Кабинет
Ян Гольцман

Чудится, светит, мерцает...

Чудится, светит, мерцает...
Этюды

ЯНВАРСКИЙ ДЕНЬ, ГЛУБОКАЯ ЛЫЖНЯ...

 

Яркий полдень в сосновом бору. Легко скользить по накатанной, давно пробитой в сугробах глубокой лыжне.

...Серый шарик — круглый мышонок — вдруг выкатывается откуда-то сбоку, слепнет от солнца и снежного блеска, не успевает юркнуть в дырочку по другую сторону тоннеля, прорезанного моей лыжиной, и теперь бежит, бежит, бежит впереди меня по бесконечному белому коридору, по твердому донышку студеной траншеи, испуганно озираясь на ходу. Малыш понимает: далеко ему не уйти, а потому отчаянно бросается — то влево, то вправо — на отвесные стены, только не выскочить ему из глубокой колеи!

Между тем нечто чудовищное по размерам неотвратимо надвигается, тяжко сопит, нависает, застит ясный свет. Все это — над землею, а понизу лязгает и шипит, чуть ли не вплотную к хвостику подскакивает рывками спереди загнутая, сверху заостренная, остро пахнущая смолою широкая доска.

Я представил себя — бр-р-р! — на месте крохотного звереныша и устыдился своего азарта. Лыжи скрипнули и стали. Лыжник выдохнул клуб белого пара. В наступившей тишине Серенький пробежал еще сколько-то, виляя из стороны в сторону, кося темной бусинкой глаза, и, наконец-то углядев родственное отверстие в снежной стенке, канул в темноту сугроба.

...Уже за полночь, когда березовый жар в печи потемнел, подернулся пеплом, хрупкий слой которого округлял очертания углей, я, погружаясь в дремоту, припомнил сияющий наст, густые тени на снегу, мышонка. Подумалось: “Вот и мы, стиснутые обстоятельствами, гонимые судьбой, бежим, бежим, бежим по своей глубокой колее. Бежим, покуда не скроемся во тьму”.

Но в ту зиму я был еще молод, самонадеян, полон ожиданий, а потому горькая мысль показалась мне излишне скорбной, больно красивой, слишком литературной. Через несколько часов над заснеженными соснами восточного берега обещал вспыхнуть рдяной полоской новый, просторный, ослепительно синий январский день. И, глубоко вздохнув, я уснул с легким сердцем.

 

 

ЛЕШИЙ ВОДИТ

 

— Блудливо Куусйньское болото. Блудли-и-во!

И впрямь разлапистое, унылое, во всю свою ширь и долинэ утыканное редкими соснами, чахнущими на кочках посреди мочажин, изредка перемежающееся низкими боровыми языками, где стволы разве чуть повыше и погуще, лишенное заметных возвышенностей болото таково, что закружиться в его морошечных мхах — раз плюнуть.

И все же по Куусеньскому я всерьез не плутал. Верно, потому, что не зарывался, не отходил далеко от старой тележной дороги, которую напоследок, перед закрытием “химдыма”, угробил списанный армейский бронетранспортер. Долгие канавы, прорытые его слепыми гусеницами, вечно полны водой, а посередке, промеж колеями, тянутся гуськом елочки-сосенки да стоят по осени всякие грибы.

Зато на Великом болоте я, извиняюсь за выражение, блудил, блудил и блудил. И всякий раз случалось это по весне — в конце апреля или начале мая, после бессонной ночи на глухарином току, пока еще держит, вздымает наст, предательски слабнущий под дождем или туманом, не говоря уже о рассветных лучах. Впрочем, и солнца не было во дни моих заблуждений-блужданий: кружил я всегда в дождливые, темные зори, когда весь окоем однообразно, беспросветно ровен. Кабы проблескивало Светило, я бы точно знал, куда мне идти.

Закоренелый нетурист, пешеходец-одиночка, я, считай, всю жизнь прожил, не прибегая к помощи магнитной стрелки, доверяя собственному чутью. Компасы, которые я заводил поначалу, как-то не приживались — вскоре начинали дурить, ломались, терялись... Доводилось, само собой, ошибаться, плутать, но я нимало о том не жалею. Двигаться в групповом порядке, загодя зная, куда придешь, всегда казалось мне занятием пугающим, и если не вконец бессмысленным, то уж, во всяком случае, лишенным тайны и очарования.

...Кстати, потеряться на Великом болоте — запороться в широкую разливу, журчащую на разные голоса, громыхающую темным ночным ледком, или в частый колючий ельник его грив-островков очень просто не только в потймени, но и при белом свете, поскольку на глухариный щелк-скрежет идешь поминутно замирая, не глядя по сторонам, почти не разбирая пути, случается, подолгу, делаешь крутые повороты, и заносит тебя в конце концов Бог весть куда.

— Пробегу по борам и скоро вернусь!

Обычно приветливая, ровная в разговоре тетя Катя оборвала меня сухо и строго:

— Не бай так никули! Старик Федя пошел, сказал: “Ставь, бабка, самовар, скоро с лесу приду”. Дак боле его и не видывали...

И то сказать: откуда в нас эта самоуверенность, граничащая с наглостью или вызовом? А может, напротив — вера наша и хранит нас по молодости? Живем и верим, что ничего дурного с нами случиться не может.

Много лет назад пропал в тутошних лесах молодой мастер химлесхоза. Вышел из одной избушки подсочников и бесследно исчез, как в воду канул, так и не дошел до другого участка. Несколько месяцев шарили по окрестным малягбм[1], да отступились и махнули рукой.

— Не бай так николи: то слово, что стрела! Скажи: “ненадолго в лес схожу”, “скоро приду”, “прямиком пройду” — тут и все, шабаш. Услышит — заведет, что и не выйтить. Не-е-е, не выбирисся!

...И старухи наши встрепенулись, заговорили разом, перебивая друг дружку...

Лично я Лешего покуда не встречал, врать не стану. Зато многажды видел Федю Кукбсовского — Царствие ему Небесное! Когда-то он дважды в неделю привозил на рыжей коняшке зеленый ящик с хлебом — трудился, добирал недоданные ему по бумажной оплошности пенсионные годы. Был дедок не стар, а как-то древесно-древен, росточком мал, коряв, к тому же невнятен и причудлив в беседе по причине крепкой глушины. Невеликое личико его скрывали клочковатые сивые волосья. Светлые глазки живо поблескивали из густых зарослей. Обычно Федя азартно и невнятно спрашивал о чем-то. Сколько-то выждав, не дождавшись или не расслышав ответа, сам себе кивал-отвечал, видимо давно уже не надеясь на отклик человечества, и тихо отъезжал на скрипучей телеге, растворялся в бору.

Не помню подробностей, но ощущение осталось: даже причудливое одеяние маленького деда Федора, который приезжал из деревни Кукасово, дивно соответствовало его образу. Иной раз думаю: а что пришло бы в голову мне, человеку не шибко суеверному, встреть я такого Федю с посошком в руке на глухой таежной тропинке?

— А от молудых Он ноне отпёрся. Отпё-ё-ёрся! Они, молуды, не верют — Он и отпёрся... А уж все-таки есть кака-то сила, что ни скажи, а е-есть!

...Я уже немолод. И грехов, надо думать, не поубавилось. Опять же, стоит нам постареть — и у Лешего появляется верный союзник — потеря памяти, склероз. Однажды рыбаки-пудожане привели в деревню мою соседку: самая молудая из наших пенсионных, но женщина грузная, любившая подолгу сидеть на лавочке, она закружилась, считай, у собственного порога, за ближним перелеском. Потерянно стояла и плакала на развилке дорог.

Видно, пора безоглядной самонадеянности миновала. Можно ли теперь, прожив долгие годы, исколесив тыщи верст, дерзко сказать: “Пройду из точки К в точку Х”, “Пробегу по лесу и на закате вернусь”? А что, как вернешься ты через неделю, через месяц, через несколько лет? Или не придешь никогда...

Помимо ледниковых гряд — бессчетных каменисто-песчаных волн (порою весьма крутых, почти отвесных — трепещи, сердечник!), кроме бесчисленных болот и болотинок, среди которых ядовитой зеленцой и тусклой ржавью поблескивают окна-глазовинья, есть у северного Лешего еще бездонные озера.

Малые лбмбушки[2], темнеющие меж крутыми кряжами, и просторные водные зеркала на равнинах — все они живописны и коварны по-своему, но роднит их... отсутствие твердого дна.

Прошлой осенью я впервые разглядел одно из таких озер, хотя мимо него и по берегам проходил не однажды. Долго плавал я в плоскодонке-дощанике, любуясь чистым отражением октябрьских березняков и осинников в недвижной светлой воде. Тучи уток. Тишь и оглушающее эхо. Мое “эй!”, мгновенно отраженное высоким берегом Кизера, успевало трижды повториться, перелететь туда-сюда, и всякий раз эхо было громче породившего его голоса.

По всему пространству тихой воды просвечивало почти ровное близкое дно. До него, казалось, рукой подать, однако весло, кое-некое вырубленное из горбыля, всякий раз уходило в никуда, поднимая темное облачко взвеси.

Сколько местных, не говоря уже о пришлых людях, кануло в такой вот прозрачной воде! Обычно бездонное, озерко кажется теплым и мелким, как евпаторийское прибрежье, но если с берега, прогибающегося под ногами, ткнуть шестом, шест, как в масло, уйдет в темноту, не встречая опоры. Многометровый слой бурой взвеси — остатки водных растений, густо поднимающихся в июне и оседающих в предзимье, — неуплотнившийся покуда торф будущих тысячелетий лежит в глубине.

Даже сильному пловцу суждено пропасть, не выбраться из этого киселя, если рассохшийся челнок вдруг затонет посреди бездонной ламбины, такой безобидной с первого взгляда.

На моей памяти в соседней деревне утонули два парня: осенней ночью друзья плавали по озеру с огнем, лучили — били острогой — дремлющую рыбу. В свете фонаря берег им показался отмелым, и они выпрыгнули из лодки в болотных сапогах, чтобы разжечь костер. Так их и нашли потом — они стояли под берегом в жидели по грудь, всего-то пядь воды светилась над их головами.

...На Куусеньском болоте я, можно сказать, не блудил, зато по другую сторону старой “пялозерки” — было дело. Он меня водил. И едва не завел однажды поздней осенью, накануне ледостава.

Под вечер вынесла меня нелегкая к незнакомому круглому озерцу в топких берегах. С подхода стрйлил одинокую утицу. Только когда нырок описал по воде дугу и затих, посвечивая светлым исподом крыла, я сообразил, что доставать добычу придется вплавь. А между тем широкий пояс густой травы-телореза окаймлял ламбушку изнутри, каждая травина, выйдя на поверхность, длинно стелилась по темной воде. Однако делать нечего: загубил душу живу, так полезай, доставай.

Поплыл и чувствую, как руки-ноги мои оплетает, держит цепкая одолень-трава. Пробился сквозь двадцатиметровый заслон, проплыл сколько-то по чистой глади — утицу мою успело отнести на сторону легким ветерком, — ухватил птицу, повернул к берегу. Снова забарахтался в плавучей сети. Вскоре понял, что хлопаюсь я... на одном месте: зыбкий берег нисколько не приближался, зато силы мои быстро таяли. Бросил утку, только легче не стало.

Несколько раз погружался с головой, судорожно выныривал, отплевывался, делал отчаянные рывки, но меня прочно держали гибкие шершавые стебли. Вдоволь нахлебавшись, в последнюю минуту — а, будь что будет! — я попытался достать дно, хотя загодя знал: дна не будет! — и... внезапно встал — вода до подбородка! — на какой-то мягко пружинящий корень.

Облепленный грязью и тиной, сине-багровый, сидел я, скрючившись, на моховой подушке, и слабая береговая кромка хлюпала и дрожала в такт колотившей меня дрожи.

Между тем закат чудно высветил сосны о край болотины. Где-то на Пялозерском Берегу протрубил одинокий журавль. Тишь. Красота. Осень. Закат...

Случись что, кому бы в голову пришло искать меня за много верст от избы, в озерце, которое я и сам-то увидал впервые? Даже если бы набрели по весне, когда стает снег, на оставленные мною болотники, штормовку, полуистлевший рюкзак, пятнистую от ржави двустволку, кто бы догадался, что искать мои кости, ушедшие в темную жижу, надо в стороне, а вовсе не там, где я скинул одёжу?

Прожить долгую жизнь, через столькое пройти — и бездарно загинуть в безымянной болотной ламбине?! Так я озлился на себя в ту минуту, что даже зубная дробь унялась, поутихла. Самоуважения ради я снова полез в траву и достал, выкинул на берег злополучную утку.

...С полуночи сеется обложная, монотонно шуршащая в тишине серая моросень. Много часов Леший водит меня по Великому болоту. Тыкался я и туда, и сюда, долго брел, не находя знакомых примет, проваливаясь по колено и выше, прыгал с кочки на кочку, продирался заболоченной еловой чащуй. И наконец выполз на круглую боровую гривку, забился под старую ель и, привалясь к ее широкому чешуйчатому стволу, закрыл глаза и забылся...

— ...Пошли по черницу. Столь черницы — чёрно! Тут, скажу, и сбирать станем, дале не пойдем. Лукошко на сук, сбираем. Обернись — тут ему, лукошку, быть-то, — ни лукошка, ни дерева! Бурелом, вода. Ба-а-атюшки светы! Таня и скаже: “Скидавайся гулымя”. Стала рубахой об дерева колотить да приговариват: “Отступись от нас, отступись, выведи на дорогу”. Ну и я стала рубахой стукать. Што думашь? Тут и вышли — дорога чистая, кэлгомска — ни бурелому, ни воды. А лукошко так и не сыскала, не-е-е. В майку ягоды сыпать стала...

— А Федя-то Агапитов! Сено косили, пошел носов посмотреть. “Я ужо недолго, носов погляжу”. Но... только вышел, в лес входить стал — Григорий Кукасовской навстречу. “Ты чё, носов поглядеть?” — “Ну, носов...” — “Подём, я те покажу”.

Иду за им, грит, а он шибко бегит, я все назади. Чё ни спрошу — не разговариват. А кругом — такб чбща, така чаща! Тут мне в ум и вдарила: “Дак не Гриша ведь, не Кукасовской! Кабы Гриша, пошто не поздоровкался? Пошто не разговариват?”

Стал я на месте, спинжак вытряс, рубаху вытряс, споднее — тож. А он так обернись да спроси: “Што стал-то, подём, подём”. — “А поди ты, — кажу, — на хуй!”

Эх, как он загогочет, в долуни хлопнул, засвистал... Не скоро я выбрался. “Где был?” — спрося. “Где был? А Леший мя водил...”

 

... — А то был еще старик Солодяжников, век свой полйсовал. Хо-о-ороший охотник был, знамениты. Ни лешего не боялся: за белкой уйде — две недели в лйсях пробродит.

Сижу, грит, у костра — под вечер уж дело, — приходит, садится. А порты-то ватны — худы-ы, все причиндалы видать.

“Ну у тя и порты, — говорит Солодяга. — Одна срамота. Тьфу!” Эх, как он вскоче, да как засвище, да как хлопне, да пойде — захохоче: “Солодяга, — грит, — порты хорошие! Солодяга, — грит, — порты хорошие!”

...Я просыпаюсь от сырости и вновь проваливаюсь в дрему под заунывное шелестение бисерного дождя. И опять приходит ко мне маленький дед Федор из деревни Кукасово. Шевелится, выпячивается, что-то настойчиво выкрикивает его шерстной беззубый рот. Тычет куда-то черный неразгибающийся палец. И опять я силюсь, силюсь, да никак не могу понять: о чем он твердит, чего от меня хочет?

 

 

ВАНЬКА И ФОМКА

Во флотской команде, где я дослуживал срочную, был Ванька Баранов по кличке “жид”, старшина мотористов из глухой алтайской деревни. У меня была более благозвучная по тем временам кликуха — “комиссар”: все четыре года в полном соответствии с демократическими нормами я избирался комсоргом, что свидетельствовало о некоем общественном признании. “Патриотические” газеты тогда еще не издавались, так что национальный вопрос в нашей сильно интернациональной команде решался чисто интуитивно.

Впрочем, это опять некстати ветвится глициния ассоциаций, кучерявится хмель моих воспоминаний. Я не про Ваньку Баранова, совсем напротив, — я про барана Ваньку, который некогда летовал в нашей таежной деревне.

— У-у, жид сатуньский! — говаривала, бывало, Лизавета Ивановна, имея в виду барана.

По осени он вместе со своим вконец задолбанным, вечно брюхатым, безропотным блеющим гаремом увозился в соседний поселок, где постоянно обитал его хозяин — заядлый рыбак. Там Ванька всю долгую северную зиму томился в темном и тесном закутке за крепкой огорожей, орал дурным басом, тосковал по тощим, стриженным уступами ушастым женам, которые наконец-то могли отдохнуть от его зверской любви, и готовился к весеннему реваншу.

В первых числах мая крытый леспромхозовский вездеход тяжело взбирался на деревенский угор, и дюжие руки решительно вышвыривали в первую робкую зелень еще более тщедушных, запаршивевших от неподвижности и темноты ярушек и овец. Первым, естественно, кубарем вылетал матерый баран. Зычно крякнув при встрече с родимым суглинком, он невозмутимо подымался на ноги, запрокинув круторогую башку, раздувал ноздри, шумно вдыхал острые запахи вешней земли и победно озирал подвластные ему угодья: синее пространство большой воды, со всех сторон обступившее горбатый полуостров, пятнистую прозелень ложин, ветхую часовенку у дороги...

С этого дня Ванька брал власть в свои руки.

Люди, которым он, как им, людям, казалось, принадлежал, наведывались нечасто: проверят, переставят сети-ловушки — и снова укатят в поселок. Баран сам поутру выводил свое малое стадо на сладкие мелкие “овечьи” травы, сам на закате приводил их к старой избе на берегу. Когда приходила пора покоса, на луговых травянистых всхолмьях темнели заметные тропы: стадо ходило гуськом по одной и той же дорожке. Ванька величественно шествовал впереди, овцы, как восточные жены, следовали в некотором отдалении. Если Сам останавливался, углядев на обочине клеверинку или лиловый мышиный горошек, и принимался задумчиво жевать, встряхивая кудлатой серой, утяжеленной завитыми рогами башкой, тут же останавливались на почтительном расстоянии и самки, и ягнята, и молодой баран, которого вожак постоянно бодал — держал в черном теле. Все начинали что-то выискивать в густой траве, флегматично двигать челюстями под звон кузнечиков, роняя зеленую слюну. Но стоило Ваньке не оглядываясь двинуться вперед — вслед за ним трогалось все жвачное семейство.

Летом вымирающая деревня временно оживала, появлялись автолюбители природы, наезжали городские дети-внуки. Людей баран откровенно презирал. Он мог, скажем, ровным шагом подойти к человеку и не задумываясь укусить за ногу. Белую лайку, приехавшую из столицы, Ванька решительно загнал в угол и, вскочив на испуганно озирающуюся сучку со стороны пушистого хвоста, попытался сделать то самое, что привык ежедневно проделывать со своими безропотными комолыми женами.

Кстати, бедным овцам он досаждал не на шутку. Особенно страдали от его домогательств тяжелобрюхие на сносях, а также щуплые ярушки-отроковицы. Доходило до прямого членовредительства. Порою человек из поселка, которому принадлежало стадо, запирал самок в нижний двор, а похотливого Ваньку крепким батогом гнал за калитку. Баран тут же принимал ответные меры.

...Склонив голову к земле, он неспешно пятится, что-то кумекает, примеривается. И вот, опустив рога, с каждым шагом убыстряя галоп, Ванька уже несется туда, где поблескивает стеклом и никелем, пованивает бензином темно-красный мотоцикл с коляской, принадлежащий обидчику. Удар! Звон разбитой фары, скрежет прогибающегося металла. Крик, мат-перемат. Между тем взбешенный Ванька вновь отходит на ударную позицию...

Случалось, рыбак приезжал на озеро с опозданием, и тогда в сетях белело сколько-то снулых, успевших “залиться” в теплой воде окуней и щучонок. Ваньке так понравилось жрать “залитую” рыбу: с хрустом перекусывая, разжевывая осклизлые рыбьи тулова, головы и хвосты, что он приноровился встречать хозяина еще на берегу. Стоило лодке ткнуться носом в траву, как с крутого бережка, завидев улов, с ходу прыгал грузный баран. Выкинуть его из лодки было потом делом совсем непростым.

Словом, ни сладу, ни удержу не было с этой скотиной!

...А повыше, через лужок, жили Васина и Пеша — Царствие им Небесное! Пеша, Петр Петрович Абрагимович, в юности белорусский партизан, затем сталинский интендант и, наконец, карельский серогон-подсочник, как и положено белорусу, любил сало, а потому держал свиней. Сперва повизгивая, потом похрюкивая, постепенно увеличиваясь в размерах, две свиные особи так и ходили за ним повсюду. В пределах деревни, разумеется. Когда наступало время забоя, Петр Петрович искренне скорбел, страдальчески морщился, куда-нибудь прятался и появлялся вновь уже на стадии разделки туши. Свинку Пеша неизменно называл Машкой, кабанчика — Фомкой. Изредка — случалось и такое — по пятам за бывшим партизаном трусили, похрюкивая, Фомка и Еремка.

С харчами в те годы было просто: автолавка мешками возила в деревню всякие крупы, только закажи. Молочные поросята на каше и хлебушке скоро становились подсвинками, а перезимовав, выходили на травку ладными свиньями-кабанами. Но в запасе у них еще имелось целое лето, к полному корыту прибавлялись летнее разнотравье, чистая водушка и благодатное тепло, так что к сентябрю Машки-Фомки-Еремки тучнели и матерели, сильно увеличивались в размерах, но при этом не теряли первозданной подвижности, ведь обитали они, можно сказать, на природе.

В тихий сентябрьский день, когда Машка и Фомка безмятежно рылись у соседского хлева, на них и налетел вконец распоясавшийся баран. Толстозадая Машка, получив удар в бочину, пронзительно залилась по-поросячьи и, повизгивая, кинулась к своему двору, но в подслеповатых глазках добродушного Фомки зажглись мстительные, недобрые огоньки.

Тут-то и нашла коса на камень: бешеный Ванька нежданно-негаданно встретил решительный отпор. Теперь на зеленом склоне, на лужайке между старыми избами, серебристыми от бессчетных дождей и вьюг, почти ежедневно сходились поединщики. Редкие свидетели этих стычек едва ли догадывались, что разворачивается битва не на жизнь, а на смерть. Не подозревал об этом и сам зачинщик скандала: голокожая безрогая хрюкающая туша на коротких ножках казалась Ваньке славной мишенью, толстой тренировочной грушей, набитой салом и потрохами.

Сходились, значит, на береговой луговине промеж домами. Именно туда стал неуклонно выходить многажды избитый Фомка. Похоже, за толстой жировой прослойкой стучало сердце турнирного бойца, а в продолговатой коробке черепа таилась и зрела мысль.

...Завидев врага, баран давал задний ход, пятился, пятился... Отходил метров на пятьдесят, останавливался, фыркал, взрывал дерн задним копытом, рывком опускал твердолобую башку и, косясь исподлобья, бросался в атаку. Гулкий удар, постыдно-поросячий вопль: “Й-е-е-е-е!” — и все повторяется сначала: Ванька пятится по жнивью, а Фомка ненавидяще, хрипло похрюкивая, стоит, где стоял. Ему нечем встретить сокрушительный лобовой удар — рыло для этого не годится. Что остается? Остается в последний миг подставить лопатку, защищенную толстой шкурой и салом.

Удар! Слышно, как что-то екает и клацает в потрясенной кабаньей утробе.

Й-е-е-е-е!

Но Фомка не отступает. Стоически переносит битье, вопит, хрюкает и, видимо, медленно свирепеет. День ото дня становится все отчетливее, зреет кабаний замысел. И вот однажды, тотчас после удара, “мишень” ухватила-таки притормозившего по инерции Ваньку за ногу — рывок! — и опрокинутый баран уже предсмертно хрипит, а страшная кабанья пасть сжимает баранье горло.

Набежавшие люди едва отбили барана: Фомка сипел и отплевывался шерстью, в красных глазках его светился праведный гнев.

...Вскоре потерявший всякое терпение рыбак-хозяин зарезал Ваньку. Мясо, как водится, съели, а изжелта-серую свалявшуюся шкуру бросили, верно, на “вышку” — на чердак.

Да и Фомка, бедолага, ненадолго пережил своего врага...

 

ЧУДИТСЯ, СВЕТИТ, МЕРЦАЕТ...

Еще вчера угоры, высокие береговые носы, лесистые острова и островки светились как-то неправдоподобно, а недвижное озеро еще удваивало блеск — выдавало опрокинутые сияния багряно-лимонных или иссиня-карминных осинников, нитяную голубизну пустых березняков.

Острое светлое пламя октябрьских черемух... Легкая пестрота и восковая тяжесть склоненных над водою рябин...

Размах и чрезмерная яркость зрелища временами вызывали чувство почти мучительное: вновь и вновь я ощущал себя единственным зрителем дорогостоящего представления. Неужто ради меня одного явлена вся эта избыточная красота?

На островах — горьковато-терпкий дух вянущего листа, темные соцветья подсыхающей костяники. Редкие ягоды черной и красной смородины поблескивают на почти голых уже ветвях, но какой полнотой вкуса дарят эти последние ягоды!

Сквозь пестроту опавшей листвы еще пробиваются белые грибы. Издали семафорят рослые и крепкие октябрьские красноголовики.

...Две недели к югу тянули гуси. Плавно изгибались на лету их пунктирные клинья. То они рвались и дробились, то на глазах перестраивались и опять сливались воедино. Резкие гортанные крики гусаков перемежались нежными, умиротворяюще-воркующими голосами гусынь, и всякий раз эти звуковые волны, медленно проплывающие в вышине, вызывали чувство необъяснимой тревоги.

Давно отлетели и чайки, и крачки, и журавли, и гагары.

Завершился наконец и гусиный перелет. Смолкло небо. Только малые табунки заполярных уток изредка еще проносились над озером.

...Тишина была такой же нерушимой, как и накануне, только небо, ровно занавешенное облаками, слабо пропускало солнечные лучи. Буйство красок сразу поугасло. Сегодня озеро уже не сверкало, но светилось мягким жемчужным светом. Тихий день тихо клонился к закату, я плыл к дому, и за кормой лодки долго светились две дорожки медленно гаснущих круглых следов, оставленных веслами.

 

...На глади долго виден след весла...

 

Не знаю, почему мой взгляд остановили яркие блики у дальнего острова Васильева. Два пятна белели под самым берегом, в той полосе, где лежали отражения прибрежных дерев. Разве чуть подальше от земли. Подмытые волной, затонувшие березы? Но я знал — берег там крут и заглубист: даже вековое дерево кануло бы со всею кроной.

Нет, что-то не так! Я развернулся и, не теряя из виду мерцающую белизну, стал табанить — погнал лодку кормой вперед.

Светлые блики, удвоенные, вытянутые отражением, явно перемещались. Вот они почти слились... Вот между ними возник промежуток... Лебеди! Чем ближе я подплывал к Васильеву, тем отчетливей сияли и отражались в недвижной воде две большие яркие птицы. Завидели меня, сблизились, быстрее поплыли вдоль берега, выгибая долгие шеи, тревожно поворачивая легкие головы.

И тут в какой-то миг мне почудилось, что над водой, матово, мягко светящейся как бы изнутри, изгибаются не две, а три лебяжьи шеи. Нет-нет! Не три, а четыре, несколько лебединых вый змейно переплетались, двигались, мерцали, порою дробясь, теряясь в полосе береговых отражений, а затем вновь возникая на чистой воде.

Я даже плеснул в глаза, только наваждение не отступало: то я отчетливо видел двух лебедей, то мне мерещились несколько смутных силуэтов. Когда до острова оставалось метров триста — четыреста, сторожкие птицы не выдержали, встали на крыло и пошли над озером невысоко и нескоро. Редко вздымались просторные крылья, длинные, вытянутые в струну шеи при каждом взмахе плавно изгибались у своего основания.

Их было пятеро: два матерых снежно-белых кликуна и три молодых светло-серых лебедя. Юные были почти неразличимы на глади мерцающей воды.

 

ЖУТЬ

Бесприютны декабрьские ночи, особенно когда за бревенчатой стеной постанывает поземка да крупитчатые заряды секут по стеклам.

Среди ночи Шура Клюшкина и вздымщики-серогоны — “химдымовцы”, которые до снега добывали в тайге живицу, а теперь жили-ночевали у нее в избе, — разом проснулись и сели на своих лежаках, тараща глаза во тьму. Глухой, басовитый, утробный рев сотрясал темные стены. Его сопровождали гулкие удары.

У-у-у-о-о-о-а-а-а-ы-ы-ы! — гремело за печкой. И тут же — оглушительно: бух! бах! бабах!

Низкий, яростный, хриплый рев был, пожалуй, сродни медвежьему рыку, а главное, был он никому не ведом и как-то особенно страшен именно своей необъяснимостью.

Вздымщики, успевшие с вечера захмелеть, скоро протрезвели, у трезвых тихо пощелкивали волосы на темени. Сидели затаив дыхание, готовые ко всему...

А Оно завывало, ревело, чем-то оглушительно бухало во мраке. Однако Ночная Жуть почему-то не приближалась, но продолжала громыхать и гудеть за печкою, у порога...

Ы-ы-ы-о-о-о-о! У-у-у-ы-ы-ы!

...Спички крошились в дрожащих пальцах, кое-некое сообща все же затеплили тусклую керосиновую лампу. Самый отчаянный и тертый вздымщик, дважды прошедший суды и лагеря, нащупал топор, перекрестил лоб, осторожно высунулся из-за печи.

У порога в полном изнеможении лежал кот Дымчик (или Вздымщик, как прозвали его “химдымовцы”) и тяжко дышал. Бедолага изловчился протиснуть усатую башку в горло литровой банки, чтобы достать крошки творога на дне, да застрял — ни туда, ни оттуда! Шерсть на Вздымщике стояла торчком. Вконец ошалевший, оглушенный ударами и собственным утробным ревом внутри литры-резонатора, кот колотил банкой-башкой по половицам, завывал басом да перекошенно поглядывал на людей сквозь мутную линзу нечистой банки выпученным страдальческим глазом...3

Правда, не крохи благополучия-успеха, а скорее извечная тоска самовыражения, попытки остановить, удержать утекающую жизнь понуждают иных лезть в бутылку, биться головой о стену и завывать — зачастую при этом ни единого звука не издавая! — внутри своих бетонно-кирпичных или бревенчато-рубленых “банок”.

Собственный голос кажется порою оглушительно полным, чарующе-свежим, насущно необходимым, хотя его едва улавливают жена на кухне и дочка за стеною.

Соседи по лестничной клетке? О них я уже не заикаюсь...

 

МАЛЫЕ И БОЛЬШИЕ

Что и говорить, именно мелким пернатым достался певческий дар: жаворонок, малиновка, канарейка, зяблик, щегол, чиж — признанные вокалисты.

Простодушно-ликующая песенка деревенской ласточки над твоим окном. Нескончаемые трели едва различимого по малости своей речного сверчка на ивовой ветке! А серебряный бубенчик желто-зеленого существа, которое почему-то прозвали синицей?

Всех малых — от городского воробья: “джив-джив”, до соловушки, солирующего в майском перелеске, — роднят бодрость и живость характера. Щебет и посвисты, трели, рулады, которыми они озвучивают землю, всегда светлы, исполнены радости существования.

Совсем иные звуки издают крупные, обычно молчаливые обитатели неба. Их голоса тревожны и печальны. Чибис, долгоносый кулик — большой кроншнеп, коршун, недвижно вычерчивающий круги над поляной, ворон, болотный лунь... Долгие, похожие то на детский плач, то на завывание милицейской сирены стоны гагар по ночным озерам.

Порою большие летуны явственно озвучивают страсть. Как клокочет и рвется она из груди токующего черныша-косача! Неизъяснимо волнует дикий, каменно-деревянный — негромкое шипение, скрежет, сухие щелчки — зов глухаря в глубине таежного болота.

Горестная, щемящая музыка гусиного перелета, бьющая по воде на манер гагары — правда, гораздо реже и тише.

Я видел обычно пару или трех-четырех журавлей. Не больше. Но однажды в знойный полдень где-то в середине июля к острову Бодунову, который зеленеет прямо напротив моих окон, неожиданно вылетела стая крупных ширококрылых птиц. Протяжная шея у каждой вытянута вперед, долгие ноги — продолжение линии — назади. Сперва они медленно проплыли гурьбой, потом развернулись в тишине и тотчас выстроились классическим углом. Затем вытянулись в цепочку и — один за другим — тихо скрылись за прибрежными лиственницами — сели на поле. Итак, первый пробный полет будущего журавлиного клина состоялся. Матерые — старики — еще заметно отличались от юных размерами.

Я насчитал двадцать четыре птицы...

 

ЖРЕЦ ТЮЛЯ

“Что живо, то и умно”, — говаривала Екатерина Игнатьевна. Воистину так.

Прежде на Пелусозере частенько появлялись неказистые рабочие коняшки — рыжая кобыла Машка и гнедой мерин Тюля. Серогоны-подсочники на Машке обычно вытягивали двухсоткилограммовые бочки из самых глухих малягув, куда не смогбли пробраться ни грузовик, ни списанный армейский бронетранспортер “химдыма”. Тюля был совхозным пенсионером, и его обычно пригоняли из Колодозера, чтобы вспахать огороды старикам, вытащить из лесу поленницу дров, убрать по осени картошку.

И Машка и Тюля, похоже, все знали про эту жизнь. Невозмутимо-печально взирали и на раздолбанную апрельскую колею, и на заунывную февральскую поземку, и на июльское разнотравье, озвученное кровососами, их блестящие, выпуклые, замутненные старческой голубизной глаза.

Говорят, тертые зеки из лесных лагерей, те, которым давно уже нечего терять, уходят по весне в тайгу, чтобы вздохнуть полной грудью, полежать на солнцепеке. Они щиплют ягоду, ловят рыбешку, а с наступлением холодов покорно возвращаются на свои нары, получив, как водится, очередной довесок к сроку.

Уработанная, загнанная, до крови исхлестанная палками, с холкой, стертой до живого мяса и облепленной мухами кляча, которую выпрягали из телеги, тоже время от времени исчезала. Даже стреноженная, Машка умудрялась добраться до чащобы и — как репка в ямку! — скрывалась на несколько дней, на неделю. Отыскать ее было непросто: толковая кобыла не отзывалась, а когда на шею ей вешали ботало-погремушку, часами стояла недвижно или тихо лежала на беломошно-брусничных подушках, если чувствовала, что люди неподалеку.

Самоволка кончалась так же внезапно: в одно прекрасное утро отдышавшуюся, залечившую ссадины клячу находили у старой конюшни. Машка ровно пощипывала траву, смирно стояла, доверчиво обдавала запрягавшего работника теплом своего дыхания.

Однажды после очередной Машкиной отлучки я повстречал ее ранним утром на берегу. Плотный пласт ночного тумана лежал над землей, а над ним возвышались долгая темная шея и крупная голова то ли ящера, то ли жирафа. Башка вроде бы и походила на конскую, но лошадиной спины там, где ей полагалось быть по всем правилам анатомии, не обнаруживалось. Ошеломленный, я долго стоял в рассветной тишине и не верил своим глазам.

Только когда поднялось солнце и малость развиднелось, я понял, что Машка не стоит, а... сидит на траве, опустившись на круп, вытянув перед собой задние ноги и по-собачьи опираясь на передние! Да, кобыла сидела, сидела, недвижно глядя на восходящее светило.

Потом в каком-то документальном фильме, снятом в венгерских степях на Большой Средне-Дунайской низменности, мне показали, как мадьярские табунщики-ковбои, демонстрируя чудеса выучки, мановением руки укладывают набок или усаживают своих породистых жеребцов. Но “химдымовскую” клячу-то где учили? До встречи с Машкой я и слыхом не слыхивал о существовании сидящих кобыл.

...Свои маленькие радости были и у старого мерина Тюли. Во-первых, он презирал спешку. Понукать, торопить гнедого не имело смысла: в любом случае он шел ровным, размеренным шагом. Во-вторых, хитроумный Тюля, неспешно продвигаясь вдоль борозды и чуть ли не под прямым углом выгибая на сторону выю, умудрялся ловко выхватывать мягкой губой картошины из соседней борозды. Смачный хруст, десяток шагов — и снова долгий земной поклон на ходу. Ладно еще, если клубни истреблялись по осени, но точно так же Тюля вел себя весной при посадке: тащит плуг и собирает только что брошенные семена, а лемех заваливает порядком опустошенную борозду.

Лизавета Ивановна долго косилась на разбойника Тюлю и наконец не выдержала:

— Жрё и жрё, жрё и жрё: у-у, жрец!

 

 

ПЛАЧ ПО УШЕДШЕМУ ЛЕТУ

Ясной декабрьской ночью мое глубокое озеро наконец затихло, смирилось — исчезли последние пятна дымящейся темной воды, умолкла под окнами долго бренчавшая взломанным ледком волна. Весь простор до окоема, все пространство между высокими берегами и семнадцатью островами застеклил прозрачный лед-ясенец.

Такая тишина, что слышно, как тетерева срывают сережки с берез на соседнем острове.

К вечеру ледок поокреп, а ночью окрестные угоры, лесистые берега, все озеро разом накрыл, выбелил снегопад.

По первому льду! Только рыбак понимает, что таят три коротких слова. Осторожно скользят широкие охотничьи лыжи, потрескивает под ногами неокрепший ледок, а глаз старается угадать обойти теплинэ — неверное родничное место.

Впрочем, от настороженности не остается и следа, когда на льду пружинисто изогнется первый красноперый окунь или засветит бледным пузом пятнистый, как десантник, черно-коричневый налим.

...Звук, огласивший тишину, был неожиданным и странным. Переливистый долгий вопль то возвышался до визга, словно кошке — и раз, и два, и три раза кряду! — наступили на хвост, то в длинной вибрирующей ноте угадывалось слабое подобие скулежа и подлаиванья, точно щенку отдавили лапу.

Огляделся — никого. Однако плач или стон вскоре повторился. Долгий вой вовсе не походил на собачий, да и волчьи напевы звучат совсем по-другому. Безысходность и отчаяние угадывались в странном голосе. Никогда еще не доводилось мне слышать подобные звуки.

Не сразу на береговом склоне, чуть пониже оранжевых лиственниц и темных кустов вереса-можжевельника, я углядел на снегу рыжий столбик. Звуки явно доносились оттуда.

Лис! Это был лис. И я его, кажется, понял. Звереныш-первогодок, только начинающий самостоятельную жизнь, впервые встретил зиму. Еще вчера мир был привычно зеленым, многоцветным, теплым, полным запахов. Вода журчала и светилась, ее можно было лакать. И вдруг — в одночасье! — все стало одноцветным, белым, леденящим. Даже мышиного следочка не видать. Даже вода отвердела, и ее теперь нипочем не отличить от суши. Даже земля принялась больно студить подушечки лап!

Юному лису стало одиноко и жутко: он сидел на берегу, глядел в холодный белый простор и плакал навзрыд.

 

 

ДИКАЯ ИСТОРИЯ

На острове Кижи в ту пору было еще пустынно и чисто — ни металлических тебе стрелок-указателей, ни запретительных табличек, ни ресторанов, ни сортиров... Толпы туристов не вытаптывали на каменистом острове бедные цветы, а за полтинник в сутки можно было снять каютку с круглым иллюминатором на скрипучем дебаркадере и прямо с борта удить плотицу.

Много веток —
Колючки острые.
Много ветра
На острове.
И — четыре спокойных старухи,
И четыре козы,
И восемь кошек.
И над черными проломами окошек

Деревянных крестов сухие руки...

...Впрочем, кроме четырех коз был в деревне Ямки еще и козел.

Той осенью я впервые привез в Заонежье своих друзей — двух Вовушек, Леванского и Леоновича. Никто нас и тогда, естественно, не издавал, не печатал, каждый рубль был на счету, кормиться мы рассчитывали подножно, а потому я приволок в рюкзаке свою “Полундру” — надувную лодочку — и рыболовные снасти. Серьезные надежды, помнится, возлагались на перемет-продольник. Конструкция была продумана во всех подробностях — успех казался неизбежным.

И вот на берегу Онего между нашей плавучей гостиницей и деревенскими избами мы размотали тонкий, но прочный капроновый шнур, широкими петлями уложили его на луговую травушку и принялись дружно подвязывать поводки. Дело спорилось. Слабо попискивали чайки, пригревало нежаркое солнце, еще немного — и кормилец-продольник явился бы перед нами во всей красе. Я уже крепил к поводкам блестящие новенькие крючки, когда в моих ладонях неожиданно оказался третий, невесть откуда взявшийся, конец коренного шнура. Белый капрон был измочален, перетерт, его окрашивала легкая зеленца.

Только тут я пристально глянул на одинокого козла, невозмутимо бродившего вокруг. Присмотрелся и вижу: на противоположном краю лужайки козел приподымает с травы мою снасть, меланхолично жует, а несколько мгновений спустя выплевывает два обмусоленных урывка! Тут-то и выяснилось: наш трест лопнул. Промысловая идея загублена на корню: пахучий капроновый шнур изжеван вдоль и поперек, съеден, разъят на части.

О, праведный гнев! Я ухватил тупое жвачное за рога и одним взмахом ножниц отсек козлу полбороды.

...И опять осень, давно позабыт съеденный продольник. Я шагаю из Боярщины в Подъельники, бреду вдоль длинной каменистой гряды окрай старой межины. Сюда хлебопашцы веками сносили булыжник, очищая скудную пашню. Иду себе и гляжу под ноги: стараюсь не наступить на гадюку.

Дело было на Кижском Берегу, широкая полоса тусклой воды отделяла меня от острова. Безлюдье, прохлада. Тихо плыли в отдалении купола кижских соборов.

...Внезапно появившийся передо мною козел рывком встал на задние ноги, передние с маху опустил мне на плечи, приблизил к моим глазам желтые немигающие зенки, раззявил пасть и, клацая языком, глухо пробормотал: “Бла-бла-бла-бла-бла-бла!”

В лицо пахнуло утробным смрадом, теплой горечью трав. Суеверный ужас, темная пещерная жуть мгновенной стужей протекли по корням волос, стянули кожу на затылке... Миг, другой — оцепение прошло. И вот я уже гоню убегающего наглеца камнями — стараюсь искупить унизительное чувство только что пережитого страха.

Что это было? Неужто кижский козел переплыл на материк, чтобы выразить мне свое “фе”? Или его соплеменник вступился за честь родича?

...И снова протекли годы. На противоположном краю державы, в городе неправдоподобно живописном, с высоты птичьего полета очень похожем на театральную декорацию, — в благодатном Тбилиси, в теплом доме Гии Маргвелашвили, острослова и ценителя русской поэзии, течет неспешная беседа за чашкою чая. За столом, чудом уцелевшие в двадцатые — тридцатые, затерявшиеся в пестром Тифлисе Василий Алексеевич Голицын, кроткий Рюрикович, бухгалтер-пенсионер, выращивающий фиалки в крошечном садике, в живописных дебрях старотбилисского дворика, и Татьяна Сергеевна Шевякова, урожденная княжна Щербатова. Десятки лет Татьяна Сергеевна карабкается по горам — снимает копии осыпающихся древних фресок в полуразрушенных грузинских храмах.

Зашел разговор о Русском Севере. Наряду с прочими вспомнилась мне история о заонежских козлах.

— Ну, это ясно, — сказала бывалая художница. — Так козлы выражают любовное желание.

Вот те раз! А я столько лет ломаю голову. Как-то даже обидно. Опять же, возникают некоторые сомнения... Нет, что ни говори, а не хочется верить в столь приземленное и скучное объяснение этой мистической истории.

 

 

НАДЕЮСЬ ВСТРЕТИТЬ РУСАЛКУ

 

Илекса — самый дальний, самый глухой и потаенный угол озера. Чёрна-лахта и два других неглубоких залива первыми прогреваются по весне. Именно здесь, чуть засветятся забереги, бултыхаются на разливе между затопленными кочками матерущие щуки, а белыми июньскими ночами в прибрежной тресте Илексы трутся, грохочут, блещут, выворачиваясь, сотни нерестящихся лещей.

Лилиями и желтыми кувшинками усыпано мелководье вкруг двух малых островков — Вичного и Мясного. В глубине — причудливая путаница подводного леса. Черный Илесейский ручей бесшумно вливается в Илексу из глухого Илесейского болота. Лиственницы и ели, рухнувшие в озеро, тут и там вздымают над водой толстые изломанные сучья. Причудливо изрезанные берега — и левый невысокий, и правый крутой — стены старого темнохвойного леса. Должно быть, это придает тихим заливам странный, светло-сумеречный характер.

...Майское утро, мы возвращаемся из Илексы. По дну лодки стучат хвостами пятнистые белобрюхие щуки, вытряхнутые из мереж, хлопают мокрыми жаберными крышками, щелкают челюстями, а Степан Семенович щурится на солнце, изредка подгребает кормовиком и говорит буднично, ровно, как говорят о деле привычном и даже поднадоевшем:

— Плыву рано по Илексе, а русалка сидит на камне и мокрый волос гребнем чеше. Да-а-а... А тут еще птица налетела — больши-и-инская, ис-под крыла белый, — пала, что твой камень, взлетела — леща в лапах держит. Так с рыбиной и умахала к зимнику...

...Минули годы, давно лежит под соснами на Плоском Бору Степан Семенович Калинин, но слова его не позабылись. И вот однажды в июльский полдень вижу я неподалеку от своего порога неведомую мне большую птицу. Она зависает над мелководьем, камнем падает в травы — громкий всплеск, несколько всплесков потише — и незнакомка тяжко взлетает, посверкивая светлыми подкрыльями, в ее когтях бьется и блещет на солнце довольно крупная рыбина.

Я понял, что диковинная птица — скопа, занесенная в Красную книгу, а вскоре мне удалось отыскать на берегу, за островом Саничным — действительно у старого зимника! — гнездо, неряшливо сложенное из крупных сучьев в самой вершине старой лиственницы.

Теперь надеюсь встретить русалку.

 

 

НАСТОРОЖЁННЫЕ КАПКАНЫ

Порою бесследно — как в воду канули — пропадают в тайге промысловики, умирают, и по большей части внезапно, старые охотники, а у ручьев и речек, в темных распадках и на сосновых гривах среди болот годами потом подстерегают свою добычу настороженные ловушки — капканы, петли, ямы, слопцы. Срабатывают они всегда неожиданно, случается, с непоправимым опозданием — и только понапрасну губят душу живу.

...В туманный апрельский день, заплутав на Великом болоте, выбрел я на небольшой, но высокий островок. По его подолу темнел чахнущий ельник, выше сквозь еловую черноту желтели стволы сосен. Три смолистых ствола стояли вполската, наклонный помост из замшелых еловых жердей опирался на развилку срединного дерева. Опавшие сучья и ветки, рыжие кисти иссохшей хвои скрывали мосток, но клочья серой шерсти под ним, в темно-зеленом брусничнике, были заметны издалека. Красный от ржавчины дедовский, кузнечной работы капкан с пластинчатыми пружинами, должно быть когда-то поставленный на куницу, мертвой хваткой сжимал останки матерого волка. Между клоками иссохшей, истлевшей шкуры на помосте светили промытые дождями серо-зеленые ребра, скалила желтые клыки вывернутая челюсть. Ближе к земле угадывалось жалкое подобие дымчатого хвоста.

...Помнится, морозным декабрьским днем я возвращался из Усть-Реки, звонко уминая наст, брел по заснеженному льду. Едва миновал лэду[4] Полэзерную, мой путь пересекла свежая тропа волчьей стаи, а вскоре я приметил, что рыхлый снег под береговым кряжем крепко вытоптан по кругу. Посередке темнела продолговатая твердая глыба зеленоватого цвета, походившая на большую приплюснутую дыню. Среди множества волчьих следов встречались отпечатки копыт сохатого, желтели размытые пятна крови.

Глубокий лосиный след уводил к береговому откосу, наискось по склону тянулся в белые сосны. Над озером стояла сторожкая тишина, и только ворон — зловещая, вещая птица — резко покрякивал и кружил надо мной.

...Сохатый, видимо, шел по льду — так ему легче, — запрокидывал тяжелую голову, дотягивался до более нежного корма. Высоко над ледяной гладью сильные резцы звучно состругивали зеленые ленты мерзлой, горькой осиновой коры. Волки наверняка обошли его сбоку, отсекли от берега, выгнали на лед. В чащобе он, долгоногий и могучий, мог бы часами ломить по бурелому, по высоким снежным надувам, изматывая вязнущих в снегу хищников, но на открытом месте лось беззащитен перед стаей. Волки набросились разом, считай, отовсюду, повалили, вспороли клыками мягкое брюхо... Зеленая “дыня” на льду — пережеванная и смерзшаяся осиновая кора, содержимое лосиной утробы, то единственное, что не представляло для серых ни малейшего интереса.

И все же у обреченного еще достало силы вскочить, разметать врагов, добраться до берега и даже одолеть поросший ельником кряж. Тут, в высшей точке берегового откоса, ослабевшего лося настигли. На вытоптанном снегу розовели ребра, валялись две обгрызенные голяшки с копытами. Неподалеку лежала обглоданная комолая голова: лосиха!

Я покидал озеро до весны, однако на другой день все же вернулся к месту волчьего пиршества и поставил под сосной тугой — старой кузнечной работы — капкан, почему-то считая, что стая непременно вернется.

В апреле, едва добравшись до дому, я встал на лыжи и поспешил на Полузерную.

В моем капкане чернел истлевший ворон...

[1] Маляги — глухие распадки (сев.).

[2] Лбмба, лбмбина, лбмбушка — малое лесное озеро (сев.).

[3] Стоит ли говорить, что каждый, имеющий отношение к искусству, тоже — Дымчик-Вздымщик.

[4] Луда — подводная возвышенность (сев.).



Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация