Кабинет
Виталий Шенталинский

Мастер глазами ГПУ

Мастер глазами ГПУ
За кулисами жизни Михаила Булгакова. Окончание

“Бег” с препятствиями

В июле 1927 года, в разгар баталий вокруг “Дней Турбиных”, ОГПУ узнало, что Булгаков замышляет еще одну пьесу. Беседуя с другими писателями, он заявил:

— Меня считают контрреволюционером, ну так я им напишу революционную пьесу!

Вскоре он уехал в Крым, где и засел за работу.

Пьеса — она получила название “Бег” — была закончена в конце года. И тогда же в МОДПИКе (Московское общество драматургов, писателей и композиторов), в котором состоял Булгаков, разразился страшный скандал. Сигналы о нем, зарегистрированные сразу в двух отделах ОГПУ — Секретном и Информационном, — позволяют подробнейшим образом восстановить этот эпизод.

Началось с того, что в МОДПИК поступило заявление Булгакова: он покидает эту организацию и переходит в Драмсоюз (Союз драматургов). Член правления МОДПИКа Гольденвейзер тут же позвонил Булгакову, чтобы разъяснить неприятный сюрприз. Состоялся следующий разговор (изложен он в агентурной сводке столь обстоятельно, будто записан на магнитную ленту):

— Почему вы ушли из МОДПИКа? Ведь вы фигура одиозная. Ваш уход в Драмсоюз будет всячески комментироваться, и имя ваше будет трепаться.

— Я это знаю. Я на это шел. Во-первых, я не могу состоять в том обществе, почетным председателем которого состоит Луначарский, не как Анатолий Васильевич, а как Наркомпрос, который всячески ставит препятствия к продвижению моих пьес, и в частности препятствовал постановке “Дней Турбиных” во Франции. Во-вторых, в правлении МОДПИКа имеются коммунисты, а они — мои враги, не могу я с ними состоять в одном обществе.

— Значит, вы намерены бороться?

— Да, я встаю на путь борьбы. Вся современная литература пишется из-под кнута, и я так не могу работать. Я знаю, что идет борьба за снятие “Дней Турбиных”. Я этому всячески буду сопротивляться, и, если пьесу снимут, я буду активно бороться несмотря ни на что.

— Вы решили, значит, активно бороться?

— Да, активно. Кроме того, есть еще причина, которая побудила меня выйти из МОДПИКа. Там слишком большая демократичность. Не делается различия между старым, заслуженным писателем и молодым. Ко всем одинаковое отношение. Я даже не должен приходить за деньгами в МОДПИК, а мне их должны посылать на дом. Один из членов правления ходит в свитере, в то время как член правления должен быть одет с иголочки. И к председателю уж очень свободен доступ, а он должен быть как бог...

“Конечно, последняя причина ухода Булгакова не имеет значения, — резюмирует сводка Информационного отдела, — а главное то, что этот внутрисоветский эмигрант показал свое настоящее лицо. Даже Гольденвейзера (совсем не советский человек) возмутил разговор Булгакова”.

Действительно, пораженный телефонным разговором, Гольденвейзер имел неосторожность поделиться чувствами с другим членом правления — Новокшоновым (к несчастью, тем самым, который ходит в свитере), тот потребовал повторить рассказ в присутствии членов ВКП(б) товарищей Киршона, Сольского-Панского и Полосихина, а дальше уж, как говорят, ситуация вышла из-под контроля. Кто из этих товарищей побежал в ОГПУ, не так уж важно, — должны были все, по партийному долгу.

“Уход Булгакова из общества рассматривается партийной частью правления как политический акт”, — констатирует сводка Секретного отдела.

Начальство отреагировало мгновенно: потребовало усилить “разработку Булгакова”. Исполнители те же — Гендин и Шиваров.

 

Пока знатоки стараются, “Бег” уже набирает скорость — прочитан и принят в Художественном театре. Главрепертком приходит в себя и бросается наперерез: остановить! Пьеса прославляет не коммунистов, а эмигрантов и белых генералов. К резолюции присоединяется Наркомпрос: запретить! — на Луначарского больше рассчитывать не приходится.

Но пьеса неожиданно обретает новых защитников.

Соруководитель МХАТа Владимир Иванович Немирович-Данченко, взявший в свои руки постановку “Бега”, собрал в начале октября заседание художественного совета и пригласил на него вершителей театральной политики, а главное, приехавшего из Италии Горького. Пьесу — под взрывы смеха — читает сам автор, потом начинается обсуждение.

Горький добродушно заявляет:

— Никакого раскрашивания белых генералов не вижу. Превосходнейшая комедия, великолепная вещь, которая будет иметь анафемский успех, уверяю вас!

Горькому вторит начальник Главного управления по делам искусств Свидерский:

— Термины “советская” и “антисоветская” — надо оставить. Такие пьесы, как “Бег”, лучше, чем архисоветские. Пьесу эту нужно разрешить, нужно, чтобы она поскорее была показана на сцене.

— Главрепертком ошибся, — дожимает Немирович-Данченко, — когда пьеса будет показана на сцене, вряд ли кто-нибудь станет возражать...

И растерявшийся Главрепертком отменил свое решение, пропустил “Бег”.

На следующий же день начались репетиции.

Тем временем Лубянка накапливала очередную дозу компромата на Булгакова.

“В литературных и артистических кругах Ленинграда усиленно обсуждается вопрос о постановке новой пьесы Булгакова “Бег”, — доносится из колыбели революции голос Гепеухова. — У Булгакова репутация вполне определенная. Советские люди смотрят на него как на враждебную Соввласти единицу, использующую максимум легальных возможностей для борьбы с советской идеологией... Из кругов , близко соприкасающихся с работниками Гублита и Реперткома, приходилось слышать, что “Бег” несомненно идеализирует эмиграцию и является, по мнению некоторых ленинградских ответработников, глубоко вредной для советского зрителя...”

“Нужно выяснить через Информационный отдел о судьбе этой пьесы и помешать ее постановке”, — приказывает на полях новый начальник Пятого отделения — уже третий по счету в булгаковском досье! — Гельфер.

“Замечается брожение в литературных кругах по поводу “травли” пьесы Булгакова “Бег”, — перекликается с Питером Гепеухов-москвич, — иронизируют, что пьесу топят драматурги-конкуренты, а дают о ней отзыв рабочие, которые ничего в театре не понимают и судить о художественных достоинствах пьесы не могут...”

“О пьесе дать обзорную сводку”, — чеканит Гельфер.

24 октября “Правда” сообщает, что “Бег” снова запрещен. И газеты, как по взмаху дирижерской палочки, начинают вопить и улюлюкать: “Ударим по булгаковщине! Разоружим классового врага в театре и литературе!” Сценарий, уже знакомый по “Дням Турбиных”.

Художественный театр продолжает репетиции.

“Булгаков получает письма и телеграммы от друзей и поклонников, сочувствующих ему в его неприятностях”... “К нему приходил переводчик, предлагавший что-то перевести для венских театров”...

Захлебываются гепеуховы. Свирепеет Лубянка. Журнал “Современный театр” сообщает: “Бег” будет поставлен до конца сезона!

 

Наступил новый, 1929 год.

“Совершенно секретно... Булгаков рассказывает, что “делается фантастика”, пьеса запрещена, но репетиции идут... Горький поддерживал пьесу в “сферах”, кто-то (Сталин, Орджоникидзе) сказал Ворошилову: “Поговори, чтоб не запрещали, раз Горький хвалит, пьеса хороша”, — но эти слова, по мнению Булгакова, не более чем любезность по отношению к Горькому, последнего окружили поклонением, выжали из него все (поддержку режима в прессе и т. п.) и на том попрощались. Горький не сумел добиться даже пустяка — возвращения Булгакову его рукописей, отобранных ГПУ”.

Недавно рассекреченные партийные документы подтверждают грандиозный масштаб сражения, которое разыгралось вокруг булгаковской пьесы. Судьба “Бега” дважды — 14 и 30 января 1929 года — обсуждалась на заседании Политбюро ЦК как дело особой важности! Была создана сановная “тройка” в лице К. Ворошилова, Л. Кагановича и А. Смирнова, которая, ознакомившись с содержанием пьесы, признала “политически нецелесообразной” постановку ее в театре.

А в феврале грянул гром с самого олимпа: пьесу прочел Сталин. И высказал свое мнение о “Беге” и о драматурге Булгакове во всеуслышание и абсолютно в духе и стиле ГПУ: “„Бег” есть проявление попытки вызвать жалость, если не симпатию, к некоторым слоям антисоветской эмигрантщины, — стало быть, попытка оправдать или полуоправдать белогвардейское дело. „Бег” в том виде, в каком он есть, представляет антисоветское явление” (письмо драматургу Билль-Белоцерковскому).

Сталин, правда, давал шанс: “Впрочем, я бы не имел ничего против постановки “Бега”, если бы Булгаков прибавил...” — и далее шли наставления, что и как надо прибавить, — но шансом этим тот не воспользовался.

“Бег” был похоронен. Автор обречен. Другую пьесу Булгакова, “Багровый остров”, вождь назвал “макулатурой”. А о пьесе, которую он, как подсчитали летописцы МХАТа, посмотрел за свою жизнь не менее пятнадцати раз, отозвался так: “На безрыбье даже “Дни Турбиных” — рыба”...

В марте были сняты с репертуара все пьесы Булгакова. На Лубянке могли торжествовать: “Вот видите, как мы были правы. Не зря хлеб едим!” Критика объявила на всю страну, что с Булгаковым покончено. А в Театре имени Всеволода Мейерхольда почти ежедневно шла пьеса Маяковского “Клоп” и осмеи- валось со сцены имя Булгакова, занесенное автором комедии в “словарь умерших слов”: “Бюрократизм, богоискательство, бублики, богема, Булгаков...”

Год 1929-й вошел в советскую историю как “год великого перелома”. Одной из первых жертв этого “перелома” стал Михаил Булгаков. Сам он назовет этот год “годом катастрофы”.

“Писатель Булгаков говорит, что занимается правкой старых рукописей и закрывает драматургическую лавочку”, — шлет победную реляцию Секретный отдел.

“Бег” — любимая пьеса Булгакова, — прерванный на сцене на тридцать лет, возобновился только в 1957 году, когда самого писателя уже давно не было в живых.

 

По намыленному столбу

 

Всю жизнь Булгакова мучил один неосуществленный вариант судьбы. Еще во время Гражданской войны, скитаясь по Кавказу, он пробирается в черноморский порт Батум — его манит эмиграция. Тогда не получилось. Но постоянно сосущая ностальгия по большому миру вне границ его страны и периодически настигавшие на родине — один сильнее другого — удары, делавшие жизнь невыносимой, — все это возвращало мысли к тому же. Бежать!.. Не арестант же он?! Хоть на время вырваться из железных тисков!

Первую попытку в Москве он сделал в 1928 году: просил власти о двухмесячной поездке за границу, обосновав ее литературными делами — изданием книг и постановкой пьес. Собирался изучать Париж — для “Бега”, четвертое действие которого происходит там. Заявление подано 21 февраля, а уже на следующий день в ОГПУ поступило бдительное предостережение.

“Непримиримейшим врагом Советской власти является автор “Дней Турбиных” и “Зойкиной квартиры” М. А. Булгаков, бывший сменовеховец, — начинал издалека очередной Гепеухов. — Можно просто поражаться долготерпению и терпимости Советской власти, которая до сих пор не препятствует распространению книги Булгакова (изд. “Недра”) “Роковые яйца”. Эта книга представляет собой наглейший и возмутительнейший поклеп на Красную власть. Она ярко описывает, как под действием красного луча родились грызущие друг друга гады, которые пошли на Москву. Там же есть подлое место, злобный кивок в сторону покойного т. Ленина, что лежит мертвая жаба, у которой даже после смерти оставалось злобное выражение на лице.

Как эта книга свободно гуляет — невозможно понять. Ее читают запоем. Булгаков пользуется любовью у молодежи, он популярен. Заработки его доходят до 30 000 р. в год. Одного налога он заплатил 4000 р.

Потому заплатил, что собирается уезжать за границу.

На днях его встретил Лернер [1] . Очень обижается Булгаков на Советскую власть и очень недоволен нынешним положением. Совсем работать нельзя. Ничего нет определенного. Нужен обязательно или снова военный коммунизм, или полная свобода. Переворот, говорит Булгаков, должен сделать крестьянин, который наконец-то заговорил настоящим родным языком. В конце концов, коммунистов не так уж много (и среди них много “таких”), а крестьян, обиженных и возмущенных, десятки миллионов. Естественно, что при первой же войне коммунизм будет вымещен из России и т. д.

Вот они, мыслишки и надежды, которые копошатся в голове автора “Роковых яиц”, собравшегося сейчас прогуляться за границу. Выпустить такую “птичку” за рубеж было бы совсем неприятно”.

В постскриптуме доносчик приводит еще одну фразу Булгакова о политике властей:

— С одной стороны, кричат — “сберегай!”, а с другой, начнешь сберегать — тебя станут считать за буржуя. Где же логика?

“Автора этого доклада тоже смущает этот вопрос, — признается агент, озабоченный, куда бы пристроить денежки, свои тридцать сребреников, полученных за тайную службу. — Хорошо бы, если бы кто-нибудь из компетентных лиц разъяснил бы этот вопрос в газетах”...

Разумеется, Булгакова за границу не пустили.

 

Следующую попытку он сделал через полтора года, в июле 1930-го. К тому времени его положение резко ухудшилось: вокруг имени Булгакова кипели страсти, он стал запрещенным автором и был уверен, что как писатель уничтожен, а как человек — обречен.

Теперь он направляет просьбу на самый верх, сразу в несколько адресов: председателю ВЦИК Калинину, начальнику Главискусства Свидерскому (памятуя о его поддержке “Бега”), Горькому и — самому Сталину. И просит уже не о короткой поездке, а о разрешении выехать “на тот срок, который будет найден нужным”, вместе с женой, потому что у себя на родине не в силах больше существовать.

В ответ — молчание.

Осенью возобновляет попытки достучаться. Снова пишет: секретарю ЦИК Енукидзе, Горькому — копия письма тут же попадает в досье. Как и другого письма, из Франции, от брата Булгакова — Николая, ученого-бактериолога, успевшего эмигрировать. Тот словно дразнит Михаила, изображая в красках “благородное тело старого, классического Парижа” и “хаос новых кварталов”, облепивших его, “как комки грязи”, “Montparnasse — кварталы бедноты, гуляк, бездельников, повес и жуликов (но и пролетариев из всех слоев и концов Земли) и Montmartre — квартал служителей искусствам (всяким, Миша, разнообразнейшим), Quartier Latin — студенческий и т. д., и т. д.”...

“Если выглянуть в окно с верхнего этажа дома, где я живу, — наслаждается Николай, — то во все стороны видно море (именно бесконечное море) домов — крыш, труб, куполов, среди которых опознаешь более или менее известные постройки, по которым и ориентируешься в главных направлениях. Итак, наряду с интересными, классически красивыми памятниками бывшего Парижа можно встретить дом и домишко любого стиля, размера, возможно-сти и окраски.

Для наглядности постараюсь иллюстрировать снимками, если ты это хочешь, и это можно сделать...”

Приходит письмо из Америки — предлагают поставить и напечатать “Дни Турбиных” на английском языке...

Все собирают на Лубянке, все идет в дело.

А в Москве — аресты. Причем в ближайшем окружении Булгакова, ОГПУ отправляет в ссылку друзей из питающей его “пречистенской”, интеллигент-ской среды — художников Сергея Топленинова и Бориса Шапошникова.

Семен Гендин, дослужившийся к тому времени до старшего уполномоченного, в связи с письмом Булгакова к Сталину выполняет поручение государственной важности — составляет “Меморандум”, обзорный документ о своем подопечном. Еще раз пережевывает все досье, выхватывает изюминки из протоколов, сводок, писем, агентурных записок и добавляет кое-что свежее. Получается портрет из серии “Разыскивается преступник”, составленный из словесных описаний свидетелей:

“...38 лет, сын профессора... Имеет звание врача. В годы Гражданской войны примыкал к белогвардейскому лагерю...

“Собачье сердце” представляет наиболее яркий по своей контрреволюционности памфлет на Советскую власть и партию и в печати не было...

В 1923 г. ... вошел в антисоветскую нелегальную литературную группу “Зеленая лампа”... и состоял в этой группе до ее ликвидации в 1927 г.

Некоторые из своих пьес Булгаков пересылает за границу для постановки в театрах. У него есть брат — белоэмигрант, с которым он поддерживает регулярную переписку...

После снятия с постановки пьес Булгакова его материальное положение сильно обострилось, он считает, что в СССР ему делать нечего, и вопрос о поездке за границу приобретает для него весьма актуальное значение...”

Булгаков тщетно ждет ответа на свои многочисленные послания — тщетно...

 

И все же это только поверхность жизни, а на самой глубине, минуя опасности и невзгоды,— сокровенный писательский труд несмотря ни на что.

Это новая пьеса — “Кабала святош”, о Мольере. Герой избран не случайно: Булгаков находит соответствия своей судьбе и опору для себя в образе славного французского сатирика.

11 февраля 1930 года он читал новое сочинение в Союзе драматургов. Агентурная сводка об этом мало кому известном в Москве событии, в общем, объективно, почти зеркально отражает реакцию коллег-литераторов и на пьесу, и на ее автора:

“Обычно оживленные вторники в Драмсоюзе ни разу не проходили в столь напряженном и приподнятом настроении большого дня, обещающего интереснейшую дискуссию, как в отчетный вторник, центром которого была не только новая пьеса Булгакова, но и главным образом он сам — опальный автор, как бы возглавляющий (по праву давности) всю опальную плеяду Пильняка, Замятина, Клычкова и Ко .

Собрались драматурги с женами и, видимо, кое-кто из посторонней публики, привлеченной лучами будущей запрещенной пьесы. В том, что она будет обязательно запрещена, почему-то никто не сомневался даже после прочтения пьесы, в цензурном смысле вполне невинной. Останавливаться на содержании пьесы не стоит. Это, в общем, довольно известная история “придворного” творчества Мольера, гибнущего в результате интриг клерикального окружения Людовика XIV. Формально (в литературном и драматургическом отношении) пьеса всеми ораторами признается блестящей, первоклассной и проч. Страстный характер принимает полемика вокруг идеологической стороны. Ясно, что по теме пьеса оторвана от современности, и незначительный антиклерикальный элемент ее не искупает ее никчемности в нашу эпоху грандиозных проб-лем социалистического строительства...”

Спор расколол аудиторию на две партии. Первая (сексот называет ее “правыми”) защищала пьесу как “мастерски сделанную картину наглядной разнузданности нравов и придворного раболепства одной из ярчайших эпох империализма”, вторая (“левые”) заклеймила пьесу как вредную, аполитичную, как безделушку, в которой герои — и даже король! — получились симпатичными.

Вслед за этим доносом летит еще один, от другого литератора, с которым Булгаков неосмотрительно поделился своими неудачами.

— Полное безденежье, — сказал он сексоту, — проедаю часы, остается еще цепочка. Пытался снова писать фельетоны, дал в медицинскую газету — отклонили, требуют политического и “стопроцентного”. А я уже не могу позволить себе “стопроцентное” — неприлично... Что же до моей пьесы о Мольере, то ее судьба темна и загадочна. Когда я читал ее во МХАТе, актеров не было — назначили читку, когда все заняты. Но зато художественно-политический совет (рабочий) был в полном составе. Члены совета проявили глубокое невежество, один называл Мольера Миллером, другой, услышав слово “maitre” (“учитель”, обычное старофранцузское обращение), принял его за “метр” и упрекнул меня в незнании того, что во времена Мольера метрической системы не было... Я сам погубил пьесу! Кто-то счел ее антирелигиозной (в ней отрицательно выведен парижский архиепископ), а я сказал, что пьеса не является антирелигиозной...

Прошло всего полмесяца после того, как слова эти достигли ушей ОГПУ, — и предсказание Булгакова сбылось: пьеса его была к представлению запрещена.

 

Булгаков мучительно обдумывает варианты спасения. Несовместимость с советской жизнью для него уже совершенно ясна. Как вырваться? Кому еще писать заявления? И приходит к выводу: разрешить его головоломку может только один человек. Взгляд скользит по уступам несокрушимой властной пирамиды, от самого подножия, куда он скинут, — к вершине, обстоятельства вновь и вновь толкают его на прямой диалог с “кремлевским горцем”.

Собственно, они уже встречались, и не раз. Тогда, когда вождь приходил в Художественный театр смотреть его пьесу. Считалось даже, что Булгаков — его любимый драматург. Странно любил, по-сталински, — любовью насильника, ломая через колено...

Но до сих пор они следили друг за другом, вели диалог на расстоянии: писатель — устами своих героев, а Сталин — через своих идеологов и жандармов, и это исчерпывало их отношения, делало ненужными личные свидания.

Пора открыть забрало, нарушить дистанцию!

28 марта Булгаков пишет свое знаменитое письмо Правительству СССР, и по тону, и по смыслу обращенное именно к Сталину. Один экземпляр посылает через ОГПУ — чтобы дошло наверняка. Это не просто личное послание, а, по существу, документ большой общественной важности, манифест независимого художника, доведенного до отчаяния, до последней грани существования. Он, Булгаков, как сатирик в Советском Союзе немыслим, поскольку немыслима сама сатира, все его произведения запрещены, на работу никуда не берут, он лишен средств к жизни и обречен. А посему просит решить его судьбу: или дать какую-нибудь работу, или приказать “в срочном порядке покинуть пределы СССР”.

Теперь Булгаков готов к любому повороту событий. Прежде чем отправить письмо, он сжигает свой заветный труд — первый вариант романа о Мастере и Христе, видимо опасаясь репрессий и повторного обыска.

Между тем страну потрясает внезапное трагическое событие: 14 апреля застрелился Владимир Маяковский. И может быть, по прихоти рока именно этот выстрел поторопил Сталина, заставил его обратить на Булгакова снисходительное внимание. Требовалось успокоить публику.

Уже на другой день после похорон Маяковского в квартире Булгакова раздался телефонный звонок: “С вами будет говорить товарищ Сталин...”

Пересказывать разговор подробно нет смысла, он широко известен. Тысячу раз повторяя его потом в своей памяти, Булгаков будет сокрушаться, что сплоховал, растерялся, застигнутый врасплох голосом с вершины власти.

— Что, может быть, вам действительно нужно ехать за границу, мы вам очень надоели? — спросил Сталин.

И Булгаков вместо того, чтобы подтвердить свою просьбу, вдруг сказал:

— Я очень много думал над этим, и я понял, что русский писатель вне родины существовать не может...

— Я тоже так думаю, — удовлетворенно подытожил Сталин. — Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами...

— Да, да! Иосиф Виссарионович, мне очень нужно с вами поговорить.

— Да, нужно найти время и встретиться, обязательно. А теперь желаю вам всего хорошего.

Выбор был сделан. Вождь продемонстрировал внимание к литературе и трогательную заботу о писательской судьбе. Булгаков получил вместо заграницы работу на родине — должность режиссера-ассистента в Художественном театре.

Потом он будет проигрывать множество других возможных вариантов этого разговора, проклинать себя за робость, за малодушие, сочтет свой ответ одной из главных ошибок в жизни — все напрасно, шанс был единственный и больше не повторится. И как знать, может быть, зря он сокрушался: подсознание неожиданно для него самого подсказало ему как раз правильное, спасительное решение — еще неизвестно, что сделал бы с ним Сталин, ответь он по-иному. Ведь жизнь Булгакова, как и миллионов других подданных советской державы, была всецело в руках его собеседника. И порхать булгаковской душе было предписано только в пределах этой державы.

О необычном разговоре вскоре узнали на Лубянке — писатель не делал из него секрета. По Москве сразу пошли толки, поползли слухи, событие обсуждалось на все лады, много лет, постепенно превращаясь в легенду. И все версии оседали в лубянском досье.

Так, в одной агентурной записке говорилось:

“...Булгаков по натуре замкнут... Ни с кем из советских писателей он не дружит... Характер у него настойчивый и прямой... Приводят интересный случай с его карьерой. Когда запретили “Дни Турбиных”, не стали печатать его трудов, он написал письмо в ЦК товарищу Сталину, примерно такого содержания:

“Дорогой Иосиф Виссарионович!..

Я писатель, и мои произведения не печатают, пишу пьесы — их не ставят. Разрешите мне выехать из СССР, и я даю слово, что никогда против СССР — моей родины — не выступлю, иначе Вы всегда сумеете меня моим письмом разоблачить как проходимца-подлеца!”

Через несколько дней он был вызван в Кремль и имел беседу со Сталиным, после чего он получил работу в Первый МХАТ литератором-режиссером...”

Элементы мифа налицо: никакого слова Сталину Булгаков не давал и встречи в Кремле не было, просто каждый информатор проигрывал эту сцену по-своему, в меру своего разума и испорченности.

У Булгакова, так же как и у Маяковского, был револьвер. И он, по воспоминаниям жены писателя Елены Сергеевны, после разговора со Сталиным бросил эту опасную вещицу в пруд у Новодевичьего монастыря — от греха подальше. Решил, в отличие от Маяковского, жить.

 

Ажиотаж вокруг случившегося долго не утихал. Летом, когда писатель уехал в Крым и засел за работу — инсценировку “Мертвых душ” Гоголя, — вдруг пришел вызов в ЦК партии, весьма подозрительного вида. И хорошо, что Булгаков ему не поверил. Это был “дружеский розыгрыш” Юрия Олеши. Трагедия одного писателя стала для другого лишь поводом к неуместной хохме.

А Булгакову было вовсе не до шуток. Вакуум вокруг него, как вокруг прокаженного, все разрастался. Истинные, надежные друзья исчезали. Осенью арестовали и выслали из Москвы еще одного очень близкого ему человека — филолога Павла Попова. Да и положение его самого после разговора со Сталиным мало изменилось. Разве что определили на службу, дали прожиточный минимум. Как был, так и остался опальным автором, и сцена, и печать были для него закрыты.

Он еще не закончил свои “Мертвые души”, а враги уже вели подкоп под пьесу, готовили исподволь ее провал. Едва в печати мелькнуло известие о том, что Художественный театр собирается ставить “Мертвые души”, как Секретно-политический отдел ОГПУ получил соответствующий предостерегающий сигнал и направил его высшему начальству:

“...Булгаков известен как автор ярко выраженных антисоветских пьес, которые под давлением советской общественности были сняты с репертуара московских театров. Через некоторое время после этого советское правительство дало возможность Булгакову существовать, назначив его в Художественный театр в качестве помощника режиссера. Это назначение говорило за то, что советское правительство проявляет максимум внимания к своим идеологическим противникам, если они имеют культурный вес и выражают желание честно работать.

Но давать руководящую роль в постановке, особенно такой вещи, как “Мертвые души”, Булгакову весьма неосмотрительно. Здесь надо иметь в виду то обстоятельство, что существует целый ряд писателей (Пильняк, Большаков, Буданцев и др.), которые и в разговорах, и в своих произведениях стараются обосновать положение, что наша эпоха является чуть ли не кривым зеркалом Николаевской эпохи 1825 — 1855 годов. Развивая и углубляя свою абсурдную мысль, они тем не менее имеют сторонников среди части индивидуалистически настроенной советской интеллигенции.

Булгаков несомненно принадлежит к этой категории людей, и поэтому можно без всякого риска ошибиться сделать предсказание, что все силы своего таланта он направит к тому, чтобы в “Мертвых душах” под тем или иным соусом протащить все то, что когда-то протаскивал в своих собственных пьесах. Ни для кого не является секретом, что любую из классических пьес можно, даже не исправляя текста, преподнести публике в различном виде и в различном освещении.

И у меня является опасение, что Булгаков из “Мертвых душ”, если он останется в числе руководителей постановки, сделает спектакль внешне, может быть, очень интересный, но по духу, по существу враждебный советскому обществу.

Об этих соображениях я считаю нужным сообщить Вам для того, чтобы Вы могли заранее принять необходимые предупредительные меры”.

“Меры” были приняты: “Мертвые души” не увидели сцены ни в этом, ни в следующем, ни в послеследующем сезоне...

Свое состояние в канун нового, 1931 года Булгаков выразил в стихотворном наброске, недвусмысленно названном “Funeraille” (“Похороны”):

 

В тот же миг подпольные крысы

Прекратят свой флейтный свист,

Я уткнусь головой белобрысою

В недописанный лист...

 

“Подпольные крысы” — не просто поэтический оборот, а те вполне реальные гепеуховы и их вожаки с Лубянки, которые стерегли и травили его всю жизнь и от “свиста” которых могла избавить одна только смерть.

Что он постоянно живет под их жадным, зловещим надзором, для Булгакова давно не секрет. Как и то, что его переписку читает кто-то еще, кроме адресатов. Создается впечатление, что он начинает намеренно вносить в свои письма кое-какие ловкие обороты (например, брату за границу), рассчитанные именно на такой посторонний взгляд, чтобы повлиять на события в свою пользу. А порой с неистребимой фантазией комедиографа даже дурачит своих соглядатаев, сочиняет целые истории, устраивает настоящие мистификации в жанре черного юмора.

Иначе не объяснишь, например, такое сообщение, поступившее от “источника”, со слов литератора Лернера, начальнику СПО ОГПУ Агранову:

“Лернер рассказывал Вашему источнику, что Булгакову определенно зажимают глотку. И он уже сам знает, — что бы он ни написал, его не напечатают.

Тогда Булгаков пошел на хитрость.

Он представил новую пьесу “Блин”, будто бы написанную каким-то рабочим. Все шло как по маслу, и пьеса прошла уже все инстанции и мытарства.

Но... Булгаков в самый критический момент проговорился об этом, поднялась буча, и пьеса была провалена...”

Откуда взялась эта умопомрачительная история, вполне в духе булгаков-ских рассказов, не известная ни одному его биографу и явно пародирующая его истинную ситуацию? Похоже, без участия самого Михаила Афанасьевича тут не обошлось. Слегка пофантазировал, пошутил где-нибудь в писательской компании, а там пойдет само, можете не сомневаться, донесут куда следует. Кушайте мой “Блин” на здоровье! Вы не пускаете мои пьесы на сцену, ну что ж, я буду ставить их в жизни, с вашим участием!

 

В мае 1931 года Булгаков делает еще одну попытку докричаться до Сталина — направляет ему просьбу о заграничном отпуске. В черновом варианте начинает с того, что просит вождя быть первым своим читателем (вспоминается николаевская эпоха, когда сам царь стал цензором новых произведений Пушкина), но отбрасывает этот пассаж — слишком опасная аналогия. И пишет заново. Он откровенно называет себя одиноким волком на широком поле советской словесности, волком, который ныне вконец затравлен. Ему, Булгакову, “привита психология заключенного”. Вывод: “Мне нужно видеть свет и, увидев его, вернуться. Ключ в этом”. “Неужели я до конца моей жизни не увижу других стран?” Он напоминает Сталину его же собственную фразу, сказанную по телефону: “Может быть, вам действительно нужно ехать за границу?..”

Другими словами, одинокий, затравленный волк просится погулять в лес, чтобы отдышаться, прийти в себя — до осени...

И в конце свое, ставшее уже идеей фикс, желание — встретиться, лично поговорить, как тогда предлагал Сталин: “Писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам...”

В ответ — гробовое молчание. И чем дольше оно длится, тем все сильнее Булгаковым овладевает беспокойство, переходящее в отчаянье. Теперь он уже действительно серьезно болен — нервное переутомление, неврастения, с припадками бессилия, страха и тоски, вплоть до того, что он уже не может выйти на улицу.

А ответа не было.

И тут еще внезапная новость — Евгений Замятин получил разрешение уехать за границу. Тоже после письма Сталину. Чем взял? Тем, что Горький ему помогал? Или написал лучше?

Так, в бессильном метании, в угасании надежд, прошел этот год.

 

А в начале следующего, 1932-го вдруг забрезжил свет. Случилось это после того, как Сталин в очередной раз осчастливил Художественный театр своим посещением. Посмотрев спектакль и расслабившись, спросил между прочим:

— А что это “Дней Турбиных” у вас не видно?

Гром среди ясного неба! И завертелось...

Сводка Секретного отдела ОГПУ № 181.

“21 января 1932 года во Всероскомдрам [2] зашел Булгаков. На вопрос о разрешении постановки его пьесы сказал: “Я потрясен. Сейчас буду работать так, как и раньше. В настоящее время я утром работаю над “Мольером”, днем над “Мертвыми душами”, а вечерами над переделкой “Дней Турбиных”. Играть в пьесе буду я сам, так как со мной могут выкинуть какой-нибудь новый фортель и я хочу иметь твердую профессию”.

“Актера” — добавляет для ясности “источник”.

Булгаков не лукавил, когда говорил, что впрягся сразу в три упряжки. И что сделался актером — тоже правда, хотя собирался играть не в “Днях Турбиных”, а в “Пиквикском клубе”, по Диккенсу, — роль судьи. И вскоре сыграл — совершенно блестяще!

Он отдался на волю судьбы, вернее, вошел в русло большой работы. Кроме прозаической книги о Мольере и доработки “Мертвых душ” (получено разрешение и на эту постановку) заканчивал новую пьесу — “Адам и Ева” и там выдернул наконец из себя язвящее жало социального вожделения заключительным пассажем, обращенным к одному из героев: “Ты никогда не поймешь тех, кто организует человечество... Иди, тебя хочет видеть генеральный секретарь!”

Пусть этот персонаж вместо него отправляется к генсеку. С автора хватит! Место автора — за кулисами. Автору некогда, он захвачен романом о Мастере и Христе, погубленном было собственными руками, воскрешает его из пепла, пишет заново.

Между тем неистощимая на выдумки жизнь затевает с ним еще один сюжет: посылает навстречу ему нового персонажа, имя которого рифмуется с ОГПУ — Бенабу, господина Сиднея Бенабу. Дело пахнет шпионажем...

В Секретно-политический отдел ОГПУ летит служебная записка из Особого отдела:

“Секретно

В Москве проживает прибывший по делам Главконцескома [3] британский подданный Бенабу Сидней, являющийся, по нашим данным, агентом “Интеллидженс сервис”.

В последних числах марта с. г. Бенабу устроил у себя вечер в честь приглашенного им драматурга Булгакова. О проведенном в присутствии Булгакова вечере Бенабу старается никому не говорить, предупреждая об этом и своих знакомых.

Просьба сообщить, имеются ли у вас какие-либо компрометирующие сведения о Булгакове, его связях и окружении, а также не является ли он вашим секретным сотрудником”.

Лихой поворот темы! Как жаль, что сам Булгаков ничего об этом не знает, — должно быть, не упустил бы случая развить сюжет, потешиться. Одни подписи под документом чего стоят — Правдин и Чертов!

Увы, на этом архивный сюжет обрывается, остается неизвестным, что ответствовал в Особый отдел — отдел Секретно-политический.

Зато жизнь дарит Булгакову еще одну встречу с иностранцем. И не с кем иным, как с самим Эдуаром Эррио, экс-премьером Франции, симпатизирующим СССР. Об этом со слов мужа рассказала Елена Сергеевна Булгакова в своем дневнике.

Художественный театр. Дают “Дни Турбиных”. В первом ряду партера — высокие гости во главе с Эррио. Он в восторге от спектакля. В антракте зовут автора. Поздравления. И вдруг неожиданный вопрос:

— Были ли вы когда-нибудь за границей?

— Никогда.

— Но почему?

— Нужно приглашение, а также разрешение советского правительства.

— Так я вас приглашаю!..

Звонки прерывают разговор. Спектакль продолжается.

А на дворе своя, суровая действительность: арестован еще один близкий друг Булгакова, драматург Николай Эрдман. “Ночью М. А. сжег часть своего романа”, — записывает Елена Сергеевна. Сейчас Булгакова если бы куда и послали, то совсем не в ту сторону, в какую поманил его Эррио.

Знакомый партиец спросил его однажды:

— А вы не жалеете, что в вашем разговоре со Сталиным вы не сказали, что хотите уехать?

— Это я вас могу спросить, жалеть мне или нет. Если вы говорите, что писатели немеют на чужбине, то мне не все ли равно, где быть немым — на родине или на чужбине?

Другой коммунист, дальний родственник Михаила Афанасьевича, сказал на ту же тему иначе:

— Послать бы на Днепрострой, да не кормить, тогда бы он переродился...

— Есть еще способ — кормить селедками и не давать пить, — прокомментировал Булгаков.

 

В марте 1934 года Сталин вновь осчастливил своим визитом МХАТ. И опять спрашивает, между прочим, о Булгакове: как он, работает ли в театре? Это возрождает новые надежды — Булгаков делает еще одну попытку прорваться в большой мир, подает прошение о двухмесячной заграничной поездке вместе с женой. Просит поддержки у Горького. На этот раз можно было, казалось, рассчитывать на успех. Уже заполнили анкеты, получили заверения чиновников: дело ваше решено, есть распоряжение, скоро получите паспорта. Уже сыпятся поздравления. Итак, Париж! Бонжур, господин Мольер!..

— Значит, я не арестант, — ликует Булгаков, — значит, увижу свет!

Потом — отсрочка за отсрочкой. Но вот курьер от Художественного театра покатил за паспортами, привозит целую груду — всем артистам, кто подавал заявления, всем... Булгакову — отказать...

На улице, когда они с женой вышли из театра, ему стало плохо. Добрались до ближайшей аптеки, уложили на кушетку, дали сердечные капли...

И вновь — черная полоса: нервный срыв, боязнь пространства, одиночества, смерти.

Оскорбление, обида были так велики, что не выдержал, еще раз написал Сталину, рассказав все, что случилось, прося о заступничестве.

Ответа он, конечно, не дождался. И все же спустя год снова подал заявление на заграничную поездку — чтобы получить отказ. Надеяться больше было не на что.

И как обычно у Булгакова, боль и беда жизни через творчество вытесняются на страницы рукописи. В тетради романа появляются черновые записи главы “Ночь”. Мастер и Сатана-Воланд летят на черных конях над землей. Внизу сверкает огнями неведомый город. “Я никогда ничего не видел. Я провел свою жизнь заключенным. Я слеп и нищ”, — говорит Мастер.

И дальше, в черновике главы “Последний путь”, Воланд навсегда определяет судьбу Мастера:

“ — Ты награжден... Тебя заметили, и ты получишь то, что заслужил... Я получил распоряжение. Преблагоприятное. Так вот, мне было велено... велено унести вас...”

На этом фраза обрывается.

“Уносят” в могилу... Или на небеса.

“Булгаков болен каким-то нервным расстройством, — доносит на Лубянку 23 мая 1935 года секретный агент. — Он говорит, что не может даже ходить один по улицам и его провожают даже в театр, днем. Работает много, кончил „Мертвые души” для кино, „Ревизора” для кино и сейчас заканчивает пьесу для Театра сатиры. Подписал договор с театром Вахтангова.

Два основные мотива его настроений:

„Меня страшно обидел отказ в прошлом году в визе за границу. Меня определенно травят до сих пор. Я хотел начать снова работу в литературе большой книгой заграничных очерков. Я просто боюсь выступать сейчас с советским романом или повестью. Если это будет вещь не оптимистическая — меня обвинят в том, что я держусь какой-то враждебной позиции. Если это будет вещь бодрая — меня сейчас же обвинят в приспособленчестве и не поверят. Поэтому я хотел начать с заграничной книги — она была бы тем мостом, по которому мне надо шагать в литературу. Меня не пустили. В этом я вижу недоверие ко мне, как к мелкому мошеннику.

У меня новая семья, которую я люблю. Я ехал с женой, а дети оставались здесь. Неужели бы я остался или позволил себе какое-нибудь бестактное выступление, чтобы испортить себе здесь жизнь окончательно. Я даже не верю, что это ГПУ меня не пустило. Это просто сводят со мной литературные счеты и стараются мне мелко пакостить”.

Второй мотив:

„Работать в Художественном театре сейчас невозможно. Меня угнетает атмосфера, которую напустили эти два старика — Станиславский и Данченко. Они уже юродствуют от старости и презирают все, чему не двести лет. Если бы я работал в молодом театре, меня бы подтаскивали, вынимали из скорлупы, заставили бы состязаться с молодежью, а здесь все затхло, почетно и далеко от жизни. Если бы я поборол мысль, что меня преследуют, я ушел бы в другой театр, где, наверное бы, помолодел””.

А преследовали его уже буквально на каждом шагу. Однажды, рассказывает Елена Сергеевна, в светлую минуту решили куда-нибудь пойти развлечься. Сели наудачу в автобус, а он возьми и остановись у ресторана “Националь” — вот туда и забрели. Вдруг навстречу — здрасьте! — шофер, который возит одного знакомого американца. Подозрительно любезен, желает приятного аппетита, предлагает после отвезти домой.

Дальше — больше.

В ресторане дикая скука, но еда вкусная. Тут входит какой-то дурно одетый молодой человек, вальяжно, как к себе домой. Заказал бутылку пива, но не пьет, уставился, не спускает с нашей парочки глаз.

— По мою душу,— сказал Михаил Афанасьевич.

Расплатились, вышли. Оглянулись: молодой человек, свесившись с лестницы, следит за ними в упор. Они — на улицу, а он, раздетый, — мимо, шепнув что-то на ухо швейцару. Должно быть, хотел зафиксировать, не уедут ли на какой-нибудь иностранной машине...

В метро хохотали: вот черт понес! Захотели съесть котлету де-воляй!

 

В феврале 1936 года во МХАТе наконец-то была поставлена пьеса о Мольере, с громадным успехом. Но радость была короткой. Началась привычная газетная атака. Налетели по-кавалерийски, с неодобрительными отзывами братья писатели — Олеша, Всеволод Иванов, Афиногенов. Не прошло и месяца после премьеры, как разгром довершила “Правда” статьей “Внешний блеск и фальшивое содержание”. Статья без подписи, редакционная, стало быть, выпущенная по указке Сталина. Автор “пытается... протащить реакционный взгляд на творчество художника как „чистое искусство””...

— Конец “Мольеру”! — сказал Михаил Афанасьевич.

В тот же день спектакль сняли с репертуара. Нахлынули друзья, все в один голос:

— Пишите письмо самому! Оправдайтесь! Покайтесь!

В чем? Хватит с него! Не будет он больше писать!

“После статьи в “Правде” и последовавшего за ней снятия с репертуара пьесы Булгакова, — изводил бумагу доносчик, — особенно усилились как разговоры на эту тему, так и растерянность. Сам М. Булгаков находится в очень подавленном состоянии, у него вновь усилилась его боязнь ходить по улице одному, хотя внешне он старается ее скрыть. Кроме огорчения оттого, что его пьеса, которая репетировалась 4,5 года, снята после семи представлений, его пугает его дальнейшая судьба как писателя (снята и другая его пьеса — “Иван Васильевич”, которая должна была пойти на этих днях в Театре сатиры), он боится, что театры не будут больше рисковать ставить его пьесы, в частности уже принятую Театром Вахтангова — “Александр Пушкин”, и, конечно, не последнее место занимает боязнь потерять свое материальное благополучие. В разговорах о причине снятия пьесы он все время спрашивает: “Неужели это действительно плохая пьеса?” — и обсуждает отзывы о ней в газетах, совершенно не касаясь той идеи, какая в этой пьесе заключена (подавление поэта властью). Когда моя жена сказала ему, что на его счастье рецензенты обходят молчанием политический смысл его пьесы, он с притворной наивностью (намеренно) спросил: “А разве в “Мольере” есть политический смысл?” — и дальше этой темы не развивал. Также замалчивает Булгаков мои попытки уговорить его написать пьесу с безоговорочной советской позиции, хотя, по моим наблюдениям, вопрос этот для него самого уже не раз вставал, но ему не хватает какой-то решимости или толчка. В театре ему предлагали написать декларативное письмо, но это он сделать боится, видимо считая, что это “уронит” его как независимого писателя и поставит на одну плоскость с “кающимися и подхалимствующими”. Возможно, что тактичный разговор в ЦК партии мог бы побудить его сейчас отказаться от его постоянной темы (в “Багровом острове”, “Мольере” и “Александре Пушкине”) — противопоставления свободного творчества писателя и насилия со стороны власти, темы, которой он в большой мере обязан своему провинциализму и оторванности от большого русла текущей жизни”.

 

Этого Гепеухова, пожалуй, можно вычислить, назвать настоящим именем. Донос датирован 14 марта. А накануне, 13-го вечером, к Булгаковым заявился гость — Эммануил Жуховицкий и, как всегда, испортил настроение своими неприятными расспросами.

Этот назойливый, хлопотливый человек уже несколько лет крутился возле Булгакова и появлялся обычно вместе с иностранцами, в странной роли то ли ненадежного литературного агента, то ли переводчика, то ли просто советчика.

Булгаков не любил его, сразу начинал нервничать.

— Не то вы делаете, Михаил Афанасьевич, не то! — вразумлял Жуховицкий. — Вам бы надо с бригадой на какой-нибудь завод или на Беломорский канал. Взяли бы с собой таких молодцов, которые все равно писать не могут, зато они ваши чемоданы бы носили...

— Я не то что на Беломорский канал — в Малаховку не поеду, так я устал, — отмахивался Булгаков.

— Вы несовременный человек, Михаил Афанасьевич!

Жуховицкий исчезал, а потом неожиданно звонил с кинжальным вопросом:

— Что вам пишут из Парижа?

Или брался хлопотать за Булгаковых о разрешении в соответствующих органах на заграничную поездку. Или принимался уговаривать Михаила Афанасьевича написать заявление, что тот принимает большевизм. Он явно упивался второй своей ролью, причастностью к скрытым рычагам жизни, не просто стучал — идеологически обрабатывал:

— Вы должны высказаться, должны показать свое отношение к современности...

О тайной миссии Жуховицкого Булгаковы не только подозревали — были в ней уверены, числили его в своем “домашнем ГПУ”. В конце концов не выдержали, отлучили его от дома, но он снова влез. Почему-то пришел поздним вечером, ближе к полуночи, злой и расстроенный (“Ну, ясно, потрепали его здорово в учреждении”, — записала в дневнике проницательная Елена Сергеевна). И начал с угрозы, явно внушенной ему: Булгаков должен написать агитационную пьесу, иначе его “Дни Турбиных” снимут.

— Ну, я люстру продам, — усмехнулся Михаил Афанасьевич.

“Словом, полный ассортимент: расспросы, вранье, провокация”, — комментирует Елена Сергеевна. Чтобы как-то от него отделаться, Булгаков ушел в свой кабинет, взял бинокль и начал разглядывать луну.

Можно было бы, вероятно, вычислить и других стукачей, но нет охоты. Кто они? Как говорил Осип Мандельштам: “Не все ли равно. Не этот, так другой”.

 

Работать во МХАТе, родном когда-то для Булгакова театре, где он теперь стал белой вороной, было для него уже невыносимо, и он принял другое приглашение — поступил в Большой театр, на должность либреттиста.

Круг близких для него к тому времени еще больше сузился — до тех, кто помещался в свете семейного абажура. Еще весной чекисты арестовали Николая Лямина, филолога, знатока европейской литературы, в квартире которого Булгаков читал все свои новые сочинения и которого называл лучшим своим другом. “Уничтожь Макины письма”, — шепнул Лямин жене, прощаясь. А летом в стране началось — с процесса над Каменевым и Зиновьевым — то, что получило потом название Большого террора, — массовая вакханалия арестов, кровавая мясорубка, повальная жатва смерти.

И дом давно уже не был безопасной крепостью. 7 ноября, в день Октябрьского праздника, к Булгаковым пришли какие-то гости. Шел обычный разговор, но содержание его тут же легло на стол оперуполномоченного ОГПУ Шиварова в виде агентурного донесения:

“ — Я сейчас чиновник, которому дали ежемесячное жалованье, — говорил в этот день Булгаков, — пока еще не гонят с места, и надо этим довольствоваться. Пишу либретто для двух опер — историческое и из времени гражданской войны. Если опера выйдет хорошая — ее запретят негласно, если вый- дет плохая — ее запретят открыто. Мне все говорят о моих ошибках и никто не говорит о главной из них: еще с 29 — 30-го года мне надо было бросить писать вообще. Я похож на человека, который лезет по намыленному столбу только для того, чтобы его стаскивали за штаны вниз для потехи почтеннейшей публики. Меня травят так, как никого и никогда не травили: и сверху, и снизу, и с боков. Ведь мне официально не запретили ни одной пьесы, а всегда в театре появляется какой-то человек, который вдруг советует пьесу снять, и ее сразу снимают. А для того, чтобы придать этому характер объективности, натравливают на меня подставных лиц.

В истории с “Мольером” одним из таких людей был Олеша, написавший в газете МХАТа ругню. Олеша, который находится в состоянии литературного маразма, напишет все, что угодно, лишь бы его считали советским писателем, поили-кормили и дали возможность еще лишний год скрывать свою творче-скую пустоту.

Для меня нет никаких событий, которые бы меня сейчас интересовали и волновали. Ну, был процесс — троцкисты, ну, еще будет — ведь я же не полноправный гражданин, чтобы иметь свое суждение. Я поднадзорный, у которого нет только конвойных. Что бы ни происходило в стране, результатом всего этого будет продолжение моей травли. Об испанских событиях читал всего три-четыре раза. Мадрид возьмут, и будет резня. И опять-таки если бы я вдохновился этой темой и вздумал бы написать о ней — мне все равно бы этого не дали.

Об Испании может писать только Афиногенов [4] , любую халтуру которого будут прославлять и находить в ней идеологические высоты, а если бы я написал об Испании, то кругом закричали бы: ага, Булгаков радуется, что фашисты победили!

Если бы мне кто-нибудь прямо сказал: Булгаков, не пиши больше ничего, а займись чем-нибудь другим, ну, вспомни свою профессию доктора и лечи, и мы тебя оставим в покое, я был бы только благодарен. А может быть, я дурак и мне это уже сказали и я только не понял...”

 

Хронологически это последний из документов лубянского досье Булгакова, которые мне удалось увидеть. Были наверняка и другие — слежка за писателем шла до конца его жизни, — но их или уничтожили, или еще не нашли. Но и этого достаточно для нашего рассказа.

Булгакову оставалось жить три года, четыре месяца и три дня. Впереди его ждал фанатичный одинокий труд, тяжкая болезнь, всеискупляющая любовь жены, редкие удачи и всплески радости, новые столкновения с сильными мира сего, удары и неизбежные компромиссы.

Противостояние бесчеловечной власти, диалог со Сталиным продолжались до смертного часа и даже после — устами булгаковских героев. Когда однажды Елена Сергеевна заметила мужу по поводу какой-то рукописи:

— Опять ты про него... — Михаил Афанасьевич ответил:

— Я его в каждую пьесу буду вставлять!..

Понятно, почему при допросе еще одного друга Булгакова, Сергея Ермолинского, следователь орал на него:

— Вы не знаете, в чем ваше преступление?! В пропаганде антисоветского, контрреволюционного, подосланного белоэмигрантской сволочью так называе- мого писателя Булгакова, которого вовремя прибрала смерть!..

Кажется, весь мир ополчился против художника, чтобы остановить его перо. Все голоса, зазвучавшие из лубянского досье, клеймили и осуждали.

Но был там один голос, который выбивался из хора, единственный голос “за”, который в конечном счете перевесил все, голос, который не только восхищался и оправдывал, но и утверждал правоту писателя — перед лицом будущего.

 

Голос друга

 

Зовут этого человека — Софья Сергеевна Кононович. В самый отчаянный момент в жизни Булгакова, в год 1929-й, который он сам назовет “годом катастрофы”, когда были запрещены все его пьесы и он, став прбоклятым писателем, был подвергнут общественной травле, эта двадцативосьмилетняя женщина — скромный библиотекарь Политехнического музея в Москве — обратилась к нему с письмом. Письмо было перлюстрировано и стало добычей ОГПУ. Имя отправителя и адрес там, разумеется, жирно подчеркнули и, вероятно, приняли надлежащие меры.

Неизвестно в точности, получил ли это многостраничное исповедальное послание Булгаков, но мы сегодня можем его прочитать. Приведу его в возможно большем объеме — оно того стоит.

Поводом для письма явилась статья о Булгакове в “Литературной энциклопедии” — официальная оценка писателя (“...апофеоз белого героизма... реабилитация прошлого... не сумел понять... эпигонство... юмор дешевого газетчика...”), с волчьим билетом под конец, абсолютно в стиле ОГПУ: “Весь творческий путь Булгакова — путь классово враждебного советской действительности человека. Булгаков — типичный выразитель тенденций „внутренней эмиграции””.

Со всем этим Софья Кононович решительно не согласилась:

“Многоуважаемый Михаил Афанасьевич!

Давно хочется написать Вам, да все не могла начать... Думать о Ваших произведениях невозможно без мыслей о большом, о России и, следовательно, в конечном счете и о собственной жизни.

Вас хвалят и ругают. Есть худшее — Вас нарочито замалчивают, Вас сознательно искажают, Вас “вытерли” из всех журналов, Вам приписывают взгляды, которых у Вас нет. Последнее, впрочем, не только враги, но и почитатели. Возвращая мне “Белую гвардию”, один сослуживец заметил: “Хорошая вещь, но очень ясно, по какую сторону баррикады стоит автор”. Не думаю, что это было верно. Ваши произведения выше тех небольших преград, которые называются баррикадами и которые сверху кажутся такими маленькими. Не могу без сердечного движения, без трепета, не укладывающегося в мои грубые и слабые слова, вспомнить сон Алеши Турбина и эти слова: “Для меня вы все одинаковые, все в поле брани убиенные”. Эти слова рождают чувство глубокой и светлой благодарности к тому, кто их написал...

Не могу похвастать хорошим знанием современной литературы. Но не думаю, что ошибусь, если скажу, что между Вами и всеми прочими писателями расстояние неизмеримое. Разумеется, главным образом шкурный страх пред большим талантом и заставляет упрекать Вас в “монархизме”, “черносотенстве” и бог ведает еще в чем. Впрочем, тут есть и многие другие, быть может, еще более глубокие причины, о которых не стану распространяться...

Вообще, мне кажется, что Вас будут читать и читать, когда уже нас давным-давно не будет, и даже розовые кусты на наших могилах засохнут и погибнут, это первое, второе еще важнее. Русская литература, после великих потрясений, должна сказать свое великое и новое слово. Думается, это слово скажется или Вами, или кем-нибудь — кто пойдет по пути, Вами проложенному. Потому что манера Ваша есть нечто новое и настоящее, нечто соответствующее темпу нашего времени...

Мысль не успевает и не хочет, и не должна успевать, оформить впечатление и образы; мелькая, соединяясь и скрещиваясь — они дают тот воздух, дыша которым дышишь современностью, но не ежедневной, а в художественном преломлении, чуешь и чувствуешь не только ее поверхность, но и те взволнованные волны вопросов, которые под этой поверхностью мечутся.

То, что есть в Ваших произведениях своего, кроме своей, особенной манеры, — выражаясь схематически: их содержание (в противоположность форме) тоже так разнообразно и глубоко, что я и думать не могу охватить его. Ведь я пишу не критическую статью и, следовательно, не имею права быть неискренней и повторять общие места...

К Вашим произведениям. Один из важных вопросов, ими поднимаемых, — вопрос о чести и тесно связанный с ним вопрос о силе, сильном человеке, о тех требованиях, которые в этом отношении предъявляются главным образом к мужчине, — где граница между трусостью и естественным страхом за свою жизнь? Впрочем, такая постановка вопроса по-женски пассивна. У Вас — больше: когда человек должен и может быть активен, во имя чего и как обязан он бороться? Дело тут не в “рецепте”, не в указании идеала и пути к нему — дело тут в огромном вопросе, поставленном один на один самому себе, вопросе о праве на самоуважение, о праве гордо носить голову. До какой степени может дойти унижение? Ответ — в “Дьяволиаде”. И последняя эта фраза — “Лучше смерть, чем позор” — новым светом озаряет весь трагикомический, фантастически-реальный путь героя, и видишь ясно, что в его унижении — гордость и в пассивности — активность (хотя бы в отказе от “удобного” выхода из тупика)... Русский героизм не похож на французский, слишком трудна и спутанна, слишком непонятна была всегда наша жизнь... В том-то и беда, что с одной стороны — практическое, жизненное, а с другой — знания, культура, высота духа. И моста нет...

Но не обо всем будешь говорить, да и кончать пора. Хочется пожелать — нам прежде всего, — чтоб Вы писали и печатались, чтоб голос Ваш доходил до нас. Тяжкая вещь культурная разобщенность, отсутствие спаянного общества, разрозненность и подозрительная враждебность людей. Грустное, грозное, трудное время.

Между прочим: мне б не очень хотелось, чтоб Вы кому-нибудь мое письмо показали. Разумеется — какой тут секрет. Но когда пишешь для одного — не хочется, чтоб читали другие...

9 марта 1929 г.”.

 

Пусть это письмо прозвучит как запоздалое поминальное слово над могилой Михаила Булгакова. Все-таки главным в его жизни было — не диалог с вождем, а разговор с читателем. Он получился, и этому не смогли помешать ни Сталин, ни его ОГПУ.

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 10 с. г.

[1] Лернер Н. Н. (1884 — 1946) — литератор, драматург, автор ряда исторических пьес.

[2] Под этим диким сокращением значился Всероссийский комитет драматургов.

[3] Главный концессионный комитет.

[4] Афиногенов А. Н. (1904 — 1941) — известный драматург, автор пьесы “Салют, Испания! ”.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация