в чем не виноваты? Хотя ты, — (имелся в виду Ольгин отец), — считал иначе. Тебе должно стать горько, но я не буду тебя утешать... Ты должен прожить свою муку сполна... Хотя, может, я, как всегда, преувеличиваю положительную роль человеческого стыда...”.

Видимо, отец ответил на это письмо. Судя по всему, ответил глупо.

“Я не буду считать заводы, фабрики... — писала Муся. — И даже победу, о которой ты пишешь так высокохудожественно, тоже считать не буду. Разве не мы напали на финнов? У нас были хорошие мама и папа, и их убили, как зверей. Тысяча заводов мне этого не оправдает...”

В последнем письме Муся писала, что “немножко больше стало желающих учить детей музыке. Такие они странные, эти дети. Они не слышат то, что играют. Мы бы хотели с Зосей посмотреть на твою дочь. На фотографии она на тебя совсем не похожа. Мы с Зосей часто разговариваем, что будет со всеми этими детьми и твоей Олей потом. Почему-то их жалко. Им уже приготовлена плохая жизнь”.

Были в ридикюле письма и от неизвестных Ольге людей. Одно вообще странное, без конверта, без начала: “...ли. Думаешь, все идет как надо, а оно возьми и встань на голову. Конечно, в Москве все иначе, там у вас продают макароны, но не в еде дело!!! Я питаюсь мелко. Но когда живешь и ждешь, что может случиться любой бабах, то уже нервы на концах истрепаны... Вы верите в коммунизм в восьмидесятом? Я — нет... И хорошо, что не доживу до этого года, мне ихнего не надо... Но в Москве все иначе, вы там как Бог на небе, ничего не знаете, у вас макароны, а мы так и ждем, так и ждем... Имею в виду плохого... Перечислить хо...”

Буквы в письме как спятивший табун. То все врозь, то так сцеплены лбами, рогами, что не разорвать. И все крупно, крупно, не письмо, а наскальная живопись.

Почему она, Ольга, не знала, не ведала ничего про родительский мир? Это ее личное свойство — или так у всех и родительская жизнь воспринимается детьми только с точки зрения твоей, собственной? Она как бы прикладная, она не сама по себе. Разве ее Маньку интересуют ее, Ольгины , дела? Ее вот эти самые мысли врасплох, ее смятение, все то, что, собственно, и составляет ее, Ольгу? А что ее составляет?

Когда она потом начала этот разговор со мной, мне хотелось послать ее к черту. Мне давно была в тягость ее манера предлагать мне обстоятельства своей жизни, небрежно сбрасывая со счетов меня саму с моими обстоятельствами. То мое давнее любопытство к ней как к некой диковине (по сравнению с собой) закончилось уже много лет тому. Осталось только удивление этой ее беспардонностью перед моей закрытой дверью. Вот она вошла. Вот села, закинув красивую ногу, в самой что ни есть эстетически рекомендованной позе. Вот она смотрит на меня ловко подкрашенными глазами, отмечая и мой затрапезный вид, и непорядок на моем письменном столе, а значит, я только что из-за него, и пыль на моем “антиквариате” семидесятых годов, зеркально полированном, а потому так разоблачающем его хозяйку, не удосужившуюся взять тряпку, и прочее, прочее... Я давно знаю этот ее цепкий взгляд налетчицы, которой в секунду надо вычленить главное и самое ценное. Выясняется — самое ценное в моем доме я сама. И она останавливает свой взгляд на мне. Я выше моего дээспэшного барахла. Во мне хотя бы кровь.

В три нитки идет вязь ее рассказа. Престарелый господин из Франции. Некоторая обнаруженная изысканность в ее происхождении. (Дворяне, расстрелы, учительницы музыки и горбуньи, как известно, горбун — к счастью.) И тема возможной жизни в стране, где на голову не может случиться любой “бабах”.

— Чего ты боишься? — спросила я. — Потерять цацки, цену которых у нас все равно никто еще понимать не научился? У тебя же, по большому счету, ничего нет. Ни дачи, ни машины. У тебя есть деньги на завтрашний и послезавтрашний день, а на три дня вперед у нас вообще лучше не думать...

— Вот! Вот! — радостно ответила она. — Я про то же. Я смотаюсь к этому престарелому.

— А Илья? — Так случалось не раз, что я застревала на уровне Ольгиных позапрошлых мужчин, а Илья для меня был вообще вчерашний.

— Несчитово, — ответила Ольга. — То есть я еще не знаю точно. Может, он из командировок не вылезает. Но что стоит в наше время слетать в Париж? Я даже не так сделаю. Я еще заеду в Варшаву, надо с ними завязывать... А потом... Красиво так... Наведаюсь к “жениху”... Ты как считаешь, идет мне этот оттенок волос или лучше носить свои?

Смешно меня спрашивать. Скажи я ей, что мне нравились ее настоящие волосы густого каштанового цвета, то куда девать последний десяток лет, когда она каждый раз была разная, и мне это тоже нравилось, и много раз я была сама почти готова на нечто большее, чем простое подкрашивание седины, но в последнюю минуту пугалась каких-то странных, в сущности, иррациональных вещей... Не уйдет ли с цветом волос что-то необычайно важное, чего я не замечаю имея и могу осознать только утратив? Я мастерица усложнять вещи простые. Я выгибаю стенки рисованных мной квадратов, но меня тут же раздражают и получающиеся многоугольники. Я вытягиваю их до круга и корчусь от отвращения. Мое любимое тело (или не тело?) — лента Мёбиуса, самое странное из простейших творений и самое простое из странных. Но поди ж ты! Какой захлеб от путешествия по ленте без верха и низа.

Это не к тому, что на простой вопрос о том, как выкрасить волосы, я нагромождаю нечто совсем другое: ты мне про чепуху, а я тебе про ленту Мёбиуса. Хотя да, так именно и получается. Я противопоставляю. Я защищаю несчастным Мёбиусом право на незыблемость жизни со старой мебелью и полным отсутствием необходимости искать жениха в Париже. В этот злосчастный день у меня не хватило ума не противопоставлять и сравнивать, а просто, выслушав, понять Ольгу — или не понять, но хотя бы сделать вид. Что бы стоило мне сказать: “Ты хороша в легкой рыжине...” Я же сказала другое:

— Дойти до брачных объявлений — ну знаешь...

— Я не дошла. Тамбулов оставил газету на подоконнике.

— У тебя был Тамбулов?

— Он просто переночевал, хотя поползновения были... Именно с этого все и пошло. Понимаешь, хочу мужчину навсегда... А мне все попадаются какие-то недотыкомки...

— Это Тамбулов? Членкор? Это Илья? Международник? Просто у них терпеливые бабы... Они прошли с ними путь от начала...

— А я что? Не прошла путь с Кулибиным?.. Его сократили за ненадобностью... И это я ему и его бабе помогала с квартирой... Заслужила я Париж или нет?

Она смеялась мне в лицо, но в глубине ее глаз стыла то ли боль, то ли обида, то ли на меня, то ли на Кулибина.

И я не любила ее в этот момент. Она меня раздражала.

Как потом выяснилось, чемодан с уголочками для легко путешествующей леди она купила выйдя от меня.

Садовник Базиль

Красивыми буквами Ванда написала ей французский адрес. Уже своим почерком и нашими буквами Ольга изобразила несколько первых фраз. “А потом — как будет...” Было ощущение легкой тревоги, но и легкой радости тоже. Обратный билет у нее в кармане, деньги есть, если претендент не захочет почему - либо принять даму с порога, она засмеется и уедет на первом же такси. В конце концов, каждая авантюра должна подразумевать плохой конец. Она его тоже подразумевает. Она так давно живет на этом свете.

И все шло как по-писаному. Она вышла возле решетчатых ворот с пуговкой звонка. Она позвонила.

И ей открыли.

Сверяясь с бумажкой, она произнесла эту фразу, которая объясняла, кто она и зачем.

— Адрес правилен, — ответил ей, как она думала — Боже мой! — дворецкий или там слуга в босоножках на босу ногу и в старых, но хорошего качества джинсах. — Но ведь не было уговора приезжать без объявления войны? Или?

Тут надо сказать, что русский, с хрипотцой голос в момент готовности Ольги к французской речи вдруг оказался ей непонятен: она как бы не узнала его на слух.

— Заходите! — сказал этот предположительный слуга, говорящий на странном, почему-то знакомом языке.

По тропинке, которой они шли, чемодан-люкс на колесиках не катился. Но идущий впереди мужчина никакого не то что интереса помочь, а, казалось, даже крупиц знания, что так полагается, не имел. Именно в этот момент — момент волочения чемодана — произошло сложение кубиков в узор.

Значит, она ехала-переехала несколько границ с бумажкой французской речи, а попала на тропу, где впереди идет совершенно русское мурло, она тащит за ним свои вещи, дом же остается резко справа, а ее вводят в эдакий плосковерхий сарай, на дверях которого висит забубенная занавеска-кольчужка, пятьдесят тысяч рублей на любом московском базаре, еще и скинут тысчонок пять, если проявить интерес к лежалому товару.

В домике было вполне опрятно, работал маленький телевизор, на столе стояла чашка с недопитым кофе.

— Объясняю, — сказал мужчина, сев за стол и выпив одним глотком кофе. — Я садовник. Зовут Василий Иванович. По-тутошнему — Базиль. Беженец. Живу на птичьих правах. Хозяин мой... О Господи! Его нету сейчас дома, он гостит в Испании у сестры. И вообще, он никого не ждет... Это моя дурная затея с объявлением. Я ни на что не рассчитывал, просто раскинул большую сеть на случай... Вы просто свалились первая. Он дал мне отпускные, но, так сказать, наоборот... Это он как бы в отпуске, а мне дополнительные деньги за присмотр. Я пустил эти деньги на объявления, где объяснял, на что гожусь... Могу заниматься физкультурой со слабенькими детьми, я сам из спортсменов. Могу сторожить загородные дома, могу жениться на женщине с крупным физическим недостатком, условно — карлице, могу не жениться, а так... Мой хозяин — старик хороший и вполне сохранный. Он давно взял в голову все продать и уехать к сестре, а я ему пустил вошь в голову, что ему надо жениться на русской, которая умеет быть благодарной и до смерти его будет кормить грудью. Он не знает русского языка, но вот это понял — кормление грудью. Он из “Нормандии — Неман”, слышали такое? Ну и его в войну кто-то хорошо грудью покормил. Ее звали Лиза. Я ему сказал: “Этих Лиз в России...” Он так смеялся и, уезжая, сказал: “Большая русская грудь может победить испанский интерес. Если, конечно, хороший род”... Та его Лиза была дочерью врача и играла на пианино пальчиками. Ну вот я и “запустил дурочку”. И вы тут как тут... Больше никаких предложений на мои объявления не было. Мне тут надо закрепиться. У меня в России сын маленький остался. Ему пока от меня как от козла молока. Но главное — его надо спасти от русской армии. Конечно, я идиот, что говорю вам всю правду... Но это всегда дешевле, чем вранье. Вы на что клюнули? Нет, он, конечно, славный старик, хороший дом и все такое. Дом, правда, закрыт и поставлен на охрану, он мне не до конца доверяет, что нормально, я считаю... Но есть лаз, — старик понятия о нем не имеет, — через бывший винный погреб, я могу вам предложить экскурсию, чтоб не считалось, что даром съездили.

Все это время Ольга тупо смотрела телевизор. После тяжелого чемодана ее как бы слегка ударило в голову, и сейчас там был сумрак и метались серые тяжелые тени. Это было не больно, но мучительно как-то иначе.

Она смотрела на мужчину, который сидел к ней вполоборота, ей казалось, что она видит вокруг его головы эфирное тело, но потом выяснилось, что все предметы имели размытый абрис, откуда-то из памяти вылезли слова “отслоение сетчатки”, и ее охватил страх тяжелой болезни, которая могла ее настичь тут, в чужом садовом домике. Страх поднял ее с места, и она сказала, как ей казалось, что-то важное и грубое железным голосом, а на самом деле слова едва разжали ей губы, и она упала бы, не будь рядом человека, который уже так много ей рассказал про себя, что ей лучше как бы и не знать. “Как глупо”, — подумала она, теряя сознание.

Ольга увидела перед собой потолок с легким подтеком, напоминающим туповатый Кольский полуостров с пипочкой мыса Святой Нос. В школе ее глаз всегда упирался почему-то в него. “Тупорылый остров” называла она его, но пипочка смиряла с ним, пипочку, крохотную загогулинку, она почему-то любила. Как будто создатель, сляпав полуостров кое-как, бросил напоследок завиток, чтобы тупорылому было чем гордиться.

Она повернула голову туда-сюда, голова поворачивалась, и никаких эфирных тел Ольгины глаза не видели. Она попробовала встать, но мерзкая тошнота стала подыматься к горлу, и снова ее обуял ужас болезни, но в дверях возник мужчина и с порога закричал, чтоб она лежала, что у нее зашкалило давление, но он сделал ей укол и ей просто надо полежать. Делов!

— А лучше усните. Или вам пи-пи? Сейчас будет хотеться, потому что укол мочегонный... Скажите, я вам подам.

Видимо, на этих словах она снова потеряла сознание от ужаса, а когда пришла в себя, то действительно очень хотела по-маленькому. Но голова была ясной, и когда она спустила ноги на пол, уже не было этой стремительной тошноты. Ольга дошла до двери, не оскорбляя себя стоящим горшком, на улице был уже почти вечер, роскошный воздух сада ворвался в легкие так нагло, что пришлось закашляться от захлеба, и он тут же возник, мужчина, и дальше было совсем невероятно: он держал ее под мышки, а она долго писала под куст роскошных роз. Почему-то не было стыдно, а было ощущение покоя и защищенности, и хотя то полушарие, которое отвечает в нас за логику и анализ, уже прочирикало ей, что это полная чушь — защищенность, идущая от нищего и бездомного мужика, мечтающего о сторожевой работе, но как смешны эти потуги разума диктовать там, где царствовало простое, можно даже сказать, травяное ощущение.

Базиль-Василий рассказал ей, что ухаживать за больными он умеет давно, его бывшая жена хроник с младых ногтей, а когда она мужественно, через все запреты родила сына, то “дух из нее практически вышел”. Он, Базиль, и хозяина пользует сам: укол, массаж, клизма — это ему запросто.

— Тогда вам цены нет, — тихо сказала ему Ольга.

Это были, в сущности, первые слова, которые она ему сказала, если не считать французский бред при встрече. Потом он ее кормил. Отводил в туалетный сарайчик, где были вода, душ и все прочее. Потом он делал ей укол. “Я знаю, так надо. Два укола, а потом перейдем на таблетки”.

— Где будете спать вы? — спросила Ольга, когда ее стало клонить ко сну.

— Будете сильно смеяться, — ответил он. — Но с вами. Диван раздвигается широко. На полу я не могу. От земли тянет, а у меня застужены почки.

— У меня нет, — ответила Ольга. — Постелите мне на полу.

— Бросьте, — ответил Базиль. — Двум авантюристам самое место в одной постели. У меня два хороших толстых одеяла.

Когда она легла, он велел повернуться на живот и нежно и сильно промассировал ей шею. Потом подушечками пальцев потер ей кожу на голове, это было волшебное ощущение, и она уснула, забыв обо всем. Сквозь сон она слышала, как он укладывался рядом.

Проснулась она с ощущением полного здоровья и чувством непонятной радости. Пришлось еще раз слегка прищучить логическое полушарие, взбрыкнувшее умственностью. На столе стоял стакан сока и завернутый круассан.

“С добрым утром! — гласила записка. — Надеюсь быть скоро. Повесил гамак. Покачайтесь. В холодильнике найдете еду, если задержусь”.

Ольга медленно прошлась по саду, дошла до дома, явно старинного и требующего ухода. Окна были плотно зашторены. Если бы у нее были силы, она определенно бы влезла на карниз и заглянула в то боковое окно, в шторах которого была щель. Но сил не было. Почему-то подумалось, что она, если бы захотела, все-таки могла бы стать хозяйкой этого дома, стать “той Лизой”, которая осталась в памяти старика. Но эта мысль как пришла, так и ушла. Ну, не буду я хозяйкой этого дома. И не надо. Возвращаясь к садовому домику, Ольга увидела сохнущее на веревке мужское белье — трусы, майки, носки. Все было хорошо отстирано и аккуратно повешено, ничего не косило, ничего не свисало абы как. Именно так вешает белье она сама, ненавидя небрежность. Как он сказал: два авантюриста в одной постели? Она спала как убитая , она не ощущала, не помнила мужчину рядом. И сейчас ей почему-то стало обидно за это. “Тебе просто полегчало, сволочь...” — подумала она о себе беззлобно и весело.

Базиля все не было. Пришлось открывать холодильник, чтоб сделать яичницу с помидором. Потом она легла и легко уснула, а когда проснулась, уже начало смеркаться. Ее охватило беспокойство. Что она будет делать, не приди садовник? А случись с ним что, об этом ведь можно и не узнать. Он человек без визы. Она открыла шкаф. Документы лежали прямо сверху на полке. Взяла серпастый и молоткастый. Василий Иванович Лариков. Родился 3 февраля 1953 года. Значит, моложе ее на семь лет. В паспорте лежала фотография худенького мальчика, очень похожего на отца. Только улыбка была не его. Совсем другая. Ольга даже поискала на полке фотографию той, что дала мальчику улыбку, но близко ничего не лежало, а рыться глубоко не хотелось. Зачем ей это? Она ведь просто должна была узнать, что человека, который держал ее вчера над травой, зовут Василий Иванович Лариков.

Ольга пошла к воротам. Оказывается, они были закрыты. Почему-то ее это не испугало, а, наоборот, успокоило. Он придет, раз он ее запер. И тут она увидела, что он бежит по дороге. Как долго он бежит? Она ведь не знает тут ничего, подъехала на такси. А где здесь метро или автобус, она без понятия.

Василий увидел ее за решеткой.

— Не сердитесь, ради Бога! Вы пили таблетки?

— Какие таблетки?

— Я оставил на холодильнике! Вы не открывали холодильник? Ничего не ели?

Она просто их не заметила. А под ними бумажку: “Примите утром и днем по две штуки”.

Не заметила.

А он уже шел к ней с аппаратом, изящная (не наша) манжетка охватывала ей руку.

— Совсем неплохо, — сказал он. — Вы днем спали? Погуляли по саду?

— И рылась в шкафу. Теперь я знаю, что вы Лариков Василий Иванович. Я забеспокоилась. Думала: придется искать. Кого?

— Ну, я ваш паспорт еще вчера посмотрел, Ольга Алексеевна. Так что мы квиты.

Он стал готовить ужин, отказавшись от ее помощи. Ей пришлось видеть его спину, но она уже поняла: у него что-то случилось. Напряжен. Сосредоточен.

— Мое ли дело, — сказала Ольга, — спросить, какую мысль вы думаете?

— Скажу, — ответил он. — Сейчас сядем за стол — и скажу.

...У него все устроилось. Его берут в семью под Парижем, на ферму. Хозяева не настоящие фермеры, то есть не кормятся с этого, просто, прожив долго в Алжире, вернулись в страну, и по их деньгам оказался этот сельский дом.

Хозяин имеет хорошую военную пенсию, у него жена и парализованная дочь. “У нее мертвые ноги от детской травмы. У отца обнаружился рак в последней стадии, мать — по-русски бы сказали: недотепа. Да, с двумя больными и на самом деле справиться трудно. Приходит женщина, но это ненадежно”.

— Вопрос им надо решать капитально. Нужен мужчина вместо мужчины. Не на день-два, а, как говорится, на всю оставшуюся жизнь. Мой хозяин меня рекомендовал. Это мой крайний случай. И, наверное, единственный.

— Вы мне вчера проговорились про карлицу. Значит, это был не треп?.. В сущности, вы уже все знали?

— Ну да, ну да... Карлица как образ несчастья. Хотя сегодня мне уже стыдно за это слово. Девушка вполне хорошая... С достоинством...

— Вы на ней женитесь?

— Нет. Пока нет. Пока я буду ходить за стариком и, что называется, вести хозяйство. Если мы подойдем, притремся друг к другу... Тогда я даже смогу забрать сына. Жюли нравится, что у меня сын. А мне нравится, что ей это нравится. Для меня это все. Поэтому я притрусь всеми костями.

— Странноватое строительство счастья, — сказала Ольга.

— Но ведь вы тоже тут неспроста оказались, — ответил Василий.

Потом они погуляли по ночному саду, и он вел ее под руку, чтоб она не споткнулась на темной дороге.

Она испытывала странные ощущения, хотя какая может быть странность в держании за локоть, если тебе не пятнадцать лет? О чем это я говорю? Пятнадцатилетние ходят в крутую обнимку. Так они утверждают свое сексуальное право, идиоты. Они думают, что это окончательная проблема. Хотя мало ли что я думаю по этому поводу. Может, мне завидно, может, я совершаю редкостный опыт высаживания себя, как бы пятнадцатилетней, в тутошний грунт, и у меня лопаются, ломаются все попытки жизни от незнания правил. У них ведь презерватив кладется в карман допрежь желания. А как же? — скажут вам. Не бежать же за ним, когда практически уже поздно. Действительно. Что это я молочу, старая дура! И все-таки, все-таки ...

Вот шла по саду, по Парижу, женщина, приехавшая с вполне конкретной целью... Ее вел под руку мужчина, который прищеплял трусы на бельевой веревке так, как прищепляла она.

— Было так хорошо, что хотелось плакать, потому что у тропинки был конец. Но знаешь, я уже знала, что у меня будет с ним ночь... — Так она скажет мне потом, когда вернется, когда много чего произойдет невеселого, и я вдруг пойму, что она меня уже не раздражает, что она мне почти родная... Хотя нет, этому неожиданно взросшему в сердце чувству я еще буду сопротивляться.

Они попили чай с конфетами-подушечками — дешевыми, одним словом. Ольга подумала, что она не сообразила за эти два дня предложить за еду деньги. У нее ведь были франки, и он их видел, если смотрел ее паспорт. Ладно, не объела!

Потом они стали укладываться спать.

— Вы ложитесь, я пока выйду, — сказал Василий.

Она залезла под свое одеяло и зажмурила глаза. Погасив свет, мужчина лег рядом. Где-то залаяла собака. Фонарь возле садового домика ехидно высветил на потолке “мысочек Кольского полуострова”. Это первое, что она увидела, открыв глаза. Так получилось, что они оба резко повернулись друг к другу. Она — чтобы не смотреть на потолок, он...

— Я хочу тебя видеть, — сказал Василий. — Ты спи, а я буду на тебя смотреть.

— Еще чего! — ответила она, обнимая его за шею. — Черт знает что высветит во мне твой фонарь.

Уже потом, засыпая, Ольга подумала, что видала мужчин покруче, но такого бережного и нежного у нее не было никогда. А оказывается, именно это ей позарезу... Она сейчас ему об этом скажет, но она не успела, уснула. Утром она растолкала его и сказала, что у нее хватит денег, чтоб откосить его сына от армии. У нее хватит связей, чтоб устроить его в Москве на приличную работу. Что они поженятся и будут жить как люди. Что ее сюда привело само провидение. Париж ей на фиг, так же как и ему на фиг “карлица”.

— Ты меня понимаешь? Понимаешь? — тормошила она его, потому что он молчал, а это было неправильно и делало ей больно.

— Не надо волноваться, — сказал он ей.

— Тогда скажи, что мы уедем вместе.

— Сначала я померю тебе давление. — Он встал, а она закричала дурным голосом, что не даст ему это делать, что пусть он вернется, ляжет рядом и поймет, что с ней все в порядке, когда он с ней и любит ее.

Он вернулся и лег. И снова она подумала, что у нее не было такой нежной нежности. Она обхватила его так, что стало больно самой.

— Господи! — сказала она. — Ведь не требуется никаких доказательств!

Потом они пили чай, и Ольга, сделав последний глоток и отодвинув чашку, сказала:

— Предлагаю считать разницу в возрасте моим физическим недостатком. Считать меня карлицей. Идет?

И они оба долго смеялись, настолько долго, что стала ясна вся неестественность этого смеха, как и сомнительность повода.

— Значит, едем вместе? — на излете смеха нервно-оптимистично спросила Ольга. — Я тебя беру в мужья и усыновляю твоего сына. На чем поклясться?

Он начал говорить, а она до конца жизни будет думать, что у мужчин, и только у них, “случается заворот мозгов”. Потому что, если тебя берет замуж женщина, при чем тут прадед, которого разрубили на куски в двадцать девятом свои же односельчане? И эта история уже с дедом, расстрелянным в тридцать восьмом? И с отцом, которого убил туберкулез в сорок девятом, когда он после плена попал в плохие климатические условия Севера? И при чем тут, что он сам едва-едва не попал в Афганистан? Не попал же, спасибо гепатиту! Били в армии? А кого не били? Это наши народные игры от самого Микулы Селяниновича или кто там круче всех? Подумаешь, уехал, как только началась чеченская война, но кончилась ведь! Ну, Грозный немножко похож на Сталинград — тебе-то что, черт тебя дери? Ты на этой земле кто, Иисус Христос? Сахаров? Так чего ты торопишься за ними, ты же знаешь, где они? “Я спасу твоего мальчика, спасу! Дурак, это совсем недорого стоит!”

— Придут те, которые не станут брать деньги! — сказал он. — Эти будут самые страшные.

— Идиот! Таких нет!

Получалось, что они все сказали друг другу.

— Сейчас, — говорила она мне, — самое время оскорбиться за отечество, а его возненавидеть. Я ведь еще при Сталине родилась, у меня те геночки! А потом я вдруг так обрадовалась, что у меня Манька. А потом так испугалась за зятя. Приехала, а мы тут уже всем объявили про первый ядерный удар. Может, мы просто Гоги-Магоги?

— А это ты откуда знаешь? — засмеялась я.

— От верблюда. Мне Ванда показала место в Библии. Оно уже после полыни... Я его простила за отвержение. Слышишь это слово? Оно само пришло ко мне, ночью. Точное слово. Я отверженная, как и все мы.

И тут она закричала, чтоб я не говорила ей про великих писателей, про то, что нас Бог поцеловал в лоб.

— Мы даже это сумели преодолеть. И культуру, и Божий поцелуй, и жалость к слабому — мы все давно переработали в жестокость! Не знаешь, на когда намечен поход на Крым и Нарву?

Потом она плакала, и ей было плохо, но это было потом... Пока же она еще была в Париже, который в этот раз так и не видела. Даже Эйфелева башня ей на глаза не попалась. До нее ль, голубчик, было...

Дома она первым делом позвонила Маньке. Та голосом автоответчика попросила ее оставить свой номер, чтоб можно было “отзвонить, как только, так сразу...”. Ольга бросила трубку, не назвав себя. Почему-то перед глазами стояла суетливая бабулька из метро, которая все норовила разглядеть ее юбку. Подумалось нечто благотворительное: взять бы бабку с собой, одеть бы ее с ног до головы, дать ей шелковое белье... Ай! Ай! Ай! Что творится со спятившими с ума мыслями людей! Ведь именно о шелковых рейтузах думала тогда и старуха с ломаным шоколадом. О том, какие они были широкие и красивые, хотя разглядывались в кусок отбитого стоящего на батарее зеркала. Она, бабулька, тогда еще почти девчонка, откуда-то знала, что не надо смотреть в отбитый кусок зеркала, что это плохая примета, но рейтузы перевесили опыт жизни, затвердевший в примете. Так и получилось. Застудила она свои потроха до стыдности. В момент мыслей Ольги о том, как она могла бы нарядить в шелка старуху, та как раз присела за строительным вагончиком, и хоть на нее смотрела полная жизни девятиэтажка, ей были безразличны люди через стекла: она стеснялась только прямых глаз. Потом бабулька радостно убежала, и Ольгина благотворительная мысль иссякла, а с ней почему-то ушли все силы и пришла легкая затуманенность, почти как благословение.

В больницу Ольга попала только на третий день, потому что никто ее не хватился. На автоответчике она не отметилась, мне не позвонила, ее “негры” думали, что она все еще в Париже или Варшаве... И нашел ее не кто иной, как Кулибин. У него еще оставались ключи, и пароль “охраны” он знал. В этот раз ему надо было забрать свои старые вещи, которые давно узлом лежали на антресолях. А тут случилось, что мужа сестры уволили, и он сколотил дачную шабашку. Старье для черной работы было ему самое то. Сестра сказала: “Забери у Ольги. Зачем ей дерьмо?” Конечно, была резонная мысль — Ольга могла поменять ключи. Но была и еще резонней — металлическую дверь ставили еще при нем, в его последний месяц. Ну кто ж начнет это неподъемное дело — менять сейфовый замок? А Ольги как раз дома нет, так ему сказала Манька. И она же подтвердила, что ключи не менялись.

— Так я схожу за узлом, — не то просил разрешения, не то ставил дочь в известность Кулибин.

Он и нашел Ольгу, и вызвал неотложку, и отвез в больницу, где его спросили: “Муж?” — “Муж”, — ответил Кулибин.

Потом ему сказали просто и без всяких там экивоков: “Она умрет”.

Кулибин всполошился, стал орать (“Коновалы!”, “Как вас земля держит!”, “Я на вас в суд!” и прочее разное), что было выслушано совершенно равнодушно, а санитарка, торкнув его полным судном, сказала с чувством:

— Во дурак! Тебе же легче — говно не выносить. Она ж у тебя теперь полная кукла...

Но Кулибин замахнулся на нее так, что ему пригрозили милицией. Тогда прямо с ординаторского телефона Кулибин криком вызвал дочь, зятя. Позвонил еще какому-то Ефимычу, какому-то приятелю Женьке, еще и еще кому-то...

В этот же день Ольгу перевезли в другую больницу, а на следующий день ей удалили опухоль в мозгу, вполне операбельную и доброкачественную. В предыдущей больнице действительно были коновалы.

Я узнала эту историю, когда из безнадежной Ольга стала вполне удовлетворительной. Я позвонила ей, потому что, по всем расчетам, она должна была вернуться, а трубку взял Кулибин. Он тяжело дышал, рассказывая мне все, так как одновременно мыл и чистил квартиру. “Надо Олю забирать, каждый день ребятам ее больница влетает в копеечку, у нас (у нас?! — я это отметила мгновенно) деньги есть, но они на Олю. А зять оказался добрый парень!”

Кулибин ворчал, что квартира запущена, краны текут, шпингалеты поотлетали...

— Все белье перекипятил, — сказал он. — Все-таки она придет после такой сложной хирургии.

Наверняка я поняла одно: Кулибин вернулся.

Через три дня я позвонила снова.

И снова мне ответил он.

— Сейчас я поднесу ей телефон, — сказал он мне.

— Привет с того света! — сказала мне Ольга, и хоть она хорохорилась, в ее голосе, внутреннем, подспудном, было столько боли, что я сразу подумала: все много хуже. Этот фокус с выписыванием из больницы тяжелобольных всем известен: больница блюдет процент смертности, на голубом глазу выпихивая завтрашних покойников.

— Приходи, поокаем, — пригласила она.

Я позвонила Маньке.

— Да нет! — сказала она. — У нее все нормально! Спасибо папе, что он успел ее найти.

— Он там теперь живет? — спросила я.

— Такие вот крышки-кастрюли, — засмеялась Манька. — Конечно, я ни за что не поручусь за будущее, но пока отец лучше мамы родной. А меня — уж точно. Я бы так не сумела. С моей матушкой какое же надо иметь терпение!

К вопросу о цветах или о том, как нам не впрок изобилие. Раньше мы все подчинялись сезону. И осенние хризантемы летом не могли возникнуть, как на базаре, так и в нашей голове. Сейчас другое. В хозотсеках вагонов и самолетов нежно, лилейно, как невесты в гробу, лежат цветы из какого-нибудь Богом забытого Парагвая. Откуда знаю? Оттуда! В подъезде сдавали квартиру сиреневатому парагвайцу с ласковой улыбкой и коварными глазами. Он дарил детям и девушкам цветочную некондицию (лом, бой, слом или как это называется у цветов?), но потом дармовщинку перехватили бойкие старухи для кладбищенских букетов.

Мне нравится обилие цветов в городе. Мне только жаль, что я перестала понимать эту трогательную родственную зависимость возникновения бутона от нещедрости моего солнца и плохой погоды моей земли. Я забываю или не успеваю порадоваться моменту рождения сирени (надо будет поменять цвет парагвайцу, сказать, что он фиолетовый), хотя, в сущности, это все равно... Изобилие перепутало времена года. Цветы летают, летают себе не в мой сезон разнообразнейшие красавцы, и я радуюсь и печалюсь одновременно, вместо того чтобы, согласно переменам жизни, покупать в любое время длинношеие розы и для них же разверзнутые вазы.

Короче, я не знала, какие цветы любит Ольга. Боялась попасть впросак, принеся ей многозначительные ирисы или политически опороченные гвоздики.

Ромашки. Белые, но смелые. Не полевые, а из Голландии. Таким был мой выход из положения.

А могла бы сообразить, что на голове у нее белый бинт, что Кулибин отстирал белье до невозможной белизны, и лицо самой Ольги было бело-голубым.

Огромная белость, огромная белость, огромная белость одна на двоих. В общем, две дуры заревели.

И было о чем...

Ольга до копейки, до цента отдала деньги Маньке и ее мужу, хотя те и кричали, что им не к спеху. “Негры” за время ее болезни встали на свои ноги, и Ольга этому обрадовалась. “Ответственность за других — это уже не по мне”. Однажды призналась, что держит неприкосновенной одну сумму прописью — на взятку в военкомат.

— Мало ли что там у него может быть? Что мы знаем о французах, если о себе не знаем ничего.

— А Кулибина тогда куда? Об землю?

Она смотрела на меня странным таким взглядом, что я подумала: девушка оклемывается, девушка чистит амуницию, девушка услышала зов трубы.

— Не то, — засмеялась Ольга. — Просто сидит во мне тщеславие: откосить его мальчишку. На! — сказать ему. Не все подонки в России. На!

“Ну-ну, — подумала я. — Ну-ну...”

Кулибин же внедрился окончательно и бесповоротно. Он даже успел перехватить и закрепить некоторых неустойчивых “негров”, которых переписал из Ольгиной записной книжки в свою. “Не пропадать же делу”. Ольга помогла ему устроиться ночным охранником в чистенький и вылизанный русско-чей-то офис. Он уходил через две ночи на третью. Отлично там высыпался. Однажды, неся Ольге детективы из английской жизни — другие ее душа не принимала, — я увидела в скверике возле их дома, как Кулибин ругался с женщиной. Мне пришлось резко свернуть, чтоб он меня не заметил, но я хорошо слышала, как он сказал: “В конце концов, Вера! У тебя целые и руки, и ноги. А у нее из головы вынули почти пинг-понговый шарик. Даже звери, в конце концов”...

Простой человек Кулибин всегда имел в голове простые звериные сравнения: “Я тебе не собака”, “Я тебе не козел”. Это меня окончательно успокоило: Кулибин оставался с Ольгой как бы надолго. Это чтобы не сказать окончательного слова “навсегда”. Ибо как его скажешь после слов Ольги о деньгах “на откос”.

У Ольги отросли волосы и встали ежиком. Сзади — девочка девочкой. Но когда она поворачивалась, в глаза бросались стрельчатые, какие-то просто декоративные морщины, идущие от уголков глаз. Однажды я поймала себя на том, что хочу вытереть эти будто карандашные побеги, сделанные вчерне для будущего уже основательного грима, который и явит миру ту “окончательную” Ольгу, у которой сегодня “зябнет голова и от этого синеет кончик носа”.

Фу-ты ну-ты... Я на десять лет старше ее, но не обряжаю же себя в “окончательную” внешность. Наоборот! Купила гибкие бигуди, делаю локон трубочкой, а потом долго расчесываю до прямоты. Но не все сразу, господа, не все сразу... Может, еще и оставлю локон, а может, подарю бигуди соседке Оксане Срачице . Не помню, говорила я или нет, но муж ее, шофер, уехал на заработки в Германию. К ней ходит как домой мужик из кавказцев. Он мне нравится: воспитанный, носит, подпрыгивая, Оксаниных детей на плечах. Он здесь тоже на заработках. Дома, в разбомбленном Гудермесе, дети-воронята ходят в том, из чего выросли дети Оксаны. В свою очередь на ее детях — какая интересная линия судеб! — европейские шмотки, но явно второй носки. Если вообразить себе такой наворот, что муж немецкой женщины, с детей которой одеваются мои маленькие соседи, из каких-то там неведомых душевных посылов вляпался в наши кавказские дела и столуется у жены нынешнего Оксаниного “примака”, то всех их вместе можно назвать всадниками Апокалипсиса, и это будет почти понятно простому человеку. Конечно, неизвестно, станет ли он бояться больше Апокалипсиса или, совсем наоборот, вдохновится такого рода переселением народов, но я небрежно кидаю эту в одночасье возникшую мысль. Вдруг прорастет?

Тряхнула плечиком матушка-Земля — мы и посыпались. А ведь матушка еще только плечиком тряхнула, Валдаем вздрогнула.

В сентябре, когда уже не чаяли, стало наконец жарко, и люди, абсолютно уверенные, что если чем нас Бог обидел, так это погодой, сразу стали предъявлять Ему же претензии в нервности Его указаний и распоряжений: кидает то в жар, то в холод! Так вот, в это дергающееся время Кулибин отвез Ольгу в Тарасовку. Сестра его отдала Ольге комнатку с терраской и отдельным ходом, которую всегда хорошо, выгодно сдавала, а тут: “Живи, дорогая, живи... Банька во дворе... Набирайся сил...”

Случайно я узнала, что все это не за так... Что все за сына, уже разучившегося ходить по прямой, которого взяли в дело Манька и ее муж, отмыли парня, отпарили, сделали пару раз ему сифонную клизму, причем делал ее сам Ольгин зять, и не тогда, когда Витька (кулибинский племянник) напивался до смерти и уже ничего не понимал, а еще в присутствии у него сознания и ясности ума. Зять Ольги всюду ходил с наконечником от клизмы и время от времени показывал его Витьке. Я тут подумала: не запатентовать ли мне метод на паях с Ольгиным зятем? Я бы красиво описала дешевизну открытия, ну а он... Мы бы продемонстрировали прямоходящего Витьку, чистенького и в “фирме”, а на глаза его, в которых сидели тоска и страх клизмы, напялили бы очки а-ля Иван Демидов. Смех смехом, но благодаря этому Ольга сидела на терраске, выставив на позднее солнышко бледные ноги, макушка уже обросла и не мерзла, ей было пофигейно, а может, вместе с пинг-понговым шариком вредного тела вынули из ее головы мысли, едучие и побудительные , и завтрашний день ее как бы не беспокоил.

Но Ольга все просчитала. Просто она сознательно дала себе выпасть в осадок. До зимы.

Так что мы не виделись долго. А тут еще и октябрь пришел как подарок, теплый, мягкий. Из тех октябрей, которые расслабляют душу, давая ей совершенно беспочвенные иллюзии, что все еще будет в порядке и “все у нас получится”... Опасный по своей непредсказуемости месяц, потому что ничего нет страшнее следующих за ним ноябрьских исторических разочарований и чувства глубокого обмана. В общем, русского человека хорошая погода деморализует, непреходящая слякоть и гололед ему ближе по природе его пессимизма. А до момента, чтоб превратить холод в радость, как сделали, к примеру, финны и шведы, нам еще триста лет брести, и все лесом...

Октябрь жался к ноге, лаская лицо и руки, и я даже звонить не стала — была убеждена: Ольга греется в своей Тарасовке.

Она позвонила сама и сказала, что уже две недели в Москве, чувствует себя вполне, в больнице ее оглядели и общупали, все нормально — тьфу-тьфу! — жизнь продолжается, “умереть на этот раз не обломилось”.

Последние слова она сказала “в тоне юмора”, но я теперь гробовые шутки воспринимаю плохо: все могильно-покойницкое уже не было разговором “не про меня”. Снаряды рвались считай что рядом.

Ольга прекрасно выглядела. Болезнь вытеснила то, что всегда в ней проглядывало, если не со второго взгляда, то с третьего — точно. Простоватость. Или, как бы сказала моя подруга, “предместьевость”. Такая у нее взбухает альтернатива на “жлобскую речь”. С одной стороны: “Ты чё, в натуре?” И в ответ: “Это, господа, предместье”. Я расширила это понравившееся мне определение.

Так вот, из Ольги ушло предместье. Я сказала бы, что она стала интеллигентней, если б точно знала, что сие слово означает. Вернее, я знаю другое: оно не означает уже ничего. Слово-скорлупа, которому когда-то вдруг пришлось заменить слова истинные и вечные: порядочность, образованность, интеллект. И вот пришла другая пора, и затрещала скорлупка грецкого ореха, в котором ничего... Пус-то-та...

Ольга с ходу сказала, что не знает, как ей быть с Кулибиным.

Кулибин

С той минуты, как он нашел полумертвую Ольгу, отвез в больницу, перевез в другую, еще до того, как ее положили на операционный стол, а он вернулся в квартиру, разделся до трусов и тут же уснул прямо в кресле, — так вот, с той минуты, как он стал просыпаться еще не понимая, где он... Его настигли запахи. Запахи этой семьи и этого дома. Еще не открыв глаза, Кулибин ощутил такую светлую радость, которая бывает только в младенчестве. Мы ее не помним, но случается, она возвращается к нам касанием ли, словом, дуновением. И ты думаешь: “Господи! Вот оно... Бывает же... Счастье...”

Когда он открыл глаза и понял происхождение чуда — домой пришел, Кулибин сказал себе, что никогда больше он из “этого воздуха” не тронется. Он не мастак разворачивать судьбу к себе лицом, она у него все норовит сбежать и все к нему то задом, то боком, но тут ему дан шанс покорить эту верткую гадину. Все, что делал Кулибин дальше, было подчинено одной цели — помириться с Ольгой, хотя разве они ссорились? Тут возникла неточность в самой постановке вопроса, а нужна была точность. Точность — это его возвращение. Любой ценой.

Оправдывает ли цель средства? Скажем прямо. Нет, нет и нет. Но в данном случае, случае Кулибина, все было да, да и да. Он ухаживал за Ольгой так, как ни одна мама не сумела бы это сделать, а уж Ольгина — тем более... Царство ей небесное. Он любил и жалел ее, впервые в жизни ощущая себя сильнее, надежнее... А потому и увереннее.

Тут интересно возвращение к вопросу, на который мы как-то отвечали: знал ли Кулибин об Ольгиных романах? Да, потому что надо быть идиотом, чтоб не учуять в женщине, своей, домашней, с которой спишь в одной кровати, дух чужака, который она приносит с собой. И Кулибин его чувствовал. Но было еще материалистическое образование, принятое с детства как абсолютная истина. Оно дух отрицало напрочь. Диамат требовал фактов. Так вот, Кулибин каждый раз чуял, что Ольга приходила от другого, но фактов у него не было. И это его устраивало. Поэтому мало ли что покажется... Некоторым кажутся летающие тарелки, бабушки-покойницы в проемах дверей и прочая нематериалистическая дребедень, в которую только позволь себе вступить... И Кулибин не вступал.

Сейчас он похвалил себя за это, оценил собственную давнюю предусмотрительность, поэтому ухаживать за бывшей женой ему было приятно, и ничто лишнее это не омрачало. Собственный же вираж в сторону Веры Николаевны казался ему в этот момент полной дурью. И он мыл, чистил свой пахнущий как ему надо дом, он наполнял его своей любовью, он ждал возвращения Ольги, как ждет любовник молодой и далее по тексту.

Потом была Тарасовка. Он сидел на приступочке у ног Ольги, которая жмурилась на солнце, гладил высокий свод ее стопы, и она принимала ласку как должную, как естественную от мужа.

Был разговор.

— Что ты сказал своей подруге?

— Разве непонятно? — ответил он.

Но как и во всем, и в этой истории есть свои и восток, и запад, и прочие стороны, и даже некоторые промежуточные типа юго-запада. С Верой Николаевной все было не так-то просто.

Они ведь с ней только-только наладили быт, купили стиральную машину-автомат, исполнили мечту Веры Николаевны и повесили (сто лет про это она думала!) на окна деревянные ламбрекены, которые тут же повысили в статусе саму квартиру. Все шло у них хорошо. И Вера Николаевна была вполне женщина, без всяких там раздражающих привычек: посмаркивания перед сном, колупания в ногтях или западающей вглубь после сидения юбки.

Но случилось просыпание в доме, где он жил раньше, случились эти запахи... Получалось, что в жизни Кулибина Ольга рухнула очень кстати.

Поэтому на вопрос Ольги, что ей делать с Кулибиным, я закричала:

— Ты сошла с ума!

После чего мне и была рассказана ее парижская история, из которой мой мозг извлек только одно: Ольга уже там была глубоко больна, но ей опять повезло с мужчиной, который не обобрал, не бросил, не выкинул... А над травой подержал.

Я, как всегда, зациклилась на своем, а Ольга все говорила и говорила о парижском садовнике...

— Такого никогда не было...

— Предъявить список? — ответила я. — Или сама вспомнишь?

Это были не лучшие слова в моей жизни, я это поняла тут же, сразу, а вот Ольга как бы и не поняла. Вернее, не восприняла, не оскорбилась. Так и сидела, сосредоточенно и отсутствующе, а потом тупо повторила:

— Я не знаю, что делать с Кулибиным. Понимаешь? Он из меня ушел совсем...

Я представила, как она бродит “в себе”, ища фантом, образ, формулу такого материального, такого мясистого Кулибина, который сопит и кашляет рядом. Но! Какая это, оказывается, малость — тело против пустоты.

Ну вот, я снова напоролась на это мистическое слово — “пустота”. Какое самоигральное оно оказалось, так захватнически заняло жаждущие новой пищи умы. А тот супоказался тяжел для брюха. И пучит, и пучит, и пучит, и шар пустоты распирает тебя до момента взрыва.

Да пошли вы все к черту, умники пустоты!

Передо мной сидит женщина, она ничего не знает про это. Она ищет тело, плоть. Она хочет жить, ей нужен мужчина... Пожалуйста! Мир наполнен ими по самую кромку, и она руками на ощупь, глазами на взгляд, ушами на слух... мечется. А Кулибин возьми и встань на дороге, растопырив руки и ноги...

— Он тебя спас, — сказала я.

И вдруг испугалась. Это мое свойство — пугаться собственных придумок. Вдруг она мне скажет: “А зачем?” И мне придется выстраивать цепь доказательств, что живая жизнь лучше мертвой смерти, но я все больше и больше разучаюсь говорить о том, во что верю не до конца. Просто я точно знаю, есть ситуации, когда уход лучше присутствия. Конечно, это не Ольгин случай, тоже мне драма — аннигиляция очередного любовника. Сколько их уже было “никогда таких”!.. Уличение же — одно из мерзейших дел на земле. Хамское дитя...

В форточку влетела мелодия. Ольга напряглась, повернула голову к окну, пальцем отбивая ритм.

— Обожаю, — сказала она, когда музыка кончилась. — Не знаю что, но в душе возникает что-то такое... Обещание счастья?

— Это группа “Армия любовников”. Ты бы видела их! Они мне своим видом просто напрочь перекрыли музыку. Раньше тоже нравилось.

— Такая жизнь. Или видеть. Или слышать. Вместе не получается. Зря ты мне сказала...

— Но ты же не видела их...

— Но ты же сказала...

— Забудь...

— Все! Теперь не забуду точно.

Мы засмеялись. Я была рада, что мы “ушли от Кулибина”: мое ли дело — их отношения?

— Знаешь, — сказала Ольга, — меня все-таки растравила эта музыка. И я теперь скажу главное. Я хочу посмотреть на его сына.

Я тупая. Я не сообразила сразу, о чьем сыне идет речь. А когда сообразила, то стала еще тупее: ну зачем он ей нужен, чужой мальчик? Зачем?

Кулибин потихоньку прибирал к рукам разваливающийся Ольгин бизнес. Есть такой тип мужчин — они исключительно хороши в ремонте. Не творцы, не создатели — чинильщики. Кулибин наполнялся “чувством глубокого удовлетворения”, сам же смеялся над таким определением, и если говорить совсем уж откровенно, был только один момент, который смущал его в тот период, — отсутствие полной близости с Ольгой. И не то что Кулибину это было позарез, в свои пятьдесят с хвостиком он уже был не большой ходок “по этому делу”, и чтоб тяготиться там плотью и маяться — нет, этого не было. Он как раз думал другое: вдруг это надо Ольге? Он вполне можетбез, а вдруг она не может? Тогда их отношения прекратятся в любой момент, если кто-то другой... И Кулибин оглядывался окрест, всматривался... Но горизонт был пуст... А тут случилось седьмое ноября, бывший праздник, ему позвонили товарищи, с которыми он без Ольги проводил эти дни. Он сказал, что жена нездорова, так что простите меня, дружбаны. Дружбаны отсохли тут же, но потом позвонила Вера Николаевна.

— Вера! Ну ты даешь! Ольга едва-едва ходит, а я побегу, да? Так по-твоему?

Вера засмеялась и сказала, что все бы так едва ходили, видела она ее на улице. И вообще он, Кулибин, не человек, а сволочь, так как предатель всего что ни есть на свете... Вера всхлипнула и положила трубку, Кулибину стало неловко и даже вспотели подмышки, но он взял себя в руки и сказал себе, дураку, что никаких претензий к нему у этой женщины быть не должно. Это благодаря ему она живет теперь в Москве. И ее не сквозит в электричках. Он дал ей все, что мог, но больше для нее у него ничего не осталось. Все, что было отмерено именно для нее, кончилось. Эта мысль о мере заняла Кулибина, и он сказал вечером Ольге осторожно так: думал, мол, и пришел к выводу, что чувство к ней, Ольге, у него без меры, он это понял на днях. Кулибин подошел к ней и обнял, а Ольга возьми и скажи:

— Я как раз о другом. Я тебе, конечно, благодарна и все такое, но если бы ты вернулся к своей жене... — Она именно так и сказала! Именно так! И далее: он облегчил бы ей, Ольге, жизнь своим уходом.

— Ты моя жена, — сказал Кулибин, реагируя лишь на одно. Ремонтник, он чинил строение неправильных слов.

— Посмотри свой паспорт, — засмеялась Ольга.

— Да при чем тут это! — закричал Кулибин.

Мир рушился, валился на голову, еще чуть — и треснет башка к чертовой матери. Женщина рядом раздвоилась, даже слегка растроилась, Кулибин сжал ладонями виски, потому что понял: умереть на таких словах он не имеет права. Потому как это величайшая несправедливость, какую можно себе вообразить. И надо сказать, так сильна была его обида, что она развернулась в Кулибине гневом, а гнев, как известно, — энергия мощная, сердце колотнулось, три Ольги соединились в одну, и этой одной он влепил такую оплеуху, что женщина закачалась и рухнула, но не тут-то было ей упасть. Кулибин же и подхватил ее, и уложил на диван, и принес холодное полотенце на щеку и еще одно на грудь. Гнев не ушел, а отступил и колыхался черным телом, давая дорогу чувствам другого порядка. Когда же все примочки в первоначальном смысле этого слова были сделаны, гнев отпихнул суетящееся милосердие и стащил с Ольги шелковые французские штанишки, дабы она наконец поняла, кто он, зачем пришел и почему останется. Тут и навсегда.

— Ты сволочь! — кричала потом Ольга. — Я засажу тебя. Сейчас вызову милицию и заявлю об изнасиловании.

— Первый раз, что ли? — смеялся удовлетворенный Кулибин. — С тобой только так и надо. Ну? Иди звони!

Мироздание трещало и покачивалось. Мироздание дало течь...

Ольга злилась.

Конечно, мужчины устроили препаскудный мир, но они сделали все то, что позволили им женщины. Так считала Ольга. Женщины вполне подельницы во всей мировой гнуси. Всякий мужчина бывает голый, и всякий ложится с голой женщиной. И если она принимает его после того, как он разбомбил Грозный или умучил ребенка, то, значит, она виновата в той же степени. Она приняла его голого после всех безобразий, а значит, сыграла с ним в унисон. А надо взять вину на себя. Чтоб голой с кем попадя не ложиться.

Господи, что за множественное число! Ты одна. И это тебя насилуют с какой-то непонятной периодичностью, и это ты — независимо от времени на дворе — ведешь себя всегда одинаково. Вот и не суди гололежащую. У каждой из них была своя правда ли, неправда... Своя дурь... Свой страх... И ничем не обоснованная надежда, что однажды ударишься мордой о землю и обернешься царевной.

Великая русская мечта.

Удариться — вот ключевое слово.

Кулибин же съездил к Вере Николаевне и привез зимние вещи.

То, что потом Ольга все-таки пошла “посмотреть мальчика”, было не любопытством, не сердечным порывом, это было признаком ее растерянности. Хотя, может быть, я истончаю чувства гораздо более грубые. Ведь хочешь не хочешь, начинаешь — о! я писала уже об этом! — себя ставить на чужое место, и на этом не своем месте начинаешь вещать свои слова. То есть роешь замечательную яму разделения в полной уверенности, что строишь мост.

Ольга спросила меня, что просит купить мой десятилетний внук, что такого эдакого. Я сказала про компьютерные игры.

— Нет, — ответила она, — это не то...

Какую “картину подарка” нарисовала себе Ольга, я не знаю. Но она купила, Господи, прости ее, дуру, видеокамеру. Если учесть, что после болезни она весьма и весьма поиздержалась, если учесть, что попытки Кулибина наладить дело еще не дали результатов, если учесть, что его заработок уходил в три дня, если учесть, что именно в этот момент в работорговле зятя наступила некоторая заминка и Манька ей сказала: “Хорошо, что ты отдала нам деньги, мама... Я уже отвыкла жить на рубли...”

Так вот, если все это учесть...

Но она пошла и купила видеокамеру и поперлась по адресу, который высмотрела в паспорте Василия. Воистину русская женщина живет не по разуму и правилу. Как и ее праматерь, ее всегда ведет лукавый, чтоб потом после всего у ангелов не было безработицы в восстановлении миропорядка.

Ей открыла худенькая женщина — из тех, что никогда не набирают веса при самой замечательной кормежке. Внутренняя пожирательная печь оставляет на их лице налет сухого жара и еще фитилек огня в глазах, который все время как бы норовит погаснуть, но моментами так сверканет, что опалит ...

Ольга пришла при полном параде. Огромная модная шляпа могла войти в дверь только при особом наклоне головы, что со всех точек зрения было чересчур...

Итак, с одной стороны — ситцевый халат и фитильки в глазах, с другой — шляпа, несущая коробку с видеокамерой.

Ольга с порога стала передавать привет из Парижа от Василия и от него же подарок для мальчика, который она должна вручить лично. И Ольга сделала попытку продвинуться вперед с камерой, не замечая странного молчания ситцевой женщины. Которая не просто не пригласила Ольгу войти, а даже оперлась рукой о косяк двери, как бы загораживая Ольге вход. Другой же рукой она исхитрилась нажать кнопку звонка соседней двери, и на пороге появился парень с очень брюхатой таксой, залаявшей на Ольгу зло и как-то по-человечески хрипато.

— Эдик! Постой, пожалуйста! — сказала женщина. — Я хочу понять, чего эта дама от меня хочет.

— Вы чего от нее хотите? — спросил Эдик.

— Господи! Да вы что? — нервно засмеялась Ольга. — Я привезла подарок для Коли и привет от Василия.

Эдик и женщина переглянулись.

— Ничего себе! — сказал Эдик. — Я думал, это только в газетах пишут.

— Что пишут?

В том месте, где когда-то у Ольги был шарик опухоли, стало сильно пульсировать. Это было так неожиданно и страшно, что ей стала безразлична женщина, Эдик, собака, во рту мгновенно высохло до корочки, хотелось пить, пить и пить... Видимо, она побледнела или страх изменил ее победоносно-шляпный вид, но женщина сказала:

— Василий и Коля позавчера улетели. Вот почему я вас не понимаю...

— Да, — сказала Ольга, — да... Я болела. Задержалась. Вы мне не дадите воды?

Женщина вынесла ей стакан, и Ольга жадно — бежало по подбородку — выпила воду.

— Он ничего не говорил о подарке. Ни слова.

— Да, — сказала Ольга. — Да. Это я сама... Ладно, извините. — Она пошла к лифту, но ее взял за локоть Эдик:

— Нет, мадам, вы уж объясните, что у вас в коробке.

— Не надо, — сказала женщина, — пусть уходит.

Ольга ладонью прижала кнопку вызова лифта. В голове отпустило, просто “шарик” чуть-чуть повибрировал — туда-сюда, туда-сюда.

— Ничего дурного в коробке нет, — сказала Ольга. — Я сама придумала сделать подарок вашему сыну.

— Зайдите, — сказала женщина. — В конце концов, я должна знать то, что касается моего мальчика.

— Я нужен, тетя Люба? — спросил Эдик.

— Спасибо, пока нет. Ты же дома?

— Я дома, — сказал Эдик, выразительно посмотрев на Ольгу.

В квартире Ольга еще раз попросила пить. Она рассказала, что в Париже ей поплохело, помог Василий, уже дома ей сделали операцию, и она хотела отблагодарить Василия подарком его сыну. Пока говорила, успокаивалась и даже как бы оскорблялась, что ее не за ту приняли.

— Он ничего про вас не говорил, — сказала Люба.

— Он долго был здесь?

— Почти три недели... Пока то да се... Я многое подготовила заранее для отъезда, но какой у нас в этом опыт? То то нужно, то другое.

— Он беспокоился о сыне, — сказала Ольга. — Вы остались одна?

— У меня девочка. От второго брака. Ей пять лет. Она очень скучает без брата. Мы не ожидали, что будет так... Муж настаивает родить еще... Хватит ли сил? Мне уже тридцать семь... А если опять мальчик? Родить и думать, что потом будет армия...

— Перестаньте! — сердито сказала Ольга. — Это уже психиатрия.

— Да. Я понимаю. Это у меня от Васи. Хотя что я говорю? У меня племянника привезли из Чечни без ног. Сестра стала старухой в три дня. Девушка бросила. Приятели не ходят. Стесняются своих живых ног. Жизнь у сестры кончилась. Понимаете? Никому они не нужны...

— Все никому не нужны, — прошептала Ольга.

“А он молотил мне про ее слабое здоровье. Что едва родила сына... А она возьми и роди дочь... И еще родит... Но другому... или третьему? Все друг друга дурят. Все”, — думала Ольга.

Она приехала ко мне. С видеокамерой и в этой несуразной шляпе, сотворенной как бы в насмешку над всей нашей жизнью. Шляпа отваливалась от головы, существуя независимо, в реальности без безногих мальчиков войны, без маленьких девочек, братьев которых спасают каким-то причудливым методом — “методом карлицы”.

Ольга грубо повесила шляпу на крючок, как какую-нибудь полотняную панаму, бесценную на прополке картофеля. Потом она забыла ее, а я, после ухода обнаружив, долго не знала, куда ее деть. Конечно, я ее примеряла. Идиотка. В домашнем платье, которое когда-то было для работы, а потом долго лежало как ничто, оно вернулось уже в кухню, старорежимное трикотажное платье, купленное в Марьинском универмаге. Хорош был этот мой видок в утратившем все свои ценные свойства платье и сегодняшней шляпе. Я тут же сбросила ее, но потом надевала снова и снова, я их примиряла друг с другом, эти разные куски жизни. И пусть шляпа не моя, она ведь не случайно осталась на моем крючке.

Вчерашний день съели пожиратели времени лонгольеры, пришли и щелкнули зубами. Вполне можно поплакать... Но потом, вытерев слезы, обязательно надо примерить шляпу. Хотя если не можешь — не примеряй. Но главное — не плачь! Вчерашнего дня нет. А завтра не будет сегодняшнего. Крошечное сейчас. Такая почти математически точная и такая не наденешь на голову философия. Возможно, у нее есть имя...

Безвременная, в смысле вечно существующая, фантомная боль страны без ног, без рук и с одной-единственной памятью — памятью боли?

Вот и Ольга. Она отмеряла три недели назад. Она полезла в календарь. Ну да... Это был вторник, когда в Москву прилетел Василий. Интересно, что она тогда делала?

Она слегка запаршивела в те дни, которые проживала как бы назад. Вот она, к примеру, в пятницу две недели тому. Была целый день дома. Телефонный звонок, к которому она не успела подбежать, так долго звонил. А у нее как раз набухал кофе. Надо было дождаться, когда шапочка пены поднимется над краешком кофейника, чтоб успеть приподнять его над огнем. Ну да... ну да... А телефон все звонил и звонил. А еще был вечер среды. Они с Кулибиным смотрели детектив, и тоже был звонок, Кулибин со словами: “Надо было отключить”, — поднял трубку, но спрашивали кого-то другого, Кулибин со злости так рванул шнур из розетки, что оторвал штепсель. У них два дня телефон работал “на живульку”, к ним было не дозвониться. И еще, и еще... Ольга представляла Василия в телефонной будке, как он стучит по аппарату кулаком. Потом пришла мысль: а где он ночевал? Не у бывшей же жены... Кто у него здесь есть? Она решила, что надо это узнать, и даже собралась ехать к ситцевой женщине, как вдруг поняла всю свою дурь... И то, что она перебирает дни, и то, что воображает телефонные будки... Какая чушь! Ничего не было... Ни-че-го... Он приехал за сыном, и он его забрал, психопат несчастный! Она откупила бы мальчика без проблем за эту же несчастную видеокамеру. Она бы такую нарисовала ему болезнь, что мало не показалось бы, приди любые времена. В России надо уметь жить со всякими временами. Такая мы страна, такой мы народ. Но живем же, все по-своему, но и все вместе. И ничего нам не страшно, потому что самое страшное мы заранее переживаем в голове, там у нас такие ужасы! Зато когда приходят настоящие, ты уже их не боишься. Тебе в твоем внутреннем кино и не такое показывали.

Короче, никуда Ольга не поехала, а тяжело вздохнула и стала внимательно рассматривать себя в зеркале. Тут-то она и увидела запаршивость, ругнула себя последними словами, почти час лежала с питательной маской на лице... Тихое бессмысленное лежание. Мысли приходят секундные и очень простые.

...вот возьмет и кончится бизнес у Манькиного мужа... И что? Он половину слов ударяет неправильно...

...у Галины Вишневской такими тяжелыми были детство и юность... Кто бы мог подумать... Выглядит на сорок...

...если Кулибин остается, надо бы устроить перестановку... И купить ему наконец пальто. Сколько можно таскать куртки?..

...видеокамеру надо будет отвезти в Польшу... И вообще туда поехать. Хочу в Краков!..

...ей говорили, что после операции может нарушиться менструальный цикл... Ни хрена... Это теперь называют критическими днями... Идиоты...

...говорят, хорошо в Финляндии... Но все дорого... Мартти Ларни, “Четвертый позвонок”. Думали, сатира...

...Кулибин суетится с “неграми”. Он считает, что это как комсомольская работа...

Лицо стянуто, особенно это чувствуется у щели рта. Губы пульсировали, они одни жили на лице с маской, которая ничем, ни капелюшечки не отличалась от посмертной. Только губы продолжали набрякать почти сексуально.

А потом Ольга ударилась во все тяжкие.

Я позвонила ей и напомнила о шляпе.

— Выбрось ее, — сказала она. — Нельзя оставлять у себя следы собственного поражения. Или носи на здоровье. На тебя мое горе не перейдет. Это вот Маньке я бы не отдала.

— Продай ее. Она же дорогущая.

— Вот ты и продай, я к ней даже прикасаться не хочу.

Сейчас в шляпе ходит Оксана Срачица. Она как ее надела, так и забыла снять. С балкона я вижу, как она идет по улице, и шляпа прикрывает их, ее и смуглявого спутника. С балкона это смешно, а при встрече — нет. У Оксаны природное, генетическое чувство красоты. Она победила шляпу каким-то неуловимым изломом ее полей, легкой сбитостью набок, закрученной на ухе косой, такой всегда затылочной, а тут выставленной в пандан шляпе, которая тут же стушевалась перед косой и стала самой собой. Шляпой. Как-то очень к лицу шляпы оказался и Оксанин кавказец. Он всем своим видом восхищался женщиной, с которой шел, и выяснилось, что именно это было главным в истории про шляпу, косу и Оксану.

Глупости я думала, размышляя о времени вчерашнем и завтрашнем. Все не так, и все не то.

Я молю Бога о милости — малости.

Вон идет многодетная Оксана с многодетным чужим мужем. Где-то в Германии ее муж греет бок дебелой немке. И я так страстно хочу, чтобы муж этой немки нашел на этой земле жену и детей Оксаниного кавалера. Только так мы победим тех, кто убивает нас и разделяет. Мы будем создавать неразрывные кольца, несмотря на все проклятые войны, и назло будем носить шляпы, которые нам к лицу во все времена.

А Ольга ударилась во все тяжкие, потому что просто выпала из кольца жизни.

Гриша Нейман

Он возник с подачи Ванды. Позвонила и просила пустить на пару дней хорошего дядьку. Ростовского “челнока”.

— Это как же у вас нет машины? — первое, что он спросил.

Потом он спросил: “Это как же у вас нет своего таксиста?” и “...как же нет маленькой квартиры под склад?”.

Ольга засмеялась и сказала, что всегда так жила, так живет и собирается жить дальше.

— Вы много на этом теряете, — сказал Гриша.

Он очень долго был в ванной, так долго, что вызвал у Ольги возмущение, хорошо, что хоть издавал звуки бурной жизнедеятельности в воде, иначе пришлось бы стучать — мало ли что?

Вышел он в кулибинском халате, хотя никто ему этого не позволял.

— Я надел, — как о решенном сказал Гриша, идя прямо к столу, как будто мог быть другой путь. Он жадно стал есть курицу, которую Ольга уже три раза разогревала.

В общем, надо было уйти, чтоб не раздражаться громкостью поглощения пищи и легким постаныванием от высасывания косточек. Ольга предусмотрительно положила на стол нормальные матерчатые салфетки и была потрясена, когда Гриша сладострастно обтер масленые пальцы прямо о халат.

— Салфетка же! — закричала она.

— Спасибо, — сказал он. — Уже не надо.

Он засмеялся, видя ее растерянно-гневное лицо.

— Я такой и дома, — сказал он. — Жена стесняется выпускать меня в люди. Такие все мелочи... Женщины вообще существа мелочные... Вы тоже... Но и я хорош... Расслабился... Ванна... Курица... Вы оставьте мне ее на ужин... Потом плесните на нее кипяточком, дайте загореться и ничего больше... Конечно, если еще ложка сметаны... Вот видите! Я уже хочу ужинать... А я еще только обедаю.

— Ну так доедайте, — раздраженно сказала Ольга.

— Но у вас же еще кофе? И вы купили бублики... Дайте мне масла на них, а курица останется на ужин. Я буду ждать ее нетерпеливо.

Ольга поставила масло, кофейник и ушла в спальню. Там она посидела, задерживая выдох по системе Бутейко, чтоб накопить в себе углекислый газ. Выясняется с течением времени, что он нам — газ — самый нужный и каким-то боком мы как бы тоже цветы в этой жизни. Она пустила этого гостя к себе только ради Ванды. Значит, надо стерпеть.

Он появился в дверях спальни, довольный, сияющий.

— Квартира у вас ничего... Для одного человека.

И тут только Ольга поняла, что Ванда не в курсе того, что Кулибин вернулся. Последний раз они виделись в Варшаве. Ольга тогда вся была настроена на Париж. Когда же ехала обратно, не хотела даже звонить с вокзала, но в последнюю минуту все-таки набрала номер, и ей повезло: попала на автоответчик. Сказала бодро, что возвращается, что съездила в общем и целом ничего. Но что Варшава не хуже. Больше ничего Ванда об Ольге не знала, поэтому Гришу Неймана она отправила к одинокой женщине. Тогда можно вполне вообразить: Гриша представил себе мужской халат как вещь ничейную. Или всеобщую.

Тут и позвонил Кулибин. Он сказал, что зять попросил его съездить с ним на растаможку.

— Это дело может быть долгим, но ты не волнуйся. Он меня привезет. Мужик появился ?

— Очень даже, — ответила Ольга.

— Понял, — засмеялся Кулибин. — Отправь его в Мавзолей или куда еще...

— Так и сделаю, — ответила Ольга.

— Пойдете в город? — спросила она Гришу.

— Да вы что? — закричал он. — Скажете еще — в Мавзолей...

Ольга внимательно посмотрела на гостя. Слышать слова Кулибина он не мог, но “на волне” они оказались одной.

— А я как раз хотела вас туда отправить. Вдруг захоронят вождя, будете потом жалеть...

— Я в нем был пять раз, — ответил Гриша. — Его что? Переодели в новый костюм? Версаче или Труссарди?

— Теперь уже можно так шутить, — сказала Ольга.

— Так слава же Богу! — ответил Гриша.

Он рассказал о своей жене-казачке, которая не хочет уезжать в Израиль.

— Станичники меня просто прибьют, если что... Хорошие все люди, но за свое держатся ой-ёй-ёй. А их свое — это значит не мое. Сыну уже подарили шашку, форму, дед над ним квохчет, как та дура в перьях. Один у него внук, а остальные девчонки. Я люблю сватов, хоть они в глубине души антисемиты... Но меня допустили... Ничего плохого не скажу... Я у них как еврей при губернаторе. Я ихний Березовский. Ничего, да? Сам я, как и полагается, инженер... Жена — учительница музыки. Флейтистка. Один ученик за три года. Казачонку моему кроме шашки, как понимаете, и попить, и поесть надо, чтоб потом было чем покакать. Вот и мотаюсь. Ванду я знаю давно. Она училась с моей сестрой в Ростовском университете.

— Странно, — сказала Ольга. — Я не знала этого. — Ей даже стало не по себе: никогда Ванда не говорила ей про университет в России. То, что она хорошо знала русский, объясняла тем, что во время войны пришлось спасаться вместе с русской семьей. Но про университет! Ни слова.

“Полячка стеснялась ненужного образования, — думала Ольга. — А инженер вот не стесняется. Чешет все, как есть”.

Вот так, на ровном, можно сказать, месте, возникла у них родственность.

— Сестра моя, — продолжал Гриша, — профессор в Иерусалимском университете. Они там изучают славянскую литературу. Ванде это — нож в самое сердце. У них когда-то была одна тема, одни интересы. А где Ванда, где сестра?

— Ванда, между прочим, в Варшаве, и с ней все в порядке, — почему-то рассердилась Ольга.

— Да! Да! — ответил Гриша. — Как будто можно высоко вырасти с мечтой про купить-продать. Жена моя училась флейте, а я мечтал использовать шахтерский терриконовый ландшафт для строительства города цветов. Я мечтал оживить мертвые горы. Надо иметь мечту. Иначе не вырастешь вообще.

— Мы на своих мечтах и подорвались, как на мине, — ответила Ольга. — Выяснилось элементарное. Хлеб надо зарабатывать трудом. И не трудом во имя некоего блага, которого нет вообще, а именно трудом для хлеба.

— Не унижайте так низко труд! — закричал Гриша. — И для масла тоже!

Они потом много смеялись, вспоминая политэкономию, диамат, получалось — вспоминали молодость...

Разгорячились, развеселились. Ольга предложила еще выпить кофе, достала бутылку коньяка.

— А сразу пожалели! — закричал Гриша. — Ну что за женщины! Что за женщины! Почему вас обязательно надо заворачивать в слова?

Когда она проходила мимо, неся чашки в мойку, он положил ей руку на живот. Положи он ей руку на талию, на бедро, даже на попу, она просто бы отступила. Но это было так горячо и сразу, что она не заметила, как слегка согнулась, сжалась, будто обнимая в ответ его ладонь.

— Ты классная! — сказал Гриша. — Такое свинство, что ты одна.

Он нес ее на руках, а она объясняла ему, что не одна, что сошлась с мужем, вернее, не так, просто она заболе... Господи! Кому нужны были эти пояснения!

Потом они снова смеялись, мол, вдруг бы пришел Кулибин, который ни на какую растаможку не попал...

— Я до сих пор не знаю, что лучше: что он есть или чтоб его не было, — сказала Ольга.

— Нет вопроса, — быстро ответил Гриша. — Хорошо, что есть... Мужчина в доме делает климат.

— Не правило, не правило! — смеялась Ольга. И он снова клал ей руку на живот...

— Ты ходок? — спросила Ольга, разглядывая рыжие и сытые глаза Гриши.

— По-маленькому, — отвечал он. — Только когда меня завоевывают.

— Я тебя завоевывала? — кричала Ольга. — Да я ненавидела тебя. Как ты жрал! Как ты вытирал пальцы! Фу! Вспомнить противно!

— Мы пошли с тобой по самому короткому пути. От ненависти до любви.

— Ты меня ненавидел?!

— Я хитрый жид, — смеялся Гриша. — Я тебя раззадорил.

Он уезжал поздним вечером. Кулибин еще не вернулся. Они долго cтояли обнявшись в коридоре.

— Приезжай еще, — просто сказала Ольга. — Я так давно не смеялась.

Он прижал ее к себе. Потом она думала о том, что мальчиков в России много. Один уже уехал “ценой карлицы”, зато другому, наоборот, купили шашку, а его мама играет на флейте, и ей хоть бы хны... “Вот про хны я как раз ничего и не знаю”, — остановила себя Ольга, а тут как раз вернулся Кулибин, грязный, усталый, полез в ванну, вернулся и сказал:

— Халат мой почему-то воняет рыбой...

— Какой еще рыбой? — возмутилась Ольга. — Рыбы и близко в доме нет !

— Значит, это у меня в носу, — сказал Кулибин. — Такого на таможне насмотрелся. Где-то у нас был коньяк? Налей полста...

Налила, подала, смотрела... Кулибин дышал носом, жуя известную истории курицу, жевал очень громко. Это у нее уже сегодня было.

“Сейчас скажу, чтоб Кулибин уезжал... Прямо сейчас... — думала Ольга. — Он мне не климат ”.

Она вошла в кухню и встала в дверях. Очень хорошо видела себя со стороны. “Женщина в дверной раме. Портрет неизвестного художника”. Так она думала об этом моменте. И с юмором, но и как о некоем художественно завершенном произведении. Напряглась для прыжка-слова.

Но сказал Кулибин.

— Знаешь, — сказал он. — Ты меня не выдавай. Маня почему-то не хочет, чтоб ты знала. Она беременная... Дела у них хреновые в смысле денег. Я боюсь, как бы она на аборт не пошла.

Как это выглядело со стороны? Сначала упала, рассыпалась рама картины, потом в ней, Ольге, сломалась поза, то есть все полетело к чертовой матери: рука пальцами в кармане, угол локтя, этот гонористый подбородок, который торчал вверх... Все это рухнуло вниз, таща за собой примкнувшие к подбородку скулы, надбровные дуги, пространство лба. “Головка ее склонилась на тонкой шее” — вот какая теперь была картина, а всего ничего — прошла минута.

Кулибин же думал: зло хороших денег в том, что оно вышибает у людей память о возможности жить на деньги обыкновенные.

— Жили же! — говорил Кулибин. — А тут у них такие претензии. Рожать в Лондоне. Ты рожала в Лондоне? Но какая-то Манькина одноклассница рожала именно там. Вот и наши туда же. Если не в Лондоне, то нигде. Понимаешь? Я нет. Я говорю: да я сам у тебя приму дитя! По-чистому приму, я к тому времени выучу, как и что... Это в смысле избежания стафилококка. Опять же... Понимаешь, мать... Я лично считаю, что надо нам поменяться квартирами. У нашей дуры еще и этот заскок. Рожать в тесноту она не хочет. Пожалуй, тут я с ней согласен. Я как вспомню это великое перенаселение народов в коммуналках... Да ты сама жила... Давай ты им предложи обмен, как бы от себя... Маня тогда точно тебе признается и глупостей не наделает... А я бы эту квартирку отремонтировал им лучше всякого европейского. Ё-мое! Жизнь, считай, прошла, раз пошли внуки. Но вот штука! Не жалко жизни... Как-то даже радостно.

Кулибин Ольгу не видел. Он рассказывал всю эту историю газовой плитке или холодильнику, и хотя в его словах содержалось обращение к Ольге, она понимала, что ее участие в разговоре, в сущности, и необязательно: все решено без нее, Кулибину доверена тайна, с ним как бы все обговорено, а она... Она просто мимо шла . .. Это состояние “вне игры” было сильнее главной новости. Ее, гордую женщину, не просто выпихнули из рамы-картины, не просто предлагают съехать и с квартиры, Кулибин — добрый человек! — почти нежно подталкивал ее к обрыву жизни и — сволочь такая! — предлагал радоваться завершению, так сказать, биологического цикла.

— Налей, — сказала она Кулибину, протягивая чашку.

— Чайник холодный, — ответил Кулибин.

— Коньяку, идиот, — закричала Ольга. — Господи! Коньяку!

Она выпила его залпом. Почему-то сразу отяжелели ноги.

Вторую порцию она налила себе сама, Кулибин ходил в туалет, и у нее загорелось в животе. В том самом месте, куда Гриша клал свою ладонь. Она потянулась к бутылке во второй раз (для Кулибина в первый), но он убрал коньяк.

— Успокойся, — сказал он, — тебе больше не надо.

Ольга понимала: не надо. Выпитое не добралось до головы, оно разжигало ее снизу, и ей это было неприятно. Будь это всепоглощающее желание, куда ни шло. Мужчина — вот он, какой-никакой... В наличии. Но это не было желанием. Плоть горела без желания, а голова была бессильна мыслью.

— Ощущение дури и слабости, — рассказывала она мне потом. — Бесчувственный мешок сердца вполне прилично разгонял во мне кровь. И еще я думала, что никого не люблю достаточно сильно. И мне все — все равно. Можете перевозить меня куда хотите. Можете оставить. Ужас безразличия.

Кулибин принес коробку с лекарствами и стал в ней рыться.

— Скажи — что, я отвечу — где, — сказала Ольга.

— Нашел, — ответил Кулибин. — На, выпей. Успокойся.

Значит, он рылся не для себя, для нее. Лениво захотелось швырнуть таблетки в помойку, в лицо Кулибину, в форточку. Маленький дебош вполне годился бы к моменту. Но для этого как минимум надо было бы помахать руками. Сил же не было. Ольга выпила таблетки. Кулибин обнял ее и отвел в спальню . Она уткнулась в подушку, столкнув с места притаившийся в складке запах Гриши. “Жидовская твоя морда, — вяло думала Ольга. — Зачем отдал мальчика казакам? На флейте она у тебя играет, дура! А сыну дарят шашку... Ей не на флейте надо чирикать, ей надо стучать по барабану... Хотя какое мне дело? Пусть делают что хотят... Все по фигу!”

Кулибин укрыл ее стареньким детским заячьим пальтецом. Им они укрывали Маньку, когда та хворала. Девочка цеплялась пальчиками за ласковый мех и всегда хорошо засыпала.

Какая-то натянутая струна в Ольге не выдержала и тоненько, деликатно лопнула. Ольга почувствовала, как именно в это место устремилась боль и вышла через щель, оставленную струной.

Она проснулась. Кулибин спал крепко и тихо. Она даже тронула его рукой — теплый. Сходила куда надо, вернулась, сна ни в одном глазу. “Ну и пусть рожает, это нормально... Я порадуюсь. Помогу. Все путем, все как у людей”.

Правильные мысли или, скажем, первые мысли... Но в том-то и дело, что тут же выпархивали и вторые, и третьи... Например, что ей делать с планом устройства собственной жизни, жизни без Кулибина, с поисками главного в ней, потому что то, что было, — это как бы закончившийся репетиционный процесс. Только сейчас она готова к сольному концерту, сейчас она все знает и может, и Манька это поймет, она не приставит, не посмеет приставить ее к пеленкам... Хотя, Господи, какие пеленки? Теперь и понятия такого нет... Значит, и говорить не о чем... Но разве она сейчас думает о дочери? Она о том, что в план жизни надо внести коррективы. Вот рядом спит Кулибин, спит крепко, и ему вряд ли снятся утюги... Кто-то ей сказал, она тогда была еще молодая, что утюг во сне — грех на совести. Правда, речь шла о тех, старых, утюгах, которые разогревали на огне и к которым имели прихватки. Ей же снились электрические, советские, тяжелые и ценные именно этим. Что есть грех в ее жизни? То, что она лежит сейчас в одной постели с Кулибиным, или то, что она хочет его из нее изгнать? Но как можно решиться сейчас все менять, когда Манька в положении? Тогда эта дура точно возьмет и изведет дитя. И у нее потом начнется непроходимость труб, это то, что у Ольги случилось после родового воспаления. Но она отказалась лечиться, потому что благодаря непроходимости не беременела. Знакомая гинеколог сказала ей тогда, что “она дождется”, что все нелеченое “на старости лет взбрыкивает”. Слава Богу, у нее все в порядке, но ведь еще и не старость... Но почему-то тогда не страшно было за себя, а сейчас за Маньку страшно, не надо ей больных труб, чтоб она у меня была здоровенькая и крепенькая, она у меня одна, хотя, конечно, и я у себя одна, но я баба могучая, я еще той закалки, когда сначала было очень страшно, а потом привыкли, а потом уже не страшно ничего, потому что пугать уже и нечем... Сталин был... Чернобыль был... Чечня опять же... “Вы не пробовали их дустом?” Это такой анекдот детства. А нынешние выросли нежными. Деньги у них — доллары, родильный дом — Лондон, утюги — “Мулинекс”, чайники — “Тефаль”. Прокладок развели, как грязи. И все с крылышками, крылышками. Ангелы вы наши!

Хорошие люди умирают. А супостаты их блямкают на митингах. И черт им брат.

Она сказала мне, что снова уезжает в Тарасовку. Кулибин будет ремонтировать квартиру, взял в помощники украинца Сэмэна, а может, наоборот, это Кулибин у украинца будет в помощниках. Не важно. Главное — вдвоем быстрее и дешевле.

Кулибин прочистил в Тарасовке печку и трубу, и теперь Ольга жила при живом, веселом огне. На все ремонтные дела живых денег не было, пришлось продать старинный серебряный портсигар и шесть столовых ложек из двенадцати.

Иван Дроздов

...был художником и, что называется, городским сумасшедшим. Глядя на березу, он рисовал рейхстаг, а кусты бузины вызывали к жизни руссковатого Христа где-нибудь в степи под Херсоном. Ольга часто гуляла в его сторону, в конце концов когда-то пришлось сказать “здравствуйте”.

Он был приветлив и мил. Назвался Иваном Дроздовым, что Ольга уже знала, как знала и то, что он время от времени попадает в больницу, но, в общем, человек тихий и, можно сказать, хороший. И если б не рисовал не то, что видел, то никто бы ничего не заметил. Но Иван Дроздов был человеком публичных действий. И мог нагло нарисовать вместо дитя в коляске консервную банку, что, естественно, понравиться никому не может.

— Я вас нарисую, — сказал Иван, глядя на Ольгу. — Вы сильный образ.

— Ни-за-что! — засмеялась Ольга. — Знаю я вас!

— А! — ответил Дроздов. — Боитесь. Из вас идет эманация топи.

— Скажите, — спросила Ольга, — а может эманация топи идти из самой топи?

— В России нет, — ответил Дроздов. — Здесь все не то, что есть и кажется. Здесь во всем подмена. Мы все живем с чужими сущностями. Поэтому ничего и не можем понять...

— А я-то, — засмеялась Ольга, — думала о себе хорошо. Оказывается, топь, гадость такая...

— Кто вам сказал? Топь так же прекрасна, как Бештау, но имейте в виду, что Бештау вовсе не Бештау... Просто я объясняюсь вашим глупым языком.

Выяснилось, что говорить с Иваном Дроздовым интересно. Никогда не угадаешь ответа на самый простой вопрос.

— Иван, слышали? Сегодня утром электричка сбила человека! — Это она ему днем, дойдя до его места, где он, глядя на каменный дом какого-то генерала, рисовал старые руки, держащие сито. — Такой ужас!

— Успокойтесь! — отвечал Иван. — Здесь электрички не ходят. И человек этот никогда не был им.

Ну что тут скажешь?

Однажды она помогла Ивану нести мольберт, потому что какая-то бабка принесла и поставила у ног Ивана банку с огурцами, толстыми и неаппетитными на вид.

— Отнесешь сестре, — сказала она ему.

Иван нес банку бережно, как живую, а Ольге достался мольберт.

Он жил в теплой пристройке к большому аляповатому дому. Сестра его вышла на крыльцо, и Ольга ей сказала, что помогла Ивану донести вещи.

— Не делайте так никогда, — тихо сказала сестра. — Он мужчина неразбуженный. И нам это ни к чему... Молодых я гоню просто палкой, а вы женщина немолодая — я вам говорю словом.

Ольга почему-то испугалась и просто бежала со двора, дома спросила у кулибинской сестры, а сколько лет этому блаженному Ивану.

— Точно не скажу, но лет сорок пять — сорок семь... Сталин был еще живой. Мы почему это помним? Когда он умер, отец Ивана стал танцевать прямо на улице и дотанцевался до инфаркта. И я тебе скажу, инфаркт этот был им как подарок, потому что посадили бы как пить дать... А родня его быстренько доставила в больницу, где он и отдал Богу душу. Ивану тогда было года два...

С тех пор Ольга не ходила туда, где рисовал Иван Дроздов, но думала о нем почему-то много. И больше всего о том, что он неразбуженный. Это были плохие, стыдные мысли.

Прижавшись к штакетнику, она наблюдала, как большой и сильный мужчина время от времени нелепо и резко “баламутил” руками, будто отгонял от себя то пространство земли и воздуха, которые ему не годились для жизни. Так, может, такого и надо разбудить? Простое святое дело?

Ольга зажмурилась, видя свой грех от начала и до конца, она не знала, что так может быть — мысленно, у чужого забора, за притвором век. Когда раскрыла глаза, то увидела лицо Ивана. Это было лицо идиота. Пришлось почти бежать. Потом уже легко представила, как по утрам (или вечерам?) сестра приносит брату таблетки “для его здоровья”, как покорно он их запивает водой из алюминиевой кружки со звеном цепи на ручке. Все существовало в одном месиве: танцующий на улице сталинский мужик и сын его, выросший видеть не то, что видят все, и эта гремящая кружка. Цепь... Ну что тут поделаешь? И еще банка с огурцами, отвратительными с виду, которую Иван нес, как сокровище.

Что на самом деле была эта банка? Какую она скрывала сущность?

— Я, например, топь, — сказала Ольга, глядя на себя в зеркало. — Сама в себе вязну. И это не есть полезно. Надо с этим кончать.

На следующий день она снялась с места. Дома нашла ремонт в самом что ни есть кризисном положении, когда разрушено все бывшее, стоявшее и державшее, а на новое как бы уже и сил не осталось. Украинец, правда, суетился, прикладывая к стене то те, то другие обои, а Кулибин просто рассыпался на составные: выглядел плохо, беспрерывно сосал валидол и откашливался нехорошим, “сердечным” кашлем.

Ольга вздохнула и отстранила его от работы.

— Езжай в Тарасовку, — сказала она, — отдышись.

Он сопротивлялся вяло, виновато. Ольга настояла на своем, потому что украинец пообещал взять в дело земляка, который быстрый, который раз-раз...

Сэмэн-украинец

Он складывал деньги в разные кучки: сотня к сотне, тысяча к тысяче. Это были высокие кучки. Низко, приземисто лежали “полстатычки” и “стотычки”. Так он их называл. Ему нравилось “щитать гроши”.

— Я добрию, — говорил Сэмэн. — На душе робится тыхо.

К ночи Ольга перенесла матрац, на котором рядом с Сэмэном спал Кулибин, в спальню. Дело в том, что мужчины поставили в ноги на табуретку телевизор и смотрели его с полу вместе. Лишать наемного рабочего удовольствия Ольга не считала правильным, но именно в этот день шел фильм, который она очень любила. “Осенний марафон”. В этом фильме она “перебывала” всеми: женой, любовницей, подругой по работе, дочерью, она перебывала даже мужчинами. Очень нравился швед, не умеющий попасть в десятку нашей жизни, хотя кто это умеет? Обожала Леонова в чужой куртке, с его знаменитым “хорошо сидим”. Но главное... Главное, в фильме был мужчина, которого играл Басилашвили. Его Ольга люто ненавидела. Она просто упивалась этой ненавистью, смотря фильм бесконечно и получая от этой ненависти полное наслаждение. Кайф... Хотя если разобраться... Если ты получаешь наслаждение от ненависти... То что такое любовь? Не перепутаны ли их сущности? Или сами слова — тьфу?

Ольга попросила Сэмэна поставить для нее кресло.

— Извини, — сказала она, — но я на этом фильме оттягиваюсь.

— Розумию, — ответил Сэмэн. — Хорошо тоди було житы. Можно було не робыть. И бабы были добри, за це дило не бралы гроши.

Так он сказал, украинец, укладываясь на матрац у Ольгиных ног.

...Уже шла музыка, уже они бежали — швед и русский, а эта сволочь внедрил в голову свою дурацкую мысль, и она червем вгрызалась в мозги, искала место, где поселиться окончательно.

Фильм был испорчен. Осталось ощущение тоски от ушедшей радости. Все раздражало, все! В каждом слове чувствовалась фальшь, все были не там и не теми.

— Фу! — сказала Ольга, резко вставая. — Вы мне испортили весь фильм.

— Я? — не понял Сэмэн. — А шо я такэ казав?

— Да ладно вам, досматривайте, если хотите. А я пойду спать. Но скажу вам... Может, вы и не работали, а я так всю жизнь не разгибалась.

— Лягайте со мной, — добродушно сказал Сэмэн. — Я буду вас прикрывать своим тилом, а на мэни буде аж два одеяла.

Ольга засмеялась и как бы в шутку толкнула его ногой. Он ее поймал, ногу. Жесткие пальцы стали мять ей стопу, а она глупо стояла цаплей. Вырвавшись, она сказала... Господи, какую чепуху она сказала! Она сказала, что она “женщина дорогая... И вообще не по этому делу...”.

— Якщо вы, — сказал украинец, — не по цему дилу, то звидкиля вы знаете, шо вы дорога? Це вам тилькы кажется, це вы носытэ таку мысль...

— Дешевая, что ли? — засмеялась Ольга. — Ну и хам же вы!

— Чого ж дэшэва? — ответил Сэмэн. — Вы женщина бэсплатна. Вы тикы за лябовь.

“Ты дурак, украинец, — думала она уже потом, засыпая. — Даже не за лябовь. Вот оказывается за что... За так...”

Все время хотелось ударить побольнее. Уязвить. Унизить. Очень продуктивная среда для совместного проживания в процессе ремонта.

— Скажи, — спросила она его. Узенький серпик луны подрагивал и зяб в рваных, ополоумевших от бега облаках. Откуда он, небесный, мог знать, что должен был стать тем самым серпом, что по яйцам? — Скажи, почему именно вашего брата украинца так много было в полицаях? Так много среди сверхсрочников? Что это у вас за призвание?

Он напрягся рядом, но молчал.

— Вы холопы. Прислужники. Вас немцы ставили у печей... Именно вас...

— Я б и зараз встав, колы б тэбэ туды повэлы... — тихо ответил Сэмэн.

— Исчерпывающе, — засмеялась Ольга.

— У москалив од вику така гра. Щитать катов у другых народив. Своих бы перепысалы. Бумагы не хватэ.

— Что значит — считать котов?

— Кат — це палач. Ничого ты, баба, нэ знаешь. Ты, баба, дура... Ты вэлыка дура, баба... Спы мовчкы...

Слово было исковеркано самым стыдным образом. Слово было изнасиловано изувером, и Ольга вдруг поняла, что никогда больше она не сможет услышать так, как раньше, что это наглое, с раскрытой пастью “я” уже встало впереди всей азбуки и корячится, и крючится, находясь в Радости Первого Лица и насильника тоже...

— Ты со всеми хозяйками спишь, когда делаешь ремонт? — спросила она его как-то.

— Як повезэ...

— Со мной, значит, повезло?

— Ты мэни нравишься, — серьезно ответил он. — Я бы на тоби женився.

— Мне благодарить? — засмеялась Ольга.

Почему-то стало приятно. Ненужный человек сказал ненужные слова, а на душе потеплело. А то хотел в печь! Но и она тоже... Хороша... Каждый народ наполовину черен. Ни больше... Ни меньше...

Она никогда не спрашивала его о семье. Теперь спросила. Он разведен. Остался хлопчик. У бывшей жены от родителей есть все: и дом в Полтаве, и машина, и садовый участок.

— Мужиков у неи, как алмазив в каменных пещерах. Вона у меня видная, ноги выше головы. Чого разошлись? От цего...

Ольга почувствовала жаркую черноту чужой трагедии, ей захотелось сказать что-нибудь в утешение. Но вылезла банальность про время, это кругом несчастное понятие, на которое и без нее свалено столько всего.

— Извини, что сказала глупость. Но так трудно бывает удержаться.

— Це правда. Про врэмя, — ответил Сэмэн. — Врэмя можно подэлыты на всих людей, тоди получается маленькая цифирка, и тоди мы як бы ничого... А колы умножить... Время на людей — тоди таке число, що пид ним хряснешь. Зараз таке. Помножене на усих зразу.

“Это что-то очень специфически украинское, — подумала Ольга. — Что делить? Что множить?”

Но, видимо, Сэмэн и появился в ее жизни, чтоб портить слова и прикладывать к жизни глупую арифметику.

Потом приехал Кулибин и сразу стал звонить Маньке, выспрашивал, какие у нее анализы, кричал, что надо повышать гемоглобин. Ольга была смущена и обескуражена такой степенью заботы. Она сама только спрашивала дочь: “Все нормально?” — “Нормально”, — но чтоб узнавать цифры! Потом Кулибин сказал: всем из квартиры надо уйти, чтоб хорошо проветрилось, иначе “сдохнем, как тараканы”. Стали собираться кто куда, а Кулибин возьми и скажи:

— Да! Совсем забыл. Такая история. Художник твой повесился.

— Какой художник? — не поняла Ольга.

— Тарасовский. А картины свои гениальные принес тебе. Сказал, что не знает твоего имени и отчества, чтоб составить завещание, поэтому наследство привез в детской коляске. Я посмотрел, по-моему, это халтура в чистом виде... Но прибежала его сестра, чтоб все забрать, мы не отдали. Он же сам привез!

— Господи! Да отдайте! — закричала Ольга. — Я с ним всего ничего, раз поговорила и помогла отнести мольберт. Отдайте — и думать нечего.

— А если он гений?

— Тем более отдайте!

— Ну-ну, — сказал Кулибин. — Ну-ну... Твои дела.

— Какая свинья? Ты видишь, какая свинья? — Это она спрашивала меня, когда пришла в тот же день на время “проветривания”.

Свиньей она называла Кулибина, сто раз передразнивая это его “ну-ну”...

Я же думала, что Кулибин уже обо всем этом забыл напрочь, а именно Ольга побежит искать “кого-нибудь умного”, чтоб глазом посмотрел на картинки, что это ее “отдайте!” — абсолютно недозрелая эмоция, под ней сейчас барахтаются чувства сильные и страстные, и я противно так сказала, что да, конечно, надо отдать, кто она ему, но посоветовать родственникам оценить все, мало ли...

— Это уже их проблемы, — ответила Ольга.

Я ей не поверила.

— Сама поеду и отдам.

Она позвонила домой, трубку взял украинец.

— Скажи мужу, что я поехала в Тарасовку.

Видимо, он ей что-то сказал. Она вытаращила глаза:

— При чем тут ты?

— ...

— В школе все рисовали...

— ...

— Ну как хочешь... Встречаемся у расписания.

— Мой маляр — любитель искусств, — сказала она. — Хочет глянуть...

— Зачем же первому встречному? — спросила я.

— Знала бы ты...

Она рассказала, что жила с ним это время как старая жена со старым мужем... “Лет сорок вместе”. И еще она мне сказала, что “любовь” теперь пишется “лябовь”.

— Не знала? — сказала она. — Так знай.

“Дура, — подумала я, — какая она все-таки дура”.

Но подумала и о том, что у слова есть энергетика разрушения. Тогда его лучше не употреблять, лучше совсем забыть.

Лябовь...

Лябо...

Ля...

Я тоже запомнила это слово навсегда. Потом даже решила, что ничего в нем страшного нет. В какой-нибудь русской губернии вполне могут так говорить. Вообразила себе деревню-брошенку. Легко, радостно побежало по ней слово. Ах, эта неприкосновенность, это целомудрие речи, уже порушенное, и иногда столь замечательно точно. Тут слышу: “Он такой цепур голдовый”. Переспросила: “Это кто?” — “Ну, этот, что пальцы веером!” — “А! Как вы сказали?” — “Цепур голдовый. Да понятно же, понятно!.. Золотая цепь на шее там или еще где”. — “На дубе том...” — добавила я. — “Ну, это уже грубость... Люди могут обидеться”.

Я уже ляблю лябовь... Из далекой, придуманной мною деревеньки мне беззубо улыбаются бабки. “Ишо не то говорим, милка, ишо не то...”

Слово заслонило факты жизни. А они были таковы, что Ольга ехала с Сэмэном в Тарасовку.

Он сказал ей, что душой млеет в подмосковном лесе. Что он в нем как в материнской утробе.

Тепло, нежно, влажно.

— Поэт ты наш, — смеялась Ольга. — Я же про себя знаю другое. Я дитя бетона и асфальта. В лесу мне холодно, в степи мне жарко... Моря я боюсь... Горы меня подавляют... Мне нужна горячая вода с напором, теплый сортир, огонек газа в любую минуту. Телефон, телевизор...

Но Сэмэн ее не слушал, он смотрел в окно, а она только-только приготовилась сказать ему, что так же страстно, как лес, он любит грошики, но именно в лесу они как бы и без надобности. Ежики и елки — все бесплатные... Но смолчала. Как сказал этот щедрый на наследство Иван Дроздов? Мы не те, какие есть на самом деле. В нас во всех к чертовой матери перепутаны сущности...

“Ничего лично во мне не перепутано, — сказала себе Ольга. — Я проживаю свою собственную жизнь”.

Тогда почему ей так тоскливо и хочется выпрыгнуть из электрички? А Сэмэн, наоборот, продолжает млеть, хотя чего млеть-то? Кругом грязь и спятивший с ума дачник, рубящий лес налево и направо...

Приближалась Тарасовка.

Когда они подходили к дому, сестра Ивана Дроздова вывозила со двора груженую коляску под конвоем милиционера.

Увидев Ольгу, она благим матом стала на нее орать, и никому бы мало не показалось. “Проститутка” и “спекулянтка” — это были самые деликатные слова ее речи. Слова Ольги о том, что она приехала, чтоб все вернуть, просто нельзя было услышать.

— Вы! Полицай! — закричал Сэмэн милиционеру. — Остановьте бабу!

Теперь пришлось отвечать за полицая. И не было другого способа, как бежать в дом, где сестра Кулибина прикладывала к лицу мокрое полотенце. Она с ненавистью посмотрела на Ольгу и сказала, что всю жизнь жила с соседями в ладу, а теперь вот такой скандал...

— Не надо брать чужого, — зло ответила Ольга.

— Это же ты! Ты! — кричала сестра. — Он тебе привез свою мазню, я для тебя ее держала.

— Я же и виновата, — возмутилась Ольга, уходя со двора.

— Як казала моя бабуня, — засмеялся Сэмэн, — и на нашей вулици собака насэрэ.

Но на станцию он идти отказался, сказал, что раз приехал — то приехал. Он сходит к этой тетке. “Глянуть надо...”

Алексей

Электрички в тот час отменялись одна за другой. Ольга замерзла, а когда поезд все-таки подошел, он был забит так, что она испугалась — не втиснется. Но ее хорошо примяли сзади, и она все-таки попала в тамбур, остропахнущий и горячий. Закружилась голова, и она подумала: “Не страшно. Тут я не упаду”. Какое-то время ей даже казалось, что все-таки она теряла сознание, и в таком состоянии была протащена в вагон, там, прижатая к стенке, она сумела даже ухватить глоток ветра из окна. В Мытищах ей повезло сесть, и она, уже сев, снова как бы потеряла сознание, но тоже страшно не было. Там, в сумерках мысли, она даже поговорила с Иваном Дроздовым, сказала ему, что о нем думает: надо же сообразить привезти ей картины, кто он ей, кто она ему? Он ей что-то объяснял, но в гаме людей она плохо его понимала и стеснялась, что его дурь (а что умного он может сказать?) могут слышать посторонние и будут удивляться, что такая вполне приличная дама имеет отношение к идиоту. Поэтому Ольга смущенно улыбалась налево и направо, показывая этим, что она отдает полный отчет в том, кто такой Иван Дроздов и где ему место.

В медпункте ей сунули в нос нашатырный спирт, голова стала ясной и легкой, было некоторое недоумение, как она сюда попала, но сразу все выяснилось: ее привел мужчина — “вот он!” — и она не первая сегодня, большой сбой в расписании и все такое.

Мужчина спросил, куда ей ехать.

— Посадите меня в такси, — попросила она и стала искать сумочку, но ее не было.

— У вас с собой ничего не было, — сказал мужчина.

Но она-то знала, что с ней была кожаная сумка с деньгами и ключами и с другой разной дребеденью. Ее втолкнули в тамбур, и она держала сумку буквально на груди.

— Поверьте, — мужчина как бы оправдывался, — я внимательно посмотрел вокруг вас. Попутчики сказали, что вы сели ни с чем.

— Я вам верю. Тогда дайте мне телефонный жетон.

Кулибина не было. Значит, квартира все еще проветривается. Позвонила Маньке — занято.

— Поедемте ко мне, я тут рядом, — решительно сказал мужчина. — От меня дозвонитесь, и за вами приедут. Я зовусь Алексеем.

Они сели на трамвай и через десять минут были на Переяславке, а через двадцать она сидела в кресле довольно обшарпанной однокомнатки и ее поили чаем.

...Она вдруг четко вспомнила то свое состояние перед щелью между электричкой и платформой: ей ее не перешагнуть. Было не просто предчувствие падения, было само падение, иначе как бы она знала шершавость бетонной плиты, жар колес, разверстость земли, узость щели, которая по мере падения в нее пахла все время по-разному, и где-то глубоко-глубоко был сладко-пряный запах молозива, — Господи, она сто лет уже забыла это слово, а тут оно вернулось. Но в этот момент ее дернули за руку, и она переступила.

Она долго звонила. У дочери по-прежнему было занято. И дома никого. Была зла невероятно на всех. Хотя, как выяснилось потом, история была проста и забубенна. На телефонной линии, что к Маньке, произошла какая-то поруха.

Изгнавший всех из квартиры Кулибин забыл свои ключи дома. У Сэмэна ключей не было. Случилась эдакая забавная всеобщая потерянность.

То, что она осталась ночевать у первого попавшегося, то, что ее мозг оказался ленив и не придумал других вариантов, а даже как бы обрадовался возможности не думать, станет вопросом завтра. На тот же момент существование нигде было самое то.

— Знаешь, — скажет мне потом Ольга, — я поняла бомжей. Поняла неразборчивость их жизни. Тут так тут... Не тут, так там... Без разницы. Когда не надо выбирать, снимается почти вся тревога... Свобода выбора? Не морочь мне голову. Это изыск! Это рюшик! И головная боль... Счастье не в выборе. В его отсутствии.

Боже! Как я на нее кричала своим сохнущим от нервности горлом, как я ее уличала! А она хотела от меня сочувствия. Ничего больше.

Кулибин же, несколько раз выходивший к автомату, решил, что Ольга у кого-то из знакомых, а может, вообще осталась в Тарасовке. Он подумал, что, не дозвонившись до Маньки, она сообразит позвонить в службу ремонта и успокоится. Ольга же решила, что Кулибин трясется над беременной дочерью и ему неохота возвращаться в дух ремонта. Конечно, был Сэмэн, который вернется... Ну так пойдет куда-нибудь, жил же он где-то до них...

Лежа в чужом доме, на чужой простыне, Ольга думала, что двадцать лет тому назад такое было невозможно просто по определению. Десять лет тому назад она бы сто раз подумала. Последнее время с ней только так и случается. Даже если свои простыни, то мужчины на них совсем чужие.

“Я свободна от общественного мнения, — думала о себе Ольга. — Из меня вырезали орган, который отвечал за это”. И она зависла над этой оставшейся в ней пустотой (сгинь, проклятая!), в которой когда-то кишмя кишел страх — страх зависимости от отношения к ней не просто чужих, а чуждых ей людей. Все детство, вся молодость были прошиты этими нитками. Ибо нет ничего более ядовитого и злобного, чем то, что “люди скажут”. Ведь никогда не скажут хорошо, а плохое нанизают, как монисто, длинное такое монисто, которое много раз можно обмотать вокруг шеи, до состояния полного удушения. Сейчас она не то что разорвала его — сейчас она близко не допустит к себе эти дрожащие, скрюченные, злобные пальцы людей... Ольга повернулась на бок, скрипя чужим диваном. “Вот вам”... “Вот вам”...

Потом она провалилась в тяжелый сон, а когда проснулась, была чернющая ночь, и все уже выглядело совсем иначе. Почему все время занято у дочери? Почему Кулибин не вернулся домой? Почему она как дура поплелась за этим громко спящим в кухне мужчиной, почему легла на этот обшарпанный диван, до какого маразма можно дойти, если потерять над собой волю...

Она тихо оделась и тихо вышла. На улице была ночь, машин не было. Она выскочила навстречу первой попавшейся, но та объехала ее, как объехала бы лежащую собаку или камень. А вторая даже набрала скорость, чтоб проскочить мимо и не увидеть лица человека с протянутой рукой. Третья, правда, проезжала тихо, и ее как раз рассмотрели внимательно и, уже рассмотрев, припустили дальше.

— Вас тут никто не возьмет. — Оказывается, он вышел за ней и наблюдал. Алексей.

— Им что, не нужны деньги? — возмутилась Ольга.

— Но у вас же их нет, — засмеялся Алексей.

— Но я ведь не сирота казанская, — кричала Ольга. — Я с ума схожу, не случилось ли чего у дочери...

— Сходите с ума в доме, — сказал Алексей.

— Нет, я уеду, — кричала она. — Если вы такой чуткий, дайте мне деньги. Я верну вам сегодня же.

Он протянул ей деньги. Она подошла к фонарю посмотреть, сколько. Он дал ей бумажку в пятьдесят тысяч.

“За такие деньги меня никакой дурак не повезет к Маньке! Он что? Этого не понимает?”

— Спасибо, — сказала она. Что он за человек, если не понимает: ночью машины ездят за другие деньги! Они нюхом чувствуют слабую платежность стоящей на дороге женщины, вот и проскакивают мимо.

Пришлось возвращаться в дом. Ольга видела раздражение мужчины и то, как он сунул деньги в карман, а потом ушел в кухню и, судя по звукам, рухнул на раскладушку одетый, она же присела на краешек дивана, как будто сейчас встанет и уйдет, а было всего ничего — половина четвертого.

Утром телефон был починен, Манька прежде всего спросила, сколько денег у нее было в украденной сумочке. Узнав, цокнула зубом.

Алексей довел ее до троллейбуса. Они шли, и она пыталась разглядеть его внимательней, потому что не помнила его вчерашнего. В одной из подворотен возникло невероятное желание отдаться этому случаю и вернуться в обшарпанную (при белом свете особенно) квартирку.

“Подворотня” тут ключевое слово, скажет она потом. Просто место прохода, но не выхода. Но она-то уже знала, что это не так. Другой ряд. Подворотня... Вор. Ледяные капли за ворот. Воротило. Почему-то сюда же прибивалась ворона.

Она смотрела, как мужчина остался на улице. Плоховато одетый, из плохой квартиры, с пятьюдесятью рублями наличности. Она пробила талон, который ей дал Алексей, и ее тут же настигла контролерша. Посмотрела на дырочки, а потом — почему-то с ненавистью — на Ольгу. Почему так? Почему с ходу? Что ты обо мне знаешь, баба? Взгляд, которым ответила Ольга, был такой силы, что контролерша выпрыгнула из троллейбуса минуя ступеньки.

Ольга засмеялась ей вслед. Ну что ж, ну что ж... С ней все в порядке, в полном! Если она разит глазом.

Кулибин сидел на лестнице.

— Что? Не придумал, как открыть дверь? — спросила Ольга.

— А как? Как? Кроме как раскурочить? — развел руками Кулибин.

— Чего тогда сидишь? — возмутилась она. — Курочь!

— Подумать надо, — вяло ответил Кулибин. — Почему у Маньки нет наших ключей? На такой случай. Что за идиотия!

В конце концов дверь им открыл Сэмэн. Пришел с парнем, колдовали, колдовали — и открыли. В квартире стоял собачий холод. Все это время Ольга просидела у соседей в кухне, и хоть те были милы и сочувственны, Ольга понимала, что она их достала, что жалобная история, как ее обштопали в электричке, уже сходит на нет, что соседи сейчас вступают в опасный момент “энтузиазма доброты”, которая уже совсем не доброта и ничего не имеет общего с сердечным порывом. Кто ж виноват, “энтузиазм” — слово, которое изначально опорочено нами же самими... Еще говорят “голый энтузиазм”. Хотя у соседей был другой случай. Случай вполне и пристойно одетого энтузиазма... Но он уже напрягал.

Спасибо Сэмэну.

Потом Кулибин ей скажет, что все эти мастеровые дверей говнюки, если простой хохол может вскрыть замок. А по сему, как только Сэмэн все закончит, надо будет его, замок, сменить... Мало ли... Тем более, что и ее ключи украли... “У тебя в сумочке случайно не было адреса?”

— Успокойся, не было, — ответила она, хотя как раз думала, что на случай какого-нибудь несчастья (тьфу! тьфу! тьфу!) хорошо бы иметь при себе и адрес, и телефон, и имя-отчество. Мало ли...

“Но я не думаю эту мысль, не думаю, — шептала Ольга. — Просто надо быть предусмотрительной. Просто для страховки”.. .

Они так намаялись с этой дверью, что Ольга напрочь забыла спросить у Сэмэна: ну и что там за картины, стоило смотреть?

Он расставил их по стенке. Четыре картинки. Ольга сразу подошла к той, на которой черная земля отсвечивала серебром. На земле росла трава, и у нее был надорвавшийся вид. Как будто, истратив силы где-то в невидимом пространстве на пребывание на свету и виду, сил у горемыки травы уже не осталось. Она никла стебельком, с одной стороны, обреченно, а с другой — даже успокоенно, ибо прошла весь путь до конца, явилась миру, поколыхалась на ветру — и сейчас увянет. Земля же манила, ворожила колдовским серебряным светом, хотя уже было ясно, что это и не земля вовсе, одна кажимость, топь: шагни — и поймешь, каково было траве.

— Другие цикавше, — сказал Сэмэн.

— О Господи! — закричала Ольга. — Живешь в Москве, в русской семье, можешь говорить по-русски?

— Только ради тебя, — чистейше сказал Сэмэн, как будто и не умел, припадая на тонюсенькое “и”, перекатываться на разлапистые, тягучие “э”: “Сэмэнэ-э! Дэ-э ты й-е-е?” — Я хотел сказать, — говорил он, глядя на Ольгу с насмешливой неприязнью, — что другие картинки получше. Поинтересней. Это “Болото” хуже всех. Тут просто колер хорош.

— Не болото. Топь, — поправила она. — Как тебе удалось их заполучить?

— Что значит “заполучить”? Я купил их по десять долларов за штуку. Я, конечно, их обобрал, но они такую стойку сделали на доллар. Оказывается, есть еще люди, которые в глаза его не видели...

— Можно подумать, что ты их много видел...

— Много не много, но я купил эти картинки и с них чего-то наварю.

— Продай мне эту, — показала Ольга на “Топь”. — Между нами говоря, она мне и предназначалась. Так я думаю.

— Сто... — ответил Сэмэн.

— Ты спятил? — закричала Ольга. — Спятил?

— Нет, — засмеялся Сэмэн. — Это мое последнее слово.

Кулибин пришел из ванной, где проверял, не каплет ли вода. Посмотрел на картинки.

— Ванькины? — спросил. — Мода на сумасшедших. Ты знаешь, как он рисовал? Смотрел на красивейшие пейзажи и рисовал ужас. Никогда я не мог понять: ужас уже был в его голове или пейзаж превращался в ужас, когда он на него смотрел?

— Какая разница? — разозлилась Ольга.

— Никакой. Просто так, — ответил Кулибин.

— Я хочу купить вот эту...

— А кто продает?

— Я, — ответил Сэмэн.

— Ни хрена себе! — Кулибин стоял с раскрытым ртом. — Ты-то при чем?

Пришлось дать необходимые пояснения.

— У него не покупай, — твердо сказал Кулибин. — Я съезжу в Тарасовку. Поговорю с его сестрой — даром отдаст.

— Идиот, — пробормотала Ольга. — Просто круглый... И закроем тему! Все!

Однажды раздался звонок. Ольга взяла трубку. Женщина спрашивала Кулибина. Уже идя за ним, Ольга поняла: Вера Николаевна. Стало неприятно, а тут еще Кулибин отвечал как-то очень по-семейному: “Ты отодвинь коробку с антибиотиками, в углу будет пластмассовый стакан. Там термометр... А что, очень болит?.. Надо врача... Аллохол помнишь где?”

Кулибин был сердечен, внимателен. Каким он был с ней. Но такого Кулибина в доме уже давно не было. Он был раздражен, зол... Он мягчел, когда звонила Манька. И вот теперь, когда позвонила эта женщина. Если бы не работающий Сэмэн, она бы высказала свои наблюдения сразу же... Но при чужом человеке...

— Это Вера, — сказал Кулибин Ольге, положив трубку.

— Нетрудно было сообразить, — ответила Ольга.

— Не чужая ведь, — как-то растроганно, чуть не со слезой вздохнул Кулибин, и это уже был перебор. Двадцать два!

— Езжай к ней, раз не чужая, — тихо, но внятно до противности сказала Ольга. — Я тебе давно это рекомендую очень настоятельно.

Он как-то замер на этих словах, будто хотел их разглядеть со всех сторон, будто впервые увидел и задумался над нехитрым смыслом “езжай”.

— Что ж, я как припадочный буду бегать туда-сюда? — растерянно сказал он. — Это не дело...

— А кому это интересно, кроме нас с тобой?..

Он смотрел на нее тускло, и она поняла и посочувствовала ему. Он не освободился от людского мнения, он нормально, как научила мама, стоит и ждет, что скажут люди. И так и будет стоять. Вкопанный конь.

Не то что она боялась, что Кулибин уйдет. “И слава Богу, — кричала она себе, — и слава Богу. Жила без него — и прекрасно”. В то же время, в то же время... Этот его тон в разговоре с крепкозадой и приземистой Верой Николаевной разворачивал события совсем другой стороной, являл мысли странные. Например, о конечности времени. Когда она лежала на хирургическом столе и ей готовили наркоз, она подумала: вдруг... Вдруг то, что она сейчас видит, — последнее? Последнее окно. Последние люди. Последний мужчина, он же хирург. Последние прикосновения. Но ей тогда было безразлично, потому что ей дали хорошее успокоительное, и она это знала, но, зная, была убеждена, что возникшее чувство у нее совсем не химической причины. Оно из нее самой, оно сущностное. А потому и нестрашное. И даже с намеком радости, что ли. Последнее тут — это надежда на первое там?

Сейчас же было другое: ощущение суженного и одинокого времени. Никто не стоял рядом и не трогал за руку. Последним был Кулибин, но и он уходил. Мог уйти.

... — Я не припадочный, — твердо повторил Кулибин, расставляя в своем мире все по местам.

Нашел же слово-мерку, прошелся с ним туда-сюда и отделился от припадочных. В нем в этот момент даже что-то обрелось, он как бы стал шире собой, но одновременно и ниже, хотя все это было Ольгино, умственное, а головенка, скажем прямо, была слабенькая и пульсировала, пульсировала.

После ремонта квартирка вся заиграла. Ольга сказала:

— Давай сделаем перестановку?

Кулибин посмотрел на нее осуждающе.

— Пусть сюда переезжают дети.

Ну да... Об этом они уже говорили...

— Сама позвони им и скажи...

— Но почему? Почему? — закричала она, чувствуя, как время и пространство сжимались вокруг нее, и получалось: Кулибин — человек и отец хороший, а она — сволочь.

Как раз ввалилась сама Манька, такая вся моднющая, неозабоченная, хорошо отвязанная беременная.

— Клево, — сказала она, оглядывая квартиру. — Но ума поломать стенки не хватило. Хоть бы посоветовались...

— Какие стенки тут можно ломать? — не понял Кулибин.

— Да ладно вам, — засмеялась Манька, — вы люди клеточные, суженные.

— Мы это для тебя, — вдруг в торжественной стойке сказал Кулибин.

— О Господи! — закричала Манька. — Спятили, что ли? Мы покупаем трехкомнатную. Недалеко от вас.

Ольга испытала огромное облегчение, она даже выдохнула так громко, что они уставились на нее — муж и дочь.

— На какую гору идешь? — спросила Манька.

— Ни на какую, — ответила Ольга. Не объяснишь же про суженное пространство-время и то, как оно сдавило, а сейчас — спасибо, доченька! — отпустило.

— На какие же это деньги? — ядовито-обиженно спросил Кулибин, задетый ненужностью своей щедрости. Так старался, так махал кисточкой — и зря.

— На свои, — ответила Манька. — Подвернулась хорошая сделка. Да и наша однокомнатная сейчас в хорошей цене.

— Ну и слава Богу, — сказала Ольга.

Нельзя человека лишать смысла жизни. Кулибин был раздавлен поворотом событий, которые шли своим ходом и не требовали его жертвы. И Ольга это поняла сразу и даже посочувствовала Кулибину. Она-то давно не должник и не жертва в этой жизни, но она ведь и начала свой путь освобождения от этого не вчера. Хотя все это лишний пафос, а Кулибина, дурачка, жалко. Сто лет она этого не делала, а тут подошла и обняла его.

— А я рада, — сказала она. — И за них, и за себя. Что не надо сниматься с места.

Он был сбит с толку лаской жены. Надо же! Подошла и обхватила руками, такое забытое им состояние. И он шмыгнул носом, а Ольга подумала, что если им доживать жизнь вместе, то надо приготовиться, что старик у нее будет слезливый.

Сэмэн

С ним рассчитались, и он ушел, хотя явно надеялся на прощальное застолье, грубовато намекая Ольге, что надо бы для такого дела кой-чего прикупить. “Да пошел ты!” — подумала Ольга. С того дня, как он отказался отдать или продать задешево картину Ивана Дроздова, она сказала: “Все!”

Он объявился, когда Кулибин был на работе, поздно вечером. В хорошем костюме, с хорошей стрижкой, такой весь не работяга, а чиновник иностранных дел.

— Пришел попрощаться, — сказал он по-русски, без этих своих украинских фокусов.

— Какие нежности! — ответила Ольга.

Сэмэн оглядел квартиру, присвистнул, увидев морщинку на обоях, рукой провел по подоконнику, похвалил расстановку мебели и, слегка поддернув брюки, сел в кресло. Гость, черт его дери.

— Куда теперь? — спросила Ольга, чтоб что-нибудь спросить, спросила стоя у дверей комнаты, в полной готовности проводить и захлопнуть замок.

— Пока в Грецию. Отдохну. Потом вернусь сюда. Есть хороший заказ.

С тем и ушел. Быстрым шагом первопроходца и проходимца.

Квартира лучилась чистотой. Хрустальные вазончики отстреливались маленькими, но пронзительными гиперболоидами света, фыр-фук во все стороны. Тяжелые шторы висели истомно с высочайшим чувством самодовольства. Кухня чванилась белизной, в трубах тоненько всхлипывала вода, запертая кранами какой-то прямо-таки наглой красоты. Даже Манька сказала: “Сантехнику выбрала правильную”.

Кто меня любит на этой Земле?

Вот так упрешься мордой лица (теперь, оказывается, говорят “кожей морды лица”) — и думай мысль. Как оказывается, очень поперечно стоящую для думания, мысль:

Кто тебЯ любит на этоЙ земле

“А никто! — сказала себе Ольга. — Никто!”

Размахивая во все стороны сумочкой, она торопилась в парикмахерскую, к толстой и оплывшей армянке Розе, к которой не шел новый клиент (Роза отталкивала неопрятного вида животом, она время от времени подтягивала его вверх со словами: “Опять, сволочь, сполз на колени), зато от клиентов старых отбоя у Розы не было. Розин живот столько слышал и столько знал, он переварил столько слез и обид, что уже давно в гуманных целях выдавал вовне исключительно благотворную энергию.

— Роза! — сказала Ольга, плюхаясь в кресло. — Тебя кто-нибудь любит?

— Многа, — ответила Роза.

— Да ну тебя! — засмеялась Ольга. — Я ж не про твою родню, которую ты всю жизнь кормишь. Я про мужчину, для которого ты все на свете.

— Многа, — повторила Роза.

Ольга смотрела в зеркало и видела всклокоченную голову Розы. Крупный пористый нос не страдал комплексом неполноценности и был вполне самодостаточен, в голове такого носа не могли взбрыкнуть мысли об отделении или переустройстве. Булькатые, каурые Розины глаза смотрели с насмешливым равнодушием, которое стеночка в стеночку рядом с презрением, но еще не оно, просто живет рядом.

— Не понимаешь, — сказала Ольга. — Любили ли тебя так, чтоб за тебя, ради тебя...

— Ты сама кого так любишь? — перебила ее Роза.

— А кого?! — возмутилась Ольга. — Такие разве есть?

— Краситься будем? — спросила Роза, туго стягивая на шее Ольги простыню. — Как обычно или перьями?

— Я передумала, — вдруг резко встала Ольга и пошла к выходу. “Пусть она меня вернет, — молила она, — пусть вернет... О Господи!”

— Следующий, — сказала Роза, встряхивая простыню, на которой тихо умирал след Ольгиной шеи.

Я тоже стриглась у Розы. Я могу представить ход ее мыслей. Вот у нее большая разбросанная по миру семья и коротконогий муж Самвел, который строит дачу знаменитой артистке и каждый раз задает Розе глупый вопрос: разве человек может быть сразу красивым и свиньей? “Вах!”

Им хочется, чтоб их любили, могла подумать Роза сразу о всех русских женщинах, а чего ж сама не любишь как человек? Как она любит своего наивного дурака, у которого растет аденома.

Она сама делает ему массаж, потому что кто ж, кроме нее, сделает как надо? Самвел, мой дорогой, единственный, я тебя так люблю, дурака бестолкового, что мне некогда думать, как ты меня любишь... А может, и не любишь совсем, но вряд ли... Ты же плачешь мне в грудь, как плачешь Богу... А эта женщина все время чего-то ждет, ни разу не расстаравшись сама... Люди — дураки... Они ничего не поняли... Бедный Бог... Он с ними бьется головой об стену... Люби, говорит он, и не спрашивай сдачу. Но это им, видите ли, не подходит... Им дай сдачу. Они все начинают с конца.

Роза иногда проговаривалась: “Такая большая страна — и такие бестолковые в ней люди”.

Кулибин же в тот день домой не пришел. Он все-таки оказался припадочным и пошел к Вере Николаевне. Синяя и обезвоженная, та сидела над тазиком, который был вполне сух.

— Я его ставлю от страха, — сказала она.

— Врача вызывала? — спросил он.

— Тоже боюсь. — Вера Николаевна смотрела на Кулибина таким неживым глазом, что тот сразу стал звонить и кричать.

Смешно думать, будто крик у нас может быть каким-то там аргументом, но, видимо, подтекст существует не только в литературных сочинениях, он может передаваться по проводам и производить какие-то нужные действия. Приехал участковый врач, который уже отъездил свое и собирался в баню, но вот приехал, гневный, но и слегка чуткий. Он сам вызвал неотложку, Веру Николаевну отвезли в Боткинскую больницу, положили в коридоре острой хирургии. Вера Николаевна попросила Кулибина позвонить в школу и перечислила, что ей нужно привезти. В тусклом ее взгляде не было интереса ни к чему, и даже коридор был ею не воспринят никак, хотя рядом по его поводу визжала какая-то молодайка, с виду вполне здоровущая кобыла, но что мы знаем?

Кулибин звонил Ольге, хотел объяснить ситуацию — ее не было дома. Потом он варил курицу, истово веруя в силу бульона, — не будешь же это делать в доме Ольги? Конечно, когда Ольги не было и вечером, он забеспокоился, но курица еще не уварилась, надо было ждать.

Он нашел Ольгу уже поздним вечером.

— Ты где? — спросила она.

— Понимаешь... — начал Кулибин.

— Понимаю, — ответила Ольга и положила трубку.

Он позвонил снова и закричал:

— Она в больнице! В больнице!

— Я не людоед, — ответила Ольга. — Не надо так орать. Что с ней?

Кулибин рассказывал, спотыкаясь и замирая на том, что было непонятно ему самому.

— Положили в коридоре, — закончил он.

— Ты дал?

— Что? — не понял Кулибин.

— Ты дал деньги, — уже кричала Ольга, — чтоб ее положили как человека?

— А кому? — не понимал Кулибин. — Там их столько...

— Дай старшей сестре. Она тебя уже ждет.

— Как ждет? Она меня не знает...

— Знает. Она ждет тебя с той минуты, как ты там появился...

— Ты говоришь глупости.

— Спроси у дочери, если не веришь. Она тебе объяснит лучше.

— Черт знает что, — сказал Кулибин и добавил: — Варю бульон, а курица оказалась старухой.

Порядочный человек — существо кровожадное, но втайне. Ибо только он знает число открученных голов, которые он отбрасывает в сторону, топча в себе разнообразно пакостные мысли и чувства, дабы не проявились они вовне. Внутри у него могила поверженного им зла.

Непорядочный позволяет и мыслям, и чувствам гулять на воле. Он — Стенька Разин. Могилы не в нем. После него.

Есть и третьи. Живущие в состоянии хронической нервности по поводу мыслей и чувств. “Эту рублю, эту оставляю... Эту полью водичкой, а эту подкормлю. Эта у меня на белых... Эта на черных... Эту выпущу вечером, а эта хороша к утреннему кофе”.

Именно о порядочности или ее отсутствии мы говорили с Ольгой, то есть она говорила про бульон, который варит Кулибин, а я как бы про умное... Она меня раздражала тем, что, с одной стороны, задета таким вниманием Кулибина к той женщине, с другой — этой своей готовностью ей же чем-то помочь, как-то лучше устроить ее в больнице. И я сказала ей, что ее добро — плохого корня.

Она посмотрела на меня “злыми глазауси”. Я отчетливо поняла, почувствовала: она сейчас от меня уйдет и больше не придет никогда. Я как бы увидела истончавшуюся в ней силу преодоления, которую всегда знала как могучую. В ней не осталось духа борьбы даже на мои слабенькие, чуждые ей мысли, и ей легче уйти от них к чертовой матери, чтоб не вникать, не углубляться в эти “хорошие плохие корни”.

И я думаю. Пусть уходит. Я ничем ей не могу помочь, даже помочь себе у меня не получается. Я только знаю, что не надо ей пристраиваться к этому бульону.

Ольга встала и подошла к зеркалу, чтоб подкрасить губы.

Было странное несовпадение двух Ольг. Эта, стоящая спиной, остро хотела уйти, она отторгала меня, не понимая, с какой стати она тут и о чем ей со мной говорить. Спина как бы уходила от меня навсегда. Тогда как отражение лица в зеркале... О! Оно было совсем другим... На нем была растерянность и печаль, которые надлежало скрыть при помощи всего имеющегося косметического вооружения.

И тут я поняла, что за все годы, что мы с ней дружа не дружили, наши отношения так срослись, а несовпадения так совпали, что не уйти и не оторваться.

— Знаешь, — сказала она мне, — я иссякла. Не те лица, не те слова. Все какое-то случайное... Могло быть, а могло и не быть... А Кулибин меня просто доконал.

— Он и с тобой носился. Вспомни!

— Ну да, ну да... Все познается в предсмертье? Но надо жить... Надо крутиться, а я замираю на ходу... Как будто во мне что-то щелкает и говорит: “Не туда и не за тем”... Хочется чего-то простого и устойчивого, как куб. Скажи, куда мне кинуться?

— Не вздумай, — сказала я. — Куб у тебя есть. Его зовут Кулибин.

— А! — сказала она тускло. — Лябовь...

Она собрала “негров” и убедилась, что они давно самоопределились. Она вдруг поняла, что мир, в котором она плавала как рыбка, изменил свои молекулы. В ее патронаже никто и не нуждался. “Челнок” щелкал четко, туда-сюда, туда-сюда. Ее помнили за добро первых уроков, но тут уже шла академия. Ее охватила паника, и неизвестно, куда бы она подалась, не приедь Ванда. Ванда открывала здесь лавку. Ей надо было, чтоб кто-то ее держал. Ольга поняла, что надо суметь скрыть от Ванды свое беспокойство. Надо напрячься и победить. Скрыла — и победила. Встретила Ванду с шиком, пустила ей пыль в глаза. Пришлось нанять шофера, чтоб быстро оказываться в разных точках Москвы. С ходу, с лету она выходила на нужных людей. Она видела, что одинаково нравится и налитым густой, неподвижной кровью милиционерам, и уголовникам, что ее разглядывают жадно, но и с опаской. Острая на язык, она не выбирала выражений, а когда один милицейский чин набычил лоб на ее не самое изящное выражение, она упредила его слова, которые он начал выжевывать: “Бросьте, майор. Мы с вами не в музее, где говорят изящно. Вы знаете, что мне нужно, а я знаю, сколько это стоит. Погладьте свой лобик, не выдавливайте на нем морщины раздумий”.

Хамство давалось ей легко, даже радостно. Сокрушать мужчин безусловной быстротой и меткостью ума было приятно и наполняло энергией. С удивлением она обнаружила в себе отсутствие женского интереса к партнерам дела. “Что-то рано”, — сказала она себе. Однажды высокий и красивый налоговый инспектор положил ей руку на бедро, когда они ехали в лифте. Она не отодвинулась, потому что ей хотелось испробовать всю гамму чувств, которые ее охватили. Да, это ее взволновало. Рука у инспектора была широкая и заняла много места. Да, у нее сжались мускулы живота, и надо было проследить за дыханием, которое раньше всего могло выдать. Она укротила его, укротила спазм мускулов, она повернула лицо к мужчине, и ей даже не потребовалось слов, чтоб чужая рука соскользнула с вполне поспелого ее тела. Конечно, она потом жалела! И дурой себя называла, и истеричкой, но над всем и под всем было еще и нечто другое. Ощущение собственной свободы.

Она никогда и никому не призналась бы. Но ее останавливало умирание Веры Николаевны. Кулибин тетешкал эту жену-нежену, и так получилось, что в день, когда он работал, его подменила Ольга. Пришла вечером убрать-прибрать, накормить... Вера Николаевна лежала, накачанная промедолом.

— А! — сказала тихо. — Это вы...

— Ну, ну, — ответила Ольга. — Пробьемся.

Глупее сказать трудно. Она дождалась, когда Вера Николаевна уснет, пошла к дежурной сестре, сунула ей в карман пятьдесят долларов.

— Слушайте, — сказала она, — пусть ей не будет больно, ладно?

— Уже скоро, — ответила та, отглаживая в кармане бумажку.

Возникло отвратительное чувство: она пожалела о деньгах. Взяла и выбросила на ветер. Во-первых, не богачка, во-вторых, жалкость этой взятки, а в сущности, мольбы. Не за Веру Николаевну, за себя.

Потом долго шла по коридору, шла, шла — и вдруг подумала: “Как долго иду, а еще и половины не прошла”. Припустила, но ноги были нескорые, не гнулись в коленках, и больница, как боль, длилась, длилась, и эта, в которой она пребывала сейчас, и та, что была в ее жизни почти постоянной величиной.

Сначала мама. Боже мой! Она ведь была счастливица! Потому что ее так любил папа. Ноющую, капризную, с вечными претензиями, а он вокруг все хлопочет, хлопочет... Ушел раньше. Но той папиной любви в доме хватило надолго. Он заполнил ею пространство всей их жизни, и она, Ольга, так естественно, как должное, восприняла груз хлопот, и ни разу — ни разу! — не пришла в голову подлая мысль, что тяжело, неприятно, надоело, противно. Не пришла ни эта, никакая другая подобная мысль-гадина. Потому что папа высадил в доме такую любовь-преданность, что другое в нем просто не росло.

Вспомнился Вик. Вик. с больным сыном. И ее, Ольгины, мысли, что такому сыну лучше умереть. Конечно, ей хватило ума не ляпнуть это отцу, но разве мы говорим только словами? И она снова увидела, как тогда в трамвае Вик. Вик. загородил от нее жену, просто завис над той телом, чтоб она, Ольга, не дай Бог не задела ее своим ветром.

Уже на улице Ольга крикнула себе, что нечего себя расчесывать, она сама никакая не могучая, пинг-понговый шарик из головы вынули, а то бабахалась оземь, как какая-нибудь с падучей болезнью. А когда она выпрямлялась, всегда рядом кто-то был. Значит, жалели, значит, любили.

Значит, она не обделена. Маму нес папа, но и ей вполне обламывалась мужская защита и поддержка, как только надобилось — так и обламывалась. И в этом было, безусловно, что-то ценное, но в этом, столь же безусловно, чего-то не было. Она не понимала, чего. Додумывать мысль до конца — дело опасное: ненароком окажешься неизвестно где. Не пей из копытца, не пей, не распутывай дурной клубок, не распутывай — вдруг назад не смотается? Вдруг козленочком станешь?

И она остановила бег своей мысли. Не слабачка она безмозглая, чтоб не удушить мысль.

Когда похоронили Веру Николаевну — тут делается такой перепрыг во времени, незначительный по дням, но битком набитый веществом, в сущности, эфемерным. “Настроение” называется.

Так вот, выяснилось, что в жизни по добыванию денег и устройству похорон настроение занимает много места, хотя, казалось бы... до него ли?

Ну, взять, к примеру, того же Кулибина. Его легче всего взять, он рядом, он под рукой. Вот он ляпнул: Вера, мол, любила его по-настоящему, любила — и все, и не надо никаких доказательств, потому что любовь этого не требует. Она сама себя оказывает, а доказательства — это уже признак как бы и лишний. Доказывать надо невидимое.

Видимое-невидимое надорвало душу. Мало того что смерть сама по себе, даже чужая, тебя не касательная, даже облегчающая существование остающимся, все равно так нагнетается в жилы, и ты частями непременно умираешь сама. А тут еще заявления мужа о любви как бы уже бывшей, прошедшей, но, оказывается, почему-то вдруг оставшейся жить.

Мы сидим с ней на диване с ногами. Она — на моем месте, где я поджимаюсь влево, а теперь из-за нее гнусь в другую сторону, мне неудобно, и я злюсь, но не на нее — на себя. Всегда ведь сама предлагаю всем: садись где хочешь. Зачем вру, если есть место, где я не хочу, чтоб кто-нибудь сидел. Это место выено моим телом, моими поворотами, его нельзя занимать, произойдет ломка... Чего? Откуда я знаю? Может, жизненного эфира?.. Но мне неловко. Бормочу: садись где хочешь...

Ольга рассказывает, что Кулибин остался жить в квартире Веры Николаевны. Конечно, это, в сущности, его квартира, но добавляет: ее, Ольгины, деньги в нее вложены...

Неправильность поступков мужчин — больная тема. Перечисляет их все, подряд, вразброд. Все поступали не по-человечески.

— Они вообще люди? — спрашивает она меня. — Ну что ему (Кулибину) надо? Нет, ты не думай, что он мне нужен... На фиг!.. Просто хочу понять... Я не дура... Я могу понять трудные мысли... Поняла же я тогда путь спасения при помощи карлицы... Всю меня трясло, но поняла... Сына надо было увозить... Хотя нет, вру... Я спасла бы его здесь как миленького... Но сейчас мне как-то неудобно даже перед зятем... Мы не обсуждаем эту тему, где ночует Кулибин. Смешно же сказать — ночует у покойницы... Но странно, согласись? Даже если исходить из каких-то там чувств... Человека-то нет, а я, прости Господи, живая...

Мне неудобно сидеть на “чужой стороне”. Сомлело бедро. Я тихонько его щиплю — мертвое. У меня трудная задача: я, частично омертвелая, должна подтверждать живость Ольги и ее совершенно справедливые претензии к Кулибину.

...Было у мужика две жены. Одна длинная, другая покороче. Он был между ними как бы врастяжку. Та, что покороче, отдала Богу душу. Не стало второго конца у растяжки. Куда по закону физики должен был примкнуть Кулибин? Элементарный случай резинки. А он возьми и окажись в другом месте, пустом месте, что совершенно неправильно, если поставить физический опыт.

Может, потому, что я омертвела уже всей ногой, мне ближе Вера Николаевна.

Вообще мне вдруг все стало ясно. Никакие мы не творцы своего счастья. Это нам не дано. Мы просто прибиваемся к берегу, к которому нас несет, несет и — повезет — вынесет. Мы всегда выбираем то, что требует меньше усилий, а за тем, где усилий не нужно совсем, мы готовы постоять и в очереди. Поэтому мы и живем плохо, потому что взбивать молоко в сметану трудно.

Это никакого отношения не имеет к Ольге, она лихой моряк и почти знает, куда причалить... Это не имеет отношения к Кулибину, потому что, по моей логике, ему легче всего прибиться к Ольге. В конце концов, я и сама не щепка, которую несет куда ни попадя.

С какой же стати я думаю о том, что никак не годится случаю? Море, усилия, берег.

Не додуманные до конца мысли. У них замахренные концы, по которым другим не распознать, откуда начинался легкий бег ума и с чего это он обвис потом тряпочкой... Забитое — или забытое? — в горле слово.

Что это? Что? О ком это я? О чем?

— Оставь его, — говорю я Ольге. — Он устал. Он отлежится, а там Манька родит. Он восстанет на последний решительный — поносить на плечах внука. Ты еще потрепыхаешься, он уже нет... Это будет его последнее дело.

— Какое неудобное место! — сказала она, спрыгивая с дивана. Ну да, ну да...

Ее исторгли мои “эфирные изгибы”. Она ходила по комнате туда-сюда, босой ногой по полу, большой, тридцать девятой, ногой со вспученными косточками пальцев. От ее хода шевелилось павлинье перо, подаренное мне ею же. Вообще-то я его всегда держала взаперти, меня смущал перий глаз, в котором скрывалось не понятое мною содержание. Как правило, вещи даются мне в понимание, я с ними лажу, они никогда не агрессивничают у меня в доме. Но на перо у меня не хватало то ли образования, то ли ума — мы с ним не ладили. Глаз смотрел на меня из каких-то других, чуждых мне миров, я ему не нравилась, но ведь и он мне не нравился... Красавец... Он как современные литературные тексты, что существуют исключительно сами по себе, просто как совокупность слов, повязанных с большим или меньшим изяществом. В них не хочется войти, их не хочется трогать, задом наперед они читаются с тем же успехом... Павлинье перо я выставляю на вид, когда приходит Ольга. Не хочу ее обидеть. Хотя она могла и забыть, что когда-то его дарила.

Сейчас Ольга гнет хлипкую паркетную доску, а щупальца пера вздыхают в унисон ее бегу по кругу.

— Да! Я еще потрепыхаюсь, — сказала она мне и поцеловала перо в глаз.

Поди ж ты, как знала, что оно у меня нецелованное.

Потом я была у нее. Она пригласила меня посмотреть свеженькие итальянские костюмчики. Открыла дверь — вся такая тонкая и звонкая. Я чуть было не ляпнула, с какой, мол, стати на ней парад, но вовремя увидела Его.

Он сидел в кресле, широко расставив ноги, мощный и молодой.

Ее сегодняшний мужчина. Такие тела чаще всего достаются военным, а раньше их сплошь и рядом носили партийные работники. У них всегда широко развернуты колени, они никогда не ужимаются своей плотью, они знают: женщины обволокут их, сидящих в транспорте, осторожно, деликатно, по тайному молчаливому сговору сохраняющих этот раздвинутый циркуль ног. Я поняла, учуяла всю безнадежность ее выбора.

Она хотела нас представить, но я перебила ее каким-то намеренным словом, она посмотрела на меня пронзительно — и понимая, и гневаясь одновременно. Прибегла к беспроигрышному. “Смотри, какая у меня хитрая стенка, здесь у меня весь универмаг”. Я оценила и ремонт, и новый ковер на полу, и телевизор с рекламного ролика, и бархат штор. Гордые кувшины на фоне белой стены выглядели, как всегда, изысканно, на дне одного из них Ольга когда-то прятала деньги. Избранник засобирался уходить. Я увидела, как в прихожей его рука скользнула в высокий Ольгин юбочный разрез и где-то там пробежала пальцами. Ольга чуть замерла, лодыжка затвердела, и открытые в высокой босоножке пальцы ног сжались... в кулачок. Секс явно собирался сыграть вступление, и я была тут так некстати.

Зачем же звала?

Закрыв за игрецом дверь, она встала передо мной с вызовом, и я поняла: она знает, что я видела. Хотелось ей отомстить, сказать что-нибудь эдакое о молодой старости, которая может быть долго невидимой, если ее не прятать намеренно, пусть лежит открыто. И она же может так полоснуть по глазам, когда начинаешь ухищряться. Но я смолчала.

— Кто он? — спросила я.

— Классный мужик. Из Татарии... Все может быть...

— А что? Еще не было? — засмеялась я.

— Более чем, — ответила она. — Надо решать с семьей. Там такая идиотка жена...

Я засмеялась. Это случилось непроизвольно, как икота. Я держала в руках самый мой любимый из Ольгиных кувшинов — кубачинский. Я помню, как она сказала мне, что больше не будет возить в Польшу утюги. Говорила и разворачивала этот кувшин. “Дай его мне!” — попросила я и взяла в руки тонкошеее, изломленное в восточной неге чудо. Непостижимым образом похожее на утюг . Я понимаю, что это чепуха. Я знаю, что для меня слово произнесенное абсолютно формообразующе. Я из той странноватой категории людей, которые видят то, что слышат. Интересно, каково бы мне было в мире немом? Как бы я его постигала? Это вопрос на засыпку себе самой, той, что засмеялась на слове “идиотка жена”.

Мы с кувшином забыли, что мы тут не одни, что Ольга слышит мой смех, а я, отсмеявшись спонтанно, забыла определить характер этого смеха. Видимо, он смеялся ядовито... “О, засмейтесь, смехачи!” Я заметила, как второй раз за маленькое время сжались Ольгины пальцы, теперь уже на руке, сжались в кулак настоящий, не умственный. “Сейчас она мне выдаст”, — подумала я и даже ожидала этого с некоторым нетерпением. Каково оно будет, ее слово? Про что? Про какую меня? Ту, что принимала ее безоговорочно, или ту, что сейчас над ней смеется?

В кухне громкая капля выпала из крана. Я просто видела ее набрякшую сферу, секундно отразившую кусочек солнца, кусочек неба, кусочек дерева за окном, кусочек мельтешения бытия, такого, в сущности, однообразного, что капля брезгливо дернулась и упала навсегда.

Ольга еще продолжала стоять передо мной, интригуя юбочным разрезом, и новой краской для волос “Велла! Вы великолепны”, и своим несказанным словом, но моя история о ней кончилась...

Жизнь, в сущности, вообще безнадежна. На ее выходе известно, что... И поиски любви безнадежны, если на выходе прискорбный “треугольник мужчины”. Но ведь каждому свое. Мне не надо, а она будет трепыхаться до своих восьмидесяти двух... И будет еще много чего... Скоро, очень скоро она не поборет женщину из Татарии, как не поборола никаких других раньше, даже покойницу Веру Николаевну. Будет Кулибин возвращающийся-уходящий, будут роды у Маньки и младенец, худенький и такой слабо пищащий, что у нее разорвется сердце, но она его быстро-быстро сошьет крупными стежками суровых ниток, потому что именно тогда ей привезут партию французских платьев, сварганенных в Корее, и этот странноватый товар с блескучими лейблами и не очень качественной строчкой надо будет как-то трудоустроить, а именно в этот момент возникнет... Ах, Боже! Как много всего заполняет жизнь по самую кромку, и живешь, боясь расплескать, но что?! Что мы боимся расплескать?

И я ее кантую, свою дорогую подругу, кантую покрепче от себя самой. В таком виде я могу разглядывать ее из далекого издали...

...Остается тайной — как она учуяла падение той последней капли? И мое ощущение ее падения? Бездарная со всеми своими мужчинами, она хорошо понимала женщин.

С тех пор она мне больше не звонила...

Облегчение от отторжения нелепой и бурной природы давно сменилось печалью. Мне не хватает Ольги. И я смотрю на телефон, хотя хорошо помню ее номер.

Но сама я гожу. Тоже истинно российское состояние: думать о природе бесконечного лукавства самого этого слова “годить”. Чем не занятие для пытливого ума!

Между прочим, синяки у немолодых леди сохраняются дольше, чем у молодых. Это я к тому, что синеватый подтек на бедре я регулярно набиваю углом стола, когда срываюсь к телефону.

Я знаю формулу тоски. Ее вычислил великий таганрожец. “Мисюсь, где ты?” — написал он. Беспроигрышный способ для получения кома в горле.

Это Ольга-то — Мисюсь? — смеюсь над собой я. “Но ничего не надо объяснять, если надо объяснять”, — сказал кто-то совсем из других времен.

Потому что если болит сердце по шалавой немолодой подруге, которая где-то пропала в поисках окончательного мужчины, а тебе хочется плакать и назвать ее Мисюсь, то назови, заплачь и успокойся.

А к синяку приложи капустный лист...


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация