Кабинет
Андрей Волос

ТРИ РАССКАЗА

АНДРЕЙ ВОЛОС

*

ТРИ РАССКАЗА

 

СОБАКА

 

Я лежал и не спал, потому что ждал неминуемого грохота, когда Сережа двинется в темноте на водопой.

Я еще надеялся уснуть, хоть и знал определенно, что выспаться мне все равно не удастся. Дело в том, что, если засыпаешь в половине пятого утра, сон получается кисейным, с прорехами. Это в молодости было славно: голова упала на подушку — бах, и уже на той стороне. Добро, если к полудню растолкают. А теперь не так. Вдобавок собака сопит на подстилке у самого изголовья. Непривычно. Я повернулся на другой бок и протянул к ней руку. Она помедлила и молча, с осуждением лизнула ладонь: не мешай, мол. Сам не спишь, так дай другим.

Обычно она ночует в коридоре. Ни свет ни заря просыпается и начинает робко скрестись в дверь. И поскуливает. Вопросительно так: вы уже не спите? Взрослая собака, а ведет себя ровно малое дитя. Я жил однажды у друзей, и трехлетний их сын спозаранку топтался под дверью с бесконечным, словно заевшая пластинка, вопросом: “Ты спишь, Петлович?..” Вот и собака делает то же самое. Поскребет-поскребет, потом заскулит — уже не вопросительно, а возмущенно. Пойдет прогуляется на кухню. Или в ванной, мерзавка, что-нибудь уронит. И снова под дверь.

Зато ночью попробуй добудись: она вся как из непропеченного теста. На руки возьмешь — на руках спит. Голову только закинет, как пьянчуга в метро, и все дела. А под утро начинается возня и скулеж, и нет с ней никакого сладу.

Нынче ее приютили здесь, потому что в соседней комнате заночевал Сережа, и если оставить собаку в коридоре, а он, к примеру сказать, попрется среди ночи водицы испить и ненароком на нее наступит, собачке каюк. Собачка маленькая, а в Сереже сто килограммов, не считая бороды.

А пить он наверняка захочет. Шестьсот граммов водки, безрассудно закусываемой солеными огурцами, часам к шести утра превратят его железный организм в бетпакдалинский такыр. Знаете, что такое бетпакдалинский такыр? Это нечто запекшееся, растресканное. И звенит при ударе.

Сейчас я усну, а когда он двинется на водопой, с грохотом натыкаясь в темноте коридора на все подряд, я неизбежно проснусь, и проснусь самым худшим образом: с колотящимся сердцем, со сладкой слюной во рту... буду лихорадочно соображать, что же там гремит и рушится... и приведет меня в чувство только знакомый, умиротворяющий шум спускаемой в клозете воды. И, значит, весь день насмарку — невыспавшимся не больно - то поработаешь. А мне хочется доделать то, что начал, дописать наконец последние главы, подвести черту, передохнуть и через месяц-другой почитать внимательно — что же я такое сотворил?.. Досадно, что не хватает терпежу сначала довести дело до конца, а потом уж показывать. Вот и не утерпел, дал Сереже читать кое-какие куски... А он вчера нажрался и ничего мне толком не сказал. Понравилось, не понравилось... Обидно.

Есть несколько дежурных мыслей бессонницы. Одна из них — о бегстве. Я повернулся на другой бок и вообразил, как хорошо было бы уехать на месяц... на два... Приискать тихий домик на окраине небольшого городка. Окна в сад. Стол придвинуть к окну, вплотную к подоконнику. Вставать рано. Рано ложиться. Вина не пить ни в коем разе. Засыпая, видеть волшебные картинки в необъятном пространстве между веками и перламутром глазных яблок: движение людей, цветные пятна встреч и разговоров... Засыпать — и даже во сне чувствовать нетерпение: скорее бы утро, скорее бы сесть за машинку и остаться одному перед воротами ада!..

Я вздрогнул, открыл глаза и некоторое время смотрел в темноту. Точнее, это был сумрак. Было тихо-тихо. За окном мутилась жидкая, разбавленная фонарным светом ночь. А может быть, уже светало. Я лежал неподвижно и слушал тишину. Где-то далеко проехала машина. И снова все смолкло.

И вдруг собака зашевелилась на подстилке у моего изголовья.

Должно быть, она только подняла голову и тоже послушала тишину.

— Спи, дура! — сказал я, свесив голову. В другое время она была бы польщена окликом и тут же подбежала бы, виляя хвостом и заинтересованно глядя в глаза. Вместо этого она неслышно поднялась, сделала несколько беззвучных шагов по ковру и настороженно замерла. Она медленно поворачивала голову, прислушиваясь, и в какой-то момент ее глаза, обычно похожие на блестящие коричневые пуговицы, сверкнули звериным оранжевым пламенем.

И вдруг она вздохнула, встряхнулась, села на пол и стала чесаться, снова превратившись в смешную мохнатую собачонку, похожую на таксу. Нога ее часто-часто ходила вверх-вниз и всякий раз легонько стукала по полу: тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук-тук!..

В этот момент тишина сломалась всюду: за окном хрипло и радостно заорали вороны.

Должно быть, кончилась какая-то особая, звериная минута истекающей ночи. Наверное, в эту минуту проснулись не только вороны, не только собака вскочила с теплой подстилки без видимой причины. Наверное, все дикое, хищное, неприрученное вздрогнуло сейчас от толчка опасности, от ветра ужаса, пробравшего до костей, и, замерев, стало щупать ноздрями черный воздух, пытаясь понять: не поздно ли? не в следующую ли секунду вопьются в горло чьи-то жадные клыки?..

Я чмокнул губами, и она тут же подбежала, полезла с поцелуями.

— Да отстань, — пробормотал я, закрывая лицо одеялом. — Иди спи, зверюга.

Спать ей больше явно не хотелось. Разочарованно понюхав меня, она посидела, положив голову на край постели, потом вздохнула и сделала круг по комнате, тщательно обнюхивая край ковра. Фыркнула. И вдруг, словно что-то вспомнив, пошла по диагонали в противоположный угол.

По ковру она шагала беззвучно. Зато по паркету — цок-цок-цок!

Дойдя до угла, полезла под шкаф, пофыркала.

И вернулась победительной побежкой с сухарем в зубах!

То, что это был сухарь, я понял, когда она с хрустом принялась его грызть.

Я чертыхнулся. Мне хотелось спать, а она хрустела. Вскакивать и гоняться за ней по комнате, отбивая сухарь, тоже было бы безумием — после этого уж точно не заснешь.

Оставалось надеяться, что она сгрызет его быстро. Но то ли сухарь окаменел (откуда он вообще взялся?!), то ли ей хотелось растянуть редкое удовольствие...

— Редечка, — умильно сказал я, протягивая руку. — Иди сюда, собачечка, дай сухарик!

Она оставила сухарь на полу и с готовностью подбежала ко мне, приветливо блестя глазами. Может быть, она рассчитывала получить второй.

— Пошла вон! — грубо сказал я. — Принеси сухарь! Апорт!..

Редька озадаченно посмотрела на меня, извинительно вильнула хвостом, вернулась и снова захрустела.

Я вздохнул. Было понятно, что ночь кончилась. Страшно хотелось пить. Я сел и нащупал тапочки. Собака оставила сухарь и подняла голову. Когда я подошел к двери, она подбежала и приготовилась следовать за мной.

— Да куда ты! — шепотом сказал я, отпихивая ее в сторону. — Нечего тебе там делать! Наступит Сережа — и каюк... Грызи вон лучше сухарь.

Дверь крякнула и заскрипела. Я поморщился. Все кругом еще спали. Я стал затворять — она снова заскрипела. Когда осталась совсем небольшая щель, собака юркнула в нее. И оказалась вместе со мной в коридоре. “Вот дура-то!..” — в сердцах пробормотал я, оставшись в полной темноте.

Я сделал шаг и наступил собаке на лапу. В том, что она завизжала, не было ничего удивительного: поражала сила этого звука. Ошеломленный, я совершил во мраке нелепый прыжок и приземлился на сапоги. То, что это были сапоги, я понял позже, а в тот миг решил, что это снова собака, и опять прыгнул, и точно расшиб бы себе в темноте голову о косяк, если бы не схватился за что-то мягкое. Это была кипа одежды, которая тут же и обрушилась на пол вместе с вешалкой. В довершение всего из каких-то карманов высыпалась и с колокольным звоном покатилась по полу мелочь.

Я замер, а Редька прижалась к ногам, жалобно постанывая от обиды и испуга.

— Кто? А? Что? А? — хрипло спросил Сережа, высунув всклокоченную голову в приоткрывшуюся дверь. — Кого?

— Это я, я... — сказал я. — Это я.

— А чего ты орешь-то? — поинтересовался он, почесываясь.

— Это не я, — сказал я. — Это собака.

— Надо же! — удивился Сережа, зевая. — А я-то подскочил: что, где... убивают?.. пожар?.. фу... Так нельзя, старик, так ведь и помереть можно... Ты что!.. Я и так вполглаза спал... всю ночь какая-то чертовщина снилась... Вдруг: трах-бах, крик-шум... Ты что, старик?

— Да собачка, понимаешь... — сказал я. — Под ноги, понимаешь.

Он уже бодро натягивал штаны.

— Так нельзя, старичок! — говорил он, выкатывая грудь и затягивая ремень. Голос его креп. — Ты что! Это ж сразу — инфаркт! Что ты, бог с тобой!.. Это просто как выстрел над ухом: бах! А я сплю — и какая-то, главное, дрянь в голове крутится все время... Париж какой-то... Лондон... Я тебе рассказывал, как я в Лондоне под чужим “мерседесом” спал?

Я не стал уточнять, до которого именно часу ночи он пытал меня этим рассказом. Я только кивнул.

— Вот-вот, — сказал он, похохатывая. — И вдруг, понимаешь, трах! Да крик какой-то! Крик-то!.. Душераздирающий!.. Это же просто уголовка сплошная! Я, старик, спросонья-то так и подумал: все, думаю, ножиком кого-то порезали насмерть!.. Сердце колотится как бешеное!.. во рту кисло!.. Бежать? самому крикнуть для начала?.. ни черта не понимаю!.. А это, значит, выхухоль эта! У , собачара!..

Он наклонился и потрепал ее по загривку. Редька тут же полезла обниматься.

— Это не выхухоль, — сказал я. — Это лифт-терьер. Ее в лифте нашли.

— Выхухоль, выхухоль! — грохотал он. — Самая настоящая.

Я пожал плечами.

Он был уже вполне одет и выглядел свежим и выспавшимся.

— Водка-то осталась?

— Откуда водка! — сказал я. — Ты помнишь хоть, сколько вчера выхлестал?

— Ну, старик! — гудел он урезонивающе. — Колосники-то горят! Ты поищи рюмашку-то, поищи!..

Я пошел искать рюмашку.

— Знаешь, — сказал я, наливая ему рюмку, — собаки, оказывается, вместе с птицами просыпаются.

— О! — отозвался он, выпив. — Собаки, старик, — это вообще кладезь! Про них писать и писать! Кто про них только не писал! И еще писать и писать! Толстой писал, Чехов писал, Бунин писал, Казаков писал... ленивый только не писал. Мой тебе совет, старик... — Он налил себе еще одну рюмку и положил на хлеб ложку горчицы. — Ты про это напиши! Про птиц, про собак! Вот прямо как мне рассказываешь — так и напиши! Это же материал! Это же не каждый может! Это увидеть надо было, старик, заметить! Хорошо, талантливо! И пойдет как из пушки — я тебе железно говорю! Это всем интересно, понимаешь? А роман твой — говно, и никто его печатать не будет... давай, старик, за все хорошее!

Он выпил, крякнул и закусил горчицей.

— Все, побегу, побегу... Извини. Ты мне вот что...

Он замолчал, раздумчиво заломив бровь и косясь на бутылку: по-видимому, размышлял, не махнуть ли на посошок.

— Ты мне, старик, вот что... Ты мне дай, старичок, на такси!.. И детективчик какой-нибудь дай! А я через пару дней верну...

Когда я приношу радужную бумажку и томик Жапризо, он, держа в руке полную рюмку, смотрит на собаку, сидящую перед ним и восторженно поедающую его блестящими коричневыми глазами.

— Нет, — говорит он с горечью. — Ну до чего же страшная собака!

И выливает водку за нижнюю губу.

 

МОМЕНТЫ БИФУРКАЦИИ

С. Устинову.

— А знаешь... — сказала она, поигрывая потертой туфлей: Лиза сидела нога на ногу, и при каждом покачивании туфля, державшаяся на самых концах пальцев, грозила сорваться и упасть на пол; Финистов отчетливо представил звук, с которым она коснется паркета: легкое такое туканье. — А знаешь, ты не поверишь, наверное... но мне с ним по-настоящему хорошо!

Она встряхнула седеющими волосами и посмотрела на Финистова с презрительным вызовом: знала, что он ей ничего значительного в ответ сказать не сможет.

— Почему же не поверю... — Он пожал плечами. — Пожалуйста...

— Одиночество вдвоем... — мечтательно произнесла она. — Ты даже и не знаешь, что это такое!

Он промолчал и посмотрел на часы. По идее, таксист должен был позвонить в дверь. На ее месте он бы поехал на автобусе.

— Может быть, адрес неправильно записали? — подумал он вслух.

— А ведь он старше тебя... Лет на пять, на шесть, наверное... — рассеянно произнесла она, помедлила и продолжила доверительным, если не заговорщицким тоном: — А каждую ночь он меня... ну, ты понимаешь, о чем я... три раза, а иногда и четыре!..

Финистов молчал.

— И ты представляешь, я делаю все, что он захочет! — заключила она со смущенной усмешкой.

Финистов поднес кулак ко рту и покашлял. Туфля упала на пол ровно с тем звуком, которого он ждал.

— Нет, ну ты представляешь!.. — повторила Лиза, округляя глаза. — Я и подумать не могла!..

— Бывает... — пробормотал он.

Она тяжело выпрыгнула из кресла и наотмашь ударила его по лицу сумкой.

— Что ты! — вскрикнул он, закрываясь руками. — Ты что!..

— Чурбан! — визжала она, стараясь добраться до него ногтями. — Какая же сволочь!..

Он отшвырнул ее к дивану, и она повалилась, завыв.

— Сво-о-о-лочь!.. — выговаривала она сквозь рыдания. — Ну почему, почему ты такой!.. Ну почему-у-у-у!.. — Она принялась бить кулаками подушку. — Почему-у-у-у!.. Ну скажи мне хоть что-нибудь! Ну скажи ты хоть что-нибудь человеческое!.. Я останусь!.. Ну почему-у-у-у!..

— Что ты заладила — почему да почему!.. — сказал он и снова потер щеку, по которой пришелся удар.

Почему, почему... Что он мог ей сказать? Она и сама прекрасно знала, почему: потому что он такой человек. Почему, почему... Он такой, потому что такой. Она такая, потому что такая. И дело с концом.

Нет, конечно, про каждого можно объяснить, как он таким сделался. Именно таким, а не другим. Она-то про себя никогда не думала — почему она такая. А он знал про себя — почему он такой. И ей рассказывал. Когда-то это ей нравилось. Она говорила: ученый ты мой... мыслитель... Ласково смеялась...

Финистов вздохнул.

К тому времени, когда ему удалось понять весь механизм мира, наконец-то избавившись от томительного ощущения потерянности и осознав себя единственно верно — элементом неохватной по размерам и сложности, но все же законопослушной машины, он полюбил копаться в памяти, обнаруживая подчас пустяковые обстоятельства жизни, которые по прошествии времени приобретали смысл и превращались в события огромной важности. Главным из них было, конечно, то, что он увидел железочку на тротуаре.

Ему было тогда тринадцать лет... или четырнадцать? Он шатался по городу и увидел вдруг блестящую железочку, валявшуюся на асфальте. Он поднял ее и побрел дальше, рассматривая изгибы и дырки и раздумывая об их техническом назначении. Кто-то тратил время и силы, выделывая этот кусок металла с помощью неведомых ему станков и инструментов. Придуманная для того, чтобы жужжать и крутиться в какой-то полезной людям машине, железка бессмысленно ржавела на тротуаре. А полезная машина, может быть, вышла из строя, потому что не было под рукой вот такой мелкой железки, и теперь люди страдали или — кто знал! — даже погибали из-за этого!

В тот-то момент и представился его воображению некий огромный каталог, список всего на свете, в котором будет учтен каждый элемент мира — до самых незначительных, до самых бросовых железочек, лежащих на тротуарах!

Ему было тринадцать лет или четырнадцать; идея обожгла мозг, и он остановился, потрясенный. Конечно, придется потратить много сил, чтобы составить каталог, но зато сколько пользы можно будет потом из него извлечь! Например, арктический ледокол попал в аварию из-за поломки машины и нет возможности поправить дело без пустяковой запчасти. Толстые льды вплотную подойдут к его бортам, грозя гибелью и кораблю, и экипажу. Но капитан посоветуется с механиком, раскроет этот волшебный каталог и поведет пальцем, ища нужную графу; и вот найдет и с победной улыбкой покажет механику: вот же она! есть такая железочка! она точь-в-точь подходит взамен вышедшей из строя! она лежит на тротуаре в городе Хуррамабаде, на улице Гоголя, сразу за баней! И тут же отдаст короткое приказание, и застрекочет вертолет, поднимаясь с палубы, и помчит в нужном направлении, чтобы скоро вернуться со спасительной железочкой!..

В дверь позвонили.

— Такси вызывали? — спросил человек в кепке, когда Финистов отпер.

— Сейчас, сейчас... — ответил он. — Минуточку.

И придвинул чемоданы к самому порогу.

— Нести, что ли? — угрюмо спросил таксист. — Это за отдельную плату.

— Она заплатит, — сказал Финистов.

Лиза стояла перед зеркалом в ванной и пудрила нос.

— По-хорошему, тебе нужно лечиться, — сказала она, щелкнув замком сумки. — Ты клинический псих. Ты сумасшедший, понимаешь? У тебя тараканы в голове всегда были, а уж теперь... — Она махнула рукой и вышла из ванной.

Напоследок обернулась от лифта и сказала с горечью:

— Прощай, придурок...

Финистов захлопнул дверь и несколько секунд стоял, не выпуская из пальцев прохладный металл собачки.

По чести сказать, она сама была с придурью. Его это всегда поражало до глубины души: существо, в крашеной голове которого нет мысли серьезнее, чем о котлетах на ужин, всерьез считает его умалишенным! Тьфу, дура!.. Чего стоит одна только ее бесконечная болтовня! Трандычит, трандычит, потом запнется, вытаращится и спрашивает: “Да что же ты всегда молчишь?!” Что ему сказать? Котлеты вызывали у него интерес разве что только гастрономический, да и то в чисто потребительском аспекте. А то, о чем он не прочь был бы побеседовать, наводило ее на мысли о сумасшедшем доме.

Нет, он вовсе не был сумасшедшим. Ну вот, например, что касается каталога. Даже в свои тринадцать лет он отдавал себе отчет в том, какая титаническая работа потребуется для составления действительно полного каталога! И не только для составления, но и для дальнейшего поддержания этого всеохватного списка в порядке. Придется неустанно редактировать его, приводить в соответствие с изменением положения предметов в пространстве. В этой области виделись ему и такие проблемы, которые вовсе не могли быть решены вполне и грозили вечно маячить, портя своим присутствием совершенство каталога. Как, например, поступать с вещами, самим предназначением которых является движение, — автомобилями, самолетами, кораблями? Как ни спеши, пытаясь внести в каталог изменения, соответствующие их нынешнему положению, а все же не поспеешь — и всегда из-за этого в каталоге будут досадные неточности... Или птицы, животные: с ними тоже предвиделось много мороки, их беспрестанная суетливая беготня грозила стать серьезным препятствием на пути поддержания списка в должном порядке, а это, в свою очередь, могло внести сумятицу в деятельность многих учреждений. Например, охотхозяйств: в списке отмечено, что такой-то и такой-то зверь располагается там-то и там-то, а ловцы, руководствуясь этими данными, обнаруживают в указанном месте его полное отсутствие — и все потому, что тот успел переместиться со времени последней редакции списка!

То же касалось и насекомых. Вообще, чем мельче были предметы, тем сложнее было за ними следить. Трудно было с морями, с океанами: мало того, что глубины их довольно слабо изучены, так они еще и набиты всякой полуневидимой мелочью!.. А между тем совершенный список, полный и последовательно составленный, должен был, по его тайному разумению, включать в себя все вплоть до пылинок, причем каждую следовало описать отдельно. Только тогда, размышлял он, появится уверенность в том, что в ковше экскаватора, который грузит строительный песок, не потеряется ни одной золотой крупицы ...

Он поднял трубку зазвонившего телефона и сказал:

— Алло!

Через секунду на лбу стали заметны две глубокие морщины.

— Нет, все нормально, — сказал он. — А что?

Морщины сделались глубже.

— Нет, я не могу сейчас, — сказал он и сел на стул.

За окном, оказывается, моросило.

— Нет-нет, не получится... — сказал он и добавил после паузы: — А я-то что могу сделать!

Комната была почти пустой, и эхо его голоса гуляло по углам.

— Завтра, — сказал он. — Или даже послезавтра.

Слушая, Финистов снова наморщил лоб.

— Нет-нет, откуда... Послезавтра.

Было слышно, как в шахте загудел и поехал лифт.

— А Верка-то где? — спросил он. — Ну вот видишь! Я же не виноват, что она в командировке! А если бы я был в командировке, тогда что?

“Может быть, это ко мне...” — подумал он. Но лифт проехал мимо.

— Да у меня и денег-то нет! Ну что ты, в самом деле!..

Он ерзнул на стуле.

— Ну ладно, ладно... если отдашь... Сколько? Два, что ли? Хорошо, минут через пятнадцать... не знаю...

Он положил трубку и стал смотреть в окно. Потом надел плащ, сунул в карман авоську, захлопнул за собой дверь и проверил, хорошо ли она закрылась.

Ему нужно было купить два пакета молока, и уже через пять минут Финистов встал последним в небольшую очередь к молочному отделу.

С годами он стал понимать, что, как это ни обидно, никакие усилия по созданию мыслимого им каталога не могут привести к успеху. Очевидная несообразность мирового устройства терзала его слабый мозг полной своей неразрешимостью. К сожалению, мир был настолько подвижен, что не мог уложиться в сколь угодно полное, но статическое содержание списка. Погруженный в поиски решения и подавляемый отсутствием такового, он бы, наверное, в конце концов спился с круга, если бы не был однажды озарен светом идеи, устраняющей все противоречия.

Он в ту пору размышлял о колебаниях. По его разумению, они хоть и являлись элементами предметного мира, но не требовали каталогизации, поскольку все — от трепетания листа на ветке до пульсирования электромагнитного поля в мультивибраторе — описывались одним строгим законом. Зная этот закон, можно было расчислить каждое из них... Тут-то его и ослепило, и он едва не потерял сознание от мучительной, болезненной простоты своего решения: не только колебания, но и все другое подчинено единому закону!

Мир стал похож на чудовищно сложный, но все же исправно действующий часовой механизм. Мириады колесиков, цепляясь друг за друга, гармонично вращались не выходя из строя, не спеша и не отставая. Некоторые из них, отработав свое, превращались в другие, меняя форму, но по-прежнему четко находя затем свое место в этих часах.

Все зависело от всего, и зависело однозначно. Слово “случайность” потеряло смысл, поскольку ничего случайного никогда не происходило. Каждый атом являлся шестеренкой, вращение которой было строго закономерным; молекула представляла собой набор шестеренок и, в свою очередь, выполняла роль шестерни покрупнее; цепляясь друг за друга, они образовывали еще более крупный элемент механизма, который был жестко связан с подобными ему, — и так до солнечных систем и галактик. Зная закон, можно было расчислить все — форму тучи, которая проплывет завтра над крышей, количество капель дождя, траекторию каждой из них и время, когда можно будет увидеть радугу. Никакой каталог, никакой список не был нужен, потому что местоположение всех на свете железочек и всего вообще можно было узнать и так.

— Два пакета молока, — сказал он, протягивая деньги.

Движение его руки было единственно возможным: рука движется потому, что подан сигнал из коры головного мозга и есть энергетические ресурсы, необходимые для этого движения; они, в свою очередь, строго обусловлены возможностью расщепления питательных веществ и тонким химизмом тех процессов, что идут в мозгу: молекулы сцепляются на время, а потом расстаются, обменявшись атомами и обоюдно изменившись... Все это происходит единственно возможным образом, который может быть заранее расчислен, если знать закон. Поэтому слово “воля” тоже не имеет смысла — ни применительно к движению его руки, протягивающей деньги продавщице, ни применительно к продавщице, выставляющей на прилавок два пакета молока... Что есть воля, если она — всего лишь элемент в жесткой цепи привязанных друг к другу событий?..

Он вошел в подъезд дома, в котором пролетело детство, и стал подниматься по лестнице. В сущности, открытие Финистова можно было бы назвать Богом — если только представление о Боге допускает его полное отсутствие.

— Костюша, ты? — слабо спросила мать из комнаты.

— Я, я... — сказал Финистов, разуваясь. — Что Верка-то по командировкам все мотается без конца... Не надоело?

— У нее же работа такая, Костюша... — сказала мать извиняющимся тоном, когда он вошел в комнату. — Как же быть-то ей?.. Сестра тебе все-таки...

— У нее работа, а я отдувайся... — негромко сказал он. — Да ладно, чего уж. Вот молоко. Куда его?

Мать, как почти всегда последние два или три года, лежала на диване под вытертым одеялом. В детстве Финистов тоже любил валяться под ним, бездумно теребя шелковый ярлычок, на котором было написано “Одеяло п/ш”. “Мам, что такое пэшэ?” — спрашивал он. “Сынок, ну какое еще пэшэ! — говорила мать. — Отстань! Ты уроки сделал?..” В конце концов он сам догадался — полушерстяное, вот что такое “п/ш”.

— Лиза от меня уехала... — неожиданно для самого себя сказал Финистов. Ему хотелось всхлипнуть. Наклонив голову, он выставлял пакеты на стол.

— Куда? — удивилась мать, приподнявшись на локте.

— Совсем уехала, — ответил он, посмотрев ей в глаза. Глаза у матери за время болезни совсем выцвели и стали голубыми, как простокваша. — Бросила она меня, — равнодушно добавил он. — Я теперь один живу — вот и все.

— Да как же так, Костюша! — ахнула она, ласково и жалостно рассматривая его сухое, скуластое, с близко посаженными глазами лицо. — Нехорошо одному-то!..

— Хорошо, нехорошо... — отмахнулся он. — Уехала — вот и все. Не любила она меня. Что я могу сделать?..

— Злыдни, злыдни! — горячо прошептала мать, не сводя с него глаз. — И мать-то у нее такая была! Бывало, скажешь: Наталья Михайловна, а как ваше здоровье-то? А она — фырк! Хорошо, мол! Злыдни! Да ты не убивайся так, Костенька, — сказала она почти плача. — Ты себе лучше найдешь! Еще лучше! Разве мало женщин кругом? Ты ведь видный такой мужчина, добрый... У тебя образование!

Он молчал, глядя в окно. Что вообще можно сделать, если сделать ничего нельзя?

— Ладно, пойду я, — сказал он, комкая авоську.

— Может быть, ко мне переедешь? — спросила мать и закашлялась.

Финистов терпеливо ждал — сейчас она бы не услышала его ответа.

— Нет, — сказал он, когда приступ утих. — Я люблю один жить.

— Ой, а я вот не люблю... — сказала она, слабо улыбаясь. — Вот не знаю уже... Может, к кому-нибудь из вас-то и пойду... К тебе или к Верке, что ли.

— Лучше к Верке, — сказал Финистов после короткого раздумья. — У нее там магазины хорошие. И рынок недалеко...

— Что мне магазины! — Она махнула рукой. — Тяжело мне одной, Костюша! Забрали бы вы меня! Или уж хоть бы в дом престарелых какой устроили!..

— В дом престарелых? — задумчиво переспросил он. — Не знаю... Ну, как тебе лучше, так и сделаем. Хочешь к Верке — давай к Верке. Хочешь в дом престарелых — давай туда попробуем... Тебе как лучше-то?

— Ой, не знаю! — шепнула мать, закрывая глаза. — Прямо не знаю!..

— В общем, пойду я. Деньги-то где, мам?

— Ох, правда, деньги! — слабо всполошилась она. — Вон на столе возьми! Чуть не забыла!..

Финистов смел в ладонь монеты.

— Тебе пенсию-то носят? — спросил он от двери, суя ногу в ботинок.

— Давно уже не было, — прошелестела мать. — Задерживают все... Вот жду...

— А... — протянул он, внимательно рассматривая в зеркале собственное отражение. — Ладно, пока.

Пройдя два квартала, он остановился на углу и задрал голову. Дождь моросил, но было тепло. Последние несколько лет его мучил вопрос: каким было начало? кто запустил механизм? кто пригнал друг к другу его подвижные части?

В сущности, это был вопрос побочный, не практический. Главным было другое: познать закон, понять и постигнуть его численно и обладать полным знанием обо всем.

Он помедлил, глядя в сторону киоска и размышляя, не выпить ли кружку пива. Кто-то махнул ему, и Финистов сощурился, вглядываясь. Костровский?..

— Не узнаешь, старый черт! — Костровский располнел, раздался, морда стала красная. — Давай, давай! — Он крепко взял Финистова за рукав и потянул. — Не раздумывай! Тебе пару, что ли?

— Да у меня и денег нет, — сказал Финистов, смеясь и пожимая ему руку. — Честно!

— Вот удивил! — Костровский захохотал и хлопнул его по плечу. — Вот уж удивил! Ты бы меня удивил, если бы сказал: Серега, я тебя сейчас пивом напою! Вот бы удивил! Когда у тебя деньги-то были? Пару, спрашиваю?

— Давай пару, — согласился он. — С деньгами — это да... А что я могу сделать? Это же не от меня зависит... куда деваться?

Костровский качал головой, сдувая пену.

— Ты где сейчас-то?

Финистов неопределенно пожал плечами.

— Да так, не особенно занят. А ты?

— Там же все! В том же болоте! Эх, Костяк, жизнь-то как быстро летит, а! — Костровский уже принял, и настроение у него было отчетливо философское. — И каждый день уносит, как говорится... А впереди-то у нас что? Вот ведь дело в чем: темнота, Костяк, темнота!

— Ни черта не темнота, — возразил Финистов. — Полная ясность. Нам мешает только недостаток информации. Будущее знать можно. Фактически, оно уже как бы есть, поскольку описывается единым законом. Существует его проект, от которого никоим образом нельзя отклониться. Понимаешь — закон! Дело за малым: собрать информацию, обобщить и закон этот вывести. И все! Полная ясность!

— Как это? — удивился Костровский.

Финистов вздохнул, отставил пустую кружку, придвинул полную и стал рассказывать — как.

Когда он закончил, Костровский неожиданно захохотал, хлопая его по плечу и толкая пузом.

— Что с тобой? — недовольно спросил Финистов, брезгливо отстраняясь.

— Неучем ты, Костяк, был, неучем и остался, — добродушно сообщил тот, похохатывая. — Ну, уморил! Давай еще по одной, что ли?

— Чем я тебя уморил? — холодно спросил Финистов, глядя в его заплывшие глаза.

— Да ладно, что ты, в самом деле! Давай еще по одной!

— Нет, ты скажи!

— Да брось, что ты! Вот пристал!

— Нет, уж ты скажи! Чем это я тебя уморил?

— Чем уморил? — переспросил Костровский, переставая придуриваться. Он опасно сощурился. — Чем уморил, говоришь? Ты про моменты бифуркации слышал когда-нибудь?

Тон его был неожиданно серьезен, и Финистов отчего-то весь похолодел.

— Нет, — ответил он, пытаясь презрительно улыбаться.

— То-то и оно, что нет... иначе бы не городил ахинею... — Костровский фыркнул. — В любой более или менее сложной системе наступает момент, когда нельзя определить, по какому из альтернативных путей пойдет дальнейшее развитие. Даже обладая всей информацией! Вот именно в твоем смысле всей: до последней железочки!.. Знаешь все про железочки — а толку чуть! Ты понял? Вещь важная...

— И что? — тупо спросил Финистов, помимо собственной воли поняв почти все.

— Да ничего! — Костровский рассердился: — Ничего! Кроме того, что мир принципиально непредсказуем! Вот и все! А больше — ничего!.. Ну что, еще давай по одной, что ли... — предложил он, остывая.

Это было так страшно, что Финистов почему-то выплеснул остатки пива в его жирную физиономию и двинулся прочь по абсолютной прямой. Костровский что-то орал ему вслед, но он не слышал. Кружка выпала из его руки на пятом шаге, а на седьмом он ступил на мостовую.

Визг тормозов был совершенно бесполезен.

Его подбросило вверх, а затем он рухнул на асфальт в трех метрах от остановившегося грузовика.

— А-а-а-а!.. — заорал Костровский, срываясь с места. — Костя-а-а-ак!..

Голова Финистова, со стуком ударившись о гранитный бордюр, неожиданно легко раскололась на две примерно равные части.

— Да что же это!.. — пролепетал Костровский, тяжело падая на колени и заламывая руки. — Что же это!..

Водитель заглушил двигатель.

Воздух дрожал от напряжения, и было похоже, что из расколотой головы Финистова сыпались миллионы золотых шестереночек.

 

 

ТАДЖИКСКИЕ ИГРЫ

 

Ах, восточные переводы!
Как болит от вас голова!..

Арсений Тарковский.

 

В ту пору, когда искусство было не только вечно, но и многонационально, позвонил мне приятель из редакции журнала “Памиро-Алай” и спросил, не хочу ли я перевести статью одного известного драматурга о Кайраккумском землетрясении. Драматург был родом из тех мест и сразу после несчастья поехал проведать родных. Увиденное так потрясло его, что он написал публицистическую статью, которую мне и предлагали перевести.

— А подстрочник готов? — спросил я.

Не знаю, насколько распространена практика работы с подстрочными переводами в других странах. Не исключено, что в других странах все переводчики знают языки, на которых написаны переводимые ими произведения, и подстрочный перевод им не нужен. Но в нашей стране в ту пору, когда искусство было не только многонационально , но и хорошо оплачиваемо, переводчики были готовы переводить с любого языка в диапазоне от абхазского до якутского. Разумеется, они не могли знать все эти языки в совершенстве. Вот тогда-то и приходил на помощь подстрочный перевод!

По заказу редакции какой-нибудь отставной учитель химии из пригородного кишлака садился и за гроши перепирал вдохновенный текст соплеменника на русский язык — строка за строкой, строка за строкой... Единственное, чего он не мог себе позволить, — это ошибиться в количестве строк , поскольку любая ошибка такого рода самым жестоким образом сказалась бы на его гонораре.

Понятно, что текст не мог не утратить художественности — даже в том случае, если она в нем изначально присутствовала. Дело оставалось за малым — поднять высокое искусство из пепла. Этим-то и занимался рифмач-переводчик — как правило, руководствуясь только той бессвязицей, что вышла из-под пера создателя подстрочного перевода, да туманными представлениями о чужой культуре, почерпнутыми в процессе двух или трех застолий .

— Кажется, готов, — уклончиво ответил приятель. — Ты с автором свяжись и выясни.

Я записал телефон.

Автора звали... впрочем, средства русского языка все равно не позволяют точно передать звучание этого имени. В таджикском существует ряд специфических гортанных звуков, обозначаемых на письме прибавлением разнообразных хвостиков к обычным буквам кириллицы. Кроме того, есть слова, в которых после гласной стоит твердый знак. Эта комбинация говорит о том, что гласный следует при произношении не то чтобы удвоить, а как-то так особенно придыхнуть. В имени и фамилии драматурга почти все эти особенности присутствовали в полной мере. Поэтому в самом первом приближении будем звать его Агзам.

— Пастрочник? — легко удивился он, когда я задал свой вопрос. — Э-э-э, пастрочник-мастрочник! Приходите, сядем поговорим! Что мы с вами по телефону! Будет вам пастрочник-мастрочник!..

Я пришел.

Агзам встретил меня в прихожей. Это был худощавый человек лет пятидесяти, рябой, плешивый и несколько скособоченный. Живот у него был расположен до странности низко и выпирал углом.

Смолоду меня поражало, сколько уродов в рядах литераторов. Однако уже в те годы я никогда не забывал о возможности трагического несоответствия формы и содержания.

— О-о-о-о! — протягивая мне руки, запел он сладкую восточную песню, когда я переступил порог. — Как рад, как рад! Столько слышал! Наконец-то!..

Я на сто процентов был уверен, что ни черта он обо мне не слышал. Но обычай есть обычай. Поэтому я тоже протянул руки и стал отвечать, щеголяя итогами двухмесячного ликбеза:

— Шумо чхел? Сихат-саломат? Нагз-ми? Дуруст-ми? Тинч-ми?..

Мы долго жали друг другу ладони, бормоча приветствия и одновременно мелкими-мелкими шажочками перемещаясь в сторону комнаты.

В комнате уже был накрыт стол. Блистало стекло. Благоухали свежие, только что доставленные с Путовского базара лепешки. Сверкала капельками воды зелень.

— Перевод — высокое искусство! — сказал Агзам, когда мы выпили по первой большой рюмке хоть и хуррамабадской, но холодной водки.

Я согласился, заметив мельком, что высоким искусством можно считать лишь перевод с оригинала. Что же касается перевода с подстрочника... — я смущенно пожал плечами.

— А! Пастрочник-мастрочник! — решительно оборвал он меня. — Зачем он нужен, этот пастрочник-мастрочник! Перевод с пастрочника — это пацлуй через стекло!.. За литературу!

Мы выпили. На этот раз я закусил мелко порезанной зеленью с кислым молоком.

— Пастрочник — это профанация литературы! — воскликнул Агзам.

Я кивнул. Мы выпили еще по рюмке, и я рассказал историю о том, как мне в первый раз прислали подстрочники стихотворений.

Имя автора мне ничего не говорило, но я был взволнован — передо мной открывались двери в литературу! Лично для меня это были единственные двери в литературу — стихов моих редакторы не только не печатали, но даже, сдается мне, и не читали. Мудрая моя старенькая бабушка, переживавшая вместе со мной все неудачи моей литературной карьеры, настойчиво рекомендовала писать стихи более жизненные. “Да разве у меня не жизненные! — возражал я. — Разве про любовь — это не жизненно?! Разве про смерть — это не жизненно?!.” — “Про смерть — жизненно?.. — сомневалась бабушка. — А ты про хлопок напиши! — наступала она. — Про хлопок — тоже жизненно! Твой дед хлопок сеял! Вот и напиши про хлопок! Про Рагунскую ГЭС напиши! Напечатают — про любовь принесешь...” Мне хотелось, чтобы мои стихи печатали, и я старался написать про хлопок и про Рагунскую ГЭС, но ни черта не выходило — видимо, потому, что я не был ни хлопкоробом, ни энергетиком.

Дверь раскрылась, и улыбающаяся женщина внесла огромное глубокое блюдо. От блюда валил пар. Это был суп из говядины, айвы, чеснока, нута, рейхана, кинзы, корней петрушки и картофеля.

— Ну? — спросил Агзам, когда мы еще раз выпили и как следует закусили.

Итак, я получил четыре подстрочника. На первый взгляд они казались совершенно бессвязными. Особенно поразило меня стихотворение, называвшееся “Родина” (остальные вместо заголовков довольствовались звездочками). Оно состояло из трех строф, каждая из которых представляла собой нечто вроде убогого уравнения, изложенного не цифрами, а корявым языком, изобилующим массой грамматических нелепиц. Это уж позже я понял, что подстрочными переводами занимаются, как правило, люди, оба языка знающие понаслышке, а тогда мне это было невдомек.

В первой строфе утверждалось, что тело земли плюс мое тело есть тело родины. Во второй — что если из тела родины вычесть землю, останется мое тело. В третьей было сказано, что если произвести операцию вычитания моего тела из тела родины, итогом явится земля.

Я начал переводить.

Разумеется, я не стал бы ничем таким заниматься, если бы мог хоть на секунду предположить, что автор предложенной мне в подстрочном переводе абракадабры — это поэт во многих отношениях выдающийся, а его стихотворение “Родина” — такое же известное у таджиков произведение, как у нас “В лесу родилась елочка” или “Гори, гори, моя звезда”. Но я этого не знал. И мне ничего не оставалось, кроме как взяться за работу. Она оказалась довольно мучительной. Я просто не мог себе представить, как можно эту дурную арифметику переложить на язык Пушкина. Я черкал страницу за страницей, пытаясь добиться хоть какого-нибудь сходства и томясь полной невозможностью сделать это... В конце концов я создал текст, который более или менее удовлетворил мои художнические претензии. Он не имел ничего общего с первоисточником, но был, на мой взгляд, абсолютно прозрачен. “Я по твоей земле хожу, — бормотал я, с удовольствием отмечая, что перевод, если быть до конца честным, оказался лучше оригинала, — твоих богов молю о счастье... твоей шерстинкою запястье от хвори я перевяжу!..”

Когда сделанное мною вылезло на свет Божий, один мой хуррамабадский друг сказал в сердцах:

— Шерстинкой!.. Эх ты, переводчик! Какой шерстинкой?! Ну, ты сам-то посуди — какой шерстинкой?! Таджики — племя арийское, земледельческое! Нет, ну так же нельзя, честное слово! Ты бы хоть поинтересовался чем-нибудь для начала! Шерстинки — это тюркские заморочки, скотоводческие! Все эти шерстинки степь русским подарила — степь! кипчаки!.. А таджики — арийцы! земледельцы!.. От хвори они прикладывают к глазу клок соломы!.. Э-э-э-эх ты!.. Тоже мне — переводчик!..

 

— Вот! — сказал Агзам, поднимая кверху указательный палец. — Я же говорю: пастрочник — это профанация литературы! Это... — он помедлил, наполняя рюмки, — просто ерунда какая-то, эти пастрочники! Зачем они нужны! Совсем не нужны эти пастрочники!

— Ну а с другой-то стороны — куда от них деваться? — возразил я. — Конечно, если человек знает язык в совершенстве — тогда другое дело. Но я-то только начал!.. Нет, — сказал я, смеясь, — нам с вами, Агзам, без подстрочника никак!

Агзам покачал головой:

— Да ничего, ничего!.. Зачем он нужен, этот пастрочник! Мы и без пастрочника все переведем!

И он с некоторой поспешностью предложил выпить.

— Я что-то не пойму... — сказал я. — Вы что, не заказывали подстрочник?

— А! — Агзам преувеличенно беззаботно махнул рукой. — Зачем он нужен, пастрочник-мастрочник!

Мне это уже стало надоедать.

— Так закажите, — предложил я.

— Не успеем, — ответил он со вздохом. — Я в понедельник улетаю в Ташкент. Пока то, пока се, пока туда-сюда, пока закажем пастрочник, пока переведут... А статья поставлена в пятый номер!

— Ну хорошо, — сказал я и в свою очередь вздохнул, прикинув соотношение работы и гонорара. — Давайте оригинал, я сам сделаю подстрочник. Мне хорошо для практики, — добавил я, пытаясь обнаружить в этой ситуации хоть какой-нибудь плюс. — Ничего — посижу со словарем, переведу! Ну что делать, если в пятый номер!

Агзам пригорюнился.

— Нет оргинала, — сказал он, разводя руками. — Я не писал оргинал!

Я недоверчиво рассмеялся:

— Да как же без оригинала-то?! Какой же может быть перевод, если нет оригинала?!

— Зачем он нужен, оргинал-маргинал! — с напускной беззаботностью отмахнулся Агзам. — Я и так вам все расскажу — отличный перевод получится!

 

Так оно и вышло. Три дня подряд я приходил к нему рано утром, и мы садились за большой письменный стол. Агзам раскрывал свою записную книжку и, в упор глядя на меня сквозь очки, рассказывал о том, как он приехал в Кайраккум на следующий день после землетрясения. Для начала он без тени улыбки произносил что-нибудь в таком духе: “Страшный удар стихии обрушился на город, полный боевых коммунистов”.

— Это что значит, Агзам? — осторожно спрашивал я.

Агзам закрывал блокнот, снимал очки и разъяснял мне, посасывая дужку:

— Понимаете, если бы не коммунисты, страшный удар стихии разрушил бы весь город. Коммунисты приняли на себя удар, и город сохранился. Понимаете?

Честно говоря, у меня ум за разум заходил.

— Понимаю, — говорил я. — Скажите, вы там были? Вы видели это своими глазами?

— Конечно! — обижался он. — Я же говорил — я приехал в субботу, а перед этим в пятницу...

— Что именно вы видели? — не отступал я. — Конкретно!

Он раскрывал блокнот, цеплял очки и читал, поглядывая на меня на этот раз уже поверх стекол:

— Партийная организация города, возглавляемая городским комитетом партии, грудью встала на защиту населения...

Я поражался — ведь он записывал это, расхаживая по искалеченному городу и наблюдая живые картины человеческого несчастья!.. Что мне было с ним делать? Когда мне удавалось навести Агзама на разговор о том, что он действительно видел в городе на следующий день после землетрясения, он с недовольным вздохом закрывал блокнот, хмурился, и было похоже, что он рассматривает беседы на эти темы как чистую потерю времени или, на худой конец, законный перерыв в напряженной и плодотворной работе.

Отчасти благодаря моей настырности, отчасти же тому, что ровно в тринадцать ноль-ноль нас приглашали в другую комнату, где был накрыт стол, а после двухсот граммов холодной хуррамабадской водки рассказы Агзама о его поездке несколько очеловечивались, мне удалось вытянуть из него небольшую толику живых подробностей.

В воскресенье мы с ним отобедали в последний раз. На первое был подан суп из черной травы — сиё-алаф, на второе — пряная баранина, запеченная в тесте. Пошатываясь в прихожей, мы долго жали друг другу руки. “Замечательная статья! — говорил я. — Замечательный будет перевод!..” Агзам смущенно отмахивался: “А, подумаешь!.. Публицистика!.. Видишь, а ты говоришь — пастрочник-мастрочник! Кому он нужен, пастрочник-мастрочник!..”

На следующий день он отбывал в Ташкент, в мои же задачи входило немедля создать текст и в трехдневный срок представить его в редакцию журнала “Памиро-Алай”.

 

Скажу без ложной скромности: я его создал.

Эпизоды довольно ловко прилепились один к другому. Мысль в эту композицию, как в “Войну и мир”, была вложена истинно народная — Агзам мельком упомянул, что заезжал в кишлак к родственникам, и в этом кишлаке дома, построенные по новомодной технологии, то есть богато украшенные резным ганчем[1] и деревом, но не имеющие в глинобитных стенах вперекрест заложенных каркасных балок, сильно порушились, и еще счастье, что никто не пострадал. Старые же дома, построенные по заветам предков, остались стоять как ни в чем не бывало — только кое-где повыпадали глиняные сегменты из промежутков между балками. Это свидетельствовало о том, что народная культура способна уберечь человека от многих несчастий. Конец очерка должен был быть оптимистичным: автор уезжает из разрушенного города, сердце его полно скорби, но тут он видит нечто такое, что позволяет ему утвердиться в мысли, что жизнь продолжается, народ непобедим, а стихия преходяща. Но вот что именно?

Может быть, пришло мне в голову, он видит играющих детей? Дети снова играют — значит, несчастье позади! А играют они в какую-то такую чисто народную, национальную игру... Но какую? Я понял, что не знаю ни одной национальной таджикской игры!.. Я снова и снова вспоминал свое хуррамабадское детство... Черт, у нас все игры были русские! Прятки, казаки-разбойники... Что-то вроде городков... И ни одной таджикской!

 

Мой друг Зиё тоже был поэтом, но вдобавок еще и членом Союза писателей. В ту пору он работал в аппарате Союза — в отделе пропаганды. В его обязанность входило трезвонить на предприятия города и в близлежащие колхозы в попытках организовать выезд писателей на поля и заводы. Иногда ему это удавалось. Организаторская деятельность оставляла ему довольно много времени для основного занятия — поэзии. Зайдя к нему в кабинет, всегда можно было обнаружить пару-другую таких же молодых поэтов. Они сидели вокруг стола, пили чай и говорили о стихах.

Так было и на этот раз.

— О-о-о! — протяжно воскликнул Зиё, поднялся из-за стола и пошел на меня, раскрыв объятия. — О-о-о-о-о!..

Мы троекратно поцеловались.

— Нагз-ми? — говорил я, пожимая руки всем по очереди. — Чхел? Тинч-ми? Сихат-саломат?..

— Как жизинь? — спрашивал Зиё. — Все в порядке? Как дома? Все благополучно? Все о’кей?

— Все нормально, — сказал я. — Перевел эту дурацкую статью. Только конец никак не могу перевести. Там, видишь ли, по моему замыслу дети должны играть в какую-нибудь национальную игру. Понимаешь? А я не знаю — в какую именно. Какие бывают таджикские игры?

— А как в оригинале-то? — поинтересовался Рахмат.

— Э! — я махнул рукой. — В оригинале! Если бы я знал, как в оригинале!

Я рассказал им про оригинал.

— Поня-я-ятно... — протянул еще один поэт — Низом. Он обвел присутствующих взглядом и сказал: — Мумкин [2]рахгатон ?

И первый же прыснул.

Я не знал, что такое рахгатон .

Зиё смущенно хохотал, сконфуженно закрывая рот ладонью. Узкоглазый, тюркского обличья Низом трясся, утирая слезы.

— Что такое рахгатон? — спросил я.

Зиё никогда не мог никого обмануть.

— Понимаешь, — сказал он и беспомощно оглянулся на приятелей. Те продолжали посмеиваться, но было заметно, что им неловко. — Понимаешь, это такая игра... ну, не игра, а... развлечение... это когда дети... не маленькие дети, а большие такие дети... — он неопределенно помахал рукой, — э-э-э... подростки... берут ослицу... и... понимаешь?

— Понимаю, — хмуро сказал я. — Хорошая игра. Особенно после землетрясения...

— Ну, не обижайся, — сказал Зиё, протягивая мне пиалу свежего чаю. — Низом пошутил.

— Мумкин, чормагзбози? — спросил Низом, извинительно пожимая плечами. — Может быть, а?

— Чормагзбози! — обрадовался Зиё. — Это... как это?.. это игра в орехи! Это знаешь, как играют? Значит, смотри! Проводят вот на земле линию... — Он вскочил и прочертил по полу носком ботинка. — Так? Все ставят по одному ореху... на эту линию — так?.. И потом...

— На какую линию! — закричал Рахмат, тоже вскакивая. — Нет, не так! Линию никакую не проводят, а орехи кладут... — Он щелкнул пальцами и спросил, оборачиваясь к Зиё: — Тупаланг — как это?

— В кучку, — сказал Зиё. — Только у нас ставят на линию...

— А у нас по четыре штуки! — вмешался Низом.

— Э! — возмутился Зиё, потряс сведенными в щепоть пальцами и перешел на таджикский: — Э, фикр кун, чи мегуи!.. [3]

Они долго выясняли правила игры чормагзбози; я переводил взгляд с одного на другого, пытаясь понять хоть что-нибудь; от них веером, будто брызги, разлетались неизвестные мне слова: сакача, чорпай, думби сар...

— О-о-о-о-о-ой, — сказал Зиё, садясь за стол и хватаясь за голову. — Понимаешь, у нас везде по-разному играют... Низом из Гарма — там у них, видишь, в кучку кладут... А Рахмат с юга — у них там, видишь, вообще по-другому... Вообще, я не понимаю, как они там в чормагзбози играют!.. — Он безнадежно махнул рукой. — А этот Агзам — он откуда?

— Агзам — он, кажется, колхозабадский... — неуверенно сказал Рахмат.

— А кто у нас еще колхозабадский?

— Колхозабадский?... Нуриджон Сафои — колхозабадский! — победно воскликнул Низом.

Я перевел взгляд на Зиё. Зиё молчал.

— Как-то неудобно... — сказал он в конце концов. — Нуриджон Сафои — устод... мастер... Неловко с такими пустяками... Он, конечно, знает все об их колхозабадских играх, но... — Он вздохнул. — Ну ладно, давай попробуем.

 

Зиё аккуратно постучал, приоткрыл дверь и просунул голову.

— Бьё, бьё! [4] — услышал я голос устода Нуриджона Сафои.

Зиё стеснительно протиснулся в кабинет.

Кабинет был большим, светлым.

За огромным столом, заваленным кипами газет, какими-то книгами и тетрадями, сидели два пожилых человека — один розовощекий и седой как лунь, другой худощавый, в очках; он то и дело подносил ко рту кулак и покашливал.

Зиё уважительно прижал ладони к груди и начал речь. Время от времени он поворачивался ко мне и указывал на меня пальцем. Я в эти моменты кивал. Нельзя сказать, что я не понимал ни слова. Кое-что мне удавалось уловить — тарджумон... аз Маскав... рисола... чормагзбози... [5]

Речь его лилась плавным потоком, и когда завершилась, я остался в уверенности, что ему удалось описать ситуацию исчерпывающим образом.

Седоволосый покачал головой и открыл рот. Как и Зиё, он говорил очень напевно, изредка покачивая в такт словам пухлой ладонью. Второй устод, сидевший возле, время от времени кивал, подтверждая слова первого. Кивал и Зиё. На его лице было выражение заинтересованности. Я тоже иногда кивал — так, для приличия.

Время шло, седовласый все говорил и говорил. Уже на пятой минуте я смотрел на него не только с уважением, но и с завистью. Черт возьми! — думал я, прислушиваясь к непонятному мне воркованию. Столько всего знать о национальных таджикских играх! Да это же просто энциклопедия, а не человек! Интересно, он толкует об одной только чормагзбози или вспомнил какие-то другие? Как подробно он о них рассказывает! Честно говоря, мне было странно представить, что когда-то этот седовласый, полный и склеротично розовощекий человек был ребенком, способным предаваться национальной игречормагзбози. Однако приходилось признать, что он является крупнейшим специалистом в этой области, — речь его все лилась и лилась... Зиё кивал (я пожалел, что он не взял с собой листка бумаги: запомнить все ему окажется явно не под силу), второй устод тоже кивал, а я с восхищением переводил взгляд с одного на другого.

— Тамом! [6] — сказал в конце концов седовласый устод и сделал рукой такой жест, словно выпускал нас на волю.

— Ташаккур! — бормотал Зиё с мелкими полупоклонами. Он снова прижал ладони к груди и в таком виде пятился к двери. — Бисёр ташаккур, муаллим!.. [7]

— Ну? — сгорая от нетерпения, спросил я, когда мы оказались в коридоре. — Что он сказал?

Зиё обхватил голову обеими руками и стал стонать, пошатываясь, как перед припадком.

— Ты чего? — тормошил его я. — Что он сказал-то? В линию или кучкой?

— О-о-о-о-о-о!.. О-о-о-о-о!.. Что сказал! Он сказал, что нужно подождать возвращения глубокоуважаемого автора, чтобы он сам сообщил тебе правила игры!

Мы помолчали.

— Ну и что же мне написать? — машинально спросил я.

Он оглянулся и сказал мне на ухо — что именно.

Я долго колебался, но в конце концов все же написал, что дети играли в камушки.

 

[1] Ганч — разновидность алебастра, применяемая для отделочных работ.

[2] Может быть (тадж.).

[3] Подумай, о чем говоришь! (тадж.)

[4] Заходи! (тадж.)

[5] Переводчик... из Москвы... статья... игра в орехи... (тадж.)

[6] Все, конец! (тадж.)

[7] Спасибо!.. Большое спасибо, учитель! (тадж.)

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация