Кабинет
Ирина Полянская

Прохождение тени

Прохождение тени
Роман. Окончание

9

 

Мы с Лео пишем букву “А”. Лео хитрит и отворачивается от тетради. “Какая “А”?” — “Видишь, как домик: А-а”. — “Какой домик? Оший?” — “Хороший”. Его рука, его плоская, с ороговевшими наростами на суставах лапка, не приспособлена для такой тонкой работы. Пальцы напряжены, словно их свело судорогой. Он тяжко вздыхает, скособочившись над чертежом “домика”, в котором я стараюсь поселить его ум. Чистый лист бумаги, как воды всемирного потопа. Мы переплываем от одного островка к другому, от буквы к букве, прорубаем путь в непроходимой сельве дописьменного периода. Дом “А” кренится то влево, то вправо, наконец принимает нужную мне позу опытного моряка, стоящего на охваченном штормом судне. Расставив ноги, моряк стоит приложив ладонь к глазам, вглядываясь в “Б”, в далекий, скрытый туманом БЕРЕГ. Я говорю: “БЕРЕГ, БЕСЕДКА, БУЛАВКА, БАНЯ, БОЛЬ, БОГ...”

Вдруг при слове БОГ Лео начинает размашисто креститься. Удивлению моему нет границ, я даже забываю о нашем занятии. Сама я креститься не умею, не знаю, есть ли Бог. Взволнованная, я спрашиваю об этом Лео, который радостно и разумно, даже авторитетно, ибо речь идет о понятных ему вещах, уверяет: “Да! Есть! Оший!” — и при этом с размаху бьет себя по накладному карману рубахи, из которого у него всегда торчит уголок какого-то листка. Я была уверена, что это клочок бумажки с адресом, написанным его матерью Лизой на всякий случай. “Покажи”, — говорю я Лео. Он вытаскивает вчетверо сложенный листок, на нем круглым почерком написана молитва “Ко Ангелу-Хранителю”. В глаза мне бросаются строчки: “Которыма очима, Ангеле Христов, воззриша на мя, оплетшася зле во гнусных делех?..” Несколько секунд я перечитываю эти слова, стараясь понять смысл. Лео, радостно отбросив карандаш, разражается объяснениями: “Летает! Да! Смотрит на Лео! Любит Лео!” В его голосе проступают слезы. “Любит?” — переспрашиваю я. “А! Любит!” — энергично старается развеять мои сомнения Лео. “Это твоя мама написала?” — “Мама. Бог. Ангел. Все любят Лео”. Он истово крестится. Вздохнув, я кладу его молитву обратно в кармашек. Лео пишет “Б” и снова взволнованно крестится. Он пишет то “А”, то “Б” и крестится. Может, он прав, что крестится на эти танцующие буквы?

— Не нужно это... — На веранде появляется мать Лиза, худая, длинная, с привлекательным скуластым лицом. Она держит голову набок, как и Лео, как будто они оба все время к чему-то прислушиваются. — Не трудитесь, он все равно забудет.

Лиза, единственная во дворе, всегда обращается ко мне на “вы”. В свободное от работы в магазине время она ходит прибираться к соседям, мыть окна, стирать, купать лежачих больных. Люди ее жалуют, потому что берет она за свой труд немного, с больных — вообще ничего. Даже серебряную ложку не взяла у сумасшедшего старика Онучина, который во время войны работал на продовольственном складе и выменивал продукты на кольца, сережки, браслеты, а своего сына морил голодом. Лиза и к нему обращается на “вы”, хоть он сумасшедший и ей, единственной, не выкрикивает на улице в лицо, как каждому встречному: “Иосиф похоронил Иакова, Иаков похоронил Исаака, Исаак похоронил Авраама...” Брызжа слюной, Онучин пытается дать времени обратный ход, чтобы похоронить человечество в Адаме.

Лео пишет “В” и начинает размашисто креститься на новую букву. Лиза осторожно удерживает его руку. С помощью Лизы мне открывается небольшой педагогический секрет: Лео надо все время хвалить, и тогда он будет работать с удвоенным усердием. Стало быть, Лео тоже подвержен некоторым нашим слабостям. Молодец, Лео. Лео умница. Какая красивая “В” у Лео. Лео скоро всем нам будет писать письма!

Мы с Лео выходим на улицу. На крыльце стоит беременная Светка, смотрит направо-налево, поглядывает на север и на юг, высматривая своего напроказившего женишка, не идет ли виноватым заплетающимся шагом студент-машиностроитель, залёточка. Моя бабушка при каждом удобном случае добродетельно ее осуждает: “Чего теперь высматривать, когда до себя допустила”. Я приостанавливаюсь, держа за руку Лео. Я немного стесняюсь ее живота. Светка старше меня всего на полтора года, но совсем взрослая женщина. Разговаривая с ней, я стараюсь дать ей понять, что ее безмужний живот в моих глазах — обычное дело, но Светка не понимает моей деликатности, ей и самой кажется, что это дело обычное: мать ее дважды рожала без мужа и Лиза нагуляла Лео неизвестно от кого, но муж все-таки желателен, а как же. Обычно я приветствую ее одной и той же шуткой:

— Ты еще не родила?

— Еще нет, — серьезно отвечает Светка. Мы обе склоняем головы над ее большим животом.

— Можно попробовать?

— Тронь, — усмехается Светка. — Он спит сейчас.

Точно боясь ожечься, касаюсь пальцем ее живота.

— Мальчик, наверное.

— Если будет парень, — строит планы Светка, — отдам его в фигурное катание. А девочку в музыкальную школу. Чтобы играла, как ты.

— А как — тебя тошнит?

— Дурочка. Кого же тошнит на девятом месяце? Это вначале. Уже большой ребенок, скоро родится. Хоть бы в отца пошел, отец краси-ивый! — с гордостью говорит Светка, затем отворачивается от нас: — Ты отведи Лео. Мне нельзя в моем положении долго на него смотреть, а то Бог знает кто может родиться.

Мы с Лео поспешно сходим с крыльца, чтобы у Светки не родился Бог знает кто.

Мы идем мимо квасной бочки, которую опекает наш тополь, мимо очереди покупателей с бидонами (жарко!), мимо деревянных ворот, железных оград, ажурных решеток, сплошь оплетенных диким виноградом, глубоких, гулких арок, укрывших отступившую ночь, мимо развешанного в глубине дворов сохнущего белья (оно снится к разлуке), качелей во дворах, гамаков, курятников, сараев с ржавыми велосипедами, деревянных колод, на которых осенью попеременно рубят то дрова, то капусту, старых диванов, выставленных на просушку, круглых столов с игроками в подкидного, пузатых шифоньеров с шубами и пальто, надушенными нафталином, этажерок со случайными, незабвенными книгами, иконостаса лиц на стенах, как всегда умерших, как всегда прекрасных... Мы сворачиваем на Кировскую и по ней спускаемся к набережной.

Река поблескивает из-за крыш и деревьев — ее тема с каждым шагом нарастает, усиливается, отдельные разрозненные мотивы сливаются в густеющую мелодию с вариациями. Тело с каждым шагом все больше утрачивает вес. Что-то странное есть всегда в спуске к реке. Она преграждает тебе путь, но ты стремишься, забывая про все, к этой блистающей преграде, к этой рябящей от ветра прохладе. Мы идем по набережной вдоль литых решеток, разделенных цепями. Через каждые сто метров стоят чугунные тумбы с буквами на них, складывающимися в чугунную надпись: “Акцiонерное общество Пастухова. 1898 год”. Наверное, прежде к ним пришвартовывались пароходы пароходного общества “Самолетъ”. Тумбы похожи на гигантские гвозди, которыми Пастухов решил намертво прибить улетучивающееся время. В конце каждого века вещество времени истончается, становится разреженным, зыбким — таким же, как старый чугун. Это чувствовал и Пастухов. Скоро век, как он чугунными пальцами тянется к нам из-под земли, просится обратно, мечтая хоть на полчаса воплотиться в кого-нибудь из нас, прохожих, чтобы немного постоять у своих чугунных тумб, покурить, посмотреть на медленную, лениво лоснящуюся воду, на пристающий к берегу прогулочный катер “Сергей Тюленин”, на то, как ловко матрос набрасывает швартовы на его чугунное детище, круглое и литое, как аккорды до-диез-минорной прелюдии Рахманинова, которые Неля с такой упорной силою вколачивает в клавиши, сражаясь с глухотой собственных пальцев... Возле будки с мороженым Лео приостанавливается, интересуясь, “ошее” ли мороженое, и дальнейший наш путь проходит в заботах, как бы не капнуть на рубашку тающим эскимо. Павильоны, в которых продаются пирожные, печенье, лимонад, конфеты, останавливают нас, как светофоры. Мы, конечно, кутили. Петушки на палочках, воздушная кукуруза, сахарная вата, карусель, катер до Зеленого острова, с борта которого видна Старопочтовая, и обратно. Варлей и Демьяненко в прохладном малолюдном кинотеатре плели свой студенческий роман, отбиваясь от карнавальных горцев на фоне уютной, забавной гайдаевской этнографии.

Лето покачивалось и искрилось, как золотая капля на кончике иглы, — еще покачивалось, еще искрилось...

По возвращении домой обедаем и идем к Лео крутить детские пластинки. Мне нравилось, как артисты умеют передавать голоса животных. Так и представлялось: “Р-р-ав!” — говорит большая собака, сенбернар, с лоснящейся богатой черной шкурой, а не здоровенный дядя, у которого творческий простой. Лео начинает прыгать на четвереньках и лаять, к моему большому восторгу. Тут раскрывается дверь и к нам заглядывает бабка Анька, голова ее в бигудях, острые глаза бегают, губы растянуты в ухмылке.

— Ага, эт ты, барышня?.. А мы только с Верой тебя поминали. Она жалилась, что Тамара прячет от нее внучку. Что ж ты к Вере-то не зайдешь? Ступай к ней скорей. Ступай сейчас. Бросай все и ступай. ......

...........................................................

 

По выходным Вера собиралась на рынок за цветами. Я искоса наблюдала за ней, удивляясь про себя: чего уж пудриться, когда ты такая древняя старушка, зачем подводить брови и подкрашивать губы, ведь если и обратят внимание, так только из жалости, из сострадательного желания помочь донести кошелку до остановки трамвая... Но кошелки не было. Вера отправлялась за цветами, и только за цветами. Как к настоящей любви не может примешиваться расчет, так к ее цветам не мог пристать пучок петрушки или сельдерея. Вера красилась, одевалась как на бал, душилась духами “Манон”, приготавливая себя к цветам, надевала шляпку с вуалью, на которую прохожие изумленно оборачивались. Эта шляпка времен Вериной молодости сохраняла под своей вуалькой воздух чистых девических побед, воздух иных времен, никогда не пресекавшихся мечтаний, в ее туманную завесу вкраплены давние слезы, и кровь каких страстей запеклась на Вериных полускрытых вуалью губах, о том знала лишь она. Вера привставала на цыпочки, чтобы увидеть всю себя в зеркале, надевала босоножки на высоком каблуке и оборачивалась ко мне:

— Детка, я пошла за цветами.

Как будто я не знала, куда она пошла.

 

Как тихо, тенисто у Веры в комнате, как много книг на полках, печенья в вазочке. И какой чистый кусочек неба виден из ее окна между крышами, синяя клавиша. На рояле линейный пробор Полины Виардо, портрет Чайковского кисти самой Веры больше похож на портрет Чехова. Пузатый будильник на подоконнике. Давно не стрекочет. Его сломал Лео. Лео не переносит стрекота часов. Когда он приходит к нам, бабушка первым делом останавливает наши часы с боем. В доме Ткачихи часы стоят в чулане — все, кому надо справиться о времени, заглядывают в чулан. Если Лео приходит к кому-то в гости, часы прячут под подушку, иначе с ним делается истерика. Тенисто, тихо. Старое кресло у старинного столика на гнутых кокетливых ножках. Наверное, как хорошо, утопая в нем, поминутно откидываясь на спинку и поглядывая в окно, застрять на одной странице “Войны и мира”... Это кресло — средоточие ее теперешней жизни, кресло леди Хевишем, просевшее от болезненной мечты о себе самой. Серебристо-зеленое, выцветшее, с торчащими повсюду серебристыми нитями, со многими валиками на подлокотниках и спинке, которыми можно управлять по своему желанию, кресло, приспособленное к изобилию поз, к легкой, кипучей игре ума с действительностью. В нем могла играть свои роли парализованная Сара Бернар. Оно делает все понятным без слов, как сумерки. Вера в нем живет — читает, шьет, вспоминает, пишет письма. Дополнением к креслу — скамеечка, обитая этой же серебристо-зеленой тканью, гобеленом, на котором продолжает ткать время...

И вот входят цветы и Вера, кажущаяся себе интересной интеллигентной пожилой дамой; жестом дуэлянта она срывает с плеча кухонное полотенце, и оно летит на столик. Розы, которые час назад усердно побрызгал черноусый жуликоватый продавец, имитируя росу, она держит отстранив от тела, на весу, на сгибе руки. Поставленные в вазу, розы образуют ровный куст. Белые и красные, набранные вслепую, цветы здесь совсем дешевые, даже неловко за них, белые и красные, дуэт Иоланты и Водемона, война норманнов с англосаксами, неувядаемые страсти. Присутствие роз делает комнату еще более старинной.

— Ну вылитая, вылитая мама!.. — восхищенно говорит Вера, оглядываясь на меня, пока настоявшийся чай струится из носика чайника в щербатую кузнецовскую чашку. — Мои ученицы мне часто приносили цветы, ты себе представить не можешь. Они меня любили, мои девочки. Может быть, я больше научила их любить музыку, нежели играть. Знаменитостей из них не вышло. Ну и что ж, все равно я горжусь ими. Твоя мама, конечно, тоже прекрасный педагог, но я не понимаю, чему может научить химия? Химия, она и есть химия, тогда как музыка, искусство... Но ты пей, пей чай, не отвлекайся. Да, это очень старинный инструмент, его прежние владельцы были знакомы с Рахманиновым. Они запросили за инструмент две с половиной тысячи старыми деньгами — разве у меня были такие деньги? Но когда они мне сказали, чья рука касалась этих клавишей, я бросилась перед дядей на колени. Ну что все эти расчеты, эти меркантильные соображения перед мыслью, что, может быть, великая тень до сих пор склоняется над потревоженной музыкой... Ты понимаешь, о чем я говорю? Люди, к несчастью, не все рождаются красивыми и также не все могут чувствовать музыку. Ах, как я рада, что твоя мать учит тебя музыке, она была блестящей пианисткой, можешь мне верить, и если бы не твой отец... Но это между нами, разумеется. Андрей тоже был чуток к музыке, особенно его душе был близок Шопен. Ты знаешь, что у Шопена был роман с Авророй Дюпен? Да-да, Жорж Санд, какое чудо эта ее “Консуэло”, я до сих пор запоем читаю...

Я сижу у ее ног на скамеечке. С высоты своего кресла Вера расспрашивает меня о маме и учит нас обеих жить. Это ее любимая игра, которую навязало ее кресло и скамеечка, игра в вечную учительницу и ученицу, сидящую у ее ног. Чему она может научить меня, нас, когда сама все потеряла: родных, друзей, положение в обществе, сына, наконец, бывшего жениха моей мамы — Андрея. И сама уцелела чудом, закатившись, словно бусинка, под это громоздкое кресло, которое хотели реквизировать, но не смогли протащить в дверной проем, оно уперлось, разбухло на глазах, — и революционные солдаты оставили его в покое. Кресло развернуто на юго-запад, всегда на солнце, садящееся над Доном. “У меня абонирована ложа на закат”, — говорит Вера. Да, этого у нее не отнять — закат.

Вера рассказывает про свою жизнь. Была большая семья. Отец — дирижер городского оркестра, мать — актриса-инженю. Братья-студенты строчили статьи в губернскую газету, стремясь приблизить светлое будущее. Уютные зимние вечера, пышные пироги с запеченными в них монетками, живые картины, в которых принимала участие Оленька Спесивцева, будущая великая балерина, с ней Вера посещала балетный класс при театре, вместе с Оленькой для живых картин делали сугробы из афиш, обмазывали клеем и сыпали крупной солью — блестело при свечах; шарады, простонародное лото, к которому пристрастила всю семью нянька Алевтина, забавные стишки к именинам, еловый запах медвежьей шубы отца, похожей на шаляпинскую, импровизации на рояле, клавиш которого (впрочем, так говорил продавец, чтобы заломить побольше) касался сам Рахманинов, акварели, бальный порошок, Римский-Корсаков, партитура “Псковитянки”, которую отец изучал уже в Берлине, куда уехал на гастроли. А когда вернулся, вовсю громыхала Гражданская. Жена репетировала в какой-то ужасной пьесе “Красная правда” молодого, но уже расстрелянного белыми в донских степях драматурга Вермишева. Старший брат Веры, ушедший в конце семнадцатого с отрядом Сиверса простым солдатом, погиб, а младшего, сотрудника какой-то новой революционной газеты, казнили деникинцы. “Псковитянка” осталась невостребованной. Смерть обоих сыновей прежде времени свела в могилу ее родителей.

 

Я поражалась той отваге, с какой Вера надевала на голову синюю бархатную шляпку с белой вуалеткой, собираясь со мною в театр. Она казалась себе загадочной старушкой. Ее зеленые глаза туманно мерцали под вуалью.

— Женщина должна всегда оставаться женщиной, — говорила Вера, принимая мое изумление перед ее вуалеткой за немой восторг. — Скажи, это не слишком вызывающие духи? Мне подарила их одна из моих учениц, ее муж, между прочим... ну, это особая история... Короче говоря, резковатые духи, но я так люблю Лерочку, что не могу их выбросить. Давай я тебя чуть-чуть подушу, вот так, вот так...

В тот вечер, тихий, отстраненный, с высокими потемневшими небесами и листвой, намекающей на осень, мы отправились в городской театр. Дорогой Вера объясняла мне, что театр теперь далеко не тот, что был прежде. Когда-то сюда приезжал Таиров и ставил “Оптимистическую трагедию”.

— Впечатление было такое, — рассказывала Вера, — что спектакль этот “сердце трепетное вынул и угль, пылающий огнем...”. Как там?.. Ну, не важно. Играла великолепная красавица Лекалова, она рано скончалась, бедняжка, от чахотки, но говорили — несчастная любовь, играла Комиссара не хуже Коонен, хотя я и не видела Коонен, но думаю, не хуже, а когда она говорила Алексею: “Один вопрос: за какую власть ты голосовал на выборах?..” — у меня аж мороз шел по коже... Осторожнее — лужа. Я очень, детка, люблю театр, не правда ли, здание нашего театра похоже на сфинкса или на спящих львов в Ленинграде, зрительный зал — как запрокинутая грива, а вот эти два подъезда по бокам вроде лап...

Шли гастроли одного из московских театров. У бокового служебного подъезда толпились театралы в надежде получить контрамарку или автограф знаменитости. Должно быть, Вера в своей невероятной шляпке походила на старую актрису, уже готовую к выходу на сцену, — толпа почтительно расступилась перед нею, и мы вошли в вестибюль. Старая дама в черном шелковом платье и на высоких шпильках чистила ручным пылесосом чучело огромного медведя. Увидев Веру, она приветливо заулыбалась и сказала, чтобы мы шли в зал на ее место, там есть свободные стулья.

— У меня тут друзья, — строго сообщила мне Вера. — Мой сын работал здесь после войны. В пору расцвета их отношений с твоей мамой они до глубокой ночи пропадали в здешней костюмерной, играли там в переодевания...

— Играли?

— Да, иначе это назвать нельзя. В театре собрана большая коллекция костюмов. После спектаклей они забирались в гардероб и наряжались в театральные костюмы различных эпох, Андрея всегда вдохновляла мечта о перепутавшихся в гардеробной временах — он рисовал твою маму в цыганском наряде Кармен или Фраскиты, в мундирных платьях из “Пиковой дамы”, в шитых золотом одеяниях египтянок, в русских сарафанах, а на себя натягивал клетчатые панталоны и мешковатый фрак Трике, суконный опашень из “Царской невесты”, парчовый кафтан из “Бориса Годунова”... Из реквизитной они приносили канделябры, веера из страусовых перьев, драгоценные ларцы, картонных лебедей на блюде. Он рисовал твою маму и себя в сценах из каких-то невообразимых спектаклей, известных лишь им одним. В сущности, они оба были еще совершенные дети...

Прежде чем очутиться в зале, мы долго пробирались за сценой через бутафорские катакомбы мимо макета крепостной стены с бойницами, осенней рощи из папье-маше, плексигласового пруда, в прорезях которого торчали плоские лебеди на палочках. Зал театра был заполнен разряженной публикой. Повинуясь невидимому реостату, свет медленно и согласно начинал угасать, оставляя нам несколько секунд на то, чтобы успеть заглянуть в программку.

Это была грустная американская история о двух сестрах из благородной, но разорившейся семьи. Одна из них примирилась с пошлым существованием, которое было предначертано ей судьбой, а другая — нет. Ту, другую, играла нервная, хрупкого сложения артистка, и сразу становилось ясно, что это ей суждено рухнуть в финале под грудой аляповатых декораций. В каждой сцене ее пригвождали и преследовали, стреляли в нее из револьвера, пока наконец она не застыла безжизненной бабочкой в газовом платье в руках грубых американских санитаров. Тогда мы все принялись неистово приветствовать ее гибель, и актриса, отделившись от своей героини, как от собственной тени, стала прижимать руки к груди и кланяться. К концу спектакля она очень устала, эта артистка, еще не очнувшись от своей американской смерти, она принужденно улыбалась нам.

Мы вышли из театра и уселись в театральном скверике перед фонтаном. Ивы свешивали в него длинные гривы, и по строгой воде уже плыли опавшие листья. Я рассказывала Вере о слепых, хоть у меня и было опасение, что она, как человек восторженный, чрезмерно и неправильно отреагирует на мой рассказ . Отец всегда выслушивал меня с умиленным вниманием, потом гладил рукой по голове со словами “Доброе сердечко!..” — совсем как в детстве, когда я, бывало, приходила от больной девочки Хильды. Вера засыпала меня вопросами. Могут ли они себя обслужить? Что это за ноты, по которым разучивают музыку? Что они читают? Есть ли у них еще друзья среди зрячих? Неужели у всех абсолютный слух? Это хорошо, это правильно. Наличие у некоторых людей абсолютного слуха, продолжала Вера, может удержать мир от катастрофы, как и музыка. Вот, например, она, Вера, живет в сплошном музыкальном потоке, все время что-то про себя напевает, чтобы не слышать улицы. “Люди вокруг, детка, за эти годы сильно изменились, вежливость с улиц ушла. Раньше была между людьми теплота, вежливость — теперь ее нет”.

Вера указала мне на небольшое открытое кафе, где кофе подавала в крохотных чашках неудачно крашенная блондинка. Когда-то здесь было здание синематографа “Мираж”, оно до сих пор смутно вырисовывается перед Вериным взором в пустыне настоящего, и она, приветствуя обман зрения, часто является сюда в нитяных перчатках, не узнанная под вуалью, сама мираж, ожидая в сумерках, когда же начнет вырисовываться строение синематографа, девочка с косой, в беличьей шубке, под руку с отцом-дирижером, известным всему городу человеком, пришедшие сюда смотреть печальное кино, самое горькое и светлое по чувству единения с другими людьми, но господин Кулик, владелец “Миража”, оказывается, умчался в Новочеркасск за разрешением полицейских властей на демонстрацию этого фильма. Синематограф “Мираж” был на месте кофейни, множество гимназистов стояли вот здесь с самодельными плакатиками в руках, требуя показа ленты. Это был не мираж, не художественное кино с яркоглазым Мозжухиным — это был документальный, как мы бы теперь сказали, фильм, и назывался он “Похороны Льва Николаевича Толстого”...

Детство Веры пришлось на те времена, когда поползли по лицу земли одна за другой эти целлулоидные ленты с шелестящими, словно конфетная обертка, событиями и страстями, которые озвучивали сидящие в темноте таперы-импровизаторы. Таперы аккомпанировали беспорядочному движению наступающей эпохи бурей безумных, надрывных, какофонических аккордов. Это была новая музыка, сыгранная новыми пианистами. Позже Вера на своей шкуре поняла, что это такое, когда Брамса приспосабливают к пожиранию устриц, а Бетховена — к пальбе из револьвера. Музыка вместе с целлулоидной лентой накручивалась на валик кинопроектора. Целлулоидные мифы, целлулоидные миры, ограненные ювелиром-оператором для вечного сияния вечного времени, — они докатились и до нас из канувших в Лету эпох, как бильярдные шары, их еще долго будут выносить волны перемен из архивов и фильмотек... Сухим солнечным днем веселый Ленин прогуливается по Кремлю с Бонч-Бруевичем, держащим пухлый портфель совслужащего, и Ильич показывает оператору, куда попала эсеровская пуля. Маяковский с закушенной папиросой в клубе театральных работников нацеливает кий на бильярдный шар. Сутулый Горький усмехается с подножки вагона — прожившись в Европе, он окончательно вернулся на родину. Веселый Чкалов на аэродроме пожимает руки Москвину и Алексею Толстому — еще недавно он летал опрокинув самолет колесами вверх. Все улыбаются, радостно жестикулируют... Колонны матерей в белых полотняных юбках проносят на плечах детишек — ровесников Октября, за ними движутся костюмированные народы СССР, медленно проезжают грузовики с живыми картинами: инженер склонился над кульманом, рабочий держит в руках сварочный аппарат, колхозница прижимает живого поросенка, получившего успокоительный укол, седой ученый всматривается в микроскоп, мускулистый молотобоец бьет кувалдой по картонному глобусу, опутанному цепями капитала... Человеческий глаз распахнут, как щель копилки, в которую, толпясь, проскальзывают картины — чем ярче и доходчивей, тем вернее. На передний план выплывает все, что имеет форму, что прошло режиссуру, оттесняя, отбирая у сердца догадку, что прозрачность и есть несущая конструкция бытия, к которой, как пузырьки воздуха, лепятся души, над оболочкой вещей такие играют зарницы, но человеческий глаз не спешит их увидеть.

Вечерами, чтобы подработать, Вера играла на пианино в кинотеатре “Мираж”, а днем работала делопроизводителем в Отделе народного образования. Возвращаясь домой поздно вечером, обессиленная, падала на скамейку у вешалки, прижималась лицом к отцовской шубе и тихо проливала слезы. Нянька Алевтина выскакивала в прихожую, снимала с замерзших Вериных ног боты и растирала ее ступни своими сильными руками. “Благодари своего отца и братовьев, — шептала Алевтина, — в них-то бес скакал, они революцию сделали себе и тебе на голову, все не жилось им, не радовалось на белом свете...” Выговаривая все это беззащитной Вере, которую она, в сущности, очень любила, Алевтина испытывала злорадство в душе. Хватит, она намолчалась. Всю жизнь отдала этим талантливым журналистам, замечательным актрисам, бесстрашным героям, умницам, говорунам, фантазерам и мемуаристам, борцам за счастье всего человечества и женскую эмансипацию, это им, образованным, интеллигентным людям, она прислуживала как бессловесная раба, чернорабочая, о которых с такой болью и общественным пылом писал в газетах ее воспитанник Саша, старший брат Веры, впоследствии погибший в конной атаке под станицей Великокняжеской. Чистота в этом доме была делом ее рук, здоровье детей — плодом ее неустанных забот, они, конечно, не придавали никакого значения еде, но аппетиты при этом имели отменные, да, эти великодушные культурные люди задушили ее, замучили так, что в свои пятьдесят она казалась старухой, но теперь они сами попались в собственные сети, то-то ты теперь и ревешь, Веруша, уткнувшись лицом в отцову шубу, которую надо потихоньку продать, если б не я, вы бы все пошли по миру с вашими театрами и роялем, который, к слову сказать, тоже могут реквизировать, если ты не зарегистрируешь его в этом твоем, тьфу, не выговоришь, безобразе...

— Наробразе, тетя Алевтина, — вдруг сверкала глазами Вера. — Отдел народного образования, прошу вас запомнить и больше не коверкать это слово...

— Тю, — говорила Алевтина, удивленная отпором, — как ни назови, все одно сплошное безобразие: у семьи погибшего за их же власть героя реквизировать рояль, да не для детского, ясно, дома, а кому-то себе, себе...

К инструменту Вера долго не подходила. Не было ни сил, ни времени, к тому же приторные вальсики и марши, что она выбивала, глядя на киноэкран, из угрюмого черного пианино, разъедали ее руки, как щелок. Днем она стучала на машинке, вечером на фортепиано, все перепутывалось, иногда ей казалось, что печатает она на пианино, а иногда, напротив, играет какую-то странную пьеску на печатной машинке... Тем не менее Вера в это время умудрилась выйти замуж за скрипача из бывшего отцовского оркестра, рассеянного по тихим углам, по мышиным норам, и спустя год родила Андрея. В браке она прожила два года. К тому времени, когда сын начал лепетать, Вера устроилась работать в добровольное общество “Долой неграмотность!” и обучала рабочих письму, чтению и счету в столовой бывшего механического завода Пастухова. Начался нэп, ее муж пристроился играть в пивную. Хозяин платил нанятым им куплетистам и музыкантам по двадцать пять копеек с пробки, то есть с одной выпитой посетителями бутылки пива. Однажды муж собрал свои пожитки и ушел от Веры к немолодой владелице пирожковой, состоявшей в родстве с хозяином пивной.

— Твоя бабушка Тамара в те годы устроилась в швейную мастерскую, приковав себя за руку к крутящейся ручке машинки. У нас обеих были маленькие дети, и мы подружились...

 

После того как ее семью уплотнили в восемнадцатом, Вера занимала две комнаты с прихожей, заменявшей ей кухню. Во второй комнате когда-то жил Андрей, там все осталось так, как было при нем. Вера входила туда только для того, чтобы вытереть пыль или поставить в глиняный кувшин на просторном письменном столе розу. Андрей был театральным художником. В письменном столе лежало множество папок с пожухшими эскизами к спектаклям, на обложках было написано: “Собака на сене”, “Фуэнте Овехуна”, “Бронепоезд...”, “Ромео и Джульетта”, “Трудовой хлеб”, “Дачники”. У Лауренсии и Дианы было лицо моей мамы. Стул, узкая кушетка, две полки с альбомами репродукции — вот и все убранство комнаты.

Сидя в этой комнате, я закрывала глаза, представляя себе Старопочтовую с ее деревьями и домами, соседей, знающих меня с пеленок, Веру и Тамару, которые бы нянчились со мною, маму, отсюда никуда не уехавшую, Андрея, этого человека с кроткими, скорбными глазами, увеличенными линзами очков, фотография его висела над письменным столом... Странный снимок. Я отходила в угол комнаты, глаза Андрея внимательно следили за мною. Я ложилась на кушетку — и снова встречалась с ним взглядом. Такой взгляд должен быть у отца, не спускающего глаз со своего ребенка. Я бы любила запах шубы своего прадеда-дирижера, если бы она, конечно, сохранилась... Я бы читала Толстого в Верином кресле, училась играть на ее рояле... Вера почти три десятилетия учила девочек музыке и слыла отличной преподавательницей. Моя жизнь тихо протекала бы в берегах Старопочтовой улицы, как мирная река, и мне не пришлось бы утолять свою жажду путешествий.

От Веры я узнала, как Андрей выбрасывал из окна цветы, которые его матери дарили поклонники. “Представляешь, детка, такая ревность... Мне было больно смотреть в окно, как они лежат на снегу...” Когда мы заговорили с Верой о музыке, слова, отдельные жесты, интонации, привычки Андрея посыпались из ее рассказов, как засушенные цветы из нот и партитур опер, которыми дирижировал Верин отец. Я еще и еще раз внимательно просматривала рисунки Андрея: он любил рисовать под музыку, более того, требовал от Веры бесконечных повторов тех или иных мелодических пассажей, чтобы настроить свой карандаш или сангину, как настраивают инструмент по камертону. Плащ его Джульетты Капулетти раздували, как парус, “фанфары тревоги” Берлиоза, руками же эта юная итальянка словно бы упиралась во встречный поток скрипок высокого регистра... Глумов, скособочив подвижную физиономию, как бы насвистывал начало арии Папагено... Наконец я отыскала в папке мелодию “Арлезианки”, хотя в ней всего восемь тактов, не всякий виолончелист возьмется за нее — таксмотрела роковая женщина Надежда Монахова с рисунка Андрея, прежде чем кончить счеты с жизнью в последнем акте “Дачников”. Все это были мелодически-осязаемые образы — словно рисованные звуками, а не карандашом...

Вера вздыхала после моих слов: да, мелодически... Андрей был прирожденным мелодистом, романтическим мелодистом, как Григ, но, увы, карандаш попал в его руки прежде, чем Вера, покончив со своим наробразом, снова села за инструмент. Андрей в детстве был предоставлен самому себе, сидел дома в одиночестве, озвученном лишь перезвоном трамваев, и черкал себе на листках бумаги. Вера долго не обращала внимания на то, что сын дни напролет что-то рисует. Однажды пригляделась к рисункам сына и решила показать их одному знакомому художнику, отчасти театроведу. Тот сказал: “Поразительно”. — “Что поразительно?..” — испуганно спросила Вера. “Поразительно, что ваш сын не ошибся ни в одной детали. Посмотрите вот эти фигуры — они одеты в рединготы, боливары, епанечки, плис, помпадур, левантин. Где он мог видеть эти наряды?” — “Не знаю, — честно ответила Вера. — В доме давно нет альбомов и таких книг. Прежде все было, а теперь нет”. — “Помню холодную зиму двадцать первого... — понимающе усмехнулся художник. — Пусть рисует. Линия нынче не представляет такой опасности для жизни, как слово”.

Судя по рассказам Веры, Андрей любил музыку не так, как мы все, простые любители, а как-то тоньше и изощренней, как любят ее профессионалы-теоретики. С огромного древа музыки он срывал один лист — и вертел его в руках, изучая, препарируя своим изысканным, раздраженным слухом, смакуя отдельные полутона и оттенки. Наш слух, например, чувствует себя оскорбленным, если исполнитель вдруг прерывает начатую пьесу, в которую мы уже успели вжиться, настроиться на ее развитие, Андрей же постоянно останавливал свою мать, играющую на рояле, и просил повторить для него ту или иную полюбившуюся модуляцию. Он мыслил себя не в потоке музыки, как моя мама и Вера, а в отдельной музыкальной фразе. Андрей так и признавался Вере, что иногда, особенно за рисованием, ощущает себя тем или иным лирическим высказыванием, музыкальным афоризмом, восходящей секвенцией, побочной темой одной из моцартовских симфоний, вращающейся в пределах квинты си-бемоль — фа, которую выпевает валторна... Поэтому и пластинки, сохранившиеся у Веры с тех времен, невозможно слушать: каждая заиграна в каком-то определенном месте. Моя мама всерьез сердилась на него, когда он подымал иглу и возвращал любимую мелодию в исходное состояние, не давая ей дослушать вещь до конца. Ей казалось, будто Андрей варварски расчленяет живое тело музыки. То же чувствовала и Вера. Но Андрей не церемонился с чувствами женщин, и в этом он походил на моего отца. Для Андрея в целом словно не существовало ни “Франчески да Римини”, ни “Шехерезады”, ни “Пер Гюнта” — он жил избранными звучаниями, короткими восклицаниями духовых, всплесками медных, переливом арфы, бывших, в сущности, фрагментами великой мелодии. То, что казалось ему симфоническим пейзажем, озаренным неповторимыми мелодическими медитациями, ради которых он останавливал мчащийся на всех парах состав того или иного произведения, в ощущениях мамы представало чуть ли не музыкальной катастрофой, террористическим актом, осуществленным холодной, безжалостной рукой. Точно таким же образом Андрей часто пресекал ее сердечные порывы, добиваясь от мамы повтора одной и той же насущной для его слуха темы — что она вышла замуж за моего отца по глупости, по молодой глупости и легкомыслию, а вовсе не из-за любви... В такие минуты он походил на хрестоматийного лицемера, который, чтобы обмануть другого (или себя) по-крупному, беспредельно искренен в мелочах, в описании подробностей, доказывающих, что он не лжет и не таит камня за пазухой. И он действительно был искренен, когда говорил, что вся “Шехерезада” Римского-Корсакова не стоит нескольких тактов восходящих секвенций в ее финале, но от этой искренности, ни в грош не ставящей чужое восприятие музыки, хотелось бежать со всех ног.

 

Мы с нею всматривались друг в друга, как две вот-вот способные разминуться души — одна еще не достигла земли, другая готовилась к возвращению на небо. Мы говорили о “необыкновенных, полных доверия и теплоты” отношениях между Верой и мамой, развивавшихся на невыразительном вначале фоне дружбы с Андреем. А между тем меня интересовал именно Андрей, я считала, что это благодаря ему в наш дом вошла музыка и мы не остались за ее бортом — в том мире, “который не подозревает, что музыка — еще более высокое откровение, чем вся мудрость и философия” (Бетховен). Андрей однажды промелькнул передо мною в окне последнего ночного трамвая: забывшись над карандашным наброском физиономии случайного попутчика, в котором его поразила какая-то черта, он проехал свою остановку и вышел вместе с тем пассажиром в Красном Аксае, после чего полночи брел до дома пешком, но пришел очень довольный тем, что представлял себе теперь комический облик графа Лодовико. Любовью к музыке мама была обязана общению с Верой, и только с Верой. В филармонию мама ходила с нею, сын же ее был вечно занят в театре. Они слушали “Сотворение мира”, “Лондонские симфонии”, “Зимний путь”, “Пасторальную”. Вера упомянула о маминой привычке прикрывать ладонью глаза, когда она слушала музыку, и я была вынуждена ей поверить. Вера отняла у Андрея и “Арлезианку” Бизе, о которой мама говорила, что это его любимое произведение. Вера частенько играла маме — она прекрасно читала с листа, и мама покупала для нее все новые ноты в добавление к “Хорошо темперированному клавиру”, бетховенским и моцартовским сонатам, “Детскому альбому” Шумана, “Картинкам с выставки”, полонезам и вальсам Шопена, лежащим на рояле любого музыканта. Вера рассказывала о маме, а я на каждом шагу прерывала ее восклицанием: “Этого не может быть! Это не похоже на маму!” — “Да нет, детка, поверь мне, я не видела более жизнелюбивого существа, чем твоя мать, жизнь из нее била ключом! Она, как и Бетховен, мечтала жить тысячекратной жизнью. Я готова поклясться на Толстом, что...” — “Вера, ты что-то путаешь! — не могла согласиться с нею я. — Мама мне сама говорила, что у нее в молодости развилась болезнь factium vitae, что в переводе с латыни означает „отвращение к жизни””. — “О нет! — энергично трясла головой Вера. — Ты все напутала. Это мама рассказывала тебе про меня. Это я была больна такой болезнью. Но она у меня прошла. Я полюбила жизнь, как в конце концов начинаешь любить человека, за которого в молодости выходила без большой страсти. Я помню твою маму с детских лет. Их возвышенная дружба с Андреем... Все считали их женихом и невестой, но потом Андрей уехал учиться в Москву, и появился твой папа... Да, тогда она немного угасла, а когда муж оставил ее — за год до войны, — мама снова ожила, стала прежней. Мы вместе проводили Андрея на фронт. Во время оккупации я играла вальсы югославским офицерам, а мама работала прачкой... Потом, когда пришли наши, мы вместе расчищали развалины, ждали писем от Андрея. Они вдруг пришли целой лавиной — накопились где-то на почте за время оккупации... Потом он вернулся после госпиталя, мой бедный сын, это было в сорок четвертом, мама тогда уже работала в школе, и между ними началась любовь. Какая это была любовь! — воскликнула Вера. — И вот ей пришлось уехать от Андрея, от родных, от меня — туда...” Голос ее задрожал. “Как жаль, что ты об этом не знала, — произнесла я, — ты бы сумела ее удержать. Как жаль, что ты ничего не знала”. Верина рука легла мне на затылок. “Конечно же, я все знала, — вдруг сказала она. — Твоя мама мне первой рассказала все: что ее муж, твой папа, нашелся, что для нее пришло разрешение на приезд... Мы даже не знали — где это. Знали только, что путь туда лежит через Москву. За день до отъезда она пришла ко мне... — Вера наклонилась и прошептала мне прямо на ухо: — А Андрей ничего не знал! Мы не смогли ему сказать...” — “Но почему? Почему ты не удержала ее? Зачем маме было туда ехать?” — вырвалось у меня. “Это был ее долг, — печально проговорила Вера. — Я хотела на прощание сыграть твоей маме в качестве напутствия псалом “Господь мой — пастырь мой”, но при первых тактах Шуберта она подскочила к роялю и решительно захлопнула крышку. Я едва успела отдернуть руку...”

Только в этом чистом и честном жесте я наконец-то узнала свою маму, не пожелавшую заключить перемирие между дикой, непредсказуемой какофонической жизнью и тонким, чувствительным инструментом.

 

Смотреть правде в глаза — это не может быть временным занятием или увлечением вроде стоклеточных шашек или вязания крючком, глазами ее наполнен воздух, как деревня запахом деревни, но что поделать, когда они помешались на искусстве и жизнь свою строят по его, искусства, законам: книгам, пьесам, партитурам... Например, мама: не посмотри она в театре “Нору” Ибсена, может, у них с отцом не было бы таких раздоров. Например, отец: не впитай он с молоком матери идеи домостроя, он уступил бы своему природному благодушию. Не влюбись мама в произведения композиторов-романтиков, которые играл ей, наряженной Фраскитой или Марфой — царской невестой, Андрей после спектаклей в пустом здании театра, она не полюбила бы Андрея. Не прочитай “Русских женщин”, она, быть может, не поехала бы к отцу за колючую проволоку. По крайней мере, бабушка грешит на Некрасова, считая, что это он заставил маму ответить на письмо отца, неожиданно пришедшее из почтового ящика, где он находился на положении заключенного, но уже хорошо откармливаемого, ценного для государства научного работника, а не сирого тачечника на Колыме, куда он угодил сразу после немецкого плена. Мама ответила на письмо, не мысля ни о чем больше, кроме как поддержать отца в беде. Но тон его писем делался все настойчивей. Сначала он жаждал простого человеческого участия, потом — утешения, потом — признаний, что она все эти годы жила им одним, и мама из милосердия вынуждена была подтвердить это, а потом, добившись от нее и того, и другого, и третьего, начал умолять, чтобы она приехала к нему. Она уклончиво обещала, потому что была уверена — власти ни за что не разрешат ей это. Но времена изменились. Письма летели со скоростью ветра, слова его окружили маму умоляющим кольцом, отец уже строил планы на будущее, придумывал имена детям. Он забрасывал письма, как сети, — мелкая верткая рыбка просочилась бы сквозь ячейки и ушла в море, но она поняла, что попалась, когда всемогущий Завенягин дал разрешение на ее приезд. Письма подхватили ее, как гуси-лебеди, и понесли... Мама объясняет свое бегство от Андрея бедственным положением отца. Но мне ее версия декабризма представляется надуманной. Мне представляется, что мама все еще любила отца, не могла забыть его и поехала к нему именно за тем, чтобы наконец разлюбить, тем более что предлог для соединения с отцом был что надо — его положение узника. А уж оказавшись рядом с ним, не смогла разлюбить Андрея, особенно после того, как он умер, и она, скитаясь без всякой цели по окраинам нашего города, в сущности, убегала от невыносимого взгляда правды...

Статья, по которой отец отправился на Колыму, была убийственной — “пособничество врагу”. Допрашивающему его после плена смершевцу отец рассказал все без утайки: как он при выходе из окружения под Нарофоминском раненным попал в плен, отличное знание немецкого языка спасло его от гибели, как некий майор Негель, узнав о том, что он химик, переправил его в Берлин для работы в своей фармацевтической фирме. Отец был уверен в своей невиновности и поэтому, оказавшись в западной зоне Берлина, попросил, чтобы его переправили к своим. Американцы предлагали ему работу, но он заявил, что без родины не мыслит своего существования. Каким-то удивительным манером его сознание вынесло за скобки этого порыва тюремные решетки, нары, настольную лампу следователя, горящую, как бессонное око, вертухаев на вышках и топтунов под окнами. Нет-нет, говорил отец в амбулатории шарашки маме, оправлявшейся после тяжелого отравления в марте пятьдесят третьего, оковы тяжкие падут, и родина — эта тяжелая, грозная страна, немилостивая к слабым, оступившимся или попавшим в плен к врагу, — встретит нас у трапа самолета, и с каждого из нас будет снято клеймо врага народа — так он утверждал уже после эпохального партсъезда, празднуя наступление новых времен, а мама подносила к его носу свои ручные часики и возражала, что время осталось прежним, от Кремлевской стены до Великой Китайской, и что статья, по которой осужден он, еще переживет его, — так оно и случилось.

Бабушке не нравилась завязавшаяся между ними переписка, но ей и в голову не приходило, во что она может вылиться. Ее волновало, что на почте (и не только на почте) известно, что это за послания с цифровым и буквенным обозначением получает ее дочь. Она приняла на веру слова дочери о том, что ее прежний муж нуждается в простой человеческой поддержке. К тому же она, как и все вокруг, считала уже Андрея мужем дочери, окончательное водворение которого в их доме откладывалось только из-за болезни дедушки Ефима. Они не отходили от его постели, но было ясно, что дело идет к концу. Бабушка видела, что мама ночей не спит, днем избегает встреч с Андреем, но все это относила на счет привязанности мамы к умирающему деду Ефиму. Если б она тогда могла заглянуть в ее мысли! Если б она знала, что мама, в сущности, сидит на чемоданах, что уже получено разрешение на ее приезд к репрессированному мужу.

Уже был куплен билет на поезд, когда мама наконец решилась ей обо всем рассказать.

Разговор начался после ухода медсестры, приходившей делать дедушке уколы. Как только он задремал, мама выложила бабушке все.

Больше всего бабушку поразило то, каким бесчувственным, тусклым голосом рассказала мама всю правду. Если бы она упала ей в ноги, залилась слезами... Тон ее был сух, независим, как будто она не осознавала безнравственности принятого ею за спиною бабушки решения.

— А твой отец! — шепотом крикнула ей бабушка. — А Андрей!..

— Да, это меня мучит, — ровным голосом сказала мама.

Если б бабушка могла видеть, что творилось тогда в душе дочери. Но мама не могла показать, что с нею происходит, у нее просто не было сил изображать горе предстоящей разлуки. Бабушка видела одно — сухой, решительный блеск глаз, похожее на маску лицо, кривую улыбку в ответ на ее слова:

— Ты бросишь умирающего отца? Ты бросишь Андрея, который жить без тебя не может?

— Я брошу умирающего отца, — словно эхо, отозвалась мама, — и не буду прощаться с Андреем.

— Не допущу этого, — грозно прошептала бабушка. — Я лягу на пороге — попробуй переступи.

Улыбка, как судорога, перекосила лицо мамы: можно было не сомневаться, она переступит.

— Мой муж, — сказала мама, — сидит за колючей проволокой. Мое место рядом с ним.

Она произнесла это через силу, ей был противен пафос, заключенный в этой фразе, но она привыкла к тому, что люди умолкают, когда начинаешь дудеть в фанфары и бить в барабан.

Бабушка решительно встала и ушла в мамину комнату, чтобы разобрать ее чемоданы. Мама подняла голову, посмотрела в зеркало — и вдруг увидела отца, приподнявшегося с постели и манящего ее своею изувеченной рукой. Она обернулась и кинулась перед сидящим в подушках дедом Ефимом на колени.

— Не мучай себя, детка, — прошелестел он, — поезжай к нему. Я тебя отпускаю, — и, сложив три уцелевших на руке пальца щепотью, перекрестил маму.

Утром мама собрала в узел вещи, которые бабушка не успела вынуть из ее шкафа (чемоданы были заперты в кладовке), поцеловала спящего отца и подошла к бабушке.

— Все-таки едешь? — спросила бабушка.

— Да, — проронила мама.

— Только знай, что это — навсегда. Больше ты сюда не вернешься!

С этими словами бабушка открыла ящик буфета, в котором лежали документы всей семьи, и в мелкие клочья разорвала свидетельство о ее рождении. .........................................................

.....................................................................

 

Она приехала на “объект” и в первые же дни почувствовала нереальность происходящего, будто оказалась в добросовестно сооруженном павильоне, предназначенном для киносъемок фильма-сказки. Там, за его пределами, царила послевоенная разруха, холод, голод, страх, здесь — фантастическое благоденствие и уверенность, что волос не упадет с твоей головы, пока идет работа, к которой все относились с двойным энтузиазмом: во-первых, это было долгожданное дело, о котором мечтает всякий ученый, во-вторых, оно спасло жизнь многим из них.

Она была первой “разрешенной” женой на “объекте”, так она и написала бабушке сразу по приезде к отцу. Перечитывая свое первое письмо (на которое, впрочем, она не получит ответа, как и на все последующие письма домой), она задумалась над тем, отчего так много слов в нем взято в кавычки. Конечно же, при управлении объектом была цензура, но ее поразила не только личная ее готовность пойти навстречу неведомому цензору. Что-то в этом было символическое. Сначала она взяла в кавычки слово “свобода”. Существовало как бы три степени свободы: первая, вторая и третья зоны, окруженные кольцами колючей проволоки. Человек, переведенный из первой зоны во вторую, считал себя уже более свободным и торжествовал маленький праздник полусвободы или полуосвобождения. Конвой действовал в первой и третьей зонах, где жили заключенные, строители объекта. Во второй проживало лагерное начальство и некоторые научные работники из “вольняшек”. Все они жили в финских домиках, питались в одной столовой, где, пока возводились лабораторные корпуса, устраивались “симпозиумы”, “совещания”, “слушания”. Бросалось в глаза привилегированное положение трофейных немецких ученых, вывезенных из Германии с семьями, личным скарбом, врачами и священниками. Они и содержались, в отличие от своих, на куда более щедром пайке. Их жены рожали детей одного за другим, тогда как жены русских ученых рожать опасались: еще неизвестно было, какое будущее ждет их детей.

Она диву давалась, как быстро весь ученый люд привык к этому существованию в кавычках. Конечно, их можно было понять — в основном, все бывшие зеки, чудом выжившие в Печорах или на Колыме, их вывезли из мест заключения, подлечили, подкормили и, главное, разрешили работать. Все до одного знали, что речь идет о создании А-бомбы, но слово это такое, что его невозможно взять в кавычки, поэтому вслух его никто не произносил.

По вечерам она ходила смотреть на то, как идет строительство лабораторных корпусов. Это волновало весь поселок. Ученые беспокоились, скоро ли они получат возможность для практической деятельности. Ее же интересовало другое. Издали она часто наблюдала, как вторую зону пересекала колонна заключенных-строителей. Шел снег. С ее стороны проволоки он шел в кавычках, уютный, новогодний, елочный “снег” павильона, на который смотришь из тепла, завернувшись в шубу, — оттого он такой красивый. Там он падал на озябших, измученных, кое-как одетых людей, бескомпромиссный, беспощадный снег декабря, в который они один за другим ложились, чтобы отдать ему последнее тепло. Среди этих людей тоже были ученые — ученые-гуманитарии. Между ними и их коллегами — физиками, химиками, биологами — пролегали непроходимые снега. Те со своей литературой, музыкой, философией были не нужны, а эти — необходимы. Научные их цели так удачно совпали с целями государства. Они спасали себя методом погружения в тайны материи, в глубь атома, в такие адские недра, где не действуют человеческие законы. По мере того как зрение ее мужа все больше притуплялось, уходило в работу, ее зрение становилось острее, пронзительней, как будто сквозь ее широко раскрытые глаза на мир смотрело еще одно существо, помогавшее ей видеть то, что происходило вокруг, и в один прекрасный день она наконец догадалась, отчего у нее кружится голова, когда она смотрит на колонну людей, бредущих сквозь снег, и поняла, что это за существо смотрит, пристально смотрит на мир из ее глазниц. .................................... .........

........................................................................

 

Снег идет неделю, месяц, год. Ангелы небесные неутомимо сучат белую нить, она набирает на спицах соседке Луизе петли — лицевые и изнаночные; снег идет с высоты ровно и неутомимо, на одной высокой ноте, которую она вытягивает по вечерам на спевках, словно прядет золотую нить, пока тенора и баритоны слаженно выводят: “Вниз по матушке по Волге, по широ-о-окой...”

Коттедж физика Лебедева, где проходят спевки, ярко освещен, с высоты, наверное, он похож на елочную игрушку, внутри которой горит свеча; вокруг освещенного домика скользят по накатанным голосам, по мелодическому снегу санки, в которые ее маленькая дочь запрягает караульного пса, в прошлом свирепого, а теперь ручного; две лицевые, две изнаночные, петля с накидом; дочка больше всего любит квартет из “Евгения Онегина” — когда мать ее затягивает: “Слыхали ль вы за рощей глас ночной...” “Слихали ль ви...” — оживленно подхватывает меццо-сопрано — немка Луиза, которая обожает русскую музыку и русскую речь, на спевки всегда является с полюбившимся русским выражением: “Я забежаль на огонек...” Снег растет пластами, как дерево кольцами, растет число зарубок на дверном косяке, дочке так понравилось измерять свой рост, что она каждое воскресенье бежит к отцу с линейкой и карандашом, последняя зарубка переросла снежный наст за окном, когда подымется еще выше, дочь обретет “свободу” — впервые в своей жизни сядет в автобус и поедет в деревенскую школу вместе с детьми своих тюремщиков, но все уже смешалось в коттедже Лебедева, в одной мелодии слились голоса народа и врагов народа, русских и немцев, физиков, химиков, биологов, хор растет, крепнет, мужает. .......................................

................................................................

 

Скоро будет год, как он просыпается с ощущением непочатой радости и физического здоровья в теле. Он выходит из коттеджа на час раньше, чтобы надышаться свободным морозным воздухом, то и дело останавливается, гасит фонарик, окуная взгляд близоруких глаз в темное небо с улыбчивым месяцем, в светящийся снег, отбрасывающий, словно тени, темные деревья, стоящие по обе стороны тропинки. Он не видит ни автоматчиков на вышках, ни колючки, отделившей людей от людей, деревья от деревьев, не слышит лая собак и радиоголоса громкоговорителя, потому что здесь, в зоне, он наконец-то обрел свободу, о которой мечтал целое десятилетие, начиная с первого дня войны и заканчивая последним днем пребывания на Колыме, когда его и коллегу Москалева, тоже доходягу, положили в сани и повезли на станцию. Чтобы чувствовать свободу, ему не надо, как Москалеву, выписывать из опечатанной квартиры в Москве библиотеку и пианино, ему вполне хватает этой едва отапливаемой лаборатории, размещенной в двухэтажном бараке, возможности читать научную периодику и возобновления переписки с норвежским ученым, разрабатывающим ту же проблему.

Он открывает лабораторию, снимает полушубок, надевает халат, запачканный реактивами. Светит фонариком на циферблат: год 1947-й, февраль месяц, 22-е число, время 5 часов 12 минут утра, — он еще не знает, что ровно через полсуток появится на свет его дочь. Самое любимое его время, затерянность в снегах, в работе. Он накидывает на плечи овчинный полушубок, садится в вертящееся трофейное кресло и несколько минут греет пальцы над спиртовкой. Он сидит ссутулившись над крохотным огоньком, с бессмысленной счастливой улыбкой пещерного человека, впервые добывшего огонь трением одной деревяшки о другую. Он греет свои большие руки, с которых уже сошли мозоли, чтобы поскорее сбылись пророческие сказки человечества об огненных реках, кисельных берегах, воспламенившихся озерах, потопленных градах Китежах, подземных царствах. Отец сидит кутаясь в звериную шкуру, как великан над маленьким костерком, в котором уже столько сгорело и еще сгорит: бедный домишко в Пензенской губернии, высокие волжские кручи, где прошли его детство и юность, сосны, стоящие по берегам, как свечи, полноводные, полнорыбные реки, чистые криницы, зяблики на ветке, снегири на снегу, деревенские завалинки, старые мельницы, малиновый звон на заре, аисты Полесья...

Он не знает сомнений: его собственные научные цели так удачно совпали с целями государства, — но все дело в том, что сомнение заложено в самой природе человеческой, а из природы ничего не исчезает и не пропадает бесследно: от реакции отца с его жестоким временем сомнение выпало в осадок, который еще отложится в костях его детей, в сердцах внуков. Он мирно сидит и мирно дует на свои холодные пальцы, с нетерпением предвкушая, как вот-вот зажжется свет и лаборатория оживет, наполнится людьми и дыхание его трудов разнесется по всему миру. Согрев руки, он принимается за работу.

Проходит с полчаса, следы его успевает замести снег, а еще через полчаса, шурша по снегу, понурившись проходит колонна людей. И дальше по протоптанной тропинке идут и идут люди — колоннами или поодиночке, — и снова тропинку заносит снегом. Ни звука, ни человека, тишина, деревья и снег, безопасность, чистая зона. ................................

....................................................................

 

Декабрь сорок первого выдался морозным, с частыми метелями. Лагерь советских военнопленных размещался на окраине города в пустых складах-зернохранилищах, наскоро приспособленных под жилые бараки. Несколько рядов колючей проволоки окружали лагерь, вдоль нее ходили эсэсовцы с собаками. От духоты, зловония, стонов умирающих воздух в бараке, казалось, к утру загустевал. Спали на трехъярусных нарах вповалку, покрывая их своими телами в два слоя. Тот, кто чувствовал приближение последнего часа и не хотел умирать стоя в сбившейся человеческой гуще, выползал наружу и усаживался с подветренной стороны барака, открытым немигающим взглядом встречая холодное морозное солнце.

В тот день их выгнали из барака на общее построение. С помощью астрофизика Бегунова, обняв его за шею, отец с трудом поднялся на ноги, качаясь на каждом шагу от слабости и боли в правом бедре, где засел осколок. Он ясно сознавал, что стоит во весь свой рост, возможно, последний раз в жизни. Прощальный взгляд его, брошенный поверх колючей проволоки, достигал заснеженного леса, горящего над полем рдяного солнечного диска.

Вдоль рядов построенных заключенных двигалась группа немецких чинов в окружении полицейских. Какой-то незнакомый майор, поравнявшись с отцом, вдруг остановился перед ним, сделал к нему шаг, другой и, вглядываясь отцу в лицо, резким, срывающимся голосом спросил:

— Was macht du hier?[1]

Отец с трудом разлепил распухшие губы и, подумав немного, на чистом немецком языке медленно ответил:

— Ich bin in Gefangenschaft geraten...[2]

Издав странный звук, майор на глазах у всех неожиданно осел на землю... Фуражка с высокой тульей скатилась с головы, покрытой седым пухом. Подскочивший охранник, не разбираясь, ткнул отца прикладом в лицо, и тот упал навзничь, чтоб никогда уже не вставать с этой черствой от мороза, убитой ногами земли.

...Спустя час он сидел в деревенской избе у раскрытого жаркого зева русской печи, где горели, потрескивая, поленья, и медленно доедал гречневую кашу из офицерского котелка, принадлежащего самому майору Негелю. Отец оказался похожим на сына герра Негеля, молодого обер-лейтенанта, пропавшего без вести на Восточном фронте. Доктор медицины, выпускник Берлинского университета, немолодой уже человек, герр Негель добровольно надел погоны военного медика и отправился на поиски единственного сына в действующую армию. Обманувшись редким сходством, он принял пленного солдата за своего сына и, не выдержав такого потрясения, в первый момент лишился чувств. Придя в себя, он постарался облегчить участь пленного русского. Отца положили в походный лазарет, в котором служил майор Негель. По вечерам он приходил к отцу и, присев у его кровати, вел с ним долгие беседы. Они говорили на самые разные темы, не имеющие ничего общего с войной. Выяснилось, что оба любят одних и тех же композиторов — Бетховена, Вебера. Майору очень нравился Достоевский.

— Mir gefallen sehr Schillers Dramen[3] , — говорил отец.

Узнав, что герр Негель — совладелец фармацевтической фирмы, занимающейся изготовлением новейших медикаментов, отец спросил:

— Wenden Sie radioaktive Isotope in der Medizin?[4] — и, услышав ответ, сказал: — Unter uns gibt es Chemiker, Pgysiker, Biologen, Mathematiker... [5]

Он принялся перечислять списочный рядовой состав своего взвода, укомплектованного из добровольцев народного ополчения — ученых, аспирантов, студентов московских вузов, — уцелевших остатков своего взвода в количестве нескольких человек, попавших с ним в окружение и плен под Нарой. Брови немецкого майора недоверчиво поползли вверх.

— Machen Sie etwas f ь r ihre Rettung, ich bitte Sie![6] — горячо заключил отец.

После того как рана на бедре затянулась, герр Негель добыл отцу необходимые документы и отправил его в Берлин для работы в своей фармацевтической фирме. Я мало что знаю о жизни отца в Берлине. Знаю, что он поступил на работу и занялся исследованиями в области радиобиологии. По вечерам прогуливался по Берлину под руку со своей немецкой лаборанткой, вскоре ставшей его женой. О чем они говорили во время этих прогулок по Унтер-ден-Линден или берлинскому Зоопарку, не знаю, но думаю, что темы разговоров не выходили далеко за рамки их совместной работы, и с достаточно высокой долей вероятности предполагаю, что в центре его внимания, как всегда, оказывался принцип Паули, проблемы комплексообразования и другие остро насущные вопросы современной химии. Еще мне известно, что, принимая решение о своем возвращении на родину, отец вместе с женой оставил в Берлине маленькую дочь...

— Ну, это все литература... — недоверчиво сказал отцу допрашивавший его майор СМЕРШа, выслушав чудесную историю про майора Негеля. — А литературу мы проходили в школе...

Мне хотелось бы возразить этому неведомому майору СМЕРШа, попытавшемуся ограничить литературу лишь рамками школьной программы. Дело в том, что литература, как и музыка, разлита вокруг нас, она в воздухе витает, в облаке плывет. Мы часто живем в литературе, смотрим на мир глазами ее героев, строим судьбу по законам литературного или музыкального произведения, как это доказали всей своей жизнью мои отец и мать. Я думаю, что отец говорил правду, и ничего, кроме правды. Он всегда был человеком кристальной честности и никогда не изменял себе.

 

Я подымалась все выше и выше над землей, навсегда покидая травы, однажды летом вдруг переросла куст смородины и ощутила жуть собственного роста, уносящего меня прочь от зеленой, густой, спутанной жизни растений. Эти сантиметры роста, которые родители бережно заносили на скрижали дверного косяка коттеджа, были для меня такими огромными, куда больше тех десятков и сотен километров, на которые чуть позже поднялся над землею наш современник Юрий Гагарин. Зеленая знакомая земля выталкивала меня из себя с такой силою, точно опознала во мне инородное тело; уже и золотые шары, и мальвы, разинув граммофончики, смотрели мне прямо в глаза, а потом один за другим меня стали выдавать кустарники во дворе школы, заброшенные леса акации, боярышника, калины — они больше не скрывали меня от отца и его времени, выталкивая под честный проливной солнечный свет. Мне не хотелось туда, там был совсем другой воздух и другие открывались горизонты, но отец уже говорил: “У!.. Тяжеленькая стала! Старенькому папе уже не поднять!” Дрессированное время шло в ногу с ним, никакие события не позволяли ему уклониться в сторону, расцвести на стороне диковатым цветком поэзии или греха, и мое маленькое время, как собачка на коротком поводке, тащилось за ним...

Ум, характер, речь — все в нем было строго организовано. Он на вечном марше минут, до отказа набитых смыслом, каждый час его времени лопался зрелым плодом, и ветер разносил его семена глубоко в будущее. Речь его звучна и отчетлива, как шаг идущего в бой трубача, зажигающего выдохом своих легких целую армию. Дикция безупречна, как у добросовестного иностранца. Он и есть иностранец в этой стране, где говорят скороговоркой, невнятицей, глотая фразы, намеком, полувопросом. Рукопожатие его полновесно, как у статуи Командора, — я видела, как, поморщившись, забирают у него собственную руку, словно уже чужую, его коллеги, но поздно: он успел удостоверить их в своей бодрой, безоговорочной силе.

Почему я не верила в его труд, когда он со свойственной ему настойчивостью пытался втолковать мне, что труд, перефразируя его любимого Горького, — Бог свободного человека? Потому, что Богом тут и не пахло: от его труда за три версты разило рабством, унылым дарвинизмом, некой формулой, в которую живая жизнь укладывалась, как в свинцовый гроб — в такой гроб в пятьдесят третьем году был положен один из его лаборантов после неудачной серии опытов, превратившийся за неделю агонии в мумию, и эта мумия, запаянная в просторную свинцовую домовину, легла в землю на такую адскую глубину, на какую еще не ложились мертвые. Труд был не Богом, которому поклоняется художник, а идолом чиновника, чье вдохновение оплодотворено железной дисциплиной и приносит металлические плоды. Корпуса “объекта”, раздвигающие железными ребрами землю, вставали как грозное пророчество, караульные офицеры и начальники стремительно теряли свою спесь, лаборатории плодились как грибы, после испытаний жителей окрестных деревень тошнило, медики составляли первые описания ОЛБ и ХЛБ, солдаты в противогазах бежали в атаку по смертельно зараженной после взрыва земле...

Когда я думала о прошедшем, чувство пустоты, незаполненности объема вызывало во мне головокружение. Я летела в него вниз головою и никак не могла остановиться на хоть сколько-нибудь важном для меня событии, это как глухой колодец, на дне которого лежали вповалку, обнявшись как братья, герои прочитанных книг, обрывки поведанных миру историй и отзвуки событий, клочки текстов , арий, сказок, пословиц-поговорок, конца которых — даже их конца — луч памяти и смысла не всегда достигает: “Чем дальше в лес... тем своя рубашка ближе к телу”, “Не плюй в колодец... вылетит — не поймаешь”. Я могла припомнить мелодии всех сыгранных мною пьес, начиная от “Ригодона”, но каким смыслом одухотворено это мое поступательное движение, условно говоря, к исполнительскому мастерству, кроме мелкого смысла закрепленного за каждым тактом усилия? Допустим, оно освящено неким конкретным результатом, но заполняло ли оно, это движение, это усилие, объем жизни? И в такт чему, наконец, билось сердце, как пульсирующая звезда? Но звезда заполняла отведенный ей объем своим светом, а сердце, даже если оно любит, не заполняет объема жизни. Эту жизнь невозможно удержать на стоптанной поверхности сетчатки. Глаз человеческий рос, рос и вырос в зловещий цветок, корни которого устремлены вглубь, они расщепили атом. Так вторично был сорван райский плод. В сущности, прошлого, сумевшего заполнить объем общего зрения, нет. До сих пор слово “Ватерлоо” приводит наши глупые сердца в трепет, как обещание вечности, и нам не важно, что за ним стоит еще несколько десятков тысяч перебитых европейских мужиков. Прошлое фрагментарно, разлитое по консервным банкам исторических событий, периодов и вековечных кровопролитий, в нем нет условности, нет ни одной увенчанной навсегда мысли, есть только сомнительное величие свершившегося факта, и мы живем этой искусственной инерцией события, от которой выпадают зубы и вспухают десны и накачиваются мышцы пустотой. Объем можно заполнить пафосом, вдруг вспухают какие-то имена вроде Че Гевары или Юрия Гагарина, нас то и дело заманивают под купол происходящих где-то событий, но помогает ли это знать и чувствовать то, что происходит с нами?..

 

10

У каждого человека своя география, особенно в молодости, когда всерьез полагаешь, что судьба каким-то образом зависит от твоего перемещения в пространстве; стремясь покончить с азбучными горизонтами детства, садишься в поезд и начинаешь путать следы, отчего, действительно ошарашенная напором мелькающих полустанков и мимолетных огней, обрывками побочных тем и пестротою ботаники, судьба на какое-то время затаивается, превращаясь в твою собственную тень, скользящую по земле; оседлость — необходимое условие ее развития, может, поэтому я не даю себе передышки, всякий раз ускользая из ее сетей. Я как преследуемый по пятам беглец: как только почувствую в каком-нибудь человеке или доме обыденность, скуку, тут же отказываюсь от ночлега и стараюсь улизнуть. Я научилась жить по фальшивым документам, которых у меня на руках скопилось множество. У меня два паспорта (первый я сохранила, объяснив в милиции, что потеряла его, и получила второй с временной московской пропиской — я тогда недолго училась в Библиотечном институте), два аттестата, добытые таким же манером, чтобы числиться в двух учебных заведениях сразу, свидетельство об окончании музыкальной школы, а мою трудовую книжку не скучно почитать в электричке. Я люблю свои документы. Это единственное богатство, к которому я отношусь так же серьезно, как скрипач к своему инструменту: мои бумажки хранятся в идеальном порядке в коробке из-под мармелада, на которой изображена желтая роза, однажды восставшая из бумажного плена (см. выше). Всякое новое учебное или трудовое заведение привлекает меня еще и с точки зрения моей коллекции. Из районной газеты я унесла удостоверение внештатного сотрудника, из литобъединения при газете — почти самодельную бумажку члена его, из школы — ученический билет, по которому еще долго разъезжала на поезде, из драмтеатра — справку участника массовки; у меня есть справка об окончании курсов вязания крючком, я была членом товарищества Красного Креста и Полумесяца, накопила массу библиотечных пропусков и пачку чистых бланков с печатями справки медицинской формы 28, нужной для поступления в вуз, освобождение от оздоровительного труда в колхозе у меня тоже имелось. Не было занятия приятней, чем на досуге пересматривать их, положив рядом справочник для поступающих в вузы — мою любимую книгу, в ней вся география нашей страны лежала как на ладони. Я могла послать документы в разные концы света, как три сказочных царевича свои стрелы, решив таким образом найти свою судьбу. Так я и делала время от времени. География — это ощущение ветра свободы в своих снастях.

У слепых своя география. Незнакомое место для них — чужая страна со странным говором топонимики, на каждом шагу чреватая углами и ухабами, словарем непонятных, несклоняемых преград. Комната, в которой они сейчас проживают, — это столица чужого государства, досконально ими изученная, где всякая вещь, до зубной щетки, имеет место вечной прописки, как дома и деревья. Они набрасывают на невидимое пространство мелкую сеть частых прикосновений, приручая его, как животное, размечают дорогу в столовую иными, чем мы, приемами: выщербленная панель и запах каштанового дерева, прохлада густой тени, железная решетка для чистки обуви, ручка пожарного крана. Поэтому они с такой любовью держатся за музыку: она освобождает их от понятий географии и выносит за скобки пространство, которое, в сущности, умещается в горстях. У них нет при себе никаких ксив: все это хранится у родных. Чтобы развеять сомнения в реальности своего существования, не подтвержденной ничем вещественным, они настойчиво стучат по клавишам, апеллируя к миру звука, или машут в воздухе дирижерской палочкой, умножая в уме голоса.

 

Когда я поднималась на этот этаж и шла по коридору к двери их комнаты, у меня всегда появлялось чувство, будто я пересекаю некий пролив, отделяющий материк от какого-то островного государства. Это и был остров со своими островными законами, со своим, как уже говорилось, языком и порядком, которому и я подчинялась. Я радовалась, что они прощают мне мое двойное гражданство, поскольку именно мне приходится осуществлять их связи с материком ; что их живо интересуют тайны страны, где я все-таки была прописана. Мои рассказы, как болтовня приживалки, посещающей разные дома, чтобы собрать сладкую взятку сплетен, они выслушивали с особым удовольствием. Вчера, например, они слышали шум и крики на нашем этаже — я должна была не только описать имевший место конфликт, но и, задним числом раздав партии действующим лицам, озвучить происшедшую между незваными гостями и девушками нашего общежития заваруху, в которую вмешалась наша вахтерша баба Катя, с позором выгнав гостей. Легкая ирония в адрес жителей материка продувала мою речь насквозь. Так женщина со своим новым возлюбленным посмеивается над тем, кто прежде был ей дорог, сводя всю свою речь к идее абсолютного предпочтения. Но на этом острове, где я могла бы (не то что на материке) царить, существовала крепость, которую мне никак не удавалось взять, — Заур.

Начать с того, что он здоровался со мною всегда последним и как бы нехотя, словно совершая вынужденную уступку. Мне легко удавалось рассмешить Теймураза, Женю и даже Коста, они от души забавлялись и радовались моим рассказам — например, рассказу о том, как мы норовили потихоньку улизнуть с хора: как дирижер удивленно замечает, что голоса хористов звучат все жиже и с каждой минутой почему-то редеют (прежде чем удрать, мы переставали петь и лишь беззвучно разевали рот, чтобы свое физическое исчезновение предварить исчезновением звуковым), но, продолжая недоумевать, ничего не может с этим поделать и в конце концов смиряется... Заур скорбно качал головой, скривив рот в неодобрительной усмешке. Я знала, что он слеп, но у меня было чувство, что он все время следит за мною из-за приспущенных ресниц, что он пытается разглядеть во мне нечто такое, о чем я сама хочу забыть, какие-то частицы, которые пока находятся во взвешенном состоянии, — мою будущую тяжесть. Он все время за что-то осуждал меня, и это осуждение несло в себе оттенок оппозиционности к другим слепым, которые не могли видеть меня такой, какой видел он. Он часто пытался раскрыть мне глаза на саму себя. Мы с ним бесконечно выясняли какие-то непонятные отношения. “Ты человек легкомысленный и за наш счет пытаешься как-то компенсировать свое легкомыслие”, — обличал он меня таким тоном, будто знал обо мне куда больше, чем даже я сама, и на этот тон, а не на слова возразить было нечем. “В чем ты видишь мое легкомыслие?” — “Да во всем! Если ты хотела учиться, зачем было приезжать в такую даль? От кого ты бежала? Училась бы там, у себя!” — “У нас очень сильное музучилище, я бы туда не поступила, техника не та”. — “Так, наверное, проще было подтянуть технику?” — “Нет, не проще”. — “Я и говорю, ты хочешь идти по жизни легкими путями”. — “Может, я просто стараюсь найти себя?” — “Смотри всю жизнь не потрать на поиски”, — сурово говорил Заур, глядя своими невидящими глазами мне прямо в душу. “А на что, спрашивается, мне ее еще тратить!” Как я не любила такие прямые разговоры! Не видела в них никакого, кроме попытки суда надо мною, толку. Какая может быть прямота в отношениях между людьми и в наших словах, если сам взгляд человеческий с юных лет уклонен от мира, совлечен со своих прямых путей и распыляется, как луч, внутри нашего сердца. Его пути извилисты, как наши дороги, он бродит Бог знает где в поисках неведомой цели, мечется в темных извивах души и, не найдя там вечности или не умея ее найти, набрасывается на внешний мир, освященный привычкой. “Поиски своего места в жизни — это всегда предлог, — продолжал Заур, — а предлог не главная часть речи”. Так мы с ним перебрасывались фразами, пока я не начинала смеяться и не брала его за руку. “Ну ладно, прости меня, нехорошего человека”. — “Я-то прощу, — вздыхал Заур, — а вот жизнь...”

 

Заур был доволен тем, что живет в небольшом провинциальном городе, где, в отличие от столиц, еще возможны большие похоронные процессии, потому что он-то как раз и работал в похоронном оркестре, приняв эту должность от своего старого отца вместе с его барабаном и тарелками. После выхода на пенсию отец некоторое время сопровождал Заура на похоронах, помогая ему, придерживая его под локоть, пока сыну не привезли из подмосковного поселка Купавна водолаза Манфреда, прошедшего специальную выучку в школе для собак-поводырей. Этого огромного черного водолаза весь Армавир знал как “похоронную собаку”. Даже когда он вел на поводке Заура в магазин или на прогулку, пес выступал в торжественном ритме погребальной музыки, в железном каркасе маршевого ритма. Когда Заур заболевал, Манфред один, по собственному почину, сопровождал случавшиеся в эти дни похороны. Ничто не могло удержать огромного пса дома, если он слышал долетавшие с соседних улиц знакомые звуки меди. Он знал, что хозяина среди этой музыки нет, но как одержимый мчался на звук тарелок, присоединялся к процессии и, почти слившись с ногой ударника, замещавшего Заура, торжественно “вел” его на кладбище.

Невидимая для Заура смерть косила вокруг него здоровых и зрячих, как некая беспощадная сила, окруженная наивным, языческим почитанием: цветами, слезами, обвитой траурными лентами музыкой, — все это предназначалось для того, чтобы хоть немного заземлить ее бесчеловечный электрический разряд. Эти венки, позванивающие на ветру жестяными цветами, люди бросали, как спасательные круги на воду, сомкнувшуюся над головой близкого человека, точно надеялись, что сейчас из этой темной воды выпростается рука и ухватится за раскрашенную проволоку и парафиновые листья; люди пытались одомашнить эту дикую стихию — смерть, приспособить ее к своему живому, теплому чувству, сражались с нею на своей собственной территории, территории ритуала, и ритуалом пытались закрыться от ее простого, как звезды на небе, взгляда. Но Заур не видел ни смерти, ни ритуала. Иногда его томило предощущение собственного бессмертия. Ведь если он не видит смерти, каким образом смерть сможет разглядеть его, Заура, защищенного со всех сторон ее же собственным пологом — тьмой?

Смерть, которую Заур сопровождал, сводилась для него к понятию маршрута на кладбище, к набору трагических тактов и слов. “Строевые похоронные марши” — так называлась эта музыка. Бетховен, Моцарт, Чайковский, Шопен — и особенно любимый Зауром марш композитора Рунова. Впереди идут основные голоса, три или четыре корнета, звучащие как трубы в высоком регистре, за ними — баритон, первый тенор и альт (в партитуре обычно называемые “1-й голос сопровождающий”), последний ряд музыкантов — туба, звучащая как орган и приводящая в движение массы воздуха, словно бьющий колокол, и барабан с литаврами, иначе еще называемый “бубен с тарелками”, — эту тяжесть хрупкий худенький Заур нес на себе, подвесив его на ремне через плечо.

“Там-там-та-та...” — распахивались двери подъезда, сквозь рыдание инструментов слышалось шарканье ног. “Табурет ровнее поставьте”. “Портрет, портрет вперед...” Звучал сочный щелчок фотоаппарата, благодаря чему Заур и его пес неизбежно попадали в семейные альбомы жителей Армавира. Удары его тарелок гремели, как удары судьбы, — от них в домах звенели стекла. Люди надеялись, что очаг смерти притушен сегодняшней жертвой и трубы с тарелками на какое-то время умолкнут, но он вспыхивал снова, в другом уголке города, как многолетний пожар на торфянике, и похоронный оркестр, как команда пожарных, опять хватал свои инструменты и отправлялся гасить чужое горе...

Зимой музыкантам было труднее играть, чем летом. Чтобы в инструменте не образовался слой льда от дыхания, приходилось работать парами — пока играет один, другой успевал отогреться в машине, и музыка не прерывалась. Замерзшие клапаны музыканты отогревали собственным телом. Зимой тарелки Заура звучали иначе, они как будто высекали из воздуха морозные искры, не говоря уж о темпе похоронного марша, который на холоде значительно убыстрялся, едва удерживаясь в границах приличия и скорбной торжественности.

Звуки похорон шли в привычной последовательности, которая почти не нарушалась. Несколько тактов марша, топот ног, жестяной шорох венков, шарканье еловых ветвей у входа на кладбище, подле которого звуки ненадолго смолкали. Начиналось петляние между могил с собакой у ноги, Заур держал ее на коротком поводке. Музыканты берегли силы и инструменты на финал. Как только гроб закрывали крышкой и сумрачный работник Леты подходил к нему с молотком, одновременно поднималась труба корнетиста — одного, другого, третьего... Это было сигналом к музыке, к игре “после третьего гвоздя”. На “втором гвозде” музыканты вбирали в легкие воздух — и вот волну рыданий покрывала мелодическая волна. Заур работал как настоящий виртуоз. Эффект тремоло он достигал попеременным боем в “бубен” то мягким, то твердым концом колотушки — и барабан рокотал. Ударами по тарелкам мягким концом колотушки он извлекал задумчивый фырчащий звук, похожий на шепот прибоя. Он мог на своих инструментах греметь, шептать, бубнить, шепелявить, звенеть пригоршнями драгоценных камней — это называлось играть “раненым звуком”. Играли иногда до “первой лопаты”, иногда “до холмика” — все зависело от глубины печали нанимателя или от толщины его кошелька. Чаще всего — “до холмика”. Тогда с “первой лопаты” музыканты начинали “филировать” — музыка постепенно затихала...

Но не только скорбные обязанности похоронного музыканта натолкнули Заура на мысль о будущей профессии — он учился в вечерней музыкальной школе игре на флейте. Он видел внутренним взором мелодические переливы, окрашенные в ту или иную тональность. Как моряк, находившийся в долгом плавании, Заур почувствовал вдруг почву под ногами, обратив невидящий взгляд в сторону музыки. И тогда он поступил в наше училище по классу флейты и одновременно на хоро-дирижерское отделение.

 

Флейту Заур любил не меньше, чем свои барабаны-тарелки, и говорил о ней с некоторой горячностью, что она — абсолютная нежность, ее мелодия — серебристая речка, мирное шествие ясных утренних звуков, стайка рассветных птиц. Как тут не вспомнить Марсия, состязавшегося на своей фригийской дудочке с кифаредом Аполлоном, восклицал Заур, повествуя о том, как бог-победитель содрал со своего соперника кожу и вывесил ее в гроте всем на посмеяние... Самое чудное происходило потом: когда эта кожа слышала отдаленные звуки флейты, она начинала двигаться, точно пританцовывая... Флейту действительно можно ощущать кожей, как ласку, как дыхание любимого существа. В сущности, дыхание — это ее смычок. Этой струей воздуха можно управлять, она устремляется к отверстиям дудочки, как ручей, удерживаемый или отпускаемый на волю пальцами. Флейтист специально тренирует свои губы, обучает их для игры, как подросток для поцелуев. Я не могла не верить Зауру, когда он приходил к нам с Нелей в комнату со своей дудочкой и играл пьесы из сборника Платонова — Генделя, Моцарта, Шуберта, “Вокализ” Рахманинова. Последний мы исполнили с ним на экзамене по специальности — я аккомпанировала Зауру на фортепиано, заодно сдав зачет по игре в четыре руки.

 

Мы с Зауром играем в шахматы. Мне нельзя играть с ним в шахматы. Каждый мой ход он воспринимает как выпад в адрес мужчин, которые все-все делают лучше женщин, и как язвительный намек на его слепоту. Он не может играть вслепую, все дело в этом. Каждую минуту он подозревает меня в тайном воровстве с доски его фигур, в подтасовке комбинаций. Он прислушивается к каждому шороху, мне кажется, его ушные раковины сводит от напряжения. Он, как врач-новичок, надеется услышать в моих легких болезнь, которая в конечном итоге сведет меня в могилу. Имя ее — легкомыслие, дающее о себе знать не только в моих поступках, но и в передвижении моих фигур. Стоит мне пожертвовать пешкой , Заур насупливается, полагая, что я намеренно облегчаю себе задачу.

— Это твоя главная черта, — комментирует он ворчливо, — желание во что бы то ни стало облегчить себе жизнь. Жить не задумываясь.

И он начинает метать все мои ошибки и проступки, отмеченные им, в основание этой теории. Это повторяется всякий раз, стоит мне только посягнуть на логику его игры, исключавшую размашистые жесты и авантюры вроде размена слона на пешку. Заур признает лишь медленное, поступательное движение к победе без всяких вывертов и сложных комбинаций, представлявшихся ему проявлением личной моей нечестности. Я люблю вести игру на чужой территории. Он начинает выговаривать мне, что вот так же я веду себя и в жизни. Пробежав пальцами мою белую шеренгу фигур, он начинает ныть, почему я не сделала рокировку.

— Экономишь на важных вещах, как все транжиры, — нудит он.

Я и правда до последнего всегда тяну с рокировкой, не люблю защищать короля, он должен сохранять подвижность и отвечать за себя сам.

— Пренебрежение правилами всегда приводит к поражению. Впрочем, тебе все игра, наша группа для тебя тоже игра, а живешь ты где-то на стороне, непонятно где... Тут стояла моя пешка. Нет, я помню, она стояла!

— Заур, я стану записывать ходы, ты все забываешь, у нас был размен...

Я восстанавливаю ход игры, после чего он вынужден согласиться, что размен и в самом деле имел место, только я свою неподвижную, ненужную пешку обменяла на его боевую единицу. Мы продолжаем игру, он сокрушается по поводу пешки, словно испытывает фантомные боли после ее ампутации.

— Неля, — говорит он, — ты бы последила за нашей игрой, а то я ей не верю...

Неля на деревянной доске режет овощи для супа.

— Если не веришь, зачем садишься играть? — отвечает Неля.

— Это только игра, — объясняет он Неле, — вот жить бы я с ней ни за что не стал, жизнь с ней чревата такими опасностями!..

— Что же ты так сокрушаешься, если это только игра, — ласково говорит Неля — и попадает в самую точку.

Заур в принципе не способен к игре, к абстракции, он убийственно серьезен. Он гордится этим своим качеством. Возможно, он и в похоронные тарелки стучал оттого, что нет на свете занятия более способствующего серьезному отношению к жизни. Мертвые всегда серьезны, не то что живые. Истовая серьезность вела его по жизни, заменяя зрение. Если б он прозрел, глаза бы его различили только два цвета, два цвета нашего бескровного сражения, — черный и белый. Это его рыцарские цвета. Если б я могла собрать мудрые слова из книги “В мире мудрых мыслей” и разом спустить их на Заура, и тогда не смогла бы убедить его , что оба эти цвета, скрывающие от него подлинные краски жизни, друг на друга наложившись, дают третий — цвет крови. Вот я сижу перед ним как соперник, играющий белыми. Перевернули доску. И я оказываюсь перед ним соперником, играющим черными. При любом раскладе я Зауру отчего-то неприятель. Он говорит:

— Вот послушай, как Неля режет капусту: тонко-тонко...

— Шинкует, — вспоминаю я русское слово.

— Ага, режет, не то что ты — ломтями.

Всякий раз, когда он возникал на пороге нашей комнаты, гремя коробкой с шахматными фигурами, во мне вскипало возмущение. Накануне мы снова расстались врагами. Я опять обыграла его. Я не должна была его обыгрывать, уже зная, как тяжело это его уязвляет, но я делала это вовсе не из мстительного чувства. Мне хотелось разъять одно звено в его железной логической цепи, на которой я должна сидеть да помалкивать. Да, женщина может обыграть мужчину, и в том числе мужчину кавказского. Да, не все в жизни можно победить усилием воли. Победы и поражения суть одно и то же. Но вот он входил, нащупывал стул. Я расставляла фигуры. Он пытался мне помочь, путая уже расставленное по местам войско, выдавая свое мучительное раздражение, несогласие с окружающим миром, существующим независимо от него и неподвластным его комплексам.

Он вытягивал перед собой кулаки с зажатыми в них черной и белой фигурами, и опять проблема выбора нависала надо мною, как скала...

 

Передо мною сидел слепец, протягивающий ко мне за помощью руки. Он снова все перепутал, доверившись своей теории температур, согласно которой черные фигуры холоднее белых. Я ему не перечила: пусть играет черными, полагая, что это белые. В мои белые ряды затесались черный слон и ладья, а у его черных две центральные пешки — белые. Как можно играть такую партию? Можно, но для этого надо играть со слепцом.

Я говорила: “В левой”, — но он не разжимал пальцы. Он хотел, чтобы я прикоснулась к его руке. Он чувствовал, что мир касаний исполнен той простоты и подлинности, каких нет и не может быть в мире слов. И когда я клала пальцы на его кулак, он сам собою раскрывался, выпуская на волю цвет моей победы. Заур улыбался. Наша кожа опять оказывалась умнее нас. Она как раздвижной занавес, вовремя скрывавший от зрителя безобразия и накладки, происходившие на поверхности наших чувств. Почти все на свете, даже плоды , даже лепестки роз, защищено кожицей, как звезды — их собственным сиянием, только она сама ничем, кроме воздуха, не защищена. Под ней в кровеносных сосудах струится кровь, которая от звуков флейты раскрывается, как ночные цветы. Непрерывные вести овевают ее, она знает многое. На ней свои зримые знаки ставит время. Хорошо жить на поверхности собственной кожи, облаченной в тепло, как в доспехи, но мне этот путь заказан. Было во мне что-то, не дававшее поверить тем впечатлениям, которые она громоздила и умножала, как туманы. Я не могла уйти целиком в ее умную жизнь. Может, это она сама выбрасывала меня, как волны? Она нежность, но я знала, что за этими зарослями притаились страшные чудовища. О нет, я не хотела видеть ее сны! В разгар пира для кожи, когда прикосновение ласковых пальцев обрушивало тебя в воздушную яму, я закрывала глаза и еще сверху прикрывала их ладонью, но они все равно видели, зрили сквозь заросли нежности, сквозь тонкую кость этих чудищ, скуку, измену, и из каждой моей поры, как горькие цветы , вырастала двойственность. Потому я любила зиму, холод и белизну января, а не весну, не лето, при их плюсовых температурах множилось все сущее, которым и без того переполнено мироздание, любила голые деревья, похожие на многозначные числа, на дикие заросли цифр, сводящих мое существование к нулю...

Но едва наши руки расстались, разошлись над столом каждая со своим уловом, как он уже был в напряжении: не обману ли я его...

— Мои черные, — говорила я, поворачивая доску белыми к себе.

Он верил и не верил.

— На, пощупай еще раз, — нагло говорила я.

Он снова брал мою руку, и опять мы оба на минуту успокаивались.

— Да, черные, — умиротворенно говорил он.

Первый ход сделан, как ни странно, в полном согласии с правилами игры, согласно которым начинают белые: первой шагала на е2 — е4 затесавшаяся в его черные ряды белая пешка, словно перебежчик, обязанный теперь личным мужеством доказать свою верность принявшей его стороне. Неля смотрела на меня понимающе, ей казалось, что я обманываю Заура, чтобы из сострадания вручить ему право первого хода, подыграть ему в его амбициях. Но дело не в этом. Я уже сделала свой первый ход, прикоснувшись к его руке. И дальше над нашей игрой, над нашей враждой пойдет совсем другая, странная игра. Он после каждого моего и своего хода ощупывал фигуры, пробегая их пальцами и роняя, я поправляла фигуры, наши пальцы встречались, зависали над доской в невольном жесте примирения, тогда как наши голоса звучали резко и своенравно. Я догадывалась: иногда ему хочется протянуть руку, чтобы я пожала ее в знак нерушимой дружбы, но шла маленькая война, и почему-то победа в ней всякий раз оказывалась важнее любви и мира между нами.

 

Я уже знала, что Заур отказался от операции, после которой он, возможно, смог бы прозреть. Почему? На мой осторожный вопрос он ничего не ответил. Промолчал, будто я, спросив его об этом, допустила бестактность, просто сморозила глупость. На такие вопросы не отвечают. Потому что их не задают. Что же двигало им?.. Привычка, “замена счастию”? Это она способна застить человеку белый свет, лишить его подлинной искренности в отношениях с миром? Привычка лишает человеческое существо невинности, создает оседлый образ мыслей? Заур, должно быть, воображал себе свет как мощный ветер, способный сдуть с места все наработанные опытом навыки , унести без остатка звуки, остерегающие его, сделать чужой поверхность земли, разученную на ощупь с помощью палочки, как партитура, выбросить его в мир голым, будто в минуту рождения, и только ночь, одна ночь, будет крышей над его головой. Только ночью, когда милосердная тьма опустится на землю и, как старая нянька, положит бархатную ладонь ему на глаза, он будет обретать утраченную родину, где нет сплошного потока лиц, стирающих его собственное лицо. Ибо свет находится в ведении закона, который правит ясным днем по своему усмотрению и завязывает человека в тугой узел долга и привычки, так что не продохнуть. Зато ночью он, как зверь, забирается на окраину жизни, кладет свою исполинскую голову на лапы и смеживает веки, и человек в эти часы может ходить сам по себе и делать что вздумается: ночь не торгует, не выдает справок, не тычет указкой в географические карты, не шуршит документами. За ночь человек мог бы изрядно поправить свои дела по восстановлению искренности своих отношений с миром, да вот беда — ночью он привык спать, он просыпает во сне свою свободу.

 

...А между тем что там происходит в моем городе без меня — что-то ведь происходит? Словно огнем, он объят моим отсутствием. Пламенем перемен занимались окраины. Бетон-захватчик налево и направо крушил пространство, подбираясь к Волге. Может, уже весь город столпился на берегу, как Китеж, чтобы при первом же налете моей памяти броситься в воду, уйти на дно. Ураган планировки проносился по улицам, зачеркивая тополиную аллею, как учтивую фразу с архаическим оборотом. Но к ночи все стихало. Тишина ночи, обитой войлоком изнутри. Ночью город стоял как отложенная шахматная партия, я бродила по нему, пока соперник спал, решала свою задачу. Днем я как сова, нахлобученная на заснеженную ветку, мой ум не в силах различить самое себя в общем мыслительном усилии класса, решающего контрольную по ненавистной алгебре. Но вот часовая стрелка клонилась к сумеркам. Последние минуты урока ползли, как температура. Наконец школьный звонок разметал скрюченные за партами фигурки. Через четверть часа я была уже в клубе и восстанавливала на доске отложенную партию. Осторожно, как елочные игрушки, вынимала фигуры и расставляла их по местам. Как ни сильна моя власть над ними, каждая из них, как буква алфавита, обладала собственной энергией, личной значимостью. Уже которую зиму я здесь, в шахматном кружке, спасалась от собственного будущего, играя. Каждый мой шаг, каждое действие было чревато будущим, даже простая гамма, даже вязание варежки — все вовлекало меня в кропотливое его строительство, буквально на каждом прожитом мгновении крепился вектор, убежденно указывающий на него. Все, в том числе и мой отец, работали длябудущего. В этом единодушии, в срепетированности голосов и вещей я не могла не почувствовать всеобщую растерянность перед ним, перед будущим, как океаном вероятий, не имеющим логики, направления, графика возможных бурь и расписания катастроф, — и тем не менее им следовало овладеть как инструментом для создания собственной музыки.

Начало шахматных партий уже существует. Разве что большой профан или гений смогут изобрести что-то новое. Эти несколько хроматических ступеней пролетаешь на одном дыхании, перед тем как очутиться в своих личных владениях, границы которых еще не в силах охватить ум. Зеркальное начало игры — это русская, итальянская, испанская, шотландская партии или сицилианская защита. После второго хода черных система дает сбой. Битва разветвляется, как дерево. На каждую фигуру наброшено одеяние ее возможностей, и только король гол как сокол. Мое шахматное время начинало жадно заглатывать секунды, так что, когда я наконец находила лазейку для спасения, время заканчивалось, партнер уходил, а я сидела на краю проигранного, уже охваченного небытием поля сражения, занятая ретроанализом, обращая время и события на доске вспять. Которую зиму я спасалась здесь от самой себя, а лица партнера не видела. То ли поле моего зрения было сужено, то ли я, как в детстве, играла сама с собой. Надо отметить, развоплощенность в нашем кружке была хорошо поставлена. Мы друг с другом почти не знакомы. Не знали, кто в какой школе учится. На улицах города никогда друг друга не узнавали. Наши фамилии и имена были занесены в шахматные таблицы, висевшие на стенах кружка, но мы толком не знали друг друга по имени. У нас было тихо, шла игра. Даже если залетало вдруг к нам существо из драматического кружка по соседству, в длинном, расшитом стеклярусом на груди платье, мы не вступали с ним в контакт. Мы сами были горазды играть на чужой территории, на половине доски противника...

Именно такой способ игры приветствовал Геннадий Петрович со своей инвалидной коляски, сам похожий на битую шахматную фигуру. Проезжая по проходу мимо играющих, он вдруг с налету, как сидевший в засаде в густом березняке полк, вламывался в чью-то битву. Мы не слышали скрипа его машины, Геннадий Петрович монотонно вращал колеса, скользя взглядом по доскам. И вдруг его железная рука вырастала из-под моей подмышки и, против всяких правил, выхватывала из моих пальцев слона, ставила его на прежнее место, зависала над доской. Это была рука волшебника, готовая вытащить из мешка что-нибудь новогоднее. Мой соперник трепещущими пальцами вопросительно прикасался к моей королевской пешке. Геннадий Петрович хмыкал у меня за спиной, и соперник убирал руку. Наконец пальцы учителя снижались над моей пешкой, но не королевской, а фланговой. Мы с противником чуть лбами не сталкивались над моим левым флангом. Но нам пока не видна перспектива этого хода. Геннадий Петрович уже отъехал, его хмыканье слышно в другом конце комнаты. Он был мастер риска, поклонник головоломных комбинаций, он все надеялся с нашей помощью сделать какое-нибудь грандиозное шахматное открытие, подтвердить гипотезу о “ничейной смерти” шахмат, выдвинутую в пору его юности Капабланкой, или что-нибудь в этом роде, он еще видел в шахматных полях непочатый край возможностей и сил, которые смогут привести в движение его ученики с их различными темпераментами, техникой, талантом, но главное — свежестью и наивностью восприятия. Он был честолюбив и подвижен, как ферзь, курсируя вдоль игры, ведущейся на самых разных, в том числе и самых невозделанных, полях начинающими шахматистами. “Время...” — напоминал он мне. Кислороду в моих баллонах на четыре с лишним минуты. Время и его, Г. Лунева, было слабое место. Когда-то Геннадий Петрович проиграл выигрышную партию на первенстве Европы, забывшись над доской, впав в оцепенение от красоты предполагаемой комбинации. Так и я. Я ненавижу время, намотанное, как поводок, на кисть моего противника, я не хочу слышать, как оно вытекает через дыру в пространстве, меня угнетает фатальная направленность его вибрирующего потока, внутри которого движутся различные фигуры и существа, и на это стремление времени к общему порядку даже моей фантазии нечем возразить, даже ей.

 

Иногда, раздвинув заросли шахматного сражения, вынырнув из какого-нибудь клеточного окопа, я оказывалась перед лицом неминуемой победы, которая начинала всасывать в свою воронку все усилия противника, не видевшего то, что видела я. И все это было так просто, что на мгновение я замирала, мои пальцы словно сводило судорогой: мне хотелось побыть наедине с моей победой, прежде чем она сделается очевидностью для всех. Я скашивала глаза на ребят, обступивших нашу игру: нет, и они ничего не видели. Я проваливалась в блаженное созерцание этой минуты, проносилась над бескрайними владениями моих дней, видела в окне нестерпимым светом сияющую луну, обратную сторону которой, если верить легендам, заселяют наши мертвые. И наши с ними взгляды встречались, проницая радужную оболочку, опоясавшую лунный диск, и, переполненные тем, что и нам и им казалось потусторонним, перетекали на чужую (уже, еще) сторону...

Почему это мне приходило в голову? Да потому что однажды в сумерках я зашла на кладбище, расположенное неподалеку от моего дома, в поисках больного сорочонка, жившего у меня на балконе и вышвырнутого неожиданно приехавшей бабушкой, и увидела над собою вдруг такую же ослепительную, как солнце, луну — луна пыталась своими лучами прочитать каждую крохотную травку, каждое березовое перышко моей сороки, которая поджидала меня, усевшись на самой пышной могиле, расстелив по ней одно черно-белое крыло. Усыпанная разноцветной стеклянной крошкой дорожка привела меня к ней. Каждый мой шаг сопровождался шорохом битого стекла, стремившегося опять перетечь в песок, из которого оно вышло. Взяв сороку в руки — сначала она неузнавающе отковыляла от меня за куст жасмина, — я опять, хоть у меня не было с собой закопченного осколка, оглянулась на луну, странным, вибрирующим потоком проливавшуюся на эту тьму, на меловые памятники, похожие на шахматные фигуры — белеющие или обглоданные временем кости, раскинутые по кладбищу в порядке, который способно навеять безумие. Безумный зрачок луны скользил по именам, впиваясь в каждую букву, вокруг, как мошкара, вились имена, слетавшие с надгробий: Лунев, Кривошеин, Коробейников, Петров, Ситник, Олейников, Эбин, Лыткарев, Майданникова. Я знала эти имена, они значились в турнирных таблицах нашего шахматного кружка. Но как они попали сюда, неужели с той поры, как я отправилась искать свою птицу, прошли года и они все умерли? Я попыталась вспомнить их лица: Петров был очкаст, у Майданниковой была длинная коса, у Коробейникова от волнения часто шла носом кровь (окровавленные фигуры на поле чести), Кривошеин имел привычку, размышляя, дергать себя за волосы, Ситник барабанил пальцами по столу, а Лунев — это фамилия Геннадия Петровича, но и фамилия того ученого, именем которого названа наша улица. Я забрела сюда не случайно: я должна отыскать под этой луной и свое собственное имя... Птица застрекотала у меня в руках, и ее теплое сердце, ударившись о мою ладонь, заставило меня опомниться: луна отвела от меня свой налитый безумием взгляд, и я, оторвавшись от этой глубокой, сомнамбулической игры, ведущейся на лунных задворках, понеслась прочь сквозь сырой аромат сирени, тонкий зов жасмина, горящие, как звезды, розовые кусты, рассыпанные, точно по воде плывущие, тюльпаны. Прижимая к себе птицу, сердце к сердцу, мы неслись к ограде, за которой уже занималось утро, и когда наши крылья вынесли нас за ее пределы — солнце было в центре небесного поля, в зените своей славы...

 

...Наконец Заур медленно отрывает прикипевшие к ферзю пальцы и делает ход слоном. Проиграв и раз, и другой, Заур кипит от едва сдерживаемого возмущения. Поглупевший ферзь его мечется из одного конца доски в другой, без особого, впрочем, успеха. Простоватый конь скачет в надежде на полюбившуюся вилку. Заур, как раздраженный тиран, перестает щадить свою шахматную интеллигенцию и горячится, ввязывается в рубку, надеясь нанести мне поражение ферзем и конем, — с каждой минутой фигуры и доска все больше только мешают ему.

— Все, я устала. Прости меня, Заур... — смущенно сметаю я с доски фигуры. — Мне пора заниматься. Приходи, пожалуйста, завтра.

 

А может, материя время от времени нуждается в покое? Мы не знаем, как воздействует на нее радужка глаза, в которой, согласно учению ирридодиагностики, сосредоточены микроскопические копии наших внутренних органов, прочитываются все мыслимые заболевания. В ней заключена еще не изученная энергия. Платон полагал, что зрительные лучи исходят из самого человека и, соединяясь с дневным светом, создают видение. Живая радужка играет и переливается фантазией, как океан сновидения. Подумать только, в дырах костяного грубого черепа гнездятся золотые огни, освещающие все закоулки этого мира, более того, посягающие и на тот свет, норовя отдернуть звездный полог, сделать дырявым само небытие. Как бы человеку перелицевать слой клеток на сетчатке и обрести возможность погружаться в свой внутренний мир, чтобы приплюсовать к своей жизни неразведанные, дремлющие запасы покоя и воли, мудрости и сердечной тишины?..

 

11

 

На мамину тайну я набрела случайно. Однажды я не пошла в школу, решив провести чудный октябрьский день на Волге. От нашей окраины до реки было рукой подать, всего несколько остановок на автобусе. Мимо гаражей, мимо дач, возле которых там и тут жгли листья и картофельную ботву, я спустилась на небольшой причал и забралась в пустую лодку.

В кронах берез, столпившихся на песчаном косогоре, бродили световые триоли; лазурь держала тысячу тактов подряд одну и ту же высокую ноту. Я погружала ладони в волжскую воду, сонно перебиравшую мои пальцы, это было прощание с летом, с последней теплой водой. Ничего лучше этого влажного касания река мне подарить не могла. Я приехала сюда именно за этим ощущением. Под кручей тлел костерок, заваленный палыми листьями, — вечный огонь дачных мальчишек. Сладкий дым стелился по берегу, отравляя воздух горечью утрат, тобою еще не пережитых, и открывая прошлое, о котором ты не догадывался, но которое, как и будущее, еще предстояло тебе пережить. По реке плыла баржа с развешанным на веревках сохнущим бельем. Маленькая девочка качалась на корме на устроенных там качелях. Я смотрела на нее и завидовала ей, мне тоже хотелось стронуться с места, я жалела, что не могу отвязать лодку и отправиться вниз по течению, чтобы певучим движением было объято все вокруг — и река, и облака над нею...

Тут что-то толкнуло меня под локоть. Обернувшись, я вдруг увидела маму, сидевшую под березами в каких-то полуста шагах от меня. Она рассеянно смотрела из-под руки на Волгу, на противоположный луговой берег, занятый пасущимся стадом. Она-то зачем здесь? От кого прячется в этом пустынном месте? О чем думает?.. Она меня не видела, я это сразу поняла, не видела, как будто я, пока моя прозрачная мысль плыла по течению реки вслед за баржой, сама обрела прозрачность. Я осторожно отвернулась, почему-то уверенная, что она так и не заметит меня. Зрение наше, как и наше существование, слишком часто оказывается в плену у формы, которая не позволяет увидеть действительность в ее наготе. Формально я была на уроке. Мама все молчала и не окликала меня, и я подумала: быть может, я и в самом деле сижу в школе, грежу о реке, против моей фамилии в графе классного журнала не значится “нб ” ? Вот было бы славно.

Когда я спустя пять минут оглянулась, то увидела, как мама медленно поднимается по тропинке, ведущей к автобусной остановке. Я встала со скамьи, выбралась из лодки и как завороженная побрела вслед за нею. Я тоже начала подниматься по тропинке, удивляясь слаженности наших движений, как будто мы вместе играли какую-то пьеску вроде сонаты-арпеджионе Шуберта для контрабаса и фортепиано. Смычок поднимает эту тяжелую, маслянисто переливающуюся мелодию, как большую птицу поднимает размах ее крыльев, а растения вдоль тропы сопровождают наш маршрут с подробностью клавишных. Вот мама нагнулась и сорвала ромашку с того же мощного узловатого куста, с которого срывала свой цветок полчаса назад я, — в этом месте мелодия сделала тонкое, едва уловимое движение в сторону, наметив иное развитие темы. Поднявшись на дорогу, мама обернулась, чтобы увидеть блестящую полосу Волги внизу. Спустя две-три минуты то же сделала и я, но, по идее, застала уже несколько иную картину облаков над рекой, и это тоже укладывалось в партитуру в том месте сонаты, где фортепиано отдельно проговаривает пассаж, пропетый контрабасом.

Мы шли мимо дач — на нас оглядывались одни и те же дачники, отрываясь от своих лопат. На остановке мама, а вслед за нею и я порылись в карманах плащей, набирая мелочь на билет. Она вошла в стоявший автобус и села у окна. Я тоже должна была сесть в него — я так загадала, чтоб довести эту игру до конца. По-прежнему не узнанная, я вскочила на ходу в задние двери тронувшегося автобуса и уселась на последнем сиденье, у нее за спиной. Теперь мы видели все одинаково: гаражи, корпуса нефтехимкомбината, дым, валивший из его труб, деревья, плывущие своими кронами по течению ветра. Колесо пейзажа вращалось, наматывая на свою ось наши мысли: как он чадит, этот завод... от него задыхается рыба в воде, кашляют ангелы на небесах... вот НИИ, там находится лаборатория отца, где он в шесть — десять рук со своими аспирантами разыгрывает сонату Герострата для тротила с динамитом... вот столовая, где рабочие пьют бесплатное молоко, но все равно, все равно это мало им помогает, ни в одном городе не делают столько операций на почках и легких, как у нас, — траченными внутренними органами заводчан выстлан этот дымный закат над нефтехимкомбинатом... Тополиная аллея, отделяющая завод от города, — ядовитая, зловещая зелень деревьев-обманщиков, которые, как сорняки, приспособились к химии и выступают в роли козла с колокольчиком, увлекающего овец в забойный цех. В нашем городе дома возникают с невиданной быстротой, но кладбище разрастается тоже...

Так текла наша общая мысль, а между тем я давно, еще у реки, заметила в маме что-то незнакомое, пугающее, и только на подъезде к городу меня осенила догадка, что именно: в ее одиноких мыслях не было меня, я в ней отсутствовала напрочь, в ее одиночестве не было места мне, ее дочери! Я всегда чувствовала себя в маме, стоявшей в очереди за молоком, в маме, пришедшей на родительское собрание и укрывшейся за спиной какого-нибудь высокого родителя, в маме, принимающей экзамены у студентов, а сейчас меня не было на свете. И только когда мы вышли из автобуса — сначала она, а я за нею, как тень, — я постепенно стала проявляться в ней: вот она остановилась перед булочной, вспоминая, есть ли в доме хлеб, вот поднесла к рукам часики, где было написано, что у меня прозвенел последний звонок, что я захлопываю портфель и сломя голову несусь по школьной лестнице вниз. Она чуть замедляет шаг, оглядывается с осмысленным выражением лица, наконец видит, видит меня, и мы встречаемся с нею у подъезда. Она спрашивает у меня, как прошел день, с таким тревожным выражением лица, будто со времени нашей разлуки пронеслась целая жизнь.

Позже я не раз встречала ее в различных местах: на городском кладбище, сидящую перед какой-нибудь могилой на скамейке, в деревне Липяги, почти поглощенной городом, — она пробиралась под зонтом по грязной улочке между заборами, и у меня не хватило духу окликнуть ее и сказать, что дождь давно кончился... В отдаленных уголках парка у нашего дома, называемого “леском”... Я ходила за нею след в след, как тень, как Зарема. Как-то я даже принесла домой ее сумочку, забытую в сквере у рынка, а однажды подняла ветку липы, которую она долго разглядывала, и тоже углубилась в ее изучение. И что такое — она все не видела меня и не видела. И я решила: не иначе как что-то случилось у нее со зрением — я давно не помню ее с книгой или за швейной машинкой. Она ничего не шьет себе нового, хотя ситец давно куплен. И однажды, улучив подходящий момент (отца не было дома), я подступила к ней с вопросом: что все это означает?..

 

— Ты еще об этом пожалеешь... — выслушав мое взволнованное повествование о наших с нею невстречах, сказала мама.

Мы сидели на балконе в окружении целого выводка мелких георгинов под названием “Веселые ребята”, с трогательным выражением лепестков поворачивавшихся на закат солнца.

— О чем? — мгновенно испугавшись ее слов, спросила я.

Я никогда не знала заранее, как мама отреагирует на тот или иной мой поступок, тогда как реакции отца, вся палитра, были мне известны назубок. Я подумала, что мама сейчас разразится упреками.

— О школе, конечно... Учиться надо хорошо, — без всякого энтузиазма произнесла мама, — а ты, оказывается, все время прогуливаешь.

У меня от души отлегло. Я боялась, что после моего рассказа мама замкнется в себе, а ее “замыкания” мучили меня гораздо больше, чем приступы отцовского гнева.

— Все равно приходится жить по этим законам, — подавив зевок, продолжила мама. — Раз уж вообще появилась на этот свет. Извини, что я доставила тебе эту неприятность, — добавила она.

— Что ты, что ты, — любезно возразила я. — Мне очень нравится жить.

— Да? — удивилась мама, и ее рассеянность на мгновение слетела с нее. — Правда? — продолжала удивляться она. — Вот это славно. Но все же... Учиться следует хорошо. Ведь тебе придется куда-то там поступать, — как бы с отвращением проговорила она, — и с тебя там потребуют приличный аттестат.

— Мама, — я тронула ее за руку. — Мы не об этом говорили.

— Да? — пощупав сухую землю под своими “ребятами”, спросила мама. — А о чем же?

— Я спросила тебя, почему ты ни разу не заметила меня, когда мы нос к носу сталкивались с тобою в различных местах? У тебя что-то с глазами?

— С глазами у меня все в порядке. — И эту фразу мама произнесла с отвращением, точно здоровое ее зрение могло нанести ущерб тому, что оно вбирало в себя. — Ты неверно поставила вопрос. Тебе надо было спросить меня, почему я, собственно, шатаюсь по окраинам, в то время как вас с отцом, заметь, нет дома... И я ответила бы тебе: твоя мама немного больна, самую малость, но все же. У меня развилась боязнь замкнутого пространства. Кажется, это называется клаустрофобия. И порою я даже не могу одна находиться в доме.

— И давно это с тобой?

— Давно. Но прежде я просто боялась закрываться в ванной. А сейчас даже не могу положить письмо в конверт. Мои отчеты на завод посылает Шура. И сумку не могу закрывать, и коробочки из-под духов сразу выбрасываю. Все предметы, у которых должны быть футляры, как будто превращаются в меня саму, стоит мне только начать их упаковывать. А почему я тебя не замечала, не знаю. Поищи сама этому какое-то объяснение... — заключила она.

 

Наши короткие разговоры с мамой похожи на до-мажорную прелюдию Рахманинова в сорок тактов. Она никогда не заговаривает первой, но и не уклоняется от моей попытки завязать беседу. Ее молчание не окрашено тональностью, то есть, как мне кажется, мама всегда находится в одном и том же состоянии духа, которое я бы определила как собранность. Когда это слово впервые пришло мне в голову, я спросила себя: а как же ее рассеянные прогулки, когда она ничего вокруг не видит, не замечает никого? Возможно, в ней происходит какой-то мыслительный процесс... она готовит открытие в какой-то там области... “В области облака, — немного посмеявшись, ответила мама, — я обдумываю диссертацию на тему: творческое начало в облаках...” Ее слова всегда так много значили для меня, но они были крохотными островками, омываемыми океаном молчания. Мама как будто подталкивала меня к мысли, что я должна строитьсвое видение мира, вынося его, этот мир, за скобки зрения, не учитывая яркого света, раздражающего оптический нерв, потому что он не оказывает на нас никакого духовного воздействия. И все-таки однажды я решила спросить ее, почему она так мало беседует со мною, никак не воспитывает, не читает нравоучений... Ответ мамы, как всегда, был неожиданным. Она дала мне задание хотя бы в течение недели внимательно прислушиваться к разговорам людей где угодно: в магазине, в школе, на улице. Я прислушалась — и что же? Человеческая речь подобно прибою выносила на сушу пустые консервные банки, поросшие мхом башмаки, конфетные фантики, расчески без зубов, сломанные зонтики, булавочные уколы действительности, оставляя тайну океана в его глубинах. Вещь всасывала человека в себя целиком, как живую, повизгивающую в горле устрицу. “Темная полированная, — доносилось до меня, — синяя, на бретельках! здесь и здесь вытачки! на ножках, с большим экраном! раздвижная, с валиками! укропчик с тмином залить холодной водой! ее разъевшаяся морда, а говорит, что получает сто двадцать! паркет елочкой! пол как зеркало ! ..” — с энтузиазмом подхватывало эхо в отдаленных концах города, свидетельствуя о зеркальной сущности бытия, воздвигнутого на идее отражения. О Боже! А я-то вслед за отцом любила повторять: самая большая на свете роскошь — это роскошь человеческого общения. Он заблуждался, этот без вести сгинувший в войну летчик! Не под тем небом он летал! Не на ту землю приземлялся! Вирус вещи проник в кровь, поразил легкие, печень, мышцу, мы вдыхали его вместе с воздухом. Из открытой форточки летела музыка-вещь, усиливая пищеварение вещи, стоявшей как удав с разверстой пастью, к которой тихо брели кролики. Это было вкусно. Это была отборная говядина. Когда-то давно вещи были человеку по щиколотку, потом прилив вещей стал подниматься выше и выше и дошел нам до ноздрей.

Через неделю я вынуждена была донести маме, что люди больше всего говорят о вещах и еде, иногда о фильмах, еще о любви... Но и об этом они говорят как о пище, о вещи. “Так что же делать?” — спросила я маму, готовая в ту же секунду по ее совету изменить этот порядок вещей. “Молчать”, — пожала плечами мама. “Как молчать!” — воскликнула я. “Вот так”, — сказала мама и замолчала. Музыка оборвалась.

Я смотрела в ее лицо, будто в колодец без дна, я падала в него камнем. Но дно летело впереди меня, как диск, пущенный рукой великана, исчезая в жбре земной сердцевины, увлекая меня сквозь видения других лиц, иных жизней. Мой взгляд был кипящим источником превращений. Такое на меня иногда находило, когда я долго смотрела в человеческое лицо: оно начинало рассыпаться. На моих глазах отслаивалась кожа, расплетались волокна мышц, лопались жилы, рушилась кость, сквозь которую проступало другое лицо, новая маска, потом другое... И сквозь всю эту меняющуюся плоть, одержимую идеей распада, невредимо проносились глаза, как огни встречного поезда, разрывающие мрак ночи. Изменяясь в цвете и разрезе, они были неизменны в охвате пространства. У каждого младенца, даже у новорожденного, — радужки взрослого человека. Я спросила у мамы, что, по ее мнению, отличает умного человека от глупца. Она была в затруднении. Она сказала, что подумает. Но, очевидно, этот вопрос беспокоил ее, и вечером, сидя у трюмо и вынимая из ушей крохотные агатовые серьги, она сказала, что умный человек не для себя живет. “Так отец — умный?” — недоверчиво спросила я ее. Мама искоса взглянула на меня. “Я не так выразилась: умный не собою живет. — Подумав, она добавила: — И умный видит все так, как оно есть!” — “Мама, а как есть?” — осторожно спросила я ее. “Есть так, как и должно быть, — ответила мама, — но мы переделываем мир в угоду своему кривому зрению”.

 

Мне трудно судить о том, зачем бабушка, а потом и мама сызмала нагружали меня нашими семейными драмами, которые более хрупкому существу могли бы переломить хребет, но я приучила себя внимать им со здравой отстраненностью, как страшным сказкам, не позволяя теме “рока” и “обреченности” укорениться в моем сознании. Мама жаждала не столько понимания (как все люди), сколько сопереживания, но по моим уклончивым взглядам, по паузам, которые я выдерживала, как поднаторевшая в лицедействе актриса, она чувствовала, что я держу глухую оборону, выстраивая прозрачную стену между собою и ее непреходящим отчаянием. Она разворачивала передо мною семейные бездны, но все эти истории я уже знала наперечет. Она все время катила в гору камни, желавшие, чтобы их наконец уже оставили в покое, дали возможность порасти сырым мхом. Нет, я не могла ее понять, она не в силах была заразить меня своим отчаянием. Я чувствовала, особенно по ночам, особенно в июне, когда под моим балконом, словно юбки цыганок, кружили расцветающие черемухи, как целые миры идут в меня косяком, и что если я чего-то в жизни не смогу вынести, то именно этого могучего напора красоты, уносящего мелкий хлам семейных тайн и имена людей, уносящего нас всех... Сердце раскачивало меня, как колокол округу. Запах черемухи ночами душил, как слезы. Глаза зарывались в свечение, идущее из глубин земли, в этот свет, перенятый у звезд, дышащий звездами, в пляску теней на стене, облитой лунным светом, слух зарывался в шорохи, далекие звуки гармони, приглушенную пьяную перебранку внизу, под балконом, в собственное настороженное, как у зверя, дыхание, в биение сердца, которое тоже зарывалось, как рыба в ил, в видения другому смертному недоступного счастья... Свидетельством того, что мамин внутренний мир затвердел и покрылся жароустойчивой оболочкой, была эта маниакальная приверженность прошлому, которое она тасовала передо мною, как потрепанную карточную колоду, из нее все время выпадали одни и те же, предрекающие гибель, карты. Одни и те же разговоры, одни и те же музыкальные и литературные произведения она вращала вокруг себя, как Сатурн пылевое космическое колесо. Между тем студенты любили ее, любили за то, что она любила свой предмет, я-то знала, как трудно добиться любви у этих ироничных людей, они любили ее запальчивость, с какой она говорила о кислороде и плюмбуме, ту нежность, какую она питала к продуктам электролиза и крекинга. Они уважали ее мнение, советовались по поводу книг, с ее подачи зачитывались Вознесенским и Евтушенко, которых она боготворила так же, как кислород и плюмбум. Я же читала экземпляры другой литературы, просачивающейся в наш городок по всяким прогрессивным каналам: папиросные, хрупкие, полуслепые стихи Бродского, “Лебединый стан” и “Искусство при свете совести” Цветаевой, Ходасевича, Ахматову, “Заратустру”, слушала Свиридова и Шостаковича, раздражавших мамин воспитанный девятнадцатым веком слух. Для нее девятнадцатый век был убежищем, за которым навсегда захлопнулась бронированная дверь, она ощущала его как некий храм, пространство, заполненное ничем не замутненными образами и еще не извращенными звучаниями: декабристы, Наталья Николаевна, Римский-Корсаков, Левитан, Толстой застыли в нем, как мраморные изваяния. Отец во всем этом потакал ей, во все верил.

 

Я жила между ними, как стрелка весов, то и дело клевещущая на ноль. Мне не удавалось сохранить равновесие. То меня заносило вправо, на территорию отца, и, одним прыжком вскочив на коня времени, я наверстывала упущенное, неслась с ним слитно, грудь к гриве, то меня уводило влево, ближе к ней, и я парила над прежними своими завоеваниями, не желая вступать в права владения. Тогда я думала, что пространство невесомо, а время имеет вес. Даже отец это ощущает: он выжимал свои чугунные гири уже не пятьдесят, как прежде, а тридцать раз — и мне иногда хотелось поделиться с ним своею силой. Он получил для своей лаборатории новую партию аналитических весов, на которых можно взвесить пылинку — но пыль не ложится на Время. Он распаковывал и выставлял весы на абсолютный ноль. Ему, как всегда, необходима точность, педантичность ученой стрелки, чтобы в очередной раз сокрушить пространство над Семипалатинским полигоном. Она чистила картошку, снова забывая про глазки, то и дело роняя картофелину в миску с водой, вспоминая, как он расхваливал свою новую лаборантку. Он был чадолюбив, как Время, она бесплодна, как Пространство, но воля его к продолжению рода была так сильна, что она понесла от него. Когда она ему об этом сказала, он приподнял ее и легко поставил перед собою на стул. Он пристально и серьезно смотрел на ее живот, точно провидел в нем не зародыш, восстающий со дна материнских вод, а скрытую пружину, которая вот-вот раскрутится в жизнь с такой грандиозной, наотмашь бьющей силой, точно в ней таится дух всех его детей, которых ему не дано будет больше народить на свет.

Она проливается, как Пространство, сквозь него, сквозь всех нас, сквозь Время. Я знаю, как ее много, но сила ее лишена направленности. Ядро его атома крепко держит на поводке электроны, вращая свою маленькую вселенную. Голое ядро Пространства изнутри разрывают и одновременно стягивают электростатические и силы яблочного притяжения, природа которых до сих пор не ясна. В нем происходит перегруппировка нейронов, брожение ситуаций, окисление воли. Речь ее уклончива, как Пространство, уходящее от взгляда в перспективу, застилающееся от нас дымным облаком, сильным солнцем. Жестыее порывисты, неопределенны, как струение голубого воздуха, смыкающего и размыкающего облачные зубцы. Он эпичен, как Время, его тема — это тема борьбы человека с судьбой, ее можно также переложить на язык морского прибоя, на непреложную череду времен года. Она трагична, как Пространство, у которого отнимают по одному его тайные атомы и заповедные острова, ее тему жалобно выпевает чайка, носясь над прибоем. Он уничтожает, как Время, отворачивая взор от слабых, изможденных, хватающихся за ивовый куст в бешеном потоке, но она усыпляет, как Пространство, убаюкивая, занося твои крохотные следы своим белым, безгрешным снегом.

 

12

Как-то в начале июня Ольга Ивановна (“в мрачных воспитательных целях” — как заметил Коста) пригласила всех нас на выступление приезжего слепого поэта. Год, о котором идет речь, был ослепительным летом его славы, обрушившейся на него с ливнем цветов, лавиной писем, громом аплодисментов, со всем тем ураганом любви, о которой только может мечтать поэт. Книгу слепого поэта в личное пользование приобрести было почти невозможно, и юные девушки нашего городка застрочили в тетрадях. Это были стихи о любви, и только о любви. Они пронеслись над страной, “как стая весенних птиц”, — и “сердце обретало крылья”. Слепой поэт создал свой мир на другой планете, о существовании которой мое поколение давно догадывалось, — пропустив меж пальцами официальные ценности нашего мира, поэт удержал в руках простые чувства, сказавшиеся в ясных, каждому человеку знакомых ситуациях. Он писал: “Девчонка стоит на перроне с билетом в озябшей руке...” И невозможно было отвести глаза от этих строк, невозможно не узнать, что же стряслось с девчонкой, отчего у нее в озябших руках билет. “Космической силой влекомый, он шел на свидание к ней...” “И нет в мире неба надежней, чем небо любимых очей...” Эти строки я вытаскивала наугад, как карты из пестрой колоды. “А дальше что?..” — нервничал Женя, проглатывая наживку. Я улыбалась стихам слепого поэта, как малому ребенку, уже кое-что понимая в поэзии. Несколько лет подряд я посещала литобъединение при нашей городской газете, и мне даже доверяли отбирать для публикации в “субботнем листке” стихотворения самодеятельных авторов. Тогда я и узнала о существовании безобидных сумасшедших, нищих дервишей, слепых фанатиков слова — графоманов-стихотворцев. Слова в их стихах цеплялись за лист бумаги, как заблудшие души за край вечности, и казалось, что внутри словаря разорвалась бомба огромной мощности, разметав и смысл и грамматику. Глаголы, знать лексики, лежали вповалку, неподвижно, как бревна, рифмами впритык. Определения ползли, как приблизительные тени рыб в мутном аквариуме. Предмет, о котором шла в стихотворении речь, был гол как сокол и тяжек, как классический куб урока рисования. Пишмашинки, на которых печатают такие стихи, куплены на отложенные для покупки зимнего пальто деньги. Вся надежда была на опечатки, на непредвиденный, непроизвольный жест, из-под них, как из-под могильных плит, вдруг зеленела жизнь, блестел неожиданный луч, и снова небо страницы заволакивало дымом костра, на котором тлело душное тряпье...

Стихотворения слепого поэта мало чем отличались от тех увечных виршей, но что-то в них было такое... какую-то живую нить он все-таки сумел вытянуть из этой дикорастущей, как сновидение, ткани, обвив ее самым простым, детским ритмом, струившейся между пальцев паутинной нитью, соединявшей всех со всеми, как сказка. Сказочно было начало некоторых его стихов: “Однажды девушке приснилось, что в дом ее пришел огонь...” Какой огонь? И что за кони выносят ее из огня? И кто там стоит в тумане, “заклиная небеса”?..

Поэт вышел на сцену в черном мешковатом костюме и темных очках. Наконец-то я его увидела. Будет что дома подружкам рассказать. Он твердо прошел к микрофону. Наверное, пока нас, зрителей, не было в зале, он тщательно изучил этот маршрут. Несколько минут постоял, задрав подбородок, одинокий посреди голого, ускользнувшего от глаз мира. Он слышал, что зал был полон, и улыбка тронула его губы. Перекрывая шум аплодисментов, поэт гаркнул:

 

Я слышу ваши души...

 

И прокричал свое программное стихотворение целиком. Рядом со мной взволнованно захлопал Женя. Коста сказал: “А что, очень может быть...” К микрофону выстроилась очередь с цветами. Одна девушка наклонилась и поцеловала руку поэта, он встряхнул гривой волос, раскрыл руки, но обнял ими совсем другую девушку. Ольга Ивановна положила нашу сирень у ног поэта и, спустившись в зал, показала мне жестом, что не может от волнения говорить. Слепой поэт снова закричал:

 

Розы любви и фиалки разлуки,

Я собирал вас на разных лугах...

 

Я догадалась, что криком он подбадривает себя, потому что ему страшно стоять на сцене перед бушующим морем этих зрячих людей, страшно, когда они бегут на сцену, ему приходится выставлять перед собою руку, чтобы они не сбили его с ног, страшно от поцелуев всех этих невидимых девушек. Когда он кричит, обретает твердь под ногами, а когда кричит и хлопает в ладоши зал, он слегка покачивается, точно находится на палубе корабля, попавшего в бурю.

В перерыве он раздавал автографы. В руке у него была самописка, которой он нашаривал твердь — записную книжку или обложку собственной книги — и ставил значок, похожий на скрипичный ключ. Поклонники, протягивавшие ему книги для автографа, одновременно испуганно отклонялись в сторону от его тычущей в воздух ручки.

Ольга Ивановна попросила меня непременно подвести поэта к нашим слепым, и я, получив автограф, прокричала ему в ухо нашу просьбу. Он энергично кивнул и, выбросив перед собою руки, раздвинул толпу. Я вела его под локоть, дорогой рассказывая поэту, как наши девушки любят его стихи. Он важно кивал. Мои слепые товарищи выстроились у своих кресел. Он уверенно подал руку Ольге Ивановне. И тут же эта рука точно увяла на глазах — это он наугад протянул ее слепым. Ольга Ивановна всполошенно схватила за руку Коста и вложила его пальцы в трепетавшие пальцы поэта. Я стала ей помогать, и таким образом рукопожатие состоялось. Вокруг группы слепых образовалось кольцо, которое через какую - то неловкую минуту решилась пересечь одна девчушка, направленная, должно быть, матерью, чтобы вручить поэту тюльпаны. Но она все перепутала и положила цветы на колени Теймуразу.

 

В сумерках возвращались в общежитие. Мы проходили мимо темного здания музучилища, в отдельных окнах его призывно горел свет. И если прислушаться, можно было различить доносившееся оттуда звучание духовых и струнных — это занимались самые упорные из нас, затверживая в опустевших музклассах свой дневной урок.

Поздние сумерки — мое время. Стоило переступить порог определенного часа, когда солнце уже ушло, но свет его легко таял в замерших над горизонтом облаках, как я впадала в такое же оцепенение. И думала: какой же это назойливый образ — солнце, под деспотической властью которого мы находимся, влачимся толпой за его колесницей до наступления тьмы, подстраиваем под него жизнь, чтоб утром той же почтительной толпой встретить его явление. У моего отца такое положение вещей не вызывает возражений, а для меня оно почти непереносимо: я ненавижу суточные расписания, сезонные графики, учебные сетки, кварталы, полугодия, названия контор по фасаду, кабинеты, в которых закисает жизнь. Но я любила бывать уборщицей в этих кабинетах. Часы моей службы совпадали с сумерками, когда люди уносили отсюда ноги с ликующим топотом, уносились, как листья, подхваченные ветром, в свои дома, и никто из них не подозревал, как просторны и чисты бывают без них пространства кабинетов, какая тишина вселяется в них, как весело гуляет веник, сметая следы их пребывания. Как мне мечталось под занавес, уходя навек из такой конторы, прогуляться веником над всем этим сором, входными и выходными данными, челобитными, фальшивыми заверениями каких-то поставщиков, лизоблюдскими посланиями в министерство, а затем, завернувшись в алое, бархатное, переходящее, верхом на древке съехать к дворнику и сплясать с ним на пепелище.

Так же чудесно мечталось в сумерках в нашем музучилище, в здании с высокими старинными потолками, чудной акустикой, толстыми стенами и надежными, обитыми кожей дверями классов, за которыми мы, студенты различных отделений (к этому времени после года учебы я перевелась на дневное), распределялись стихийно, но абсолютно верно с точки зрения хроматической гаммы, как цвета на палитре, создавая общий инструментальный гул, как облако, стоявшее над зданием: в угловом классе разливался баян, с каждым тактом возрастало влияние флейты из соседней комнаты, впадающей в слабое, но чистое лирико-драматическое сопрано, подхватываемое моей соседкой-скрипкой, долго и упорно изводившей меня канцонеттой Первого скрипичного концерта Чайковского, слева располагалась смежная с моей стихия арфы, затем шел концертный зал, где частенько занимался на блютнеровском рояле Коста, только позже меня, ближе к ночи, когда остальные музыканты покидали здание и уборщица, которой я втайне завидовала, сметала со стен паутину разноречивых звуков. За долгие месяцы моих сумеречных занятий я ни разу в глаза не увидела ни баяна, ни флейты, ни скрипки, ни сопрано, ни одиноко звучащей арфы, я только слышала их, за что им всем втайне благодарна, и анонимность звучания всех этих разноязыких инструментов и поющих человеческих голосов таинственно связывалась с этими сумерками, с поющими на разных регистрах облаками.

В одиночестве отыгрывая гаммы и арпеджио, я смиренно думала, что исполнителя из меня не выйдет — не та техника и не то прилежание, и в то же время с гордостью сознавала, что учительницей музыки, как о том мечтала мама, мне также не бывать. Я играла свою программу почти машинально, прислушиваясь к арфе слева и скрипке справа, а мои пальцы протанцовывали мажорное адажио сонаты, подтягивая топорщившуюся, сбивавшуюся с темпа ткань мелодии к аллегро модерато второй минорной, самой сумеречной ее части, запуская в нее руки по локоть, перебирая звуки с наслаждением, а когда угасал последний аккорд этой любимой мною части, барабанила третью часть, престо, выбирая, как ловец жемчуга, в ней самые чистые минорные места. Почему-то легче дышалось в печали.

Программа моя состояла из четырех произведений. Соната — это прежде всего Гайдн, Моцарт, Скарлатти, Бетховен, позже — Кабалевский и Прокофьев. Прелюдия и фуга — это исключительно Бах, этюды представлял Черни, Геллер, Мошковский, позже Шопен. Для пьес я выбирала Грига, Листа, Шумана, Скрябина — те произведения, как правило, над партитурой которых значится Lento con gran espressione (медленно и очень выразительно) и Andante grazioso (неторопливо, изящно). Зато Коста в соседнем зале по ночам мыслил целыми концертами: Цезарь Франк, Аренский, Второй Сен-Санса, соль-минорный Брамса и, наконец, самый сложный для исполнителя Третий концерт Рахманинова.

 

Как только я переступила порог ее дома, мне показалось, я все поняла про Регину Альбертовну. Здесь невозможно было жить, шить, вязать, заниматься женскими делами, видеть нормальные сны на этом продавленном кожаном диване, играть с ребенком среди заброшенной, дряхлой мебели, сиротливо жавшейся к стенам. Мимо этих голых одичавших вещей, лишенных салфеток-статуэток, пожилых, скромных, но все же требующих женской руки, металась Регина Альбертовна, подавая нам жидкий чай с каменной сушкой, как одинокий пловец, стремясь сквозь море из необязательных встреч, разговоров к диковинному острову музыки, раскинувшемуся посреди ее комнаты, и уже отсюда, с этого вертящегося резного кресла у рояля, расправлялась с нелюбимым, вторичным миром вещей, настроений и инстинктов, затыкая им всем глотки своими импровизациями.

Над роялем низко нависала старинная люстра в виде двух фаянсовых ангелов, придерживающих в полупрозрачных ладошках купол света. Этот рояль, наверное, был сделан когда-то давно на заказ в единственном экземпляре, сложен, как дом, из разных пород дерева с учетом акустических свойств каждого. Он был чист, ухожен, сиял отлакированными поверхностями, клавиатура из слоновой кости была в меру “утоптана” подушечками пальцев, так что звук, казалось, просвечивал сквозь клавиши, как дно сквозь корочку первого льда. Бронзовые педали в виде лап какого-то мифологического зверя победно сверкали. По соседству с роялем раскинулись полки с нотной библиотекой, высокие этажи были уставлены по порядку: Гайдн к Баху, Моцарт к Россини, Шостакович к Щедрину, — а средние, очевидно, в порядке предпочтения: полонезы Шопена отдельно от прочего Шопена, Третий концерт Рахманинова отдельно от всего Рахманинова, прелюдии Лядова, “Норвежские танцы” Грига и так далее. Эти полки, рояль и два ангела, несущие свет в ее музыку, составляли единый живой организм. Рояль так прочно и вечно стоял на своих красиво изогнутых ножках, что казалось, он родился и вырос здесь, до постройки этого дома. Сначала строители воздвигли рояль, затем возвели вокруг него стены, настелили полы, сложили кров и крышу, устроили небо и ввинтили созвездия.

Я бы не посмела приблизиться к этому инструменту, но Коста отважно подошел к нему, уселся в кресло и стал разминать пальцы. Регина Альбертовна сказала мне:

— Вы тут поскучайте немножко. Можете посмотреть книги.

Коста привел меня сюда, чтоб показать Регине “несколько мыслей” к своей новой фортепианной сонате. Он так и выразился: “мыслей”. Регина для него, как Зюсмайер для Моцарта: она схватывает на лету все его идеи и записывает их. Объяснив это, Коста наставил на меня чуткое ухо, ожидая моей реакции. Я ограничилась замечанием, что Моцарт нуждался в Зюсмайере уже на смертном одре, в период “Реквиема”, и если Коста приравнивает состояние композитора к своей слепоте, то он не прав: Бетховен был глух, однако за него никто не делал черную работу.

— Бетховен... — пожал плечами Коста с таким видом, точно его уязвили в чем-то личном. — В одной моцартовской сонате может разместиться пять Бетховенов, как на территории Сибири сколько-то там Бельгий... “Патетическую” твой Бетховен сдул с до-минорной сонаты Моцарта для клавесина, а уж как он поживился “Дон Жуаном” для своей Девятой...

Коста заиграл свою сонату. Играя, он весь сгрудился над клавиатурой, как Демон над душою Тамары, всей пятерней ударяя по клавишам. Похоже, он не на шутку взъярился на них, как молодой Лист, который, случалось, уничтожал на концертах один за другим четыре рояля. Куда только подевалась его сдержанная классическая манера игры, сухой аристократизм “пальцевой техники” поклонника Бузони! Он играл не пальцами, не кистью, не от плеча даже, а всем своим существом, перебрасывая тело от субконтроктавы до самого высокого регистра, звучащего почти на скрипичных частотах. Это была не игра, а гроза. “Грозы — моя специальность”, — говаривал тот же молодой Лист. Тут я поняла, что недаром мне вспомнился Лист. В левой руке Коста, в басах, пошла смутная цитата из “Мизерере”, мелодия, возникшая в пунктирном ритме и в неожиданных тональностях, вдруг исчезла в триолях и снова возродилась в правой руке, после чего завязалась драма с лобовым столкновением двух центров: на гневный волевой призыв-аккорд, утонувший в огромной паузе, ответил диссонансами дисгармонический аккорд в контроктаве, после чего пошло бурное излияние дисгармоний, показывающих себя с разных сторон, в противовес этому всплыла группа тихих стройных аккордов, гармонизирующих мотив “Мизерере”. Несколько глиссандо подряд — и мелодия осторожно, будто на ощупь, вернулась в тонику...

Коста резко отбросил руки и всем корпусом обернулся в сторону Регины Альбертовны. Не знаю, как я только устояла на ногах во время этой бури.

— Это — мое? — робко спросил Коста.

Регина Альбертовна рассмеялась:

— Это я должна спрашивать — твое это или не твое. Ну что ж... — Голос ее был бодр и исполнен любопытства. — Поздравляю. До свиданья, Васильев. Я уж и не чаяла, когда ты наконец переболеешь им. Как это называется?

— По форме, я думаю, все-таки прелюд, а назвал я его “Старость композитора”.

— Ну да, с “Мизерере” у тебя хорошо получилось, точно по звуку, — согласилась Регина Альбертовна. — Это ведь Лист написал уже в монастыре?

— Да, в старости.

— Сейчас запишем на магнитофон, — сказала она и протянула руку к катушечному магнитофону “Днепр”, стоявшему на нижней полке этажерки. — А вы посмотрите книги, я уже вам предлагала... — бегло взглянув в мою сторону, повторила она.

— Хорошо, — поспешно ответила я и, смиряя свое взвившееся от внезапной обиды самолюбие, отключившись от них, от их тандема, в котором не было места ни мне, ни моему мнению о музыке, ни даже моей мысли, отвернулась к книгам.

Разглядывая корешки книг на самодельных книжных полках, я с удивлением увидела, что почти все они были заставлены перепиской композиторов. Письма Рахманинова в двух томах. Письма Мусоргского к друзьям. Письма Чайковского к Сергею Танееву, к братьям и к госпоже фон Мекк. Письма членов “Могучей кучки” к членам “Могучей кучки”. Письма Стравинского. Письма Сергея Прокофьева. Собранные вместе, эти увесистые тома производили впечатление. Да, писали — не гуляли. Когда же они все сочиняли свою бессмертную музыку? Письма Верди к Джульетте Стреппони, Грига к Нине, Бетховена к Беттине, Листа к Мари Д’Агу. Вот томик писем Фридерика Шопена... Задумал как-то он написать письмо своему другу Войцеховскому, а на его секретере, по счастью, никакой другой бумаги, кроме линованной, не нашлось, и он, выведя скрипучим пером: “Дорогой Титус!..” — стал излагать свое сообщение нотными знаками. Не успел опомниться, как вместо повествования о его чувстве к Констанции Гладковской на бумаге оказалась эрветта фа-минорного концерта. А какой молодец был Брамс!.. Он увел у Шумана жену, о чем поставил его в известность четырьмя изумительными по красоте пьесами. Но и Роберт лицом в грязь не ударил, разразившись в ответ гневной “Рейнской симфонией”. Вот это мужской разговор!

Пока я листала книги, Коста еще дважды исполнил свой прелюд, отдаленно напоминающий тромбоны в заключительной сцене “Дон Жуана”. Стоя за его спиной, Регина Альбертовна переводила эту музыку на нотную бумагу. Как это всегда бывало, когда дело касалось современной музыки, да хоть того же Васильева, любимого композитора Коста, я не могла для себя сразу решить, нравится мне это или нет. Но после четвертого исполнения прелюда поверила, а потом и почувствовала, что это — хорошо.

 

Давно я не видела гор так близко. Здесь осень была представлена в своей вертикали, глаз брал сразу все цвета радуги октавами, больше чем октавами, и я ощущала это, как какую-то музыкальную катастрофу вроде той, что устраивал Вагнер в “Летучем голландце”, когда инструменты слетали с орбит своих звучаний и оркестровая яма начинала завывать, как преисподняя.

Лицо Коста было сумрачным, напряженным, и я не могла понять, почему он вдруг замолчал, отчего с ним произошла такая перемена.

Но что-то странное было в этой окраинной улочке, на которую он меня привел, и, приглядевшись, я поняла — что. Вчера вечером Коста попросил меня проводить его на эту улицу. Он удивил меня своей настойчивостью, долго доказывал, что не может отложить этот визит, никак не может — ни на один день, ни на два. Здесь жили какие-то близкие ему люди. Больше он ничего о них не сказал, а я не спрашивала.

Стоявшие здесь каменные большие дома имели по одному глухому оконцу, как крепости. Отвернувшись от улицы, все они дворами и верандами, увитыми виноградом, смотрели на горы, равнялись на горы, как цыгане-контрабандисты из второго действия “Кармен”, поющие хором: “Там свод небес над головой, там Божий мир — землей родной, там наша воля...” Так что же заставило их спуститься сюда, в долину, чья воля, от кого отвернулись они своими окнами? Ведь там в горах, как утверждают, например, астрономы, даже время течет медленнее, пусть на сотую долю секунды, пусть, но ведь и эта сотая доля — жизнь для какого-нибудь крохотного насквозь светящегося насекомого или для огромной и ослепительной, как молния, мысли. Зачем же они спустились с поднебесья, выпустив из отворенных жил горы ее огненную кровь и претворив ее в виноград, висевший гроздьями на шпалерах?.. А между тем мне казалось, что, если хорошенько потрясти, как копилки, эти дома с укрывшимися в них людьми, непременно услышишь, как зазвенит спрятанное в них оружие. Ведь на чем-то должна покоиться горделивая заносчивость здешних мужчин, их дерзость, самоуверенность. Если вычесть из этого племенную честь, задор, размытое понятие собственности, черкески с газырями и надвинутые на брови папахи, как ни прикидывай, в остатке получалось голое оружие .

— Сделай мне одолжение, — произнес Коста. — Тут впереди будет большое дерево... Постой за ним, так, чтоб тебя не было видно со стороны дома, а я подойду к калитке. Все, что увидишь, потом расскажешь мне.

Я осталась стоять за стволом огромного тополя. Коста подошел к калитке и громко постучал по ней палочкой .

Из-за дерева я увидела, как на веранду вышла женщина во всем черном, постояла, приглядываясь к Коста, а затем, осторожно ступая в мягких чунях, направилась к калитке. Она подошла к ней вплотную и стала молча всматриваться в лицо Коста, молча и жалобно, как будто хотела и не решалась высказать какую-то просьбу... Постояв перед ним, женщина так же бесшумно удалилась.

Я вышла из своего укрытия, взяла Коста за руку. Он задал мне какой-то вопрос по-грузински, потом, спохватившись, переспросил по-русски:

— Что ты видела?

— Пожилая женщина, — ответила я. — Она стояла в двух метрах от тебя. Неужели ты не слышал, как она подошла?

— Они все ходят неслышно, — зло ответил Коста.

Я собиралась уже спросить, что означает эта таинственность, как со стороны соседнего двора послышалось восклицание:

— Коста!

Девочка лет пятнадцати, выглянувшая из беседки, удивленно произнесла его имя. Из беседки выскочил юноша, за ним мужчина и женщина с встревоженными лицами. Я заметила, как мужчина крепко схватил юношу за руку и что-то тихо сказал ему. Потом шепнул на ухо женщине, и она заулыбалась нам. Одернув грубый овечий свитер, мужчина приветливо молвил по-русски:

— Э, так ты вернулся, Коста?

— Как видите, батоно Рустам, — ответил Коста с вызовом в голосе.

— Добро пожаловать, дорогой, — сказал Рустам и, подойдя, распахнул перед нами калитку. — Добро пожаловать, девушка, — обратился он ко мне.

— Это моя невеста, — крепко сжав мое запястье, сказал Коста.

— Вот как? — недоверчиво произнес Рустам. — Твоя мать не против русской невесты? — как бы с улыбкой спросил он, глаза его серьезно и внимательно изучали меня.

— У нас в Цхинвали многие теперь женятся на русских.

— Многие, но у Эристовых, наверное, это будет первый случай, — с непонятной интонацией заметил Рустам.

— И Эристовым пора приобщаться к традиции.

— Пожалуйста, проходите в беседку, — сказал Рустам. — Мы только сели ужинать. Нателла угостит вас цахараджанами...

Мы шли вслед за Рустамом по усыпанной гравием дорожке. Коста серьезно произнес, наклонившись к моему уху:

— Помни, ты моя невеста. Только веди себя правильно. Первая не заговаривай, а если тебя будут о чем-либо спрашивать, отвечай степенно и лишних слов не говори.

— Может, мне следует голову покрыть платком? — усмехнулась я.

— В этом нет нужды, — строго ответил он.

Тут я заметила, что та странная женщина из соседнего дома стоит у забора, отделявшего ее двор от двора Рустама, и смотрит на нас. Батоно Рустам сделал едва приметное движение головой в ее сторону, но она все продолжала стоять, пока мы не скрылись в увитой виноградом беседке.

Над нашими головами свисали тяжелые дымчато-сизые гроздья, похожие на гнезда диковинных птиц; виноградные листья пылали, заполненные горящим солнечным светом. На большом блюде в центре стола высилась гора лепешек, рядом с ней миска с топленым маслом. На другом блюде лежала горой свежевымытая зелень, яблоки, желтые груши, виноград.

— Ты все еще занимаешься музыкой со своей учительницей? — спросил батоно Рустам.

— Да, я поступил в музучилище.

— Вот как? — произнес батоно Рустам как бы с удивлением, но я почувствовала, что оно наигранно. Он, видимо, все знал о Коста; у него было мужественное, задубевшее от солнца настоящее мужское лицо, и притворство давалось ему с трудом.

Батоно Рустам разлил вино по мельхиоровым стаканчикам. Девушка и мать взяли бокальчики в руки, а юноша не брал свой стакан до тех пор, пока отец не повернул к нему головы. Но и Коста не торопился поднять свой бокал. Я видела, как батоно Рустам напряженно ждал этого.

Повисла тяжелая, как мне показалось, пауза. Женщина с тревогой смотрела на Коста, в глазах девушки светилось сострадание, а юноша не скрывал своей пренебрежительной усмешки. Наконец Коста произнес:

— Нет ли у вас водки?

— Отчего нет, дорогой, есть и чача, и водка, что твоя душа пожелает. Нателла... — поспешно сказал батоно Рустам женщине, которая тут же поднялась из-за стола.

Батоно Рустам выплеснул из всех бокалов вино на землю и наполнил их водкой. Коста взял свой бокал. Как только он это сделал, я заметила, что на лице тети Нателлы проступило облегчение. Рука его с бокальчиком застыла над столом, и все потянулись с ним чокнуться, кроме юноши, которого и суровый взгляд отца не заставил сделать это.

Батоно Рустам повторно еще раз звонко стукнул своим бокальчиком в бокал Коста.

Все смотрели на слепого гостя.

Он поднес бокал к губам и залпом выпил водку.

Я чуть пригубила и поставила свой бокальчик на стол. Батоно Рустам с Коста заговорили на грузинском языке, а мы с тетей Нателлой стали беседовать о грузинских блюдах. Она сказала, что они с дочерью с удовольствием научат меня их готовить, если жених будет отпускать меня к ним. Что цахараджаны лишь тогда получаются по-настоящему вкусными, когда свекольную ботву режешь мелко-мелко, как, например, режут кинзу. Кое-кто кладет в начинку еще и брынзу, но она этого не делает, потому что тогда исчезает грибной привкус лепешек. Их пекут в печи — до той поры, пока они не начинают раздуваться, как пузыри: это означает, что пироги готовы. Тетя Нателла спросила, не возьму ли я лепешек с собою в общежитие. Я обратилась к Коста: можно ли мне это сделать? Коста, не прерывая своего разговора с батоно Рустамом, резко махнул рукой, запрещая мне это.

...Как только мы, распрощавшись с хозяевами, вышли за калитку, я спросила у Коста, что все это означает. Он ответил, что объяснит мне все, а пока сам хочет кое о чем меня расспросить. Мы шли по улице вниз. Коста шагал сам, постукивая перед собою палочкой, он почти никогда не брал меня под руку, как это делали другие слепые. Я чувствовала, как он сейчас возбужден. Он немало выпил за вечер. Первый вопрос Коста оказался для меня неожиданным.

— Женщины сидели за столом? — спросил он.

— Да.

— Мальчик ел вместе с ними? — продолжал Коста.

— Какой мальчик?

— Сын батоно Рустама, Тенгиз.

— Он вовсе не мальчик, а молодой человек.

— Так он ел или нет?

— Нет, только выпил водку.

— Выпил прежде, чем я поднес бокал ко рту, верно? И не захотел чокнуться со мною. За него чокнулся Рустам. Он, видно, думал, что я ничего не пойму.

Что-то не позволяло мне рассмеяться над этими вздорными вопросами, как будто я уже вошла в роль кавказской невесты.

— Да, он выпил прежде тебя. И не чокнулся. Потом сразу ушел.

— Стало быть, тот человек вернулся домой... — как бы про себя заметил Коста. — Мальчик всегда считал его за своего старшего брата.

— Какой человек? — спросила я.

— Сын женщины, которая смотрела на меня у калитки. Но я и так догадался, что он в доме... Их калитка прежде шаталась, теперь ее починили. Значит, он вернулся из тюрьмы... — повторил Коста.

— А что сделал тебе этот человек? — осторожно спросила я.

— Он убил брата моего отца, — через паузу, неохотно ответил Коста. — Это случилось ровно девять лет назад. И с тех пор в годовщину этого события я всегда навещаю дом Рустама.

— А при чем здесь батоно Рустам? — спросила я.

— Они с этим человеком родственники и живут рядом.

По лицу Коста как будто прошла судорога, он вдруг покачнулся. Я почувствовала, что он с трудом сохраняет равновесие, и взяла его под руку. Иногда кто-нибудь из слепых привозил в общежитие вино, и они пили его, угощали и меня. Допьяна никогда не напивались, но я заметила, что на Коста вино всегда действовало сокрушающе — выпив, он сильно менялся.

— Если не я, клянусь, его убьет мой сын... Ведь слепота не передается по наследству, верно? У меня будет сын, и они все понимают это. Ты заметила, как они тебе обрадовались? А сопляк открыто смеялся надо мною, я это почувствовал. Теперь они будут говорить, что Коста сломался, взял в жены русскую... Считается, что сыновья от русских матерей быстро забывают родовые заветы отцов. Особенно если поживут какое-то время в России. Поэтому мой сын будет жить всегда со мною, я не отпущу его учиться далеко от дома. Он должен сначала выполнить свой долг. Если б ко мне хоть на минуту вернулось зрение и я смог увидеть этого человека... Слушай, ты мне должна помочь... Мы с тобой выследим его, да? Ты подведешь меня к нему и подашь знак, чтоб я смог схватить его за шею... Ну что, что ты молчишь?..

— Я не буду помогать тебе в этом, — ответила я.

— Но ты видела, как они смеялись надо мной? Видела, да? Как унижали меня, пользуясь тем, что я слепой? Я подарю тебе и твоим родителям дом с виноградником, клянусь памятью отца... Большой каменный дом со всей обстановкой, коврами и мебелью, только помоги мне...

— Нет. Этот человек уже искупил вину, каким бы плохим он ни был, он отсидел в тюрьме. Смирись, успокойся... Ты просто сегодня много выпил. Ты умный, тонкий человек, не может быть, чтоб ты не понимал всю дикость этого обычая...

— Э, слушай... — произнес Коста ровным голосом. — Помолчи до нашего прихода в общежитие. Грузинские невесты не дают советов мужчинам, не задают лишних вопросов, не лезут в мужскую жизнь...

 

После окончания сессии за Зауром и Коста приезжали родственники на машинах.

Теймураза мы с Ольгой Ивановной усаживали в автобус, а Женю я сама провожала на вокзал к поезду.

В окружении родственников и Заур, и Коста очень менялись, они сразу отдалялись от меня на какое-то расстояние, словно малознакомые люди. Оба рассеянно пожимали мне руку, дверца машины прочно захлопывалась за ними, отсекая меня как будто навсегда. Глядя на них, устраивающихся в салоне, позабывших про меня и уже оживленно беседующих с родственниками, мне делалось обидно, я даже как бы на минуту забывала, что они слепые. Прощального взмаха руки меня обычно удостаивали их родственники, видевшие, как я переминаюсь с ноги на ногу у дверцы машины. Эта мгновенность предательства меня всякий раз больно ранила. Мы были еще слишком молоды и не умели читать в сердцах других, мне и в голову не приходило, что они просто стеснялись родичей, не хотели показывать своих истинных чувств и потому напускали на себя это высокомерие. С Теймом мы прощались сердечнее: я усаживала его в автобус, просила соседей приглядывать за ним, а потом выходила и стучала ему в стекло, к которому он приникал своими окулярами. Прощание с Женей было долгим. Мы выходили из общежития и садились в трамвай, идущий на вокзал; в поезде мне в порядке исключения проводница тут же выдавала постельное белье, я открывала Жене минеральную воду и доставала из чемодана его тапочки, после чего мы обнимались, и я выходила на платформу. Женя из тамбура неумело махал рукой, рядом со мною стояли другие провожающие, не знавшие, кому предназначено его приветствие, без прощального взгляда словно повисшее в воздухе. Иногда я удалялась, не дожидаясь отхода поезда, и видела, как Женя стоит у окна и наугад машет рукой мне в спину.

Помню одну осеннюю ночь. Мои слепые товарищи уже разъехались, до начала занятий дневников еще полнедели, а я приболела, простудившись на ветру в сырой вечер у Терека. Передо мной на тумбочке лежит забытый Женей свисток, который купила ему мама для его одиноких романтических прогулок, чтоб прохожие или милиционер в случае чего могли оказать ему помощь. Я лежу с температурой, лоб мой горит, на нашем этаже никого, кроме меня, нет, время от времени я с надеждой притрагиваюсь к свистку, рассчитывая, что, если мне сделается совсем плохо, у меня еще достанет сил дунуть в него и призвать вахтершу бабу Катю на помощь.

Во всем теле ломота и жар, в крови толкались, роились мои больные лейкоциты, а в мозгу, стоит только смежить веки, начинается какое-то роение, оползание странных сновидений, в которых участвую я и слепые, но здесь все наоборот, как в зеркале, выворачивающем нас наизнанку: я слепа, а они, все четверо, — зрячие... Местность, по которой мы кружим, мне неизвестна, но я могу вообразить себе ее при помощи звуков не поддающегося определению инструмента, похожего и на арфу, и на фортепиано. Я не знаю цели нашего путешествия. Я начинаю подозревать, что мои спутники зачем-то морочат меня, таская по этой долине. И думаю: за что они так со мною, почему они молчат и все время шагают впереди, не позволяя себя догнать? Я в изнеможении ложусь на землю. Что я им сделала? Разве я хоть раз бросила их, когда они были слепыми? Разве пыталась скрыться, когда у них заканчивались продукты? Разве я специально обобрала Женю, лишив его свистка? Нет, это он нарочно забыл его, зная, что я вскоре ослепну. Я хочу нащупать свисток. Звуки неведомого инструмента сгущаются, как грозовые тучи, я пытаюсь стряхнуть с себя сон, чтобы прозреть, я боюсь, что не сумею пробудиться, и тогда в моем мозгу зазвучат неведомые чужие регистры, мне станут показывать сны один страшнее другого, и я вынуждена буду смотреть их, как приговоренный мученик, оставленный лежать на земле с отрезанными веками, чтоб взгляд его всегда был открыт солнцу. Кто знает, какие сны кладет нам Господь под соломенную гробовую подушку?.. Я открываю глаза: за окном поблескивает влагой тьма. Несколько суток напролет над городом пылит дождь. Капли дождя кишат на стекле в свете фонаря, как блестящие жуки, наползая друг на друга. Стоит немного повернуть голову, и рисунок дождя в окне превращается в стремительное роение лейкоцитов под микроскопом или, напротив, в небесные тела, размножающиеся во взаимном безумном пространстве друг против друга расположенных зеркал. Кошмар лепится к моему сознанию, как грязь к колесу телеги. Закрываю глаза, и начинается то же самое: кто-то мощной рукою выжимает мой мозг, и образы хлещут из него, и вот опять эта мглистая долина, звук пораженных ознобом струн, где я всегда буду жить между вращающимися шестеренками трех планет, навевающих сплин, — Ураном, Нептуном и Сатурном. Я дотягиваюсь до свистка и свищу в него с такой силой, что потолок идет трещинами и дождь хлещет в проем стены...

 

13

В тот день, когда эта больная женщина, возлюбленная моего отца, увела меня с детской площадки, шел холодный, ни на минуту не прекращавшийся дождь. Я играла с подружками во дворе под деревом, когда ко мне подошла длинная фигура в сером и, закрыв лицо, протянула мне руку, я вложила в нее свою, и мы быстро-быстро куда-то пошли. Мы шли долго, и я испытывала в эти минуты какое-то нежное, тянущее чувство, напоминающее прощание с жизнью, окрасившее улочки, через которые мы спешили, фантастическим вечерним светом, хотя позже мама уверяла меня, что все это произошло в утренние часы. Еще она говорила, что эта женщина не стала бы скрывать своего лица, потому что я ее хорошо знала, не раз видела у отца на работе, и потому с такой готовностью протянула ей руку. Но я помню все именно так: мелькающие дома в тихом, граненом свете сумерек, серая, отворачивающая от меня лицо фигура, за которой я едва поспеваю, и торжественная печаль, точно меня во исполнение моей детской мечты уводят за край земли, за слой сиреневых облаков.

Когда мама позвонила в институт отцу и сообщила, что я исчезла с детской площадки, он мгновенно понял все. Эта женщина после случившегося у них разрыва подстерегала его то на работе, то на улице, угрожая неведомой карой, если он не вернется к ней, беременной. Отец всячески старался успокоить ее, обещая позаботиться о ребенке. После звонка мамы смысл ее угроз стал ему ясен. Он бросился в милицию, вот почему скандал этот впоследствии принял общегородской размах.

Набегавшись по улицам в поисках меня, мама вернулась домой и села возле окна на табурет. Капли дождя на стекле были похожи на следы каких-то существ, но куда они вели? Мама видела перед собою перепутанную, лежавшую вповалку мокрую траву, медленно восстающую ото сна, словно дождь уже кончился. Ее ясновидящее сознание покачивалось в ритме этого восстановления, простираясь над тонкой, едва заметной в траве тропинкой, по которой в этот момент брела я, но прозрачность виденного была такой, что она различала тяжелые перламутровые капли, растрепавшие головки клевера, слышала тихий, как внутри облака, звук дождя, уходящего в корни растений...

— Неужели не помнишь, тогда все время шел дождь, — говорила она потом, суеверно понижая голос при слове “дождь”, как будто речь шла о смерти.

Действительно, я помню, что в какой-то момент та женщина раскрыла над нами большой старомодный зонт и шуршащий блеск струй обступил нас по кругу со всех сторон, как нечисть из “Вия”, но также помню, как на окраине города во рву некошеном это громоздкое перепончатое сооружение с хрустом сложилось в клюку, которой женщина раздвигала траву, торопливым шагом идя впереди меня. От дождя не осталось и следа, словно солнце, пока она закрывала зонт, вплотную подступило к окраине и выпило с травы всю влагу.

— Он шел всю ночь и следующее утро... — вспоминала мама. — Неужели не помнишь, как это можно забыть?..

Да так, очень просто, дело в том, что тройственный союз лета, детства и свободы нерушим, какие б усилия ни прилагала память по восстановлению фактов: куда ни оглянешься — всюду вдохновенная зелень, золотистый речной песок, тропинки, лодки, качели... Да, что-то помню, конечно, помню, как женщина раскрыла и сложила свой зонт, и в его черных складках, должно быть, и исчез ливень из той точки, в которой мы находились, как улетучивается из пространства мелодия — несколько алмазных синкоп еще сорвалось с краев запирающегося на латунную пряжку перепончатого неба. Вслед за отливом красок с небосвода тишина стала сочиться из всех пор стоявших стеною, вперемешку с собственными тенями, растений. После дождя они дышали открытыми ртами, как дети во сне. Вот проплыла замшевая мята с крестовидными веточками, вдруг дико взглядывала на меня ромашка, невнятное бормотание пастушьей сумки с истончившейся на цветках желтизной перемежалось пламенным восклицанием мака, щитковидные соцветия тысячелистника проносили в своих мелких корзинках белый и розовый аромат, между ними вился фиолетовый чабрец, и трепет этих оттенков был похож на колебание длинной струны... И вдруг вся эта нежная пастораль наматывалась на бешеный рев поезда: мы останавливались и одинаковым движением зажимали уши руками. И снова цветы торопливо спускались с насыпи, лишь только исчезал шум поезда. Время от времени где-то звучали человеческие голоса, и женщина говорила: “Пригнись!” Голоса кого-то окликали, но никто не отзывался, а мы обе ныряли в траву, как кузнечики, и трава на поверхности изображала полную непричастность. А я видела изнанку травы, на полтона глуше ее же собственных солнечных плоскостей, видела всю подноготную нарождающегося в травах сумрака: тени, как скошенные, заштриховали поперек продольное волокно растений. Вдруг голоса прозвучали где-то рядом, и женщина, как встревоженная серая птица, взлетела наверх и исчезла за кромкой нашего рва.

С криком: “Тетя!” — я вскарабкалась следом. Передо мною стелилось зеленое поле клевера, ромашки, донника, и таких же причудливых форм и оттенков на разных высотах стелились над горизонтом облака. Там, в сумрачных тучах, вповалку лежали завтрашние дожди, очерченные вольфрамовой нитью солнца, чуть выше закатное золото истончалось в лимонные тона, где облака еще настаивали на своей утренней белизне, плывя в сторону обессиленной лазури. И эта картина менялась от малейшего взмаха ресниц, казалось, ее нельзя трогать взглядом, как дитя, лежащее в колыбели. И все это пространство неба, пронизанное немыслимой красотой разлуки, солнце уводило за собою, как игрушечный парусник на нитке, — легко, легко, легко.

Женщина не оглядываясь спешила вперед, туда, где посредине цветущего поля одиноко чернел сказочной головой богатыря ржавый остов автобуса. Боясь отстать, я быстро перебирала ногами, но встречные цветы то и дело окликали меня: сюда! сюда! — и я поневоле замедляла шаг.

Автобус номер 72 наполовину зарос травой, как заброшенная могила. Сирота, одиноко торчащая посреди зеленого поля, одряхлев, насквозь проржавев, он пытался породниться хотя бы с крапивой, прикинуться своим среди высокого иван-чая, чтобы избыть собственную чужеродность, привечал сусликов, горбился, припадая на передний буфер, но ничего ему не помогало: его вещество жило отдельной от поля жизнью. В нем чувствовалось патриархальное достоинство исчерпавшей свое назначение вещи. В пустые глазницы выбитых окон нет-нет да вплывали еще видения улиц. Радостное содрогание прошло по его днищу, когда мы забрались внутрь и присели на опрокинутый ящик. Пол, проваленный в отдельных местах, был усыпан битым стеклом. Вести автобус было некому, но мы, очевидно, куда-то поехали, потому что через какое-то время оказались перед длинным бараком с палисадом, в котором стояли раскидистые, увешанные звонкой ягодой вишни. Под крыльцом с горестным выражением мордочки вытянулась окоченевшая мертвая кошка, только шерстка на ней, которую теребил ветер, была живой.

— Пойдем, пойдем, — дернула меня за руку женщина, — и не шуми, идти надо тихо...

Мы вступили в длинный, темный коридор, и тут боковая дверь в конце его отворилась и на нас быстро-быстро, лихо отталкиваясь от пола двумя обувными щетками, покатил широкоплечий безногий в тельняшке, на крохотной коляске. Он с разбегу затормозил перед нами.

— Явилась! Кто тебя звал! Твою маманю давно уже снесли на кладбище, а ты все ходишь и ходишь. И тебя скоро снесут!.. — убежденно воскликнул он.

— Что я вам, мешаю, что ли, — огрызнулась женщина, — мы с дочкой переночуем в чулане, вот и все.

— Какая дочка, нет у тебя дочки... — Он уставился на меня возбужденно-веселыми глазами, которые, как ни у одного из взрослых, приходились как раз вровень с моими. — Девочка, ты чья?

— Сказано, дочка, — отрезала женщина, — у меня скоро и сынок будет, уйди с дороги...

Она ухватила безногого сзади за шею, развернула его и с силой покатила по коридору, как нагруженную тряпьем тележку.

— У, ненормальная!.. — заорал безногий, исчезая в проеме двери.

Мы вошли в крохотную каморку. Запах застарелой слежавшейся знакомой печали слабо поприветствовал меня, когда мы переступили порог этого логовища. Позже он иногда настигал меня в полупустых театральных залах, где на горизонте далеких подмостков актеры разыгрывали спектакль как бы в запаянном пространстве стеклянной колбы: видны их жесты и слышны голоса, но жизнь от сцены отделяло непроницаемое стекло и безучастная тьма зала. Женщина усадила меня на высокий табурет у стены и, сказав: “Спокойно сиди”, вышла.

Вещи из разных углов робко взглядывали на меня. Обернувшись с крюка, на котором он висел с больно вывернутыми рукавами, зашевелился ватник, с мышиным шорохом чуть привстал прутяной веник, дрогнуло в кадушке сухое, давно погибшее растение, высунула язык сквозь треснутое стекло керосиновая лампа, звякнуло ведро, до краев наполненное колодезной тенью, мотки веревки уютно свернулись, точно, уснув, грелись на солнце. Женщина вернулась и сунула мне в одну руку очищенное яичко, а в другую нейлоновый чулок, набитый мелкими луковицами.

— Ешь, — обратилась она к одной руке, а другой сказала: — Это тебе куколка, играй с Богом, — и снова вышла.

“Куколка”, с шорохом сглатывая, перекатывала в моих пальцах скользкие тельца луковиц, смутно напомнивших разнокалиберные планеты солнечной системы, для удобства выстроенные на одной оси. “Куколка” оказалась безошибочной точкой приложения памяти: стоит мне увидеть у какой-нибудь хозяйки чулок, набитый луковицами, я вспоминаю освещенные тающим золотом луковой шелухи сумерки из высокого полуразбитого окошка... Разглядывая стекло, я ощутила внезапность удара мяча или камня, выбившего из заплесневевшей пыльной мути кусок цельного, удобно пригнанного под взгляд пространства. Эта дыра в окне очертаниями напоминала какое-то суверенное государство на политической карте мира у отца в кабинете: певучая плавная линия западной границы переходила в острый мыс на юге, которому, ей-богу, не хватало восклицательной капли Огненной Земли, неровное, с бухтами, восточное побережье перетекало в бесчисленные фиорды трещин на севере, и вдоль этой прозрачной страны подробно, как река, прорисовывалась ветка вишни со всеми своими притоками и рукавами, по берегам которых лепились произвольно вырванные из зеленого океана сумерек созвездия.

Из карманов своего плаща с капюшоном я извлекла: носовой платок, пару раковин, пару пуговиц, увеличительное стекло для наблюдения за муравьями — им же можно разжигать сигнальные костры, — плоский пятак, расплющенный под колесами трамвая, и цесаркино перо, подаренное мне одним мальчиком. Я перевернула дощатый ящик, валявшийся в углу, и застелила его своим платком, усадила “куколку”, воткнув ей в голову цесаркино перо, порезала плоским пятаком яйцо и разложила его по долькам в половинки раковин... Получилось очень хорошо, но следовало бы приручить как можно больше предметов в этой каморке — и веник, и ватник, и веревку, — чтобы, вытеснив страх за порог, обжить ее и обустроить. Из веревки получилась петляющая тропинка, а из прутяного веника, поставленного в банку, — большое раскидистое дерево. Мне не давала покоя мертвая кошка у крыльца. Мне бы хотелось похоронить ее с почестями, ведь она, возможно, прожила трудную, полную опасностей и лишений жизнь и заслужила, чтобы ей напоследок вырыли ямку, застелили дно листьями, обложили вишневыми цветками и по-человечески забросали землею. И тогда у меня в этих краях была бы еще и могилка, за которой можно ухаживать. И тогда бы я совсем прижилась в этом чулане. Это очень важно — уметь мгновенно пускать корни везде, куда бы тебя ни забросила судьба.

Было совсем темно, когда женщина снова вошла в каморку, села в углу на корточки и стала смотреть на меня. Лунный свет падал на ее лицо, и я видела ее большие, полные слез глаза. Мне снова вспомнилась мертвая кошка, лежавшая в палисаде, и я сказала: “Тетя, можно я выйду на улицу?” — “Зачем тебе?” — спросила она. “Я хочу похоронить киску”. — “Зачем тебе?” — снова спросила она. “Это моя знакомая киска, — соврала я. — Я узнала ее личико. Она гуляла в нашем дворе”. — “Раз знакомая, иди”, — позволила женщина. Я уже вышла из каморки, когда она окликнула меня: “Что ж ты, руками будешь копать ямку?” — “А у вас нет совочка?” — “Беда с тобою, — сказала она и взяла лопату. — Пойдем, я выкопаю тебе ямку...”

Но не успели мы выйти за порог, как увидели, что из темноты к нам стремительно движутся две фигуры. Женщина схватила меня за руку и потянула в дом, но следом за нею влетели мужчины, и тогда она жалобно закричала, прижимая меня к себе: “Не трожьте нас! Это моя дочка!” Меня спросили: “Девочка, ты чья?” — и я ответила: “Я дочка этой тети...” Но тут снова выкатил на своей коляске безногий моряк и заорал милиционерам:

— Обе врут! Девочка чужая. А этой — давно место в психушке...

 

В отце была одна странная, глубокая черта, сводившая на нет все его попытки завязать с миром прочные связи, проникнуться его перепутанной корневой системой, ощутить целостность существования. Он слишком многое обещал жизни, но слишком мало сумел ей дать. Будь у него зоркое сердце, он бы углядел в себе эту опасную черту и сумел бы с ней справиться, ведь он прежде всего был человеком слова. Но то, что он обещал, шло поверх слов, поверх обещаний. Он пробуждал в людях какие-то немыслимые надежды на перемену в их судьбах, он выставлял себя гарантом этих перемен — и всякий раз оказывался шарлатаном, поманившим больного верой в его исцеление. Но, быть может, дело тут вовсе не в обаянии и даре записного шарлатана, а в том, что люди, поверившие ему, были действительно больны неизлечимо — страхом, неверием в себя — и просто недостаточно сильно любили жизнь — не эту, в которой им зачастую не давали развернуть свои способности, преследовали за убеждения, душили творческую мысль, а просто жизнь... Отец никогда не думал о том, чтобы произвести на окружающих неизгладимое впечатление, но оно всегда оказывалось настолько мощным, что его можно было сравнить с головокружительной страстью, мгновенно меняющей облик мира, когда жизнь начинает прорастать из каждой поры невиданными чудесами. Все в нем покоряло людей, особенно молодых: его твердая вера, что жизнь, несмотря ни на что, прекрасна, независимость суждений, сила и самостоятельность, то, что он воевал, сидел в лагерях и шарашках, что был близок с Курчатовым, знал Тимофеева-Ресовского и Риля, что он свободно говорил на трех европейских языках, был остроумен, необычайно работоспособен, что вокруг него спонтанно завязываются праздники, какие-то чаепития, арбузники и капустники, что он одинаково любезен с ректором и институтской вахтершей, что здоровается с нищими за руку, величая их по имени-отчеству, что у него красавица жена. Все это было так, он действительно был таким, каким его видели, но все-таки, будучи больше самого себя, он бывал и другим, не вмещаясь в созданные для себя рамки и установки, — быть может, именно в этом и заключалось трагическое его обаяние. Не он представлял угрозу для общества, а общество, на мой взгляд, еще не сумело дорасти до отца, поэтому оно всегда оказывалось страдающей стороной.

 

После скандала с той женщиной, получившего большую огласку, отца общим голосованием изгнали из института, и он уехал устраиваться на работу в Куйбышев. Однажды его коллеги явились к нам в дом целой депутацией. Мы недавно получили квартиру и даже как-то сумели ее обставить. Но когда они возникли на пороге, мама сдержанно пригласила их на кухню, показав гостям, что душевных излияний от нее ожидать не следует. Они прошли за нею гуськом по коридору, двое мужчин и одна женщина, с сумрачными лицами жертв, влекомых на заклание. Наверное, этим людям представлялось, что они пришли с благородной миссией, с предложением помощи и поддержки в трудную минуту. Но я видела перед собою каких-то старых, невзрачных людей со слежавшимися мыслями, с бесприютной душой, напрасно ищущей себе пристанища в науке, негодующих на жизнь оттого, что наука оставила их с носом, безнадежно блеклых... Их смущало отсутствие на лице мамы какого-либо отчетливого чувства, это сбивало их с толку, и они никак не могли начать. И когда мама сухо спросила: “Чем обязана?” — востроносый молодой человек, ответственный секретарь института, с гримасой, означающей, что он понимает тягостность возложенной на него миссии, но иначе поступить не может, извлек из кармана вчетверо сложенную газету и протянул маме.

Мама мельком взглянула на заголовок статьи — “Авантюрист на кафедре” — и тут же вернула ее.

— Вы уже прочли статью? — удивленный, спросил секретарь.

— Мне незачем ее читать, я знаю, что там может быть написано, — проговорила мама.

— С нашим институтом связались компетентные органы, — почтительным к органам тоном сказал секретарь, — и они сообщили...

— Я уже догадалась, что они связались с вами, и представляю, что они вам сообщили, — перебила его мама.

Секретарь развел руками, и в разговор вступила крупная пожилая преподавательница органической химии, которую отец называл гренадершей.

— Здесь сказано, что ваш муж во время войны активно сотрудничал с немцами...

— Не сомневаюсь, что там именно так и сказано, — с отвращением произнесла мама.

— Вы хотите сказать, что это неправда?

— Я совершенно ничего не хочу сказать, — нетерпеливо возразила мама. — Это вы что-то имеете сообщить мне... Что именно? Я уволена?

Мамин вопрос как будто поставил эту маленькую группу в затруднение. Третье действующее лицо, мамин начальник Андрей Андреевич, профессор, всегда относившийся к ней с симпатией, протестующе поднял руку:

— Нет, что вы! Напротив, мы очень просим вас остаться... Нам кажется, после того, что произошло, вы не должны следовать за вашим мужем...

— Об этом позвольте судить мне самой, Андрей Андреевич, — сухо заметила мама, и тут поднялся ответственный секретарь, бывший папин аспирант, видимо раздраженный ее тоном.

— Мы очень, очень в нем разочарованы — как в человеке и ученом! — сказал он.

Тут у меня буквально руки зачесались их выгнать. Они, видите ли, разочарованы! Да соображают ли эти люди, что говорят! Отец был волшебными очками, через которые они видели себя большими и яркими, такими, как он, и вдруг эти очки слетели с их глупых носов, и они снова видят в зеркале все ту же свою вчерашнюю, приевшуюся физиономию и не знают, что с ней поделать. Пошли вон отсюда, дураки! Мой отец, обманщик и развратник, он выше вас всех на несколько голов, хотя бы потому, что он сам обманывает, а не обманывается, сам развратничает, а не сплетничает о чужом разврате!

И тут “гренадерша”, полная негодования, сообщила новость, которую они, видимо, решили выложить в последний момент.

— Вы не все знаете. Мы считаем, что ваш муж явился виновником гибели той женщины... — с удовольствием произнесла она. — К нам дозвонились из милиции и сообщили, что она попала под поезд. Наверное, это не случайная смерть. Скорее всего, бедная женщина наложила на себя руки...

И тут они все получили вознаграждение за свой приход. Мама побелела лицом и сползла по стене на пол. Вокруг нее тут же началась беготня со стаканами воды, носовым платком и валерьянкой...

 

14

Оказавшись однажды в Москве, я случайно набрела на библиотеку для слепых. Это было удивительно. Еще полчаса назад, поднимаясь по эскалатору станции “Добрынинская”, я вспоминала, как Коста рассказывал о своих поездках в Москву. Мать и сестра отводили его в библиотеку на целый день, а сами отправлялись по магазинам. Его там уже знали и даже, горделиво сообщил он, питали к нему слабость, особенно библиотекарь Зоя Федоровна, да и заведующая Тамара Алексеевна тоже, встречали как родного, чаем поили, а когда Тамаре Алексеевне случалось ездить в нотную библиотеку для слепых, Коста увязывался туда с нею. Судя по его рассказам, он вел себя в библиотеке так же, как любой зрячий заядлый книгочей: долго бродил между полок, насыщаясь прикосновением к корешкам книг, раскрывая их на любой странице, вытягивая нити уже знакомых сюжетов, перебираясь из одной страны в другую, из прозы в поэзию, наслаждаясь бродяжничеством пальцев, под которыми оживали слова. У него дома тоже были книги, которые мать выписывала через общество слепых, но здесь их было — как прекрасных наложниц в гареме. Улыбка, должно быть, бродила по его лицу...

Я медленно шла в сторону Зацепы, продолжая все это вспоминать. Проходя мимо одного тусклого здания, я ощутила какой-то толчок и подняла голову. Прямо перед моими глазами в немытом окошке белела за стеклом картонка с надписью: “Библиотека для слепых. Вход со двора”. Обрадовавшись, будто встретила на чужих улицах знакомого, я пошла туда, куда указывала стрелка.

За конторкой сидела худенькая миловидная женщина в очках.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

— Вы Зоя Федоровна?

— Нет, Зоя Федоровна отлучилась по делам, уехала на полчасика в нотную библиотеку.

— На Куусинена?

— Да.

— А вы Тамара Алексеевна?

— Совершенно верно.

— Привет вам от Коста из Цхинвали.

— От Костика? — улыбнулась она. — Спасибо. Давно не приезжал Костик. Вы тоже из Цхинвали?

— Нет, но мы учимся вместе.

Все свободное пространство вокруг нее было заставлено кассетами.

— Скажите, пожалуйста, а как выглядят у вас книги?

— Хотите посмотреть? Пожалуйста, можете пройти...

Я прошла в зал, заставленный полками с огромными, тяжелыми книгами. Это были фолианты желто-серого цвета с тисненными синими буквами аршинными названиями, все почти одинаковой толщины — книги-близнецы, похожие друг на друга, как истории болезней. Разницу между ними могли почувствовать только пальцы. Я трогала их корешки, брала в руки, раскрывала, но с их страниц на меня смотрела какая-то арабская вязь, китайские иероглифы... Их внешний вид ничего не говорил мне; в обычной библиотеке, бывало, тронешь корешок книги пальцем, и он в ответ зазвенит, как клавиша, знакомым звуком, и с потревоженных страниц, как пузырьки воздуха, поднимаются знакомые имена. Здесь все молчало. “Овод”, — прочитала я огромное слово на огромном томе и вспомнила свою плотную синюю книжицу. Я раскрыла “Овода”, но никаких доказательств, что это именно “Овод”, отыскать не смогла. Прикрыв веки, я попыталась на плотных страницах прочитать имя Джеммы, но мои слепые пальцы нащупали только мелкую сыпь неведомых муравьиных букв — если это были буквы. А вот “Анна Каренина”... Эта мелкая рябь на озерной глади означает не что иное, как “Все смешалось в доме Облонских...”. Но где здесь круглое “О”? где “все”? где “дом”?.. Целая полка была заставлена тяжелыми снарядами “Войны и мира” — среди каких страниц затерялся вальс Наташи, об этом знает Коста. Здесь он был бы моим зрячим проводником, он водил бы моей слепой рукой по пупырчатым страницам. И еще — у этих книг не было запаха! В библиотеке не было запаха книг. Толстая слепая девушка со старческим лицом сидела за столом и, устремив взгляд сквозь стену, читала левой рукой. Должно быть, левша. И я, по привычке заглянув в ее книгу, увидела там то же — стершуюся наскальную живопись, татуировку, неведомый алфавит, тайну которого не дай Бог прочесть. Эти книги навевали сон и страх, как если бы все музыкальные произведения транспонировать в одну тональность.

 

В Москве мне предстояло выполнить одно важное поручение. После окончания сессии за день до отъезда Регина Альбертовна вручила мне запечатанный пакет из плотной серой бумаги, надписав на нем фамилию человека, которому предназначалась посылка. Я должна была встретиться с ним и отдать пакет. Я знала, что находилось в этом пакете. Две магнитофонные катушки с записанными на пленку фортепианными сочинениями Коста, ощутившего в себе дар композиции и мечтавшего теперь о встрече с этим загадочным человеком — жителем Москвы, бывшим однокурсником Регины по Гнесинскому училищу, а ныне современным авангардным композитором. В отличие от Регины Альбертовны, училище он не закончил, в свое время пострадав в ходе каких-то бурных революционных событий на факультете, после которых был отчислен с их третьего, что ли, курса — за неисправимый формализм, задолженность по политтеоретическим дисциплинам и вызывающую несдержанность в объяснениях с ректоратом. Он был дружен с Региной, слал ей письма на Кавказ, куда она уехала преподавать после того, как решила, что исполнителя из нее не выйдет, и даже заезжал к ней иногда в гости по дороге в свой любимый Дилижан, всегда даривший его приливами осеннего вдохновения.

...Я набрала номер телефона. Трубку долго не брали, потом я услышала резкий недовольный голос:

— Вас внимательно слушают.

— Простите, что обеспокоила вас, — заговорила я. — Я в Москве проездом, через несколько дней уезжаю домой, у меня для вас пакет от моей учительницы музыки Регины Альбертовны...

— Да, Регина написала мне. Речь, кажется, идет о сочинениях одного молодого композитора — очередного местного гения, раскопанного Региной во глубине кавказских руд?.. Неугомонная женщина. Этот парень, как я понял, болен? Он что — прикован к постели, полностью парализован? Почему он перекладывает на женщин свои творческие дела?

— Он слепой. Но очень талантливый и умный человек.

— Хм. Час от часу не легче. Как же он ноты-то записывает и читает? Ах, ну да — по Брайлю. Надеюсь, что это не песни под гитару. Предупреждаю, что эстрады для меня не существует. Ладно, давайте вот как с вами договоримся. Вы оставьте, пожалуйста, свой пакет в моем почтовом ящике, а через два дня попробуйте мне перезвонить. К этому времени, я надеюсь, уже смогу вам что-то сказать. Адрес мой вы знаете?..

Адрес я знала.

 

Не сразу я заметила, что слепые мои товарищи боятся грозы.

Впервые я увидела здешнюю грозу из окна их комнаты. Задолго до ее начала мы перестали разговаривать; первой умолкла я, а затем затихли и они. Мы чувствовали, что в воздухе идет буйное созревание катастрофы. Мертвенный зеленоватый свет сгущался в небе, и вот настала невыносимая, отчетливая, прозрачная тишина, какая бывает в театре, когда дирижер уже поднял палочку, но музыка еще не грянула. Тишина царила за моей спиною, будто и слепые тоже затаили дыхание. Им, должно быть, казалось, что тьма, окутавшая их с рождения, — недостаточная защита перед лицом еще большей тьмы, и вот — затаились в ее предчувствии. И тут зазвучали голоса титанов, разрывающих небесные тела, как сырое мясо, и сокрушающих душу ни на что не похожей музыкой... На небе поминутно происходили страшные, картинные обвалы облаков. Ветер, как бунтовщик, размахивал стягами волокнистых полотнищ, озаренных снизу лучами заходящего солнца, голубое небо ломилось сквозь тучи, разрываемые в клочья и тут же сраставшиеся, как будто души, растворенные в нем, с безумной силой рвались обратно на землю. Величественному действу этой грозы гораздо больше подходила равнинная местность, здесь, в этом пространстве, сокрушенном горами, грозе было тесно, не для того она копила свою графитовую мглу и собирала в нее влагу, чтобы удариться с размаху в крохотное донце города. Здесь драма грозы начиналась сразу с четвертого акта и завершалась гибелью невидимых героев-титанов, после чего в мире наступала такая тишина, как будто заодно с ними погибали и зрители.

Наша комната вздрагивала в исступленном свете молний. Слепые сидели по углам, закутавшись в одеяла, как истуканы с белыми лицами и остановившимися белыми глазами, будто молния лишь секунду назад испепелила их зрение, а гром, раскалывающий небесные тела, стремился теперь отнять последнее, что у них осталось, — их абсолютный слух... Я закрыла окно, отодвинув яростный шум дождя, и никогда больше не оставляла их одних в майские и июньские вечера, когда сгущался озон и деревья начинали так шелестеть листьями, точно силились заговорить человеческими голосами.

 

Наутро после грозы Коста пришел к нам, чтобы рассказать сон, увиденный им нынешней ночью.

Его слова повергли меня в замешательство. Слепые видят, подумалось мне; парадокс, заключенный в этой фразе, вовлек мою мысль в воронку метафор, доступных личному опыту, и слова, которыми они были обозначены, рвали смысл в клочья. Сначала моя мысль, как намагниченная, вращалась на поверхности аналогий: “глухие слышат”, “парализованные двигаются”, “предметы ведут беседу”, — затем соскользнула глубже: “мертвые живут” и “живые мертвы”, — после чего вступила в эпицентр алогизма “я — не я”, и, когда я на секунду ощутила, что “я не — я”, сознание померкло, как меркнет, наверное, помраченное песней око соловья...

Между тем Коста счел мое молчание за приглашение к рассказу и заговорил, возвращая мою фантазию в обычные пределы. “Видел” для него, как и следовало ожидать, означало “слышал”.

— Представь себе, — молвил он, — мне приснилась ре-минорная фантазия Моцарта, исполненная в соль-диез миноре от начала и до конца. Вообразить себе не можешь, какое это страшное неудобство: я во сне как будто пытался сдвинуть планету, желая транспонировать мелодию обратно в ре минор. Проснувшись, долго не мог прийти в себя, вспоминая это странное звучание. Если б я сам был этой мелодией, у меня возникло бы ощущение, что моя душа перебралась в чужое, незнакомое, неудобное тело. Проиграй мысленно хотя бы несколько тактов — чувствуешь, как мелодия пытается занять чужое место?.. Теперь я понимаю, почему Шуман сошел с ума, когда все его мысли начали соскальзывать, как приговоренные, в си минор. Попробуй переведи в любую другую тональность “Лунную”, от ее меланхолии не останется и следа, и лунный пейзаж исчезнет... Впрочем, — небрежно закончил он, — если ты не можешь этого представить, пойдем, я тебе сыграю.

 

Я быстро освоилась с домом Ольги Ивановны, но если обвыкание слепых в этом доме происходило путем прикосновений, то мое протекало за счет зрения и слуха. То, что видел глаз, было декорацией, которой не следовало доверять, вернее, частями декораций, подобранных из разных спектаклей, поспешно объединенных в страдающий мерцательной аритмией организм. А еще жилище ее представляло собою неверно решенную задачку по гармонии. Неточная модуляция изломанной в суставах мелодии, кое-как сплетающейся в картину обрамленного диким виноградом заката, который, собственно, и проливал угасающий свет истины на ошибки ведения гармонического голоса , ладовую чересполосицу резного красного дерева старинного буфета, переходящего в черную полировку благородного “Блютнера” и спотыкающегося об уцененные временем книги, штампованный шкаф и грубые театральные портьеры. Разные тональности, различные лады, сплошная дисгармония, но тем не менее совокупная душа этих вещей слилась в мерцающем воздухе залы.

Коста иногда играл нам на рояле. Темный воздух этой залы как нельзя более подходил Шопену или Скрябину, а слепые были самой благодарной публикой, таявшей на разных глубинах дома в мягких креслах и на диване. Но Ольга Ивановна меня мучила. Она сидела в картинной позе вождя, слушающего Гольденвейзера, по временам оживая, чтобы пальцами повторить в воздухе какую-нибудь музыкальную фразу, и я, как приступа дурноты, ждала, когда она достанет из кармана платок и поднесет его к действительно увлажнившимся глазам. Мне были непереносимы ее слезы, я видела за ними многовековую дрессуру человеческого зрения, натасканного на жест, на штамп. Этот носовой платок... Чего бы я не отдала тогда за неожиданность поступка, авантюрное проявление свободного духа... вот если бы, предположим, думала я, Ольга Ивановна отрешилась от Скрябина, выхватила из кармана револьвер и всадила пулю в изображение человека, закрытого, как подслушивающий Полоний, шторками, в своего действительно расстрелянного отца, от которого ее вынудили публично отречься на комсомольском собрании Ташкентского театра оперы и балета, куда она поступила перед войной молоденькой, начинающей солисткой, — может быть, это бы его воскресило. Как не могли воскресить слезы. И когда однажды в конце зимней сессии я пришла к ней одна, чтобы послушать “Демона” (коробку с пластинками я давно у нее заприметила), я специально поставила свое кресло к окну, чтобы не видеть ее слез...

Я давно не слушала “Демона”, а между тем это была любимая опера отца. Отец в этот год прихварывал, наверное, давала о себе знать знаменитая катастрофа на Урале, в результате которой в озерах Швеции и Канады до сих пор находят мышьяк и цезий. Мы с мамой успели улететь с объекта до аварии, а отец, работавший на ликвидации ее последствий, — после. Очевидно, у него незаметно развилась ХЛБ. Появилась быстрая утомляемость, озноб по утрам, ороговение кожи на суставах. Письма его ко мне изменились. Из них ушло его обычное морализаторство и всегда удивлявший меня пафос, словно за его плечом стояло государство и косило в письмо свой неподкупный глаз; теперь он писал про дачный участок, который недавно получил, про приобретенный им садовый инвентарь, про то, как он уже разбил землю на несколько частей, чтобы разно рассаживать на ней растительные культуры и разно их удобрять. Как всякий истинный естествоиспытатель, он уже распланировал садовую работу на годы вперед, обложился справочниками и выписками из агрожурналов, надеясь в скором будущем опытным путем добиться максимальной урожайности этих розоцветных многосемянных и клубненосных. Он больше ни о чем меня не спрашивал, словно боялся задавать вопросы о будущем, чтоб не искушать саму судьбу...

В этой опере массовые сцены, на мой взгляд, самые замечательные. Ни прозрачный, как эфир, романс Демона, ни мелодичная песня Тамары в последнем акте, ни предсмертная ария Синодала не могут идти в сравнение по богатству музыкальной ткани с хорами, с “Ноченькой”, с “Ходим мы к Арагве светлой...”. Но особенной мощи и красоты хор достигает в сцене, в которой старый слуга сообщает о гибели Синодала, голоса Тамары, Демона и князя Гудала он поднимает на недосягаемую высоту музыкальности, и реплика Демона (“К тебе я стану прилетать...”) низвергается с этой высоты, как горный водопад. Тамара молит отца отпустить ее в монастырскую обитель, и соболезнующий хор сразу проникается ее горем, пока отец еще пытается прибегнуть к уговорам. Как ропот, нарастает требование хора: “Благослови ее!” В этом хоре, в древнем голосе мудрости, созревает отцовская жертва: “Иди, дитя мое, под Божьей сенью отдохни...”

Слезы подступили к моим глазам. Я представила себе отца, отпускающего меня в мою судьбу, в безвестность, в безграничный мир с такой же тревогой и кротостью, как и старый князь. Он слишком стар и слаб, чтобы научить меня, чересчур доверчив, чтобы оградить от демонов мое сердце, ему бы довести до завершения свою научную тему, а потом разобраться с розоцветными... Борьба Ангела и Демона закипела в оркестре над синим зигзагом Кавказского хребта. Я знала, чем дело кончится. Я потихоньку оглянулась на Ольгу Ивановну. Она сидела за закрытым роялем, перелистывая партитуру оперы со странным выражением лица, точно собиралась уличить исполнителей в неточности. Уловив мое движение, она подняла голову и рассеянно усмехнулась, когда Ангел провозгласил: “Ко всему, что сердцу мило, не касайся ты!..”

— Перед войной я пела Тамару... — сказала она. — Боже, как я любила эту оперу! Это была моя лучшая партия, я исполнила ее не менее тысячи раз. В войну мы выезжали на фронт с концертами, много ездили по госпиталям, я пела для раненых. Во время одного из концертов простудила горло. У меня развилась болезнь связок, о сцене пришлось забыть. Я чуть не наложила тогда на себя руки... Муж от меня ушел, отец был арестован и пропал без вести...

— А почему вы отказались от своего отца? — мстительно задала я свой вопрос, продолжая думать об отце своем и невольно подставляя его на место этого человека с трагическими глазами, закрытого от всех шторками. Ответ Ольги Ивановны меня как бы мало занимал, я знала заранее, что она скажет о трагизме эпохи, о слепой верности идеалам, о круговой поруке коллективной вины.

— Мне очень хотелось спеть Тамару... — сказала Ольга Ивановна просто.

Я молчала, пораженная ее ответом. Такое мне и в голову не приходило.

— Вы бы знали, каких сил мне стоило получить эту партию... Сколько вынести грязи. Вы, сегодняшние, и представить себе не можете, в какое время мы жили, какими мы были доверчивыми, беззащитными девочками, летевшими, как бабочки, на огонь святого искусства. Я верила, что отец бы меня понял. Мне очень хотелось петь...

 

Откровенно говоря, урок сольфеджио нашей группе, обладающей абсолютным слухом, был не нужен. Внести в него какую-то новизну можно было только путем расшатывания звукового ряда и пополнения гаммы четвертьтонами, но в этом случае мы лишались последней своей опоры, тонкой и прочной, как барабанная перепонка, преобразующая первобытный рев хаоса, — семи звуков устойчивой гаммы. Не так уж много на свете постоянных, ни от чего не зависящих вещей и отлитых в вечности формул. Картина мира постоянно меняется, невозможно уследить за каким-нибудь отдельным пейзажем, как за летучим облаком, но простая гамма — это цепь, на которой ходят хоры стройные светил, вот почему я думаю, что слух старше зрения и барабанная перепонка честнее хрусталика, выполняющего помимо главной своей функции еще и роль приманки для разноцветной бабочки пола.

На уроке сольфеджио я слышала абсолютно наравне со слепыми, но еще и видела, видела зряшность всех этих игр в поддавки с семью звуками, потому что между ее вопросом (аккорд?) и нашим ответом (что это за аккорд) не было ни малейшей паузы, ни с волосок лазейки, куда бы могло просочиться какое-то подобие наставничества: выходило, что наша Ольга Ивановна, приставленный к своему предмету пожизненный часовой, была нам совсем не нужна. Она только создавала видимость, а мы послушно, как зеркало, отражали ее мысль, что она нам нужна. Мне это было не впервой, я всю свою жизнь прожила по условиям чужой, развязанной задолго до моего рождения игры, и мне был понятен энтузиазм ее ветеранов.

 

Я чувствовала, как проходит драгоценная пора ученичества, видела, как проплывает мимо, горя иллюминацией, ее торжественный корабль, но, как во сне, ничего не могла сделать для того, чтобы за мной выслали спасательную шлюпку. Учителя мои большей частью оказывались бессовестными шарлатанами и фокусниками, незаметно стянувшими с кисти моей руки мои часы, мое чистое, единственное время, они одурманивали мой мозг чадом своих унылых, сомнительных знаний, полученных ими самими из третьих рук. Они с бульшим толком научились распоряжаться своими пороками, чем мы — добродетелями. Они были отпетыми мошенниками и лицемерами, но пока не знали об этом. Лицемерен ли волк, несущийся по следу косули? Самая большая драма мира в том, что он вечно голоден и его не насытить урожаем, собранным со всех планет. Наверное, где-то были учителя, способные научить чему-то еще, кроме лицемерия и цинизма, но куда за ними плыть? Где они скрывались? Не найти к ним путеводного ориентира, а если я и дотянусь когда-нибудь до настоящего наставника, кто может поручиться за то, что к тому времени самые чистые и глубокие ячейки моего мозга не затянет тиной. И вот приходится слушать старческое бормотание унылых рутинеров и висеть на их дряблых нитках, как марионетка, чувствуя, как из тебя, точно кровь, вытекает по капле доверие к жизни и ум сжимается в низких температурах всеобщего помрачения. И я уже не верила ни единому их слову: ни что Татьяна — натура исключительная, ни что Шуберт принадлежит к группе композиторов-романтиков, я боялась во все это поверить, старалась сразу забыть урок, чтобы зараза ко мне не успела пристать...

Но слепым-то зачем было корчить из себя еще и слабослышащих? Они-то для чего включились в эту игру — из жалости к Ольге Ивановне, что ли, которая в их лице могла лишиться своей полставки? Ведь этот мир не смел распространять на них свои нечистые законы, почему они не могли заявить: не примазывайтесь к нашей беде! Ведь они с налету, как бабочек, ловили ритм и звук, их шильца, похожие на прибор для забора крови из пальца, тут же накалывали мельчайшую пыльцу паузы на нотный стан, ни одному звуку не удавалось соскользнуть неопознанным с их странных карандашей. А наша учительница продолжала тем не менее ломать комедию якобы обучения нас сольфеджио, не умея предъявить ни одной нашей ошибки, ни секундной заминки после того, как прозвучал аккорд. “Секст... квартсекст... малая терция... квинта...” — хором отвечали мы. Может, весь процесс сводился для нее к надежде на одну-единственную ошибку в диктанте, которая укрепила бы ее позиции и вдохновила на дальнейшую вербовку слепых с абсолютным слухом из всех регионов Кавказа?

Во мне все время жил соблазн раскрыть слепым глаза на Ольгу Ивановну, я хотела дать им понять, что ее бескорыстная к ним любовь, перед которой снимал шляпу весь директорат училища, была замешана на опасении вылететь из штатного расписания, что вкусные чаи, которые мы гоняли в ее доме, заварены не на столь альтруистском составе, как кажется, что ее трогательные и самоотверженные попытки приручить эту дикую, доисторическую стихию, каковой была их слепота, на самом деле есть свирепое желание удержаться на плаву, стремление оградить себя от конкуренции среди молодой поросли выпускников консерватории, ищущих места, не дать спровадить себя на пенсию, чтобы в конечном итоге иметь возможность, навещая внуков, торжественно вытащить из авоськи лишний кулек дорогих конфет.

 

По весне, когда начинали зацветать наши яблони, Ольга Ивановна выводила слепых на прогулку. Среди непрочной, почти непосильной для зрачка красоты цветущего райского сада мы с ней вдвоем, как два грешника, провожали четырех ангелов в сторону заката и нагло, будто купцы, поднаторевшие в своем зрячем торговом деле, расхваливали сад, как товар. В это время небо брало свою самую высокую синюю ноту, которая проносилась над садом, как вздох, и после нее уже выкатывали огненные колеса южных созвездий. И весь мир был полон таким чистым звучанием, что ответом ему могли быть только слезы. Но как объяснишь это слепым. Ольга Ивановна начинала читать стихи. А у меня сердце сжималось от неловкости. И это был Блок, это была, допустим, “весна без конца и без краю...”. Слепые неуверенно морщили рты в улыбке. Произнесенные нестерпимо фальшивым приподнятым тоном, в котором многие люди ее поколения покоились всю жизнь, как в мутной оболочке бычьего пузыря, насколько ее стихи отличались от тех великих строк, которые глаза бережно вынимали, как драгоценность из бархатного футляра. Как невыносимо звучат наши голоса, особенно на закате. Мне хотелось потрясти ее за плечи. Неужели для этого типа так называемых интеллигентов нет ничего святого: ни чужого горя, ни поэзии, ни природы, ни немого озноба красоты... И я не верила их восторженности, их любви к жизни. Какая может быть восторженность, когда они жили в такие времена, пережить которые можно было только шепотом, скорчившись в уголке, не поднимая глаз, перебегая майдан на цыпочках — именно так они и поступали; читали своими восторженными голосами предписанные им, быстро выцветающие стишки, надрывали глотки на марше или просто открывали рот, чтобы не нарушить общей восторженной синхронности. Они гордятся, что сумели выжить и сохранить душу живу, но у меня, к несчастью, абсолютный слух. Когда они говорят о своей любви к жизни, я слышу, как голоса их дают трещину, не выдерживая тяжести горечи и неправды.

— Какой дивный аромат, Коста, понюхай...

Коста нюхает цветок. Она изо всех сил пытается им подыграть, делая вид, будто от мира мало что убудет, если его только осязать и слышать. Это заведомая ложь. Мир так богат и разнообразен, рудименты наших органов чувств не в силах охватить и миллионную его часть... Ольга Ивановна ласково посыпает их головы лепестками яблонь. Слепые, зажмурившись, чувствуют, как порхает мимо их лиц красота сада, как сад, стряхнув на них свою пыльцу, целиком уносится в сон... Почему бы им было не трахнуть кулаком по тоненькой перегородке между явью и забытьем, между светом и тьмой, почему бы не дать пинка зрячим, играющим с ними в свои игры, почему бы не выйти из своей батисферы в чистый космос отчаяния и крика — так нет: они, как глупые дурнушки, радующиеся любому знаку внимания, тянутся к тем, кто мнит себя зрячим.

 

В ту весну ветер выл над нашим городом с таким страшным, жестяным звуком, точно все силы небесные навалились на какую-то ледяную, примерзшую к земле дверь. Дым, валивший из труб нефтехимкомбината, смешивался с темными клочьями летящих по небу облаков, как пепел огромного кострища. Ночью гул ветра усиливался, по крышам прокатывались грохочущие звуки, ветер гнал в спину весну, и казалось, что она вот-вот вмерзнет в лед, как доисторическое животное, и время застынет на ледяной отметке. Но если календарь все же возьмет свое, осилит бесчинство зимы, какая же, мнилось, хлынет из всех пор земли весна, какие обрушатся на землю краски, какие восстанут надежды!

Именно благодаря ветру приоткрылась передо мной завеса, за которой скрывались чувства отца, таинственные чувства человека, которого я никак не могла до конца разгадать.

Это было письмо... Оно было адресовано мне, а я должна была вот-вот уехать на Кавказ.

“Дорогая дочь... — прочитала я, ползая по полу кабинета и собирая развеянные внезапным сквозняком бумаги (в голове у меня промелькнул образ почтальона, например моей старой игрушки, заводной курицы, под крыло которой отец когда-то прилаживал свои послания, чтобы, покрутив как следует ключиком, направить курицу в соседнюю комнату, где я медленно выздоравливала после очередной болезни), — ты снова далеко, среди гор, среди чужих людей, так далеко, как была тогда, когда я впервые взял тебя на руки и почувствовал, что это мое дитя, но вместе с тем зреющая бесконечно далеко в небе душа...” — писал отец своим крупным готическим почерком.

Я отвела глаза. Это письмо было адресовано мне, но еще не отправлено, не вручено, и я не знала, могу ли прочитать его прямо сейчас... Прикрыв форточку, я стала укладывать бумаги отца на письменный стол, размышляя, что же могло означать это письмо, как странно, ведь я еще здесь, рядом с ним, по вечерам отцу все еще приходится затыкать уши ватой, когда я играю перед сном очередную порцию гамм... Кажется, ничего не мешает нам сесть и поговорить. Ничего — но нет, это непредставимо. Такая даль, такая невозможность. Ее не осилить словом. Я уже давно отвожу глаза от его глаз, так же, как от мертвых очей слепых, которых я могу видеть, а ни меня — нет, и поэтому я стараюсь на них не смотреть, чтоб не встречать их невыносимых взглядов. Я не могу отвечать на его вопросы, они так же наивны, как вопросы слепца Жени. Возможно, отец это почувствовал, оттого и не вызвал меня для беседы в свой кабинет и не направил на меня, как бывало, свет своей настольной лампы: чтобы как следует видеть тебя, дитя мое!.. Но, может, причина не в этом, может, он, как всякий человек слова, питал доверие не к звуку, который к делу не пришьешь, а к бумажному слову, что не вырубить топором, занесенному на скрижали. Может, рассчитывал на эффект расстояния, на то, что тоска по дому удесятерит мое внимание к его словам...

Осталось разгадать, почему он написал письмо ко мне сейчас, авансом. Поразмыслив, я набрела на самую заурядную причину: в мае у отца начиналась очередная серия опытов в институте, и он знал, что времени у него не будет. Поэтому, пока оно есть, он должен был использовать его для дела, для письма, которое тоже труд, в отличие от простого разговора, — по крайней мере требует собранности, протертых носовым платком очков, света настольной лампы, бумаги, то есть всех атрибутов его божества...

Остальное я дочитала уже “среди гор”, спустя полторы недели:

“Я оценил молодой задор, с которым ты обличаешь учителей своих. Верно, это камешек и в мой огород. Но твоя беда в том, что ты рассматриваешь различные явления, в частности лжеучительство, обособляя их от самой себя, ведь ирония — это и есть попытка обособить. Твоя ошибка: ты считаешь, что учителя присваивают твое драгоценное время, не будь их, мнится тебе, ты расцветешь, как пальма под солнцем. Это мнение неверное. Ты уже приискиваешь себе объяснение собственной несостоятельности, отсюда твое критиканство, отсюда бесплодная, слепая ирония. Ее отец — штамп (в склонности оному ты пытаешься обвинить меня), мать — лень и поверхностность. Любого “учителя”, любого человека в своей судьбе следует рассматривать в контексте личного душевного опыта и некой природно-божественной данности, к любому явлению надо подходить смиренно и, главное, терпеливо, не строить о нем поспешных умозаключений, приводящих к одной из самых разрушительных идей: если мир таков — значит, я буду таким же. Именно на этой зыбкой почве плодятся демоны пессимизма, которым надо твердо сказать: да, мир таков, учителя несовершенны, люди за редким исключением заурядны, но я буду таким, словно он исполнен радости и благородства. Прошу тебя, сохрани это письмо...” — заканчивал свое послание отец. Это “прошу тебя” вместо привычного “требую” поразило меня, как проявление отцовской слабости... Я свернула письмо и спрятала его в коробку с документами.

 

Однажды Коста пригласил меня послушать музыку одного современного композитора.

Это была магнитофонная запись, сделанная на концерте с живого звука в Таллине. Коста строго предупредил меня, чтобы я на время отбросила все свои традиционные представления о классике и что музыка эта — гениальна. Мы слегка с ним поспорили, возможен ли случай гениальности в наши дни... Поток времени замутился, стоит ему, времени, отстояться в каком-нибудь творении художника, как через десяток лет идеи и образы начинают выпадать в осадок: слова, например, больше не удерживают в себе литературу, цвета — живопись, а звук — музыку. Коста сердито возразил, что это традиционные мелкие доводы, окрашенные обычным пессимизмом, и, проговорив: “Имеющий уши да услышит”, нажал кнопку магнитофона.

Это была атональная, лишенная ладовых свойств музыка, в нашей стране она еще существовала на птичьих правах, поскольку постановления партии от сорок восьмого года о формализме в искусстве, и в частности об атональной музыке, создающей бессвязное, хаотическое последование звучаний, еще никто не отменил. И в самом деле, ничего так не страшились учителя наши, как хаоса, они настаивали, что и звуки должны маршировать стройной шеренгой в определенном порядке, что слова должны точно выражать чистоту наших намерений, а кисть, как указка, обязана демонстрировать определенный предмет. Но хаос — одно из условий существования души, часть миропорядка и высшей гармонии, вот почему мое поколение поразила болезнь двойственности: мы не знали, где кончаемся мы, а где начинается государство, осуществляющее свой пристальный пригляд.

Эта музыка не имела темы, ее можно было безбрежно продолжать и вправо, и влево. Я сейчас узнала ее по отдаленному эху стеклянного звона, создававшего странный, сновидческий эффект, присутствующий во всех произведениях этого композитора. Казалось, в ней не было логики, она воздвигала свои построения в каком-то немузыкальном, запредельном пространстве, ее образы громоздились, как грозовые тучи над горным озером. То, что я принимала за стекло и железо, на самом деле оказалось колоколами, колокольчиками и ксилофоном в обрамлении скрипок высоких регистров и хроматическими комментариями альтового гобоя. Это объяснил мне Коста. Прикрыв веки, как слушают музыку зрячие, он вполголоса продолжал свои объяснения, помогая себе рукой: “Челеста, альты, ионика, заметь, а не фортепиано...” Мне было интересно, какие образы проплывают под его пульсирующими веками. “Сейчас подключатся голоса, — предупредил Коста, — они называют имена: Антоний, Иоанн, Августина, Аполлинария, Лариса, Гермоген, Вероника, Владимир...” — “А как имя композитора?” — спросила я. “Вячеслав”.

 

Я шла в гости к этому композитору.

По телефону мне был строго указан день и час, маэстро может уделить не более тридцати минут, большая просьба не опаздывать. Сварливым тоном. В котором, впрочем, против нашего первого разговора, зазвучала-таки отчетливая трещинка. Или мне это показалось?..

Я вошла в знакомый уже подъезд с геранями и традесканциями вдоль белых кафельных стен, со стеснением вспоминая, как на глазах недоверчиво следящей за мною старушки с пуделем долго пыталась затолкать в узкую щель почтового ящика пакет с пленкой, пока не обнаружила, что ящик свободно болтается на одной петле и, таким образом, легко раскрывается для любых вложений. Как, впрочем, и изъятий.

Выйдя из лифта, я нажала перед нужной мне дверью кнопку звонка. Дверь открыла статная женщина в кухонном переднике, с круглым, мягким лицом, с русой, на месте сразившей меня, косой, уложенной короной на голове. Она безмолвно приняла из моих рук букетик ромашек, купленный по вдохновенному наитию у метро, и пригласила пройти в конец длинного коридора.

На кухне спиной к батарее отопления сидел на корточках бородатый человек и ел из миски картошку с укропом. Перед ним на табурете лежала телефонная трубка, к которой он время от времени наклонялся, чтобы сказать: “Да-да, я понимаю...” Из трубки лился напористый голос, слов было не разобрать. Не вставая с корточек, бородач подал мне свою руку — бугристой мужицкой ладонью вверх; недоумевая, я вложила в его протянутую руку свою, как он вдруг, сжав мою руку будто клещами, неожиданно оперся о нее и привстал, с видимым усилием разогнув спину.

— Миль пардон, мадемуазель... Радикулит, враг всякого композитора и человека.

Он отставил пустую миску на подоконник, одернул на себе красивый, но несвежий клубный пиджак и громко сказал:

— Кстати, вот вам пример классического контрапункта... — он кивнул на телефонную трубку, что-то говорившую свое газовой плите, уставленной жизнерадостно кипящими кастрюлями, — или, если для вас это более внятно, параллельности существований...

Мы сидели в кабинете. В этой голой комнате стоял лишь рояль. В углу светилась кубиком дорогая стереосистема.

— Вам нравится Москва? — спрашивал меня композитор. — Вам она должна нравиться. Вы музыкант, город заряжает вас ритмами и звуками. Вы живете в мире звуков. Что есть музыка и что есть жизнь? Думали ли вы когда-нибудь: сопряжены они или раздельны? Слушая музыку, что мы осознаем в этот момент? Мы понимаем звук, понимаем флейту или понимаем свое существование через звук, через флейту?.. Кто может ответить на эти вопросы?.. Музыка вашего друга талантлива. Сегодня я запишу в своем дневнике, что у меня побывал в гостях слепой музыкант. Не важно, что сам он отсутствовал, — важно, что я услышал его музыку. Я профессионал и слышу не просто то, что исполнено, но как и кем, я слышу и вижу автора, чувствую взволнованное биение его сердца, и хотя я не вижу рук, но представляю себе, как они летают по клавишам, перебрасываясь одна через другую, и слышу музыку, которая охватывает меня чувством радости и просветления... Я вижу свет в его душе, это главное. Не хочу загадывать, что будет с его талантом. Я переписал для себя несколько его пьес, лучшие фрагменты их войдут в третью часть моей симфонии-тетралогии “Утро мира”. Эта тема будет носить название “Визит слепого композитора”... Передавайте ему мой большой привет.

 

Вечером в комнате подруги, у которой я остановилась в этот свой приезд в Москву, я писала письмо Коста.

Дом подруги стоит на берегу реки Яузы. Слово “берег” совсем не соответствует действительности, оно выжило по привычке, как и слово “Яуза-река” — эта издыхающая на глазах, продирающаяся сквозь заросли камыша, едва цедящая свои воды речонка, текущая в каменных берегах. Сегодня посредине ее я увидела мертвую дикую утку; отчего она погибла, не знаю, но умерла с достоинством, спрятав голову под крыло, чтобы не видеть собственной смерти, зарылась в свое последнее тепло — другое крыло распласталось по почти бездыханной воде, слабо и прощально перебиравшей перья... Эта умирающая река течет в нескольких десятках шагов от моего временного жилища, и люди, прогуливаясь вдоль нее, стараются не замечать ее судорожного больного дыхания среди упругих, мощно встающих на ее пути камышей.

Накануне я побывала в специализированном магазине “Рассвет”, где, выполняя просьбу Коста, купила рельефную линейку, с помощью которой слепой может вступить в переписку со зрячим. Собственно, Коста меня и имел в виду. Так что эту линейку я приобрела как бы и для себя тоже. Я даже попробовала в темноте кое-что с ее помощью написать. Спустя какое-то время мне показалось, что мои пальцы обретают особую чувствительность, как будто к их подушечкам потихоньку стекаются с поверхности кожи самые чуткие рецепторы. Указательный, средний и безымянный начинают “прозревать”. Это занятие увлекло меня, словно я пустилась в муравьиное путешествие сквозь запутанные травы оврага, проходя землю вниз головою — подушечками пальцев. Я ощущала в них биение крови, которая сквозь кожу пыталась прочесть обращенные к ней письмена, пульсацию нервных окончаний под броней ногтей.

Это было самое длинное письмо в моей жизни, потому что каждая буква в нем была строительством буквы, ваянием буквы. Я включила свет и некоторое время смотрела на свои руки, как на какой-то родившийся орган, посторонним изумленным взглядом, словно, пока я плавала в темноте, они еще больше выросли, раздвинулись в локтевом сгибе, в кисти и в каждом отдельном суставе пальцев. Я смотрела на них, как занятый грубой физической работой человек смотрит на руки пианиста, дивясь их ловкости, силе и нежности. Но руки пианиста несравненно грубее рук слепца. Я помнила, как они скользили над учебником сольфеджио для слепых, как трепетали над линейками нотного стана, и, наблюдая это легчайшее дуновение жеста, нельзя было не думать о сноровке, о кропотливых часах привыкания к азбуке, об усилии памяти — настолько оно было невесомо-талантливо. Это даже странно, казалось мне теперь, что руки, созданные для такой ювелирной, насекомой работы, способны взять почти полторы октавы. Такие чуткие пальцы!

Я перевела глаза на свою работу. Мой текст выглядел как телеграмма, проплутавшая сквозь цепочку затерянных на просторах страны полустанков и глухих лесоповальных пунктов. Вот что у меня получилось: “Дузророй Кусрт! Ы копиро тесе релыжнуя лиеныку... Я повтысвала у кумфтозотура... Он фазал, щта ты тоше кений.. .”

Подругины стенные часы стрекочут, секундная стрелка дергается, время идет нервическими рывками, будто и его течение преграждают какие-то разросшиеся на пути камыши, бытовой человеческий хлам. Неровное, прерывистое дыхание часов, цедящих секунды, скрежещущий звук нацеленной в пустоту стрелки. И это мое время, отпущенная мне единственная моя собственность в чужом доме, наполненном комариным писком воздухе.

Зачем я пишу эти корявые фантастические строки в чужой комнате своей уехавшей подруги, неужели только затем, что сейчас, ночью, в чужом доме особенно остро чувствуется плавное, неостановимое движение реки, которая унесет и меня, и потому я пытаюсь слабыми руками удержаться за слова, как за ивовый кустарник, зная, что течение все равно оторвет меня и от них, и от теплых рук жизни, унесет по стремительной своей накатанной дороге?..

Почему меня с самого детства так тянуло в чужие дома? Я заводила ненужные дружбы, набивалась в гости, чтоб только побывать под чужим кровом, увидеть иной, устоявшийся быт. Вечерами на улицах города старалась хоть одним глазком заглянуть в освещенное окно, где кипела другая жизнь. Жилище человека должно в какой-то степени отражать ход его мыслей. Здесь, в комнате подруги, все нестройно, вразнобой, предметы разноязыки. Портреты на стене от Спинозы до Пастернака должны свидетельствовать о диапазоне ее интересов. На обоях желтой акварельной краской намалевано солнце, эти аляповатые лучи рассыпаны, как копья, разящие покой и порядок, который должен быть во всяком жилище. На книжной полке — сумбур, который царит в душе мечтательного человека, пытающегося своим мыслям придать подобие формы, а жизни — подобие смысла. Иннокентий Анненский находится в столь унизительном соседстве, что кажется существом, умершим во время чумы, — ни родственников рядом, ни близкой души, кругом одни чужие, объединенные лишь общей смертью во времена чумы. Не корешки книг, а надписи на общей могиле... И взгляд мой дергается, как секундная стрелка: вот старушечье простое, в черном платочке лицо, лицо бабушки моей подруги, и я смотрю на него, точно есть надежда, что старушка разомкнет свои сомкнутые, проваленные губы и расскажет о том береге, где сейчас и она, и Иннокентий Анненский, и все те, чьи лица развешаны здесь безо всякого порядка и мысли, которые смотрят и смотрят в свое сбывшееся будущее и ничего не знают о нем, зато знаю я. Вот и моя фотография: подруга поместила ее между лучей разросшегося во всю комнату жутковатого солнца, и я так же, как они, смотрю в будущее, но не знаю его.

Она живет одиноко, но жизнью своей довольна. Зовут ее Нина. Когда-то она проживала в нашем городке, пока не разменялась на Москву, где доживала свои последние дни ее больная мать. Днем она работает медсе–строй в больнице, вечером, лежа на этом широком продавленном темно-зеленом ложе, читает, запустив пальцы в конфетницу, или смотрит телевизор, или размышляет о жизни. Когда я порой звоню ей по межгороду, она разговаривает глухо и нетерпеливо, как человек, которого оторвали от важного занятия. Боже ты мой, наши занятия! Наша невидимая, скрытая от глаз людских жизнь, полная самообмана, в котором невольно участвуют все эти лица — от Спинозы до бабушки в черном платке. И каждая вещь здесь, от статуэтки Будды до портрета сибирского кота, дышит незнанием человека самого себя, и каждая — отражает его, как это мутное, бельмоватое зеркало в рамке, покрытой золоченой бумагой. Зеркала текут, как реки, отражая то одного, то другого, то третьего человека на своей глади. Старушка перед ним поправляла платок, которым потом занавесили стекло, подруга видела себя девчонкой, юной девушкой, тридцатилетней женщиной, увидит себя и старушкой. Что ей Спиноза? Поддерживает, как кол, переполненную плодами одиночества ветвь... По вечерам они все собираются в тесный кружок, ограждая подругу крепче, чем стены бастиона. Они шепчутся с нею, здесь она чувствует себя значительной, не то что в родном коллективе, там-то ее называют чудачкой, странной девкой... Она смотрится в книги как в зеркало, видит отражение собственных мыслей и радуется этому. И я смотрюсь в ее стены как в зеркало и вижу себя, дрожащую от дыхания чужой жизни, пораженную догадкой о нищете собственной.

В гостях у композитора я долго не смела раскрыть рта, таким ярким, полнокровно живущим показался мне этот человек. Мучимая робостью, страдая от косноязычия, я только смотрела на него и слушала. “А вы-то часом не глухонемая?” — шутливо поинтересовался он. Тот день, в который мы смогли бы встретиться с ним, отстоял от меня слишком далеко — на десятки и тысячи верст, которыми я напрасно старалась подменить свои дни. День, когда я смогу жить так же смело, ярко и решительно. Встречи не случилось, но она была — такой вот намечался парадокс. И я уносила свои дни с облегчением и радостью. Этот визит не был для меня пустым. Вечером в своем дневнике я записала: “Сегодня я побывала в гостях у замечательного композитора...”

Уезжая, Нина просила меня об одном: чтобы я не забывала кормить ее хомячка. Зверек живет в клетке на кухне. Днем он мирно спит, но ночью встает и начинает бешено раскачивать стены своей темницы. Впервые услышав этот дергающийся, странный звук, я выскочила на кухню: он пытался просунуть голову между спицами клетки, он метался в поисках выхода, сотрясая ее. Глаза наши встретились, и я отвела взгляд. Я могла дать ему свободу, но мне жаль было подругу: это был единственный на свете близкий ей хомячок. Уже которую ночь я вздрагивала от звука трясущейся клетки, как от крика отчаяния, и мучилась стыдом, что не могу протянуть ему свою руку, в которой легко и естественно лежит свобода, и думала о том существе , которое также видит, как я трясу и раскачиваю в ярости свою клетку, но оно не хочет дать мне свободу, ибо — это понимаю даже я, — чтобы получить свободу, не надо распиливать решетку, отворять засовы, сбрасывать оковы. И все же мне больно, что я не могу помочь зверьку, потому что боюсь обидеть подругу. Вот так мы все время живем на территории чужой свободы и чужого закона. От этих мыслей мне становится душно, страшно, хочется отпереть дверь и уйти от этих стен и этих глаз, от этой умирающей в ста метрах реки, и я снимаю с полки книгу, рывком открываю ее, чтобы уйти в другую, полную свободы и вольного ветра, как парус, комнату, где стены не кривляются, а часы перестают дергаться, и погружаю измученный взгляд в простую, любимую с детских лет картину:

“...я любовался грозой, сидя в библиотеке”.

 

15

Куда увела меня та женщина? И кто вернулся из того путешествия — я или другая девочка? Однако с какой готовностью я приняла сторону этой женщины перед лицом настигшей нас погони... Как легко отказалась от родителей, лишь бы остаться в пыльном, затянутом паутиной чулане среди отживших свое вещей, где я уже успела сдружиться с веником, “куколкой” и даже прожить крохотную часть своей жизни. Я променяла родителей на закатный луч цвета луковой шелухи в разбитом оконце, затянутом пыльной паутиной. Я умела лепить свои гнезда из конфетных коробок и бумажных роз, плоских горячих пятаков и старых документов, вишневых косточек и фортепианных клавишей, флаконов и пудрениц. Я вила их из веток на дереве, как птица, в снежном сугробе , на речном обрыве в песчаной норе, вырытой рыбаком-одиночкой, в бетонном кольце забытой трубы и поросших земляникой окопах минувшей войны. Меня не покидало ощущение, что в лице этой женщины судьба предприняла попытку расплести узор неизбежного, отклонить мой взгляд от бездарно заигранной материи, влить в глазницы иное вещество, зрячее каждой своей молекулой, уверившее бы меня в подлинности моих чувств. Мое внимание и поныне приковывает поразительная симметрия двух смертей: Андрея Астафьева и той несчастной, помешавшейся от горя женщины, их обоих, вдруг поднятых над жизнью какой-то поистине роковой мечтою и разбившихся о третью — невозможную, невероятную мечту о вечной любви моих родителей, которая, схваченная окоченевшими руками двух мертвецов, в конце концов пошла могильным прахом. В течение года их общей жизни они пытались разлюбить друг друга, но им это не удалось, и тогда им пришлось прибегнуть к помощи других, зная, что дело будет крепко, когда под ним струится кровь. И эта кровь никак не могла уйти в землю. Во время бурных ссор родителей она начинала бить струей прямо из выжженного на полу пятна в отцовском кабинете, фонтанировать из стен, заливать кухню, покрытую осколками разбитой ими же посуды. Я зажимала уши, но все равно слышала, как те мужчина и женщина стучат в свои гробовые крышки, призывая моих родителей на суд. Отец не мог простить маму, ведь она ему не просто изменила, а изменила в такие дни и годы, когда измена женщины могла быть расценена хуже, чем предательство. Мама била себя в грудь, пытаясь объяснить, что измены не было, ведь незадолго до войны они расстались, он уехал от нее в Москву, сделался учеником академика Зелинского, а в октябре добровольцем ушел на фронт с московским ополчением, и что — напротив — это она пожертвовала любовью Андрея, чтобы помочь отцу вынести его нелегкую судьбу за колючей проволокой, что это он ей изменял — и с той бедной женщиной, и с другими. И я тогда вспоминала о странной симметрии жизни отца по ту и другую сторону фронта... Кто эта немецкая женщина, берлинская жена отца? Ведь она мать девочки, а теперь уже, наверное, девушки, почти моей ровесницы, которая приходилась мне немецкой сестрой. Увижу ли я ее когда-нибудь? Бог весть.

Нам всем становилось тесно в нашей огромной квартире, трем живым и двум мертвым, и я выскальзывала на улицу, шла через сугробы по парку к своей снежной норе, вырытой в плотном слежавшемся снегу у ограды, зная, что в ней стоит такая тишина, что туда не достучаться ни живым, ни мертвым, и что снег заносит одинаково все, даже горячую кровь — их кровь, мою больную, оглушенную их мстительными криками кровь, выбрасывающуюся, как рыба от недостатка кислорода, на белый снег, и кровь тех двух людей, которая, разбившись вдребезги, еще была жива, еще изнемогала от утекающей вместе с силами жизни , от непереносимой боли: они как будто вымаливали друг у друга окончательный, разящий в самое сердце удар, зная, что удар этот рано или поздно будет нанесен. О Боже, ослепли они, что ли? Ведь перед ними была я! Или они не видели, что удары, которые они адресуют друг другу, попадают в меня, что их мертвые пытаются схватить меня своими ледяными руками, иначе отчего я так часто кричу во сне... Я укладывалась в своей снежной берлоге, и снег звучал как тихая песня, залечивал мой израненный слух, проходя сквозь то, что было слухом, что было взглядом, что было глубже и тише меня самой. Как ни измучили меня они, эти двое живых и двое мертвых, они не заставят меня возненавидеть жизнь: прислушавшись, я могу разобрать, о чем говорят ангелы по своим каналам с людьми и о чем лепечут шестиугольные снежинки Кеплера, впервые описавшего их, каждая в своем оперении, скользящие по спутанным, как грива волос, воздушным руслам. И я засыпала, и снег засыпал надо мною, как добрая, измученная нянька, и, засыпая, я вяло думала о том, во что может вылиться когда-нибудь мой сон, — но мне это уже было безразлично.

 

Мне так и не удалось выяснить, почему перемирие, заключенное между мамой и бабушкой во время моей детской болезни, не превратилось в глубокий и прочный мир, но, делая выводы из наших с бабушкой бесед, то откровенных, то уклончивых, у меня возникло предположение, что мама попыталась переложить на нее часть той ноши, которую она несла как жена необычного, странного человека, а бабушка ее признания использовала в собственных целях , продолжая по старинке упрекать маму за совершенный ею роковой выбор и уязвляя ее достоинство даже глубже, чем это мог сделать отец. Я доказывала бабушке, что ничего “рокового”, исключая мамину склонность к унынию, в ее жизни не было, что отец не такой страшный человек, как ей кажется, что в конце концов венцом этого союза было мое появление на свет, но бабушка мне не верила — она была убеждена в том, что если бы мама вышла замуж за другого человека, она была бы счастлива. Каждый год в годовщину гибели Андрея, происшедшей, как считала мама, по ее вине, она ложилась щекой на прожженное пятно под ковром и плакала под звуки “Арлезианки”. Ее так и не удалось убедить в том, что это было не самоубийство.

...Прежде чем осесть в этом приволжском городе, наша семья вдоволь поколесила по стране. То ли отец перенял у своей судьбы эту неприкаянность, а может, древняя цыганская струя вплелась в его кровь, и он как огня боялся оседлости... Не помню наших бесконечных переездов, но помню: угол комнаты, крепко увязанные тюки , среди которых хожу я в поисках какой-нибудь игрушки... Ребенок все время прячется за спину вещей, как ни привстает на цыпочки память, ей не разглядеть из-за комода очередной пейзаж за окном, меняющийся, как времена года.

Отцу с его прошлым трудно было устроиться на работу, а еще труднее — удержаться на ней. Весной 1962 года на имя отца пришла цветная открытка из западногерманского города Эссена, задумчиво пропущенная цензурой спустя год после ее отправления. Открытка была подписана: “Д-р Негель” и содержала церемонно-напыщенные поздравления в связи с первым полетом человека в космос, осуществленным нашим соотечественником Юрием Гагариным. Открытка заканчивалась так: “Mitdem 12. April 1961 hat eine neue Д ra in der Geschichte der Menschheit begonnen”[7] . Видимо, эта открытка, прошедшая через руки компетентных органов, и закрыла окончательно отцу секретный допуск, после чего он был вынужден перейти на мирную, или народнохозяйственную, как он любил говорить, тематику. Тайная папка, содержащая отжимки из его прошлого, повсюду как тень следовала за ним, раскрываясь в меняющейся политической ситуации на одной и той же странице. Переезжая с места на место, он снова и снова пытался убежать из немецкого плена, выбраться из Берлина, по которому он, военнопленный-остарбайтер, мог свободно передвигаться. Эта свобода передвижения по Берлину, зафиксированная в давнем документе, и сковывала все его движения в будущем. Директора НИИ или ректоры институтов, прельщенные количеством его научных трудов, опубликованных по всему свету, принимали отца на работу, доверившись предъявленной справке о реабилитации. Мы вселялись в очередной барак, предвкушая скорое получение отдельной квартиры... Но тут приходила папка. Так в переездах прошло несколько лет, папка раскрывалась компетентными органами уже с изрядной долей усталости и лени, но в моем отце уже срабатывала привычка к перемене мест. Что-то ему здесь не нравилось: то ли направление исследований, ведущихся на предприятии, то ли окружающие люди, то ли природа... Мы с мамой, как невольники, следовали за ним.

 

Странно — ключевое слово моих странствий. Это потому, что я никак не привыкну жить. Странно соединяются в моей судьбе имена городов. Они парами слетаются ко дню и месту моего рождения, как птицы. Новочеркасск, где родился один мой дед, окликает Лондон, где увидела свет бабушка, где-то в Пензенской губернии в своем имении родился мой дед-священник, взявший в жены уроженку Майкопа. Кронштадт — место рождения моего отца, Ростов-на-Дону — матери. Он шел к ней с севера на юг, потом — с востока на запад, и снова они встретились в Обнинске, куда спустя еще полвека по какой-то случайной, загадочной прихоти судьба приведет ее умирать. Под Челябинском родилась я, если верить документам. Куда только судьба не забрасывала родителей: Москва, Берлин, Ташкент, Колыма, Новочеркасск, Краслава, Куйбышев, — тут уж география привита на истории, как веточка яблони на груше. История вертит географию, как карусель, все стремительней, корни генеалогического древа волочатся по земле, и ось, на которую она насажена, все глубже уходит в золотое сечение вечности.

Отец говорил, что его силу питают деревья и снег. Прочность, белизна, прозрачность стимулируют его творческую мысль ученого. Стерильная ясность пейзажа, отчетливость формулы. Мою фантазию питает музыкальная абстракция облаков. В их плавных очертаниях заключены философские школы, гороскопы приблизительно истолкованных судеб, кучевые гекзаметры небесного прибоя, Ветхий и Новый Заветы. В те минуты, когда я лежу на траве и слежу за грезами облаков, мне становятся внятны слова “мой отец”, “моя мать”, потому что из моих глазниц сегодня истекает в мир живое сознание, оно протекает сквозь меня, как доисторическая подземная река, и я могу ответить им только своим творческим порывом.

 

Длинные сосульки цедят по капле бедную душу зимы. Снег, как любящая душа, вкладывает всего себя в это последнее, предсмертное сияние. Как трогает сердце его апрельская слабость, поневоле задумываешься об участии незримых, невыразимых, тающих сил в устройстве наших судеб, легких, как поплавки на воде... Високосный день устремляется в свою високосную, неправильную вечность, а в обратную сторону друг другу в затылок уходят зимние сны — наконец-то они нас покидают. Воспользуемся счастьем весны, как найденной на дороге монетой, что только не скупишь на нее! Под ногами дорога, покрытая апрельской слюдой, под нею майские жуки с драгоценными рогами, стрекозы, переносящие с места на место переливающийся слюдой воздух, пение встающих трав.

Эта весна совпала с моею собственной весною. Были до нее и после другие весны, но такого чистого, тревожного совпадения уже не было. Над Волгой, ударяя в разрывы облаков, поднималось солнце; под вечер с необоримой повторяемостью наплывали кучевые облака. Глубоко во мне зрели взрослые тайны, которые магниевой вспышкой должны были рано или поздно озарить этот мир. Сколько запечатанных писем я носила внутри себя, не подозревая об этом, но когда пришла пора их открыть, я оказалась уже подготовленной к вестям, содержащимся в них: что сердце может спать, как человек, но может и бодрствовать, что любовь не бывает единственной, что невозможно доверять до конца зримой реальности, что не кровью, не потом, не слезами, а привычкой (род слепоты), как клеем, схвачены разные фрагменты нашего бытия и что главное дело жизни, каковым бы оно ни было, требует тишины и смирения. Но все это были тайны завтрашнего дня, а сегодня мне по нашей школьной почте через головы одноклассников, через скучные формулы контрольной, в которых могла уместиться творческая мысль, страсть и мука многих поколений математиков, пришла записка на английском языке — длинная, с ошибками, но я мгновенно перевела ее, и когда он оглянулся, наши взгляды встретились: по ним можно было, как по мосту, перевезти всю грядущую тяжесть наших жизней...

На другой день я пошла в эту парикмахерскую.

Хорошо помню ту минуту, когда я села в кресло и мы в зеркале вдруг встретились с нею глазами. Она была вдвое старше меня, брюнетка с горячими карими глазами, с морщинками вокруг рта, в которых плавала улыбка счастья, радость полноты жизни, одарившей ее вдруг с такой же щедростью, как и меня. Мы смотрели друг на друга, пораженные нашим сходством. Она взъерошила мне волосы, что-то напевая, повязала вокруг моей шеи простыню. Потом задумалась, провела рукой по моему затылку, взглянула на меня в зеркало, прильнула щекой к моей щеке, соображая, что бы сделать с моими волосами... Она с улыбкой перебирала их пряди, расчесывала щеткой. Доверие к ней переполняло меня, когда я одну за другой протягивала ей шпильки, и когда наши пальцы встречались, это было как обмен новостями, мы не могли удержаться от улыбки. Закончив, она снова прильнула к моей щеке, оценивая свою работу, тщательно поправила мне локоны за ушами. “Теперь всегда приходи ко мне”, — сказала она, и тут мы обе на мгновение застыли и, как бы застыдившись, опустили глаза. Мне показалось, будто после слова “всегда” какая-то тень упала на зеркало. Оно словно зашипело, как шипит пластинка после того, как окончилась мелодия. Что в нем было такого страшного, отчего упала тень? Едва она произнесла слово “всегда”, как занавеску, пузырящуюся от ветра, вдруг отнесло далеко в сторону, словно брачный полог Руслана и Людмилы, взвихренный чужой волей, видением грозного мира, прильнувшего к стеклу и глядящего на нас разверстым, пустым взглядом. Чем мы могли от него заслониться, что противопоставить ему — завитые локоны? пасущиеся на столе бигуди? крохотные стекляшки в ушах?.. Из зеркала на нас на полной скорости понеслось будущее, и я почувствовала, что это слово “всегда” необходимо сейчас же побить еще большей козырной картой, его рифмой, его эхом, аккордом, взятым октавой выше: никогда .

Никогда.

 

16

Пришла ранняя зима с мокрым, струящимся, не долетавшим до земли снегом, упорно стоявшим над нею, как наваждение. Иногда он сменялся мельчайшим, словно пыльца, дождиком. Хмара поглотила и Эльбрус, и Столовую гору. Ранним утром радиоточка металлическим голосом провозглашала: “Зурэ Ордженикидзе...” Эти звуки в сочетании с плавно сворачивающей в сторону Востока мелодией гимна, с чужим инструментальным гулом экзотических инструментов начинали мучить мой слух, и я чувствовала, как во мне постепенно накапливается, словно тяжесть, чужесть этого края. Чужая речь, которой я прежде внимала с восторгом первооткрывателя, смуглые лица прохожих, непонятные слова, написанные родными буквами на вывесках и полосах газет, — от всего этого хотелось поскорее укрыться в родных просторах. Я скучала по дому, по маме, по нашей музыке. Когда в нашем городке начинался снегопад, вокруг становилось на несколько децибел тише. Слух словно вытягивался в ровную нитку, оплетенную, как телеграфные провода спичечными голосами, шепотом небесных сфер. Бывали дни зимою, когда начинавшийся за нашим домом лес казался не лесом, а богатым воображением леса, невесомой фантазией зимних бурь, проносящихся в Арктику. Иней следовал малейшим изгибам одетых в сосульки ветвей, обнимая их бахромой. Плакучие березы походили на заледеневшие фонтаны и чуть тренькали от ветра. Деревья стояли как большие числа, перемножая в воздухе схваченные льдом и инеем ветви. Снег, сон, хрупкие позвонки прозрачных веток. Лес казался легкой конструкцией, которую мизинцем можно положить на ребро. Если смотреть на снег лежа, приложив к нему щеку, видно, как часть его исчезает во тьме, не долетая до земли, часть вьется, как песнь духов над водами, и не может ни в небо взлететь, ни опуститься на землю, и в этом промежутке, между небом и землей, между облаком и снегом, между анданте и аллегро, творится вся сказка.

...Словно чувствуя это мучительное, нездоровое, простудное томление природы, слепые начинали хандрить. Они начинали тяготиться друг другом. С ними происходило то же, что могло случиться с людьми, страдающими личной несовместимостью, запущенными в одном экипаже в черную дыру космоса. Будь они зрячими, их бы ничто не связывало, настолько они были разными, и наверняка бы нашли себе других товарищей. Но они были вынуждены терпеть друг друга, как сокамерники, и эта вынужденность сосуществования, вероятно, унижала их больше, чем какие-то мелкие услуги со стороны зрячих. Они все еще держались вместе, но почти переставали разговаривать, за ужином с раздражением прислушивались друг к другу и чаще обычного подносили ко рту пустую вилку... Ужину предшествовали мелкие стычки: если Коста и Заур хотели есть жареную картошку, то Женя и Теймураз тут же объединялись в своем требовании картошку сварить, их голоса всегда делились поровну, и тогда они оборачивали настороженные лица ко мне, точно речь шла о каком-то жизненно важном решении. Чтобы насолить друг другу или выразить свое несогласие, они брали в столовой разные блюда, путая подавальщицу и задевая других локтями. Различные предметы в их комнате покидали насиженные места, как при морской качке, они все время что-то искали, едва не сталкиваясь лбами друг с другом. Как-то Теймураз смахнул с тумбочки свои очки с двухсантиметровыми линзами. Одно стекло разбилось, и он ровно наполовину утратил свое небольшое преимущество перед остальными слепыми и вместе с этим — свое обычное добродушие. Он гнал меня в аптеку, но в аптеке, конечно, таких очков не было, их делали на заказ. “Потерпи, — уговаривала я его, — скоро будешь дома...” Теймураз знал, что линзовые бифокальные очки так просто не купить, но чтобы мне выказать свою обиду, совсем перестал ходить в столовую и по утрам угрюмо жевал корочку хлеба, запивая ее вчерашней заваркой.

Вечерами они все больше спасались по своим углам, забравшись на кровати с ногами, точно сумерки прибывали, как вода, и они, неподвижно лежа в своих челноках, на самом деле яростно гребли друг от друга. Дверь в их комнату теперь бывала постоянно открыта, из ее черного зева, как из-под земли, где ворочались заживо закопанные, несся безмолвный крик: зайдите к нам! заберите нас с собой! развейте эту ночь! Они лежали и вслушивались в шаги в коридоре, эти шаги соседей по этажу , невольно затихавшие перед дверью их комнаты, точно идущий переходил на цыпочки, стараясь потихоньку миновать этот черный квадрат на полу коридора, падавший из проема их двери, словно свет наоборот, его темная, выворотная сторона. Все звезды двигались по своему расчисленному курсу, огибая черные дыры, у каждого был свой путь — но он есть и у слепого, который идет мимо зрячего мира, выстукивая каждый свой шаг палочкой, как сошедший с ума кладоискатель.

И тогда они пытались разбежаться в разные стороны. Так разбегается вконец обнищавшая семья в надежде добыть пропитание поодиночке. Женя уходил к девочкам со своего отделения, которых всегда считал существами недалекими и взбалмошными, он сдавался на их милость, как бывший генерал своему денщику, сумевшему поладить с новыми властями. Заур сидел в красном уголке и слушал телевизор. Тейм до глубокой ночи просиживал со своим аккордеоном в темном пустом классе, и я боялась, что он, не дотянув до экзамена по специальности, заиграет свою программу. Коста в темном углу читал какой-нибудь фолиант, прихваченный из дому. Женя все время просил: “Научи меня какой-нибудь игре...” Учиться играть в шахматы он не захотел, и я научила его одной игре из своего детства — достаточно простой для того, чтобы считать себя ее изобретательницей...

Это была игра в вопросы-ответы. В центре ее спрятан неизвестный предмет, произвольно выбранный, вначале почти несуществующий. Он находится где-то в комнате. Он мог быть шкафом или ручкой от дверцы шкафа, склянкой с йодом, вилкой или строкой из томика Коста Хетагурова. Тот, кто ищет, набрасывает на окружающий предметный мир сеть из своих вопросов, как слепые набрасывают сеть частых ощупывающих прикосновений. Вопросы, вопросы текут, как жидкий расплавленный воск, на котором, постепенно отвердевая, возникает оттиск предмета...

К нашей с Женей игре остальные слепые поначалу относились недоверчиво, долго прислушивались к нашим голосам, а потом постепенно все, включая Коста, присоединились к ней. Вопросы Заура всегда были прямолинейны, грубовато-честны, и он был в состоянии отыскать лишь то, что “бросается в глаза”, то есть чисто функциональные вещи вроде стакана или тапочек. Коста был ироничен и изобретателен, он пытался определить душу предмета, был способен к объективации абстрактных образов. Тейм ориентировался по звуку: он выявлял возможную инструментовку загадки, часто гадая по созвучию, аллитерации, тем самым удостоверяя абсолютность своего слуха. Женя путал следы, тянул и тянул с вопросами, радуясь, как ребенок, каким-то неожиданно возникающим смыслам, идеям, хотя предмет уже был как бы проявлен, но он все крался к нему, пока еще не названному и погруженному в темноту, как кошка, — до тех пор, пока кому-то, например Теймуразу, все это не надоедало и он не выкрикивал: “Ножка от стула!..”

 

Незаметно я втянулась и полюбила эту нашу бредовую игру, сумасшедшие на здравый слух вопросы, легкость этих касаний, высекающих одну за другой феерические идеи. Мы точно просеивали эфир в поисках заветной мелодии, подбирались к ней все ближе и ближе и одновременно разбирали ее на отдельные звуки, как вскрытую струнную деку рояля. Эти полные недосказанности описания, когда они начинали видеть, а я — осязать, когда твои вьющиеся, как болотная мошкара, слова, облепливающие кусок абсолютной пустоты, постепенно начинают придавать ей форму вещи... Этот перекрестный допрос предметов, окликающих друг друга, медленная уступка пространства, тщательная, ученическая прорисовка материи... Этот энтузиазм уже проявленных качеств, метод исключения при условии абсолютного исключения мира за окнами, за стенами, за дверью... И наконец — пританцовывающая дикорастущая поэзия личной интонации, устремленная к коде, в которой мелодия уже проговаривается во всей своей чистоте...

Итак:

Оно ровное?.. Оно сине-красно-зеленое?.. Оно неподвижно?.. Как оно звучит, если щелкнуть по нему ногтем, — глухо-звонко-никак?.. Оно полое?.. Внутренне собранное?.. Оно горит синим пламенем?.. Если им запустить в окно, стекло разобьется?.. Оно легкое?.. Оно странное?.. Может ли вызвать слезы?.. Какая нота присуща его глубине?.. Какой инструмент в силах его выразить — рояль, арфа, крик родившегося ребенка?.. Сколько спичек можно положить в отбрасываемую им тень, если таковая имеется?.. Выразимо ли оно числом?.. Оно способно причинить боль?.. Оно может расти?.. Оно может пережить человека или это часть его самого — как рука, нога, почка?.. Оно настойчиво?.. Может ли оно выразить основное свойство жизни?.. Оно бесконечно, как идея?.. Оно холодно и горячо одновременно?.. Есть ли у него оси координат?.. И наконец: из чего оно состоит — песка, белка, звездной пыли? — каков его в самом деле состав, отчего при мысли о нем тебя пробирает дрожь, глубокая детская грусть и чувство робкой благодарности?.. Ты понял, ты понял, что мы говорим о Времени? Ну да, об этой игрушке, этом обязательном предмете твоей обстановки, как стол или диван, мы разбираем его, как старый рассохшийся рояль, вся комната уже заросла его винтиками, струнами, клавишами, свистульками, числами, кеглями, голосами и подголосками, а мы с тобою все видим — оно по-прежнему цело. Давай же продолжим: ему и в самом деле нет ни дна ни покрышки?.. Оно затмевает Луну и Солнце?.. Оно и правда пролетает сквозь нас неузнанное, как счастье?.. И можно ли о нем вопрошать судьбу?..

 

Наши слова сплетались в сеть, эта сеть набрасывается на невидимое, мерцающее, прозреваемое нами. Вопросы звучат со всех сторон, их словно задают вразнобой и на разные голоса спевшиеся в своем бреду поэты. Уже лес вопросов стоит, как заколдованный зимний бор, перемножая в морозном воздухе ветви ответов, над зарытой в снег при царе Горохе вещью. Кто я такая, чтобы знать, о чем идет речь?.. Кто такая, чтобы прятать ее в себе?.. Она чересчур велика для моего ума, ее углы впиваются в мой мозг, извлеките же ее из меня, как стеклянный осколок из сказки, поразивший уже зрение, слух, память, циркулирующий по моим кровеносным сосудам, пока не занесло его в дрогнувшее от догадки о тщете собственной сердце... И я уже не знаю, какие нужны вопросы, чтобы выманить из меня ее табуированное имя. Какие вопросы: вкрадчивые, ласковые, по касательной уходящие в нашу общую память — или честные, прямые, какие задают подвешенному, словно на дыбе, на потолочной матице? Я не знаю, что вам сказать, да и что вы во мне потеряли — не помню. Не помню, светилось ли оно или просто больно ныло, как маленький слепой плавающий под сердцем ребенок. Делайте со мной что хотите, только найдите слово, чтобы отпереть эту вещь, заговорить льющуюся кровь, словом все отпирается, останавливается, все ящики с мертвецами и небо с ангелами. Да, все наверное так, но ты забыла, опять забыла, что речь идет об одной комнате, населенной слепцами, об ограниченном, как твой ум, пространстве, а все то, что простирается за ее окнами, стенами, дверью, согласно правилам игры, как бы не существует, как не существует шахмат вне шахматных полей. Все, что не в комнате, — опрокинуто, как песочные часы, в пустоту, поражено чужой волей, особенно голоса, слетевшиеся, словно птицы в кормушку, в наш репродуктор, голоса, звучащие в комнате, а на самом деле — за окнами, за стенами, за дверью.

 

Бывают дни, когда я боюсь своих жарких глаз. Они, как гиперболоид инженера Гарина, уничтожают перспективу. Под действием моего взгляда неодушевленный предмет начинает откладывать термостойкие яйца, из которых нарождаются символы, высасывающие его собственную суть. Мои глаза оплетают мелкую житейскую ситуацию венком метафор, примеров, уподоблений, назиданий, из которых мне не выбраться. Вот, например, зарядка, которую делает мой отец по утрам... Почему моему взгляду не остановиться, не увидеть все как есть, как действительно есть: старик хлопочет о своем здоровье, а вовсе не тренирует упругий мускул идиотического послушания той тупой и косной силе, которая вертит вокруг себя карусель жизни. Он вынес войну, плен, Колыму, шарашку, его били сапогами в лицо, пах, подвешивали, как Христа, на потолочной матице, его подвергали унижениям, связанным с реабилитацией, и теперь он просто желает на своих двоих достойно дойти до могилы. Что я хочу от него?.. Чтобы, не нарушая логического хода своей судьбы, он кинулся куда глаза глядят, закрыв лицо руками, крепко зажмурив глаза, в какую-то растительную жизнь в окружении своих розоцветных, прочь от общества, в чистую мысль клубненосной природы, как царь Эдип?.. Конечно же — нет. Кто я такая, чтоб судить отца моего, чтоб указывать, как ему жить-доживать... Но зачем он прикидывается зрячим? Подняв над головою гирю, которая и так всю жизнь незримо висит над ним, вцепившись рукою в воздух, словно в мачту корабля, он орет как безумец, что видит некий берег, на который могу высадиться и я, но мой взгляд уже сожрал горизонт и не видит ничего, кроме умопомрачительной волны, перекатывающей, как арбузы, головы барахтающихся слепцов. Да что говорить! Двум нашим поколениям не докричаться друг до друга, мы стоим по разным берегам реки. “Вас погубила ваша преступная наивность!” — кричим мы им. “А вас губит ваш угрюмый инфантилизм!” — подпрыгивая, кричат нам они. “Это вы сделали нас такими”, — кривляясь как обезьяны, хором вопим мы. “А нас сделали такими вон те...” — кричат они и машут в сторону еще одной, текущей за их спинами реки. Скоро вода подмоет берега, и нас всех унесет течение вместе с обрушившимся песком и илом, а мы все кричим, указывая друг в друга пальцем... Вот куда уводит меня мой взгляд: в болеутоляющую прохладу реки. А за взглядом, как конь на привязи, следует судьба. Вода помнит все, вода уносит все: упавшую ресницу, осенний лист, жизнь человека, — но она же и приносит — погружаемые в волжскую воду ладони своим отражением смотрят на нас из Дона, Терека, повторяя рисунок нашей ладони с точностью до наоборот, как в зеркале. И вот что я думаю: пока не растрачена попусту моя гремучая тоска, надо бы поставить между собою и горизонтом лист нотной бумаги, как это уже сделал Коста, куда воображение без большого ущерба для жизни могло бы откладывать свои термостойкие яйца-ноты. Только так можно выпасть из синхронной работы механизма, уничтожающего перспективу, и найти свою личную музыку, которую нельзя обойти.

 

Наступила весна, и опять за окном моросил мелкий дождик. Погруженный в туман город напоминал утопленника с открытыми глазами, с свободно плавающими над головой, как шерсть на плывущем животном, волосами. Тема дождя в этих краях весной, как и зимой, неисчерпаема, она сводит на нет всю огромную работу города по захвату окружающей природы. Трава, пользуясь передышкой, восстает в полный рост, мелкие листья клевера, как дети, бережно несут сквозь туман круглые, целебные капли к реке. Туман заглушает звуки. Но когда мы достигли парка, туман рассеялся по ущельям, разноцветные зонты сложили дождь, солнечные лучи веером рассыпались из-под свежего облака...

Из аттракционов работала только карусель. Неожиданно, в приливе какого-то мечтательного озорства, я предложила своим слепым товарищам покататься на ней. Они как будто переглянулись, по крайней мере впервые за последнее время, время их ссор и размолвок, сделали какое-то движение друг к другу. Не знаю, почему мне пришла в голову карусель в качестве мировой, примиряющей их чаши. Мы пристроились в очередь, окруженные совсем маленькими детьми. Их родители озирались на нас и энергичными жестами показывали мне, чтобы мы прошли вперед. Когда карусель остановилась, я принялась рассаживать их: кого на лошадку, кого на оленя. Я велела им крепко держаться за гриву и за рога и оглянулась на очередь из детей и их родителей, но никто не посмел двинуться за нами следом. Полупустая карусель тронулась с места, увозя слепых за игрушечный горизонт. Они проплывали мимо меня, как аллегорические фигуры на старинных часах на какой-нибудь городской ратуше... Вот плавно проскакал на коне Коста, он, наверное, не чувствовал, что скачет по кругу, как не чувствуем этого все мы, проплывая по жизни мимо одних и тех же назубок затверженных житейских ситуаций; вот проехал Заур, испуганно припав к рогам оленя; вот растерянный Женя на двугорбом верблюде; вот Тейм, увереннее всех державшийся в седле, самодовольно машущий рукой цветовому пятну — какой-то женщине в плаще, похожем на мой. Я держала их зрячие посохи в руках — изящную тросточку Коста с посеребренным чеканным набалдашником, типовую белую трость Жени, которой он имел право останавливать уличное движение, изготовленную на далеком заводе артелью инвалидов, отрезок дюралевой трубки, принадлежащий Тейму, и любовно вырезанную родичем из горного аула самшитовую красивую палочку Заура, — а они скользили мимо голых неуличимо позеленевших апрельских берез, мимо Столовой горы, мимо детей и взрослых, смущенно примолкнувших, глядевших во все глаза на эту невиданную карусель...

Мы опять шли по аллее, когда Коста заявил, что намерен теперь прокатить нас на своей карусели, от которой тоже закружится голова, он в этом ручается. Выдержав паузу, в течение которой мы усиленно обдумывали его загадочные слова, Коста извлек из внутреннего кармана плаща бутылку портвейна.

Первым моим побуждением было отказаться от этой карусели, но слепые уже радостно ощупывали бутылку. Женя заявил, что он еще никогда не пробовал портвейн.

— Попробуешь, — сказал Коста и, наклонившись ко мне, тихо прибавил: — Не сердись, всего одна бутылка...

Мы остановились у детской площадки и устроились в песочнице, на ее боковых досках, придвинувшись друг к другу лицами, пятеро заговорщиков, сблизивших свои лица и колени для тайного совета. Коста ловко зубами откупорил бутылку, и мы стали по очереди прикладываться к горлышку.

— Из горлб!.. — сделав свой глоток, радостно провозгласил Женя.

Легкая волна хмеля сразу сняла их отчуждение, мы вдруг оживленно заговорили о каникулах. Каждый стал настойчиво зазывать меня в гости, с каждым новым глотком портвейна картина моего приезда к ним дополнялась все новыми штрихами и подробностями... А я уже думала о своем. Давно не было писем из дома, недели две уже. Каждый день я собиралась пойти на переговорный пункт, но денег было в обрез, и я откладывала разговор, надеясь, что письмо вот-вот придет. Сейчас я вдруг почувствовала себя настолько одинокой, что решила во что бы то ни стало поговорить сегодня с родителями.

Погуляв вдоль Терека, посидев на сырых камнях у его буйных гиперборейских бурунов, продрогнув на свежем ветру, мы вернулись в общежитие.

 

В комнате не сиделось. Неля, хлопнув дверью, ушла заниматься в музкласс. Неля не сказала мне ни слова, и в ее беглом взгляде я увидела, как это всегда бывало, когда я возвращалась от слепых, коротко вспыхнувший укол ревности. Вечера у нас с нею проходили в полном молчании, и я уже думала о том, что, наверное, пора менять свою соседку на какую-нибудь другую девушку нашего училища. Я поставила туфли сушиться на батарею, надела свое лучшее платье, с красно-желтым осенним рисунком, вылила на себя остаток французских духов, все то, что осталось от них на донышке, невидимые миру слезы, уже разбавленные несколькими каплями водопроводной воды, и отправилась к слепым.

В углу их комнаты лежал Коста на кровати, согнувшись над большим фолиантом. В первую секунду мне показалось, он заснул, но тут я увидела, как пальцы его мерно трепетали над страницей, и они не прекратили своего движения, даже когда я вошла.

— Выпить еще хочешь?.. — спросил он, безошибочно узнав меня по дыханию, движениям, неслышному скрипу суставов, трепету сердца, хотя я помалкивала, я еще не сказала ему ни слова, как вошла.

— А где остальные?

— Пошли за вином в магазин.

Рука Коста наконец замерла, улеглась отдохнуть на странице. Другая рука достала из-под кровати початую бутылку вина. Пальцы его обученной грамоте правой руки продолжали придерживать строчку, как дети держат пойманное насекомое (божью коровку) подушечками пальцев, не давая ему убежать далеко.

— Что ты читаешь? — спросила я.

— Первый том “Войны и мира”.

Я взглянула на страницу, но ничего не увидела на ней, кроме следов все того же неведомого мудрого сверчка-древоточца.

— И на чем ты остановился?

— Разговор князя Андрея с Пьером на пароме. Скажи мне, что такое паром?

— Это такое плавучее сооружение, на котором перевозят через реку людей и наземный транспорт.

— Вроде плота?

— Да. Напомни, о чем они говорят на пароме?

Рука Коста стронулась с места, осторожно отпуская строку на свободу, и поползла по странице.

— Пьер считает, что раз существует лестница от растения к человеку, то она должна вести еще выше, к Богу, а князь Андрей не верит ему. Наверное, он полагает, что более вероятно обратное движение. Как ты думаешь, кто из них прав?

— Никто. Человек, испугавшись высоты, застрял на перекладине.

— Этого не может быть, закон всемирной эволюции никто не в силах отменить.

— И в эволюции есть своя инерция. Допустим, атомы в молекуле расползаются, но возникает другой конгломерат, а результат — мнимость, поскольку жизнь новому соединению дает смерть прежнего. И все, в сущности, стоит на месте.

Рука Коста недоверчиво снова устремилась в путь по следам мудрого сверчка. Я чувствовала, как тело наливалось жаром и гудело, как гудит стог в жару, солому которого золотит солнце, взрывающее эту мелкую насекомую травяную жизнь, сок перебродившего винограда бродил теперь во мне, в моих нервах и жилах, на краткий миг затмевая, как Солнце затмевает Луну, мою слабую кровь, устилая изнутри золотой солнечной пыльцою мое горящее лицо, глаза, ладони, плечи, мысли, обретавшие воздушную легкость... Коста был мне теперь братом. Я знала, что должна ходить за ним, как за Лео (как он сам сейчас идет, ведомый другим Лео — Лео Толстым), потакать его капризам и причудам, всеми силами выправляя страшную, непоправимую (но поправимую! поправимую!.. требовательно вздрагивало сердце) ошибку природы, вызванную какой-то неправильностью нашей общей судьбы. Я обязана была сидеть, думать за нас двоих, обхватив голову руками, раскидывая мыслью там и тут в поисках выхода. Потому что я видела, а он не видел эту жирную мертвую пыль атомного распада, покрывшую липким слоем нашу мебель, книги, деревья, музыкальные инструменты, висевшую вокруг нас в контрфорсах солнечного света, мы запечатлевали ее в поцелуе на губах, мешая с вином и любовью, мы заворачивали в нее цветы и успевали, как ни странно, донести их по назначению. Что бы мы ни делали, куда бы ни шли, она повсюду настигала нас, как стон, растворившийся в воздухе, подстерегала, прикидываясь, словно оборотень, то птицей, то пнем, то зверем...

Мы должны были с ним избыть это чувство биологической, вечной, неостановимой, как деление урана-235, уже дошедшей до самых молекул усталости, сразившей нас, поразившей его зрение и мою кровь, мы должны были стать достойными своего поражения, своего угасшего зрения, своей умирающей крови, мы должны были принять это со смирением, как справедливое наказание, связанное с временным поражением в правах, с насмешкой горькою обманутого, но прозревающего, видящего впереди выход, как видят его заживо заваленные шахтеры, и в своем подземном кратком сне продолжающие работать лопатами и сорванными в кровь ногтями, прозревающие на оборотной стороне залитых тьмою век выход из обрушившегося тоннеля... Мы должны были с ним хоть на рисовом зерне, на маковой росинке выстроить свой дом, заселить его детскими голосами.

— Почитай мне, пожалуйста, вслух, — попросила его я.

— От чтения вслух можно заболеть горловой чахоткой, — возразил он. — Знаешь что, давай теперь лучше поиграем в мою игру...

— Какую?

— Спорим, я смогу определить, когда ты смотришь на меня, а когда — нет. Спорим, я это чувствую. Только ты все время что-то говори, я должен слышать твой голос, а я буду определять: смотришь ты на меня в эту минуту или нет...

 

— Я вижу, как предо мною лежит мир, разобранный на детали и фрагменты, которые все больше перемешивает ветер перемен, лишая всех нас конечной надежды на то, что когда-нибудь по чертежам старинных книг можно будет перебрать этот пестрый безумный хлам, которым обернуто человечество, как пещерный человек, обернутый вокруг талии первой звериной шкурой: подъемные краны, кегли, баллистические ракеты, небоскребы, мраморное поголовье вождей, лампы дневного света, закон Бойля — Мариотта, шпангоуты, пудреницы, рояли... (“Ты не смотришь!..” — сказал Коста.) Все это никак не может означать, что мне бы хотелось прожить свою жизнь без лифта и радио. (“Не смотришь!..” — повторил Коста.) Но мне бы хотелось хоть на минуту ощутить здравую мысль природы. Пусть отправятся обратно в недра золото, нефть, алмазы, колчедан и малахит, аптека вновь утечет в траву, Периодическая система перестанет чадить из колб и труб, литература по слову уберется в вокабулярий, схваченный тугим переплетом. Пожалуй, доли секунды мне хватит для того, чтобы унести на сетчатке образ Бога, представление о котором мучает меня своею неопределенностью... (“Нет, не смотришь, не смотришь!..”) Но может быть, все еще в будущем? Может, все эти мельчайшие частицы слетятся на Его могучий зов, раздробленные кости природы срастутся? Может, этот образ уже плавает в масляной оболочке бешено вращающихся деталей и механизмов, в речном и нагорном тумане, интриге сновидений, под которыми дремлет зародыш новой жизни? (“Вот сейчас смотришь!” — сказал Коста.) И стоит ли задаваться такими вопросами, когда в мире то-то и то-то все время происходит и газеты захлебываются такими-то и такими-то новостями? Но я вижу, как ветер сдувает с них текст, оставляя чистые белые страницы, на которых проступают такие огромные буквы, что само слово, составленное из них, какое-то слово, можно разобрать только из космоса — с очень большой высоты и при особой прозрачности воздуха... (“Смотришь, смотришь!”)

Слова нужны глазам, ушам. Слова сами по себе не имеют ни запаха, ни цвета, ни вкуса, как чистая вода. Они ничего не выражают, как вкус слезы, пролитой по радостному или горестному поводу, они сами по себе невинны, как дети, в них идет своя детская игра молекул, они делятся, как клетка: корень отбрасывает тени всевозможных смыслов, суффиксы и приставки посвистывают щеглами, покрякивают добрыми утиными голосами... (“Ты все время отводишь глаза...” — сказал Коста.) Сколько уж лет я соединяю слова в предложения, и каждое мое слово обходится в секунду чистого времени моему слушателю или читателю, но как бы стремительно ни летело перо по бумаге, что бы ни орал крупный шрифт заголовка и ни лепетал петит, я вижу, как идет распад новостей, не успевают глаза пробежать строку — начинается война, не успевают установить радиоточку или посадить лесополосу для целлюлозно-бумажного комбината, как каждая почка, каждый погонный метр кабеля прогнивает новостями, и все газеты оказываются вчерашними, остаются лишь слова, слова, муравейники слов, которые и скелета, пожалуй, от читателя-слушателя не оставят, вчистую сожрав его жизнь. Одна новость догоняет другую, но ничего не меняется, так экономный кат ставит своих жертв вплотную в затылок, чтобы пристрелить всех одной пулей, только уровень презрения человека к себе и себе подобным вырос до чрезвычайности и доходит всем нам уже до ноздрей... Чрезвычайно мало хочет от жизни человек: не предмета, а его блеска , не слова, а газет, первобытных пещерных ритмов. И из этого я заключаю, что никаких таких новостей нет, ничего не происходит. Я знаю только одно: я не хочу зачинать и вынашивать ребенка, который, родившись, будет обязан стать убийцей... Я не хочу, чтобы моими руками убивали, пытали подвешенных на потолочной матице, насиловали, грабили, отнимали последнее, создавали дамбы и бомбы и выжигали цветущую землю, превращая ее в мертвую безжизненную пустыню... Я вижу, что Бог вездесущ, как вещество, но человек не перестает убивать человека. Слеза все катится и катится из глаз ребенка, но Бог вездесущ, как вещество...

 

— Ты хотела сказать, вездесущ, как жизнь... — поправил меня Коста. — Но смерть к нам всего ближе, ближе даже, чем воздух, она откладывает личинки в поры нашей кожи, и мы, в сущности, сражаемся с жизнью на ее территории. Мы сражаемся с жизнью, а не со смертью. Я слышу ее музыку, как эхо нашей музыки, она нежно повторяет каждый изгиб нашего ума, каждое наше движение. Она повторяет за нами все-все. Она может дремать, как споры микробов в почве, но никогда не ошибается, где только зарождается жизнь, она тут как тут. Смерть сама ничего не хочет, это жизнь накликает ее на себя. Смерть всегда с сожалением забирает к себе людей, она нежна, она жалеет жизнь, завидует ей, вечно крылатой, и всегда настороже... Она всегда ограждает жизнь от нежизни — вот что. Она, как цепной пес, охраняет жизнь... Скажи мне, ты красива?.. — настойчиво спросил он. — Ты можешь положиться только на свою красоту? Когда заглядываешь в зеркало, не замечаешь часом, как смерть смотрит тебе через плечо?.. Нет? Я слышал твою игру, ты играешь “со слезою”, потому что ты слабая. Регина Альбертовна говорит, что руки у тебя хорошие. Дай мне свою руку...

 

Коста привстал с кровати, и рука его коснулась моей руки... Я не могла уже ничего предотвратить, даже если б пожелала, потому что, как только его чуткие пальцы задребезжали на лунках моих ногтей, я оказалась вовлеченной в его мир, где не на что было опереться и спрятаться негде. С необъяснимым страхом я смотрела на то, как его пальцы с быстротой и легкостью насекомого передвигались по моей руке, по моим открытым плечам, коснулись моего лица, задержавшись на мгновение на глазах, веки мои под подушечками его пальцев затрепетали, как строчка из Толстого , как две неосторожные бабочки, пойманные в горсть, — кожей я чувствовала тепло его пальцев, оно проникало сквозь нее даже глубже, чем холод поднимающегося к сердцу небытия... Он долго, упорно, осторожно выслеживал меня, выдавая себя то за пень, то за птицу, то за камень придорожный, и наконец, когда я почувствовала себя невидимкой, привыкнув к нему, незрячему, он вдруг окружил меня сетью своих ощупывающих прикосновений...

Я вдруг вспомнила, как кто-то рассказывал мне о признаках, по которым криминалисты определяют срок пребывания утопленников под водой. Сморщенные “руки прачки” указывают на то, что бедняга утонул несколько недель назад, черные “перчатки смерти” — что он находится в воде несколько месяцев. Руки прачки, находясь постоянно в воде, теряют чувствительность, тогда как руки слепого так же чутки, как глазное яблоко, прикрытое веками. Не знаю, почему в эту минуту мне припомнился утопленник, свидетельствующий о себе подушечками пальцев, может, потому, что я сама была как беспомощный труп, по руке которого ползет насекомое...

Когда пальцы Коста только пустились в это медленное путешествие, я услышала, как где-то над нами в музыкальном классе кто-то невидимый стал неумело подбирать песню “Дороги дальней стрела”. Пальцы у этого горе-пианиста постоянно соскальзывали в фальшивый звук, нащупывая ближайшие клавиши, потом возвращались, чтобы подобрать прервавшуюся мелодию, при этом левая рука убегала от правой в другую тональность. Этот мотив никак не мог сложиться под пальцами пианиста, и я закрыла глаза, надеясь, что в темноте ему будет удобнее совершать мелодическое передвижение, потому что мой абсолютный слух и тут оказался сильней меня, это он диктовал мне условия того, как мне жить, как поступать, пальцы Коста опять ненадолго прилипли к моим векам (глаза чем-то притягивали его), розовая темнота, опушенная сетью ресниц, напомнивших голые спутанные ветви зимнего леса, теснее припала к ним, и тут, “как слеза по щеке”, мелодия песни скатилась наконец к своей последней фразе...

Дыхание Коста овевало мне лицо, в этот момент я превратилась на его губах в какое-то нежное слово, оброненное на чужом языке, — и этот чужой гортанный язык, изобилующий шипящими, резкий, как запах нашатыря, привел меня в чувство. Чужая речь воздвигла мою кость, уже сокрушенную нежностью, из пепла. Мы только что обнимали друг друга, я подставляла ему губы, он неумело меня целовал, я чувствовала вкус его слюны, пахнущей табаком (моя пахла вином), и вдруг его рука сжала мое трепещущее нежностью горло, чтобы я не смела крикнуть о помощи на своем языке... Мы стали сражаться, словно в зеркале, в обратной перспективе страсти, в черноте амальгамы, как будто цеплялись друг за друга, как цепляются утопающие, чтобы выплыть на поверхность реки, рыча и извиваясь. С треском порвалось мое любимое платье. Но мне уже было все равно.

И тут звуком распахнувшейся двери, будто волною, нас выбросило на берег, населенный людьми, где правили суровые законы их слуха, абсолютного слуха Теймураза и Заура, вошедших в комнату с бутылками вина и услышавших мой сдавленный крик.

— Ты что с ней... здесь происходит?! — крикнул Теймураз, разглядев наши замершие, сплетенные тела.

Хватка Коста ослабла. Я рванулась, выбираясь из-под его тяжелого тела, словно дух, слетела с кровати и выскочила за дверь, там со всего маху налетев на Нелю, ойкнувшую в испуге. ............................

.................................................................

 

Я долго сидела у почты под чинарой, оглушенная случившимся, я медленно приходила в себя, перебирая в памяти все шаг за шагом, фразу за фразой, словно прокручивала фильм задом наперед, пытаясь определить, где я ошиблась, что сделала не так, почему не видела то-то и не сказала так-то, каждое мое слово, каждый жест теперь словно представали в новом свете, как в пьесе, сыгранной плохими актерами по законам дурно понятого символизма. Что-то случилось со мной, со всеми нами. Кажется, есть какой-то американский роман под таким названием — “Что-то случилось”. Что-то кончилось. Виноватой я себя не чувствовала. Виной всему была моя слабость, мое короткое дыхание, робкая кровь. Сбежав от них, я переоделась в комнате, без сожаления бросив в корзину безнадежно испорченное платье, надела теплые сырые туфли и выскочила из общежития. Мне нужно было сейчас поговорить с мамой, услышать ее голос...

Из окна переговорного пункта выглянула телефонистка и сообщила, что я могу взять трубку. Я сорвалась к телефону.

Мама на все мои вопросы отвечала, что я напрасно трачу деньги: дома все в порядке. Мои чувства, перевоплотившись на миг во что-то непонятное, загадочное для меня и всех нас, называемое электротоком, в мгновение ока пронеслись по проводам и передались маме.

— У тебя что-то не так?.. — спросила она, насторожившись. — Что-то случилось? Как ты себя чувствуешь?

— Все нормально, мама. А где отец? — спросила я.

— В командировке, — неохотно призналась она.

— Как же ты одна?

— Очень хорошо.

— Когда он вернется?

— Очень хорошо, — словно не расслышав моего вопроса, ответила мама, и тут нас разъединили.

Перезванивать было бесполезно. Я знала эту манеру мамы отвечать “очень хорошо” через большие паузы, в течение которых она, вполне вероятно, едва справлялась со слезами. Что-то там, дома, происходило, я это чувствовала на расстоянии, точно так же, как она почувствовала, что со мною что-то случилось. Возможно, сломался наш старенький “Рекорд”. Чайковский, Глинка, Скрябин вылетели в форточку, и дома наступила великая замогильная тишина. Наша растущая взаимная тревога друг за друга, как ни странно, помогла нам справиться с собою, свои горести словно таяли, отступая перед призраком еще больших горестей и тревог, и это странное чувство самоотвержения в пользу другого приносило облегчение.

 

Подходя к общежитию, я увидела несущуюся по мосту Регину Альбертовну. Походка ее утратила свою боевитую целеустремленность срочного телеграфного сообщения, как будто сквозь нее сейчас зигзагами проходила встречная “молния”, на ходу она всплескивала руками, поправляя сползавшую с плеча лямку сумочки, губы ее непрерывно шевелились, она громко разговаривала сама с собою; когда я подошла ближе, то поняла, что слова ее были адресованы мне, но я не могла их расслышать, мне мешал шум Терека.

Чем ближе мы сходились, тем ярче разгорался в ее лице непонятный мне гнев, и наконец, когда мы сошлись лицом к лицу, она окатила меня с головы до ног яростным потоком слов:

— Вот вы как!.. Вот вы какая!.. Я не думала, что вы на такое способны!.. Вы не музыкант, вы пьянь! Ступайте к директору! Там вас уже ждут. И можете сказать ему, что нашим с вами занятиям пришел конец!.. Из-за вас тяжело пострадал Женя — ему разбили голову...

Я застыла, сраженная на месте. Господи, Женя-то тут при чем! — пронеслось в голове. Я бросилась бежать в сторону общежития. Последние слова Регина Альбертовна кричала мне уже в спину, и только одно слово, слово “конец”, опять догнало меня и потонуло в реве Терека. Да, что-то случилось. Что же, Господи ты мой?..

 

Женя с забинтованной головой лежал на кровати. Рядом с ним в позе терпеливой сиделки, готовой пересидеть всех, но высидеть свое, расположилась Неля.

— Не понимаю, чего это они... — пожаловался мне Женя, едва я влетела в комнату. — Вхожу, а тут все дерутся. И мне врезали. Дали вот бутылкой по голове... — с гордостью добавил он.

Из их рассказа я постепенно, шаг за шагом восстановила картину всего случившегося здесь за то время, пока я ходила на переговорный пункт. После моего бегства между Теймуразом и Коста разгорелась безобразная драка. Теймураз успел разбить беззащитному Коста нос. Коста, наугад отбиваясь, свалил очки с переносицы Тейма, тем обезоружив его. Оказавшись на равных, они медленно и осторожно, как бойцы с завязанными глазами, стали охотиться друг на друга, в поисках противника махая перед собою кулаками, отвечая на каждый подозрительный звук ударами в воздух. Сначала досталось Зауру, на которого они, не разобравшись, оба набросились. Тот как умел защищался. В ход пошли бутылки, катавшиеся под ногами. В какой-то момент одна из бутылок и задела голову стоявшего в дверях Жени. Лишь отчаянный крик Нели остановил дерущихся... Прибежавшая на шум вахтерша баба Катя вызвала медсестру , та смазала зеленкой кровоточащую ссадину на его лбу и забинтовала голову...

Ничего страшного, храбрился Женя. Всего лишь выросла шишка. Фатима положила на нее медный пятак, сказала, что скоро все пройдет. Зато в момент удара с ним что-то произошло, он почувствовал нечто необыкновенное, он думает даже, что он что-то увидел. Он действительно что-то увидел, что-то новое для себя. Будто близкая вспышка солнца, которое он прежде ощущал как розовый свет на веках. Розовую тень. Жаль, что все случилось так быстро и он ничего не успел рассмотреть. Может, для него еще не все потеряно и ему стоит сделать операцию на глазах?.. Ведь бывали же случаи, когда потерявшие зрение слепые люди прозревали после близкого разряда молнии или того же удара по голове... Погладив Женю по лицу, коснувшись губами его забинтованного лба, я спросила:

— А где остальные? — Я опять задала свой роковой вопрос, прозвучавший уже сегодня один раз в этой комнате и приведший к роковому исходу.

— Они все у директора. Тебя тоже ищут... Неля говорит, что это ты во всем виновата, я только не понял — в чем? Что ты сделала?..

Неля, до сей поры сидевшая в углу и скорбно качавшая головой, резко поднялась с места и прошествовала к дверям комнаты, дерзко и независимо стуча каблучками.

— Ничего, — сказала я ему, опять, как маленькому, коснувшись губами бинта, скрывавшего его шишку, накрытую пятаком. Почему-то этот нелепый пятак меня успокоил, я почувствовала, что ничего фатального и непоправимого не могло случиться в мире, где людей лечат зеленкой и дедовскими пятаками.

Я смотрела на Женю, растекаясь взглядом по его лицу, вспоминая ту далекую минуту (как же давно это было!), когда он впервые оказался предо мною, выплыв из утреннего тумана, в котором они собирали опавшие яблоки. Его лицо опять было близко и беспомощно-растерянно, оно ничего не выражало, не подсовывало мне никакого чувства взамен себя — доброго беспомощного лица, распластанного под скалкой чужого взгляда, как тесто. Увидят ли еще когда-нибудь мои глаза такое младенческое лицо со смеженными от невыносимого света веками, за которыми плавает погруженный в вечный сон зрачок...

— Я зашла попрощаться, Женя... — сказала я. — Я уезжаю домой.

— Но ты ведь скоро вернешься, да?

— Не знаю, наверное, нет.

— Нет? Но почему?.. А как же мы все? Как же ребята? Как же ты уедешь не попрощавшись?.. Они обидятся, что ты опять их бросила.

Он сказал “опять бросила”, я не поняла, что он имеет в виду под словом “опять” — разве я их прежде бросала? — нет, это они меня бросали: тогда, одну в общежитии, совсем больную, и в том тяжелом сне, в той сумеречной долине, выразимой лишь звуками, они ушли от меня вперед не оглянувшись, оставили лежать одну на земле, слабую, слепую...

Женя нащупал на тумбочке рельефную линейку и взял в руки тетрадь.

— У тебя есть ручка? Дай мне, я запишу твой адрес.

Я дала ему свою ручку и стала диктовать адрес. Женя мучительно долго обводил каждую букву, на которую наматывалась незримая секундная стрелка их ничем не защищенных ходиков, времени, ходящего по кругу, как лошадка на карусели. “О” или “а”? — спрашивал он. Я отвечала, глядя на обложку нотной тетради остановившимся взглядом. В моей ручке кончилась паста — а Женя все писал. Мой адрес выпал на бумагу, как снег, и, как снег, — растаял. У меня еще долго не будет постоянного адреса, а когда он наконец появится, не станет меня, той, что сейчас без страха и сомнения диктует свой старый адрес слепцу, записывающему его невидимыми буквами, точно его рукой водит зрячая судьба.

— Пока в Ростов, — сказала я, — а дальше видно будет.

Мы растерянно обнялись; я в последний раз раскрыла дверь этой комнаты и в последний раз закрыла ее, твердо зная, что больше уже никогда ни его, ни других слепых не увижу.

 

Я опять шла по городскому мосту.

Навстречу мне двигалась Ольга Ивановна. Она рассеянно щурилась на выглянувшее солнце, на уходящие с неба тучи, на Терек, неукротимый, легендарный, вечный, как вечна великая музыка о нем, — и Терек, и музыка, перетекая, жили друг в друге, затмевая самих себя, и кто из них прежде кончится — река ли иссякнет, музыка ли умрет, — Бог весть.

Увидев меня, Ольга Ивановна просияла так, что я поняла: она еще ничего не знает. Ее недоуменный взгляд скользнул по моему чемодану.

— Ольга Ивановна, я должна с вами попрощаться. В кармане у меня лежит билет на поезд, — соврала я (билета у меня еще не было). — Через два часа я уезжаю.

— Что-то случилось дома? Да?.. Но ты вернешься к экзаменам? Обязательно приезжай.

— Я не вернусь, Ольга Ивановна. Я решила бросить училище.

У нее, бедной, даже лицо вытянулось.

— Почему?..

— Мне все надоело, — сказала я ей правду.

— Тебе осталось всего полгода — и диплом в кармане!..

Она вдруг задохнулась, так много слов, так много чувств сразу нахлынуло на нее. Я стояла рядом с нею, напоследок греясь в лучах ее простоватой восторженности, на которой можно было отдыхать, положив голову, как на подушку. Я все топталась на одном месте, находя сомнительное удовольствие в этом кратком мгновении еще не тронутого прошлого, всей кожей щеки, лица, всего тела чувствуя исходящее от него тепло, быстро улетучивающееся на глазах, — увы, Ольга Ивановна жила уже в моем прошлом, и, как гость из прошлого, она могла говорить только о нем, она была словно слепая (не знающая), она не замечала меня теперешней — живой, смятенной, теснимой со всех сторон безжалостной действительностью. Голос ее звучал проникновенно, в нем сквозила тревога за меня, я вслушивалась в это тремоло бывшей солистки как завороженная, не слыша слов, скользивших по обочине моего сознания и уплывавших в какую-то дурную бесконечность. Слова, которые она произносила, должно быть, были справедливы, но для меня они давно утратили смысл. Она о чем-то спрашивала, я что-то ей возражала, и когда она заметила, будто моя беда в том, что я слишком погружена в себя, я резко ответила, что, наверное, есть во что... Она осеклась, споткнувшись об эту неожиданную мысль, но затем добавила, что вокруг люди и с ними надо хоть как-то считаться. Такт за тактом — и начнется ведущая тема, я уже знала ее тональность, ритмический рисунок и звучание — здесь мне отведена басовая партия, несколько глухих, как в бочку, аккордов той же тональности, необременительный аккомпанемент. Все это я уже слышала.

— Почему я должна оправдываться? Я свободный человек...

— Как трудно с тобой разговаривать, — огорчилась она.

— Это оттого, что я не дура, — объяснила я.

— Зачем ты мне грубишь? — сказала она.

— Нет, я просто говорю то, что думаю.

Она вздохнула и вдруг, как будто отбросив наконец свое притворство, легким жестом положила мне руку на лоб.

— Бедная голова, какой в ней туман, — сказала она и пошла вперед не оборачиваясь.

— Вы не хотите со мною попрощаться?

— Нет, не хочу, — бросила она через плечо. — Какой туман, да. Ты сама для себя бедствие. Это до поры до времени тебе все сходит с рук... Конечно, ребят ты со счетов уже сбросила, а ведь они так привязаны к тебе. Бедствие, бедствие... — Приговаривая это, Ольга Ивановна пошла к общежитию, а я постояла, посмотрела ей вслед и направилась в другую сторону — в сторону вокзала.

Все равно нас ждет разлука, ей можно заговаривать зубы всяческими посулами, из нее можно выдергивать по нитке воспоминания, о ней можно не думать, как о собственной душе, но я хочу смотреть прямо в ее правдивое лицо. Меня завораживает ее тайное имя — любовь. Но она прозрачнее любви, она наводит на окружающий мир разящую навылет резкость. Те, с кем мы разлучены, живут на Луне, на обратной ее стороне. И не надо обманывать себя: мы никогда не встретимся. Если они захотят повидаться с нами, пусть берут билет на состав пролетающих, как электроток по проводам, сновидений. Прощание — условность. Если бы мы расстались с ними после получения диплома, никто (кроме меня) не почувствовал бы уродства этого вялого, лишенного темперамента и мужества расставания, его иллюзорного, едва тлеющего в коридоре дней света, поэтому я ухожу сейчас, отворив дверь разящему свету разлуки так, как сделала бы это сама судьба, но осторожнее. У меня не было в запасе никаких подходящих случаю слов, никакой координации между слухом и голосом, между сердцем и рукою. Правда, я не слишком верю выраженным чувствам, потому что знаю, что к выражению чаще всего прибегают, когда чувства нет, когда пользуются лицом, как набором масок, а руки заставляют выполнять роль хлопушек. Потому мне и было так покойно со слепцами, что им не требовалось моевыражение. Я пожалела, что не рассказала Ольге Ивановне про свою коллекцию документов. Что я могу сделать, какими словами объясняться с ними? Я уже давно поняла, что наставники мои ревнуют меня к моей собственной жизни. Но с меня хватит, я долго раскланивалась с тенью своей вины, а она долго, как болванчик , кивала мне в ответ.

 

Я увидела их всех из окна вагона в последнюю минуту, оставшуюся до отправления поезда.

В стоявшей на перроне толпе провожающих произошло какое-то смятение, словно перед людьми пронесся маленький смерч, и они расступились в стороны... Слепые выскочили на перрон и вереницей, держась одной рукой за плечо впереди идущего, заковыляли к поезду. Они двигались прямо на меня, слившись в одно многорукое тело, четырехглавое существо, как в танце летка-енька, которому я их учила. Впереди шел Теймураз, хотя на нем не было очков и он видел сейчас не больше других. Разгоняя встречных людей своими палками, они шли напряженно вытянув шеи, вслушиваясь и вглядываясь в кромешную тьму впереди себя. Казалось, еще одно усилие — и они прозреют и заметят меня, спрятавшуюся за вагонным стеклом, как рыба в аквариуме, окутанную безопасными подводными сумерками, куда не проникнуть взгляду. Я всей душой рванулась им навстречу, не двинувшись с места, и от этого рывка как будто перестала видеть, пережив ослепительный взрыв в глазах, ослепнув на мгновение. Я смотрела на них, на то место на перроне, где они ковыляли, но видимость вдруг резко ухудшилась, как будто к вагонному стеклу, залитому опять пошедшим дождем, приставили двухсантиметровые линзы. Люди слились в одно странное, уплывающее в туман прошлое. Вокзал выкатился из глаз, как слеза. Поезд тронулся. А я все еще силилась разглядеть за окном слепых музыкантов, Столовую гору, пробившийся сквозь тучу луч солнца... Но слезы не давали увидеть красоту разлуки.

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 1 с. г.

[1] Что ты здесь делаешь? (нем.)

[2] Я попал в плен... (нем.)

[3] Я люблю драмы Шиллера (нем.).

[4] Вы применяете радиоактивные изотопы в медицине? (нем.)

[5] Среди нас есть химики, физики, биологи, математики... (нем.)

[6] Сделайте что-нибудь для их спасения, прошу вас! (нем.)

[7] 12 апреля 1961 года началась новая эра в истории человечества (нем.).


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация