Кабинет
Александр Солженицын

Двучастные рассказы

Александр Солженицын

Двучастные рассказы


Молодняк

 

1

Шёл экзамен по сопромату. Анатолий Павлович Воздвиженский, инженер и доцент мостостроительного факультета, видел, что студент Коноплёв сильно побурел, сопел, пропускал очередь идти к столу экзаменатора. Потом подошел тяжёлым шагом и тихо попросил сменить ему вопросы. Анатолий Павлович посмотрел на его лицо, вспотевшее у низкого лба, беспомощный просительный взгляд светлых глаз — и сменил.

Но прошло ещё часа полтора, ответило ещё несколько, уже сидели-готовились последние с курса четверо — и среди них Коноплёв, кажется ещё бурей — а всё не шёл.

И так досидел до последнего. Остались они в аудитории вдвоём.

— Ну что же, Коноплёв, дальше нельзя, — не сердито, но твёрдо сказал Воздвиженский. Уже понятно было, что этот — ни в зуб не знает ничего. На листе его были какие-то каракули, мало похожие на формулы, и рисунки, мало похожие на чертежи.

Широкоплечий Коноплёв встал, лицо потное. Не пошёл отвечать к доске, а — трудным переступом до ближайшего стола, опустился за ним и простодушно, простодушно:

— Анатолий Палыч, мозги пообломаются от такой тяготы.

— Так надо было заниматься систематически.

— Анатолий Палыч, какой систематически? Ведь это по кажному предмету в день наговорят, и кажный день. Поверьте, не гуляю, и ночи сижу — в башку не лезет. Кабы помене сообщали, полегонечку, а так — не берёт голова, не приспособлена.

Глаза его глядели честно, и голос искренний, — не врал он, на гуляку не похож.

— Вы с рабфака пришли?

— Ага.

— А на рабфаке сколько учились?

— Два года ускоренно.

— А на рабфак откуда?

— С “Красного Аксая”. Лудильщиком я был.

Широкий крупный нос, и все лицо с широкой костью, губы толстые.

Не в первый раз задумался Воздвиженский: зачем вот таких мучают? И лудил бы посуду дальше, на “Аксае”.

— Сочувствую вам, но сделать ничего не могу. Должен ставить “неуд”.

А Коноплёв — не принял довода, и не выдал из кармана зачётную книжку. Но обе кисти, как лапы, приложил к груди:

— Анатолий Палыч, мне это никак не возможно! Одно — что стипендию убавят. И по комсомолу прорабатывать будут. Да мне всё равно сопромата не взять ни в жисть. Да я и так всковырнутый, не в своём седле, — а куды я теперь?

Да, это было ясно.

Но ведь и у многих рабфаковцев тоже жизнь “всковырнутая”. Что-то же думала власть, когда потянула их в ВУЗы. Наверно ж и такой вариант предусматривался. Администрация и открыто указывает: к рабфаковцам требования смягчать. Политика просвещения масс.

Смягчать — но не до такой же степени? Прошли сегодня и рабфаковцы, Воздвиженский и был к ним снисходителен. Но — не до абсурда же! Как же ставить “уд”, если этот — не знает вообще ничего? Что ж остаётся от всего твоего преподавания, от всего смысла? Начни он инженерствовать — быстро же обнаружится, что сопромата он и не нюхал.

Сказал раз: “никак не могу”. Сказал два.

А Коноплёв молил, чуть не слеза на глазу, трудная у такого неотёсы.

И подумал Анатолий Павлович: если политика властей такая настойчивая, и понимают же они, что делают, какую нелепость, — почему моя забота должна быть больше?

Высказал Коноплёву назидание. Посоветовал, как менять занятия; как читать вслух для лучшего усвоения; какими средствами восстанавливать мозговые силы.

Взял его зачётку. Глубоко вздохнул. Медленно вывел “уд” и расписался.

Коноплёв просиял, вскочил:

— Вовек вам не забуду, Анатолий Палыч! Другие предметы может и вытяну — а сопромат уж дюже скаженный.

Институт путей сообщения стоял за окраиной Ростова, домой Анатолию Павловичу еще долго было ехать.

В трамвае хорошо было заметно, как попростел вид городской публики от прежнего. На Анатолии Павловиче костюм был и скромный, и далеко не новый, а всё-таки при белом воротничке и галстуке. А были в их институте и такие профессора, кто нарочито ходил в простой рубахе навыпуск, с пояском. А один, по весне, и в сандальях на босу ногу. И это никого уже не удивляло, а было — именно в цвет времени. Время — текло так, и когда нэпманские дамы разодевались — так это всех уже раздражало.

Домой поспел Анатолий Павлович как раз к обеденному часу. Жена его кипучая, солнышко Надя, была сейчас во Владикавказе у старшего сына, только что женатого, и тоже путейца. Кухарка приходила к Воздвиженским три раза в неделю, сегодня не её день. Но Лёлька оживленно хлопотала, чтобы накормить отца. И квадратный их дубовый стол уже накрыла, с веткой сирени посередине. И к ежедневной непременной серебряной рюмочке несла с ледника графинчик водки. И разогрела, вот наливала, суп с клёцками.

В школе, в 8-й группе, училась она прекрасно — по физике, химии, математике, выполняла черчение превосходно, и как раз бы ей в институт, где отец. Но ещё четыре года назад, постановлением 1922 года, положено было фильтровать поступающих, строго ограничивать приём лиц непролетарского происхождения, и абитуриенты без командировки от партии или комсомола должны были представлять свидетельства о политической благонадёжности. (Сын успел поступить на год раньше.)

Не забывалась, лежала осадком в душе эта сегодняшняя натяжка в зачётке.

Расспрашивал Лёлю про школу. Вся их девятилетка (“имени Зиновьева”, но это стёрли с вывески) ещё была сотрясена недавним самоубийством: за несколько месяцев до окончания школы повесился ученик 9-й группы Миша Деревянко. Похороны — скомкали, сразу начались по всем группам собрания, проработки, что это — плод буржуазного индивидуализма и бытового упадочничества: Деревянко — это ржавчина, от которой надо очищаться всем. А Лёля и её две подруги уверенно считали, что Мишу затравила школьная комсомольская ячейка.

Сегодня она с тревогой добавляла, что уже не слух, а несомненность: всеми обожаемого директора школы Малевича, старого гимназического учителя, как-то продержавшегося эти все годы и своей светлой строгостью ведшего всю школу в струне, — Малевича будут снимать.

Бегала Лёля к примусу за бефстрогановым, потом пили чай с пирожными.

Отец с нежностью смотрел на дочь. Она так гордо вскидывала голову со вьющимися каштановыми волосами, избежавшими моды короткой стрижки, так умно смотрела и, примарщивая лоб, суждения высказывала чётко.

Как часто у девушек, лицо её содержало прекрасную загадку о будущем. Но для родительского взгляда загадка была ещё щемительней: разглядеть в этом никому не открытом будущем — венец или ущерб стольких лет взроста её, воспитания, забот о ней.

— А всё-таки, всё-таки, Лёленька, не избежать тебе поступать в комсомол. Один год остался, нельзя тебе рисковать. Ведь не примут — и я в своём же институте не смогу помочь.

— Не хочу!! — тряхнула головой, волосы сбились. — Комсомол — это гадость.

Ещё вздохнул Анатолий Павлович.

— Ты знаешь, — мягко внушал, да собственно вполне верил и сам. — У новой молодёжи — у неё же есть, наверно, какая-то правда, которая нам недоступна. Не может её не быть.

Не заблуждались же три поколения интеллигенции, как мы будем приобщать народ к культуре, как развяжем народную энергию. Конечно, не всем по силам это поднятие, этот прыжок. Вот, они измучиваются мозгами, шатаются душой — трудно развиваться вне потомственной традиции. А надо, надо помогать им выходить на высоту и терпеливо переносить их порой неуклюжие выходки.

— Но, согласись, и оптимизм же у них замечательный, и завидная сила веры. И в этом потоке — неизбежно тебе плыть, от него не отстать. А иначе ведь, доченька, можно, и правда, всю, как говорится, Эпоху пропустить. Ведь созидается — пусть нелепо, неумело, не сразу — а что-то грандиозное. Весь мир следит, затая дыхание, вся западная интеллигенция. В Европе ведь тоже не дураки.

 

Удачно свалив сопромат, Лёшка Коноплёв с охоткой подъединился к товарищам, шедшим в тот вечер в дом культуры Ленрайсовета. Собирали не только комсомольцев, но и желающий беспартийный молодняк: приезжий из Москвы читал лекцию “О задачах нашей молодёжи”.

Зал был человек на шестьсот и набился битком, ещё и стояли. Много красного было: сзади сцены два распущенных, внаклон друг ко другу знамени, расшитых золотом; перед ними на стояке — большой, по грудь, Ленин бронзового цвета. И на шеях у девушек красные косынки, у кого и головные повязки из красной бязи; и пионерские красные галстуки — на пионервожатых, а некоторые привели с собой и по кучке старших пионеров, те сидели возле своих вожаков.

Вот как: сплочённо, тесно дружим мы тут, молодые, хотя б и незнакомые: это мы, тут — все наши, все мы заодно. Как говорят: строители Нового мира. И от этого у каждого — тройная сила.

Потом на передок помоста вышли три горниста, тоже с красными салфетными привесками к горнам. Стали в разрядку — и прогорнили сбор.

Как хлыстом ещё взбодрили этими горнами! Что-то было затягивающее в таком торжественном слитии: красных знамён под углом, бронзового Ильича, посеребрённых горнов, резких звуков и гордой осанки горнистов. Обжигало строгим кличем — и строгим клятвенным обещанием.

Ушли горнисты таким же строевым шагом — и на сцену выкатился лектор — низенький, толстенький, с подвижными руками. И стал не по бумажке, а из головы быстро, уверенно, настойчиво говорить позадь своей стоячей трибунки.

Сперва о том, как великая полоса Революции и Гражданской войны дала молодёжи бурное содержание — но и отучила от будничного.

— Этот переход трудно дался молодняку. Эмоции специфического материала революции особенно больно бьют по переходному возрасту. Некоторым кажется: и веселей было бы, если бы снова началась настоящая революция: сразу ясно, что делать и куда идти. Скорей — нажать, взорвать, растрясти, а иначе не стоило и Октября устраивать? Вот — хоть бы в Китае поскорей революция, что она никак не разразится? Хорошо жить и бороться для Мировой Революции — а нас ерундой заставляют заниматься, теоремы по геометрии, при чём тут?..

Или по сопромату. Правда, куда бы легче застоялые ноги, руки, спину размять.

Но — нет, уговаривал лектор, и выходил из-за трибунки, и суетился пуперек сцены, сам своей речью шибко увлечённый.

— Надо правильно понять и освоить современный момент. Наша молодёжь — счастливейшая за всю историю человечества. Она занимает боевую, действенную позицию в жизни. Её черты — во-первых безбожие, чувство полной свободы ото всего, что вненаучно. Это развязывает колоссальный фонд смелости и жизненной жадности, прежде пленённых боженькой. Во-вторых её черта — авангардизм и планетаризм, опережать эпоху, на нас смотрят и друзья и враги.

И озирался кругленькой головой, как бы оглядывая этих друзей и особенно врагов со всех заморских далей.

— Это — смерть психологии “со своей колокольни”, каждая деталь рассматривается нашим молодняком обязательно с мировой точки зрения. В-третьих — безукоризненная классовость, необходимый, хотя и временный, отказ от “чувства человеческого вообще”. Затем — оптимизм!

Подошёл к переднему обрезу помоста, и, не боясь свалиться, переклонился, сколько мог, навстречу залу:

— Поймите! Вы — самая радостная в мире молодёжь! Какая у вас стойкость радостного тонуса!

Опять пробежался по сцене, но сеял речь без задержки:

— Потом у вас — жадность к знанию. И научная организация труда. И тяга к рационализации также и своих биологических процессов. И боевой порыв — и какой! И ещё — тяга к вожачеству. А от вашего органического классового братства — у вас коллективизм, и до того усвоенный, что коллектив вмешивается даже и в интимную жизнь своего сочлена. И это — закономерно!

Хоть лектор чудаковато держался — а никто и не думал смеяться. И друг с другом не шептались, слушали во все уши. Лектор — помогал молодым понять самих себя, это полезное дело. А он — и горячился, и поднимал то одну короткую руку, а то и две — призывно, для лучшего убеждения.

— Смотрите, и в женском молодняке, в осознании мощи творимого социализма... Женщина за короткий срок приобрела и лично-интимную свободу, половое освобождение. И она требует от мужчины пересмотра отношений, а то и сама сламывает мужскую косность рабовладельца, внося революционную свежесть и в половую мораль. Так и в области любви ищется и находится революционная равнодействующая: переключить биоэнергетический фонд на социально-творческие рельсы.

Кончил. А не устал, видно привычно. Пошёл за трибунку:

— Какие будут вопросы?

Стали задавать вопросы — прямо с места или записочками, ему туда подносили.

Вопросы пошли — больше о половом освобождении. Один, Коноплёву прямо брат: что это легко сказать — “в два года вырастать на десятилетие”, но от такого темпа мозги рвутся.

А потом и пионеры осмелели и тоже задавали вопросы:

— Может ли пионерка надевать ленточку?

— А пудриться?

— А кто кого должен слушаться: хороший пионер плохого отца — или плохой отец хорошего пионера?..

 

2

Уже в Двадцать Восьмом году “Шахтинское дело”, так близкое к Ростову, сильно напугало ростовское инженерство. Да стали исчезать и тут.

К этому не сразу люди привыкали. До революции арестованный продолжал жить за решёткой или в ссылке, сносился с семьёй, с друзьями, — а теперь? Провал в небытие...

А в минувшем Тридцатом, в сентябре, грозно прокатился приговор к расстрелу 48 человек — “вредителей в снабжении продуктами питания”. Печатались “рабочие отклики”: “вредители должны быть стёрты с лица земли!”, на первой странице “Известий”: “раздавить гадину!” (сапогом), и пролетариат требовал наградить ОГПУ орденом Ленина.

А в ноябре напечатали обвинительное заключение по “делу Промпартии” — и это уже прямо брало всё инженерство за горло. И опять в газетах накатывалось леденяще: “агенты французских интервентов и белоэмигрантов”, “железной метлой очистимся от предателей!”.

Беззащитно сжималось сердце. Но и высказать страх — было не каждому, а только кто знал друг друга хорошо, как Анатолий Павлович, вот, лет десять, Фридриха Альбертовича.

В день открытия процесса Промпартии была в Ростове и четырёхчасовая демонстрация: требовали всех тех расстрелять! Гадко было невыносимо. (Воздвиженский сумел увернуться, не пошёл.)

День за днём — сжатая, тёмная грудь, и нарастает обречённость. Хотя: за что бы?.. Всё советское время работали воодушевлённо, находчиво, с верой — и только глупость и растяпство партийных директоров мешали на каждом шагу.

А не прошло двух месяцев от процесса — ночью за Воздвиженским пришли.

 

Дальше потянулся какой-то невмещаемый кошмарный бред — и на много ночей и дней. От раздевания наголо, отрезания всех пуговиц на одежде, прокалывания шилом ботинок, до каких-то подвальных помещений без всякого проветривания, с парким продышанным воздухом, без единого окна, но с бутылочно непроглядными рамками в потолке, никогда не день, в камере без кроватей, спали на полу, по цементу настланные и не согнанные воедино доски, все одурённые без сна от ночных допросов, кто избит до синяков, у кого кисти прожжены папиросными прижигами, одни в молчании, другие в полубезумных рассказах, — Воздвиженский ни разу никуда не вызван, ни разу никем не тронут, но уже и с косо сдвинутым сознанием, не способный понять происходящее, хоть как-то связать его с прежней — ах, какой же невозвратимой! — жизнью. По нездоровью не был на германской войне, не тронули его и в гражданскую, бурно перетекавшую через Ростов — Новочеркасск, четверть века размеренной умственной работы, а теперь вздрагивать при каждом открытии двери, дневном и ночном, — вот вызовут? Он не был, он не был готов выносить истязания!

Однако — не вызывали его. И удивлялись все в камере — в этом, как стало понятно, подземном складском помещении, а бутылочные просветы в потолках — это были куски тротуара главной улицы города, по которому наверху шли и шли беспечные пешеходы, ещё пока не обрёченные сюда попасть, а через землю передавалась дрожь проходящих трамваев.

Не вызывали. Все удивлялись: новичков-то — и тягают от первого взятия.

Так может, и правда, ошибка? Выпустят?

Но на какие-то сутки, счёт им сбился, — вызвали, “руки назад!”, и угольноволосый надзиратель повёл, повёл ступеньками — на уровень земли? и выше, выше, на этажи, всё прищёлкивая языком, как неведомая птица.

Следователь в форме ГПУ сидел за столом в затенённом углу, его лицо плохо было видно, только — что молодой и мордатый. Молча показал на крохотный столик в другом углу, по диагонали. И Воздвиженский оказался на узком стуле, лицом к дальнему пасмурному окну, лампа не горела.

Ждал с замиранием. Следователь молча писал.

Потом строго:

— Расскажите о вашей вредительской деятельности.

Воздвиженский изумился ещё больше, чем испугался.

— Ничего подобного никогда не было, уверяю вас! — Хотел бы добавить разумное: как может инженер что-нибудь портить?

Но после Промпартии?..

— Нет, расскажите.

— Да ничего не было и быть не могло.

Следователь продолжал писать, всё так же не зажигая лампу. Потом, не вставая, твёрдым голосом:

— Вы повидали в камере? Ещё не всё видели. На цемент — можно и без досок. Или в сырую яму. Или — под лампу в тысячу свечей, ослепнете.

Воздвиженский еле подпирал голову руками. И — ведь всё сделают. И — как это выдержать?

Тут следователь зажёг свою настольную лампу, встал, зажёг и верхний свет и стал посреди комнаты, смотрел на подследственного.

Несмотря на чекистскую форму — очень-очень простое было у него лицо. Широкая кость, короткий толстый нос, губы крупные.

И — новым голосом:

— Анатолий Палыч, я прекрасно понимаю, что вы ничего не вредили. Но должны и вы понимать: отсюда — никто не выходит оправданный. Или пуля в затылок или срок.

Не этим жестоким словам — изумился Воздвиженский доброжелательному голосу. Вперился в следовательское лицо — а что-то, что-то было в нём знакомое. Простодушное. Когда-то видел?

А следователь стоял так, освещённый, посреди комнаты. И молчал.

Видел, видел. А не мог вспомнить.

— Коноплёва не помните? — спросил тот.

Ах, Коноплёв! Верно, верно! — того, что сопромата не знал. А потом исчез куда-то с факультета.

— Да, я не доучивался. Меня по комсомольской разнарядке взяли в ГПУ. Уже три года я тут.

И — что ж теперь?..

Поговорили немного. Совсем свободно, по-людски. Как в той жизни, до кошмара. И Коноплёв:

— Анатолий Палыч, у ГПУ ошибок не бывает. Просто так отсюда никто не выходит. И хоть я вам помочь хочу — а не знаю как. Думайте и вы. Что-то надо сочинить.

В подвал Воздвиженский вернулся с очнувшейся надеждой.

Но — и с кружением мрака в голове. Ничего он не мог сочинять.

Но и ехать в лагерь? На Соловки?

Поразило, согрело сочувствие Коноплёва. В этих стенах? на таком месте?..

Задумался об этих рабфаковцах-выдвиженцах. До сих пор замечалось иное: самонадеянный, грубый был над Воздвиженским по его инженерной службе. И в школе, которую Лёлька кончала, вместо сменённого тогда даровитого Малевича назначили тупого невежду.

А ведь задолго до революции и предчувствовали, пророчили поэты — этих будущих гуннов...

Ещё три дня в подуличном подвале, под стопами неведающих прохожих — и Коноплёв вызвал снова.

Только Воздвиженский ничего ещё не придумал — сочинить.

— А — надо! — внушал Коноплёв. — Деться вам некуда. Не вынуждайте меня, Анатоль Палыч, к мерам. Или чтоб следователя вам сменили, тогда вы пропали.

Пока перевёл в камеру получше — не такую сырую и спать на нарах. Дал табаку в камеру и разрешил передачу из дому.

Радость передачи — даже не в продуктах и не в чистом белье, радость, что домашние теперь знают: здесь! и жив. (Подпись на списке передачи отдают жене.)

И опять вызывал Коноплёв, опять уговаривал.

Но — как наплевать на свою двадцатилетнюю увлечённую, усердную работу? Просто — на самого себя, в душу себе?

А Коноплёв: без результата следствие вот-вот отдадут другому.

А ещё в один день сказал:

— Я придумал. И согласовал. Путь освобождения есть: вы должны подписать обязательство давать нам нужные сведения.

Воздвиженский откинулся:

— Как может...? Как... такое?! И — какие сведения я вам могу давать?

— А об настроениях в инженерной среде. Об некоторых ваших знакомых, вот например о Фридрихе Вернере. И ещё там есть на списке.

Воздвиженский стиснул голову:

— Но этого — я не могу!!

Коноплёв качал головой. Да просто — не верил:

— Значит — в лагеря? Имейте в виду: и дочку вашу с последнего курса выгонят как классово чуждую. И может быть — конфискация имущества, квартиры. Я вам — добро предлагаю.

Анатолий Павлович сидел, не чувствуя стула под собой, и, как потеряв зрение, не видя и Коноплёва.

Упал головой на руки на столик — и заплакал.

 

Через неделю его освободили.

 

Настенька

 

1

Родители Настеньки умерли рано, и с пяти лет воспитывал её дедушка, к тому времени тоже вдовец, отец Филарет. В его доме, в селе Милостайки, девочка и жила до двенадцати лет, сквозь германскую войну и революцию. Дед и стал ей за отца, за родителей, его седовласая голова с проницательным, светлым, а к ней и нежным взглядом вступила в детство её как главный неизменный образ, — все остальные, и две тёти, уже потом. От деда усвоила она и первые молитвы, и наставления к поведению в жизни. С любовью ходила на церковные службы, и стояла на коленях, и в погожие утра засматривалась, как солнечные лучи бьют через оконца купола, а сквозь них с верхнего свода низзирал — со строгостью, но и с милостью — Всевышний. А в одиннадцать лет, на Николу вешнего, Настенька одна, через поля, за 25 вёрст, ходила пешком в монастырь. На исповедях изыскивала она, в чем бы повиниться, и жаловалась, что не найти ей тех грехов, — а отец Филарет, через наложенную епитрахиль, наговаривал:

— А ты, девочка, кайся и вперёд. Кайся — и вперёд, грехов ещё будет, бу-удет.

А время быстро менялось. У отца Филарета отняли 15 десятин церковной руги, дали 4 гектара по числу едоков, с двумя тётями. Но чтоб обрабатывали своими руками, а то и эту отнимут. А в школе на Настеньку стали коситься, и ученики кликали её “поповской внучкой”. Но и школу в Милостайках вскоре вовсе закрыли. Учиться дальше — приходилось расстаться и с домом, и с дедом.

Переехала Настенька за 10 вёрст в Черенчицы, где они, четыре девочки, сняли квартиру. В той школе мальчики были обидчики: в узком коридоре становились с двух сторон и ни одной девочки не пропускали, не излапав. Настя круто вернулась во двор, наломала колючих веток акации, смело пошла и исхлестала мальчишек, кто тянулся. Больше её не трогали. Да была она рыжая, веснущатая и считалась некрасивая. (А если в книге какой читала про любовь, то волновалась смутно.)

А двум тётям её — тёте Ганне и тёте Фросе — не виделось никакого пути в жизни, как и вовсе поповским дочкам. Как раньше дядя Лёка купил себе справку, что он — сын крестьянина-бедняка, и скрылся далеко, — так теперь и тётя Фрося уехала в Полтаву, надеясь там переменить свое соцпроисхождение. А у тёти Ганны был жених, в Милостайках же, тут бы она и осталась, — да вдруг случайно узнала в городской больнице, что подруга ее сделала аборт от её жениха. Тётя Ганна вернулась домой как мёртвая — и в неделю, со злости, вышла замуж за одного красноармейца-коммуниста из стоявших тогда в их доме на постое. Вышла — как? зарегистрировалась и уехала с ним в Харьков. А сокрушённый отец Филарет с амвона проклял дочь, что не венчалась. Остался он в доме вовсе один.

Прошла ещё зима, Настенька кончила семилетку. И что теперь дальше, куда же? Тётя Ганна между тем хорошо устроилась: заведующей детским домом под самым Харьковом, а с мужем рассорилась, разошлась, хотя он стал на большом посту. И позвала племянницу к себе. Провела Настенька последнее лето у дедушки. По завету его взяла бумажную иконку Спаса — “доставай и молись!”; скрыла в конверте, ещё в тетради: открыто там не придётся. И с осени уехала к тёте.

А та — уже набралась ума: “Теперь — куда тебе? На кирпичный завод? или уборщицей? Другого хода нет у тебя, как поступать в комсомол. Вот тут у меня и поступишь”. Пока пристроила помощницей воспитательницы, возиться с ребятишками, — это Настеньке очень понравилось, да только место временное. Но уже надо было: всёправильное говорить детям, не ошибаться, и самой готовиться в комсомол. А ещё была у них комсомолка пионервожатая Пава, всегда носила с собой красный том Маркса-Энгельса, не расставалась. Но и хуже, мерзейшие книжки у неё были, и между ними роман какой-то о католическом монастыре в Канаде: как сперва девушек готовят к посвящению, а перед самым — заводят на ночь в келью, а там уже здоровенный монах — и ухватывает её в постель. А потом утешает: “Это тебе — для знания. Тело наше — всё равно погибнет, спасать надо не тело, а душу”.

Этого быть не могло, это ложь! Или — за океаном? Но Пава твердила уверенно, будто знает, что и в русских монастырях — всё на лжи.

Как гадко было решаться на комсомол: и там вот тоже так будут насмехаться? и такие же Павы?

Но тётя Ганна настаивала и внушала: да пойми, нет тебе другого хода, кроме комсомола. А иначе — хоть вешайся.

Да, жизнь сходилась всё уже, всё неуклонней... В комсомол?

И однажды поздно вечером, когда никто не видел, Настя вынула иконку Христа, приникла к ней прощальным и раскаянным поцелуем. И порвала мелко-мелко, чтобы по обрывкам было не понять.

А 21 января была первая годовщина смерти Ленина. Над их детским домом шеф был — совнарком Украины, и на торжественный сбор пришёл сам Влас Чубарь. Сцена была в красном и чёрном, и перед большим портретом Ильича ребятишек, поступающих в пионеры, переименовывали из Мишек и Машек — в Кимов, Владленов, Марксин и Октябрин, ребятишки сияли от радости переменить имя, повторяли своё новое.

А Настя — Настя приняла комсомольскую клятву.

Ещё до конца весны она побыла при детском доме, но не было ей штатного места тут. И тётя Ганна схлопотала ей место избача — заведовать избой-читальней в селе Охочьем. И через районное село Тарановку — Настя, ещё не исполнилось ей шестнадцати, потряслась туда на телеге со своим малым узелком.

Свою избу-читальню она застала грязной комнатой, под одной крышей с сельсоветом. Подторкнула подол — стала пол мыть, и всё надо было вытереть, вымыть, повесить на стену портрет Ленина и зачем-то приданную к избе винтовку без затвора. (А тут как раз наехал предрайисполкома высокий черно-жгучий Арандаренко — и даже ахнул, какую Настя чистоту навела, похвалил.) А ещё были в избе-читальне — брошюры и приходила газета “Беднота”. Газетку почитать — захаживали разве два-три мужика (да и — как бы унести её на раскурку), а брошюр никто никогда не брал ни одной.

А — где же ей жить? председатель сельсовета Роман Корзун сказал: “Тебе отдаляться опасно, подстрелить могут”, — и поселил в реквизированном у дьякона полдоме, близко к сельсовету.

Настя и не сразу поняла, почему опасно: а потому что она теперь была — из самой заядлой советской власти. Тут подходил Иванов день, храмовый праздник в Охочьем, и ярмарка, и ждали много съезжих. И комсомольская их ячейка прорепетировала антирелигиозную пьесу и на праздник показывала её в большом сарае. Там и пелось:

Не целуй меня взасос,

Я не Богородица:

От меня Исус Христос

Никогда не родится.

Сжималось сердце — унижением, позором.

И что ещё? — в доме дьякона вся семья смотрела теперь на Настю враждебными глазами — а она не решалась им объяснить и открыться! — да не станет ли ещё и хуже? Она тихо обходила дом на своё крыльцо. Но тут Роман — он хоть и за тридцать лет, а был холостой или разведенный — заявил, что первую проходную комнату берёт себе, а Настя будет жить во второй.

Только между комнатами — полной двери не было, лишь занавеска.

Да Насте было не в опаску — Корзун уже старый, да и начальник, она шла к себе, ложилась и книжку читала при керосиновой лампе. Но через день он уже стал ворчать: “Не люблю этих сучек городских, каждая из себя целку строит”. А вечер на третий, она опять лежала-читала, — Корзун бесшумно подступил к проёму, вдруг откинул занавеску и — бросился на неё. Сразу обе руки её подвернул, а чтоб не крикнула — рот залепил ей своим полыхающим ртом.

Не шевельнёшься. Да — оглушённая. И мокрый он от пота, противно. И — вот как это всё значит?

А Роман увидел кровь — изумился: у комсомолки?! И прощенья просил.

А ей теперь — в тазике всё отстирать, чтоб дьяконова семья не видела.

Но ещё в ту же ночь он снова к ней прилакомился, и снова, и обцеловывал.

А Настя была как по голове ударенная, и совсем без сил.

И теперь каждый вечер не он к ней — а звал её, и она почему-то покорно шла. А он долго её не отпускал, в перерывах ещё выкуривая по папироске.

И в эти самые дни она услышала и захолонула: что по Охочьему гуляет сифилис.

А если — и он??

Но не смела спросить прямо.

И долго ли бы так тянулось? Корзун был завладный, ненасытный. И так однажды под утро, уже при свете, он спал, а она нет — и вдруг увидела, что в окно заглядывает плюгавый секретарь сельсовета, наверно пришёл срочно Корзуна вызывать — но уже увидел — и увидел, что она его видит, — и мерзко, грязно ухмыльнулся. И даже ещё постоял, посмотрел, тогда ушёл, не постучавши.

И эта бесовская усмешка секретаря — проколола, прорезала всё то оглушенье, одуренье, в котором Настя прожила эти недели. Не то, что будет теперь разбрёхивать по всему селу, — а от одной только этой усмешки позор!

Выерзнула, выерзнула — Роман так и не проснулся. Тихо собрала все свои вещички, такой же малый узелок, как и был, тихо вышла, ещё и спали в селе, — и ушла по дороге в район, в Тарановку.

Тихое, тёплое было утро. Выгоняли скот. Щёлкнет бич пастуха, а ещё не прогрохочет бричка, нигде не взнимется дорожная пыль, так и лежит бархатом под ногами. (Напомнило ей то утро, как она шла когда-то в монастырь.)

Она сама не знала: куда ж она идёт и зачем? Только — не могла остаться.

Знала она вот кого: незамужнюю Шуру, курьера райисполкома. Пришла к ней в каморку, плакала навсхлип и всё рассказала.

Та её приголубила. Придумала: прямо так и расскажет Арандаренке.

А тот — и не вызвал смотреть, он же помнил её. Велел отвести ей в исполкоме какой-то столик, какие-то бумаги и зарплату.

Но недолго она удивлялась его доброте. От исполкомовских узнала, что он — разбойник на баб. И вот какая у него манера: больничных ли медсестёр, или какую из молодых учительниц по одной сажает: летом — в рессорную повозку, зимой в сани — и кучер гонит его бешеных коней где-нибудь по степному безлюдью, а он их — на полной гонке распластывает. Так любит.

И Настя тоже недолго ждала своего череда. (А — как воспротивиться? и — куда дальше брести с узелком?) Смоляной подозвал ее, притрепнул по плечу — кивнул идти с ним. И — поскакали! Ох, и кони же черти, и как не вывернут? Лютый чубатый кинул ее наопрокидь, закалачила она руки за голову — и мимо чубатого только видела широкую спину кучера, ни разу он не обернулся, да небо в облачках.

А теми днями Корзун приезжал в Тарановку, умолял вернуться, обещал жениться. А у Насти появилось зло на него и отказала с насмешкой. Тогда грозил, что кончит с собой. “Член РКП? Не кончишь”. Тогда он подал официальную бумагу: требовал избачку назад в деревню, дезертирка! Из исполкома — отказ. Корзун даже сельский сход собрал и заставил их голосовать: вернуть избачку! Очень боялась Настя, что отдадут её назад в Охочее. (Счастье, что не заболела там.) Но Арандаренко отказал.

А велел Насте собраться в Харьков на двухмесячные курсы библиотекарей. И сам тоже поехал. И там забронировал ей комнату с койкой на несколько дней.

И — приходил. До сих пор она бывала безучастна, а теперь бередило что-то, стала предугадчива, и Арандаренко похвалил: “Подчалистая девка становишься. И глаза блестят, красивая”.

Потом Арандаренко уехал в район, а курсы продолжались. Потом вернулась в Тарановку на должность библиотекаря. Ждала внимания от Арандаренки, но и не видела его ни разу, он как забыл о ней.

При комсомольском клубе действовал драмкружок, Настя стала туда ходить по вечерам. Ставили и “Докi солнце зiйде” и новейшую пьесу о классовой борьбе, как дети кулаков влюбляют в себя детей бедняков, чтобы “тихой сапой врасти в социализм”. И был в их кружке Сашко Погуда — плечистый, стройный, светлые волосы вьются, и замечательно пел:

 

Я сьогодня щось дуже сумую...

 

Он все больше нравился Настеньке, просто по-настоящему, по-душевному. И наступила весна, её уже семнадцатая, Настенька охотно ходила с ним гулять — вдоль железной дороги и в поле. Он стал говорить, что женится на ней, не спрашивая родителей. И сошлись на любки. Забрели на кладбище — и тут на молодой апрельской траве, у самой церкви... — а что ей было ещё хранить и зачем? И — от первого раза зачала. И сказала Сашку, а он: “Откуда я знаю, с кем ты ещё таскалась?”

Плакала. Нарочно поднимала тяжести, передвигала тяжёлую мебель — ничего не помогло. А Сашко стал увиливать от встреч. Родители хотели женить его на дочери фельдшера, с хорошим приданым.

Хотела — в колодец броситься, подруга успела удержать. Это разгласилось. И ячейка заставила Сашка жениться. Расписались. (По тогдашней дразнилке: “гражданским браком — в сарае раком”.) Его родители и видеть не хотели Настю в своём доме.

Сняли бедную квартиру. Сашко что зарабатывал — деньгами не делился, гулял. В сильный холод, в январе, Настя родила на русской печи, не могли её снять оттуда, чтобы в больницу. Девочка обожгла ножку о раскаленный кирпич, и остался шрам на всю жизнь.

А дочка — что ж, останется некрещёная? Да теперь — и где? Да разгласится — из комсомола выгонят, нечего было и начинать.

А Погуда — пуще гулял, её как забросил, не заботился о них с дочкой. Решилась — уйти от него. Развод был простой: заплатила 3 рубля, прислали из загса открытку: разведена. Комсомол помог ей получить библиотекарство на окраине Харькова, в Качановке — посёлке при скотобойне и кишечном заводе. Нашлась добрая бездетная пара — согласилась Юльку, уже оторванную от груди, принять к себе на полгода, а то год, а Настя навещала. Иначе бы и квартиры не найти, теперь сняла угол у одинокой вдовы.

Но закайки не надолго хватило. Пошло снова тёплое время. В их ячейке был Терёша Репко — тихий, ласковый, белолицый. Как-то после вечернего долгого собрания (в тот год все боролись с троцкистской оппозицией) пошёл её провожать: посёлок славился грабежами, и идти надо было мимо свалки-пустыря, где находили и убитых. Проводил раз, целовались, такой нежности Настенька ещё не знала. Стал провожать из библиотеки — и второй раз, и третий. Тянуло их друг ко другу сильно, а — негде, ко вдове не приведёшь, одна комната, и рано спать ложится. Но была еще веранда застеклённая — и они тихо-тихо прокрадывались, и милошились прямо на полу.

Полюбила — долго его удерживать, придерживать. Наласкалась к нему. Хотела б замуж за него. Поздно осенью забеременела. И тут — вдруг ворвалась в библиотеку квартирная хозяйка Терёши, лет сорока: “Пришла на тебя посмотреть, какая такая!” Замерла Настя, а та поносила её громко. И только после узнала: она кормит Терёшу, и за то он живет с ней и не может от неё уйти.

Но как же он раньше не сказал?! Отчаяние, отчаяние взяло! Сделала аборт, ещё только месячный.

Жила — как в пустоте. И — Юльку же надо забирать.

А заметил её, и комнату ей устроил — сам заведующий холодильником Кобытченко. И Юльку взяла к себе. И всю зиму он кормил хорошо. А беременность — в этот раз перепустила, пришлось в частную больницу ложиться, вынули трёхмесячного, доктор ругался, уже видно, что мальчик, выбросили в помойное ведро.

Кобытченку или сняли, или перевели, не стало его. А у Насти разыгралось воспаление. Узнала, что Погуда теперь в ЦК профсоюза, пошла просить путёвку в Крым. Обещал, но пока достал — уже и воспаление прошло. Всё равно уж, поехала, без Юльки.

Санаторий — в Георгиевском монастыре, близ Севастополя. После прошлогоднего большого крымского землетрясения — в этом году многие боялись ехать сюда, оттого просторно. И вот же: рядом, близко стоял матросский отряд. И некоторые женщины и девушки из санатория ходили туда к ним в гости, под кусты. И Настя не могла побороть постоянной разбережи. Стала она зовкая, и глаза непотупчивые. Нашёлся и для неё матрос, и ещё другой.

Вернулась в Качановку — заводской пожилой бухгалтер сказал ей: поедем в дальнюю командировку. И с Юлькой взял. В отдельном купе несколько дней туда ехали, несколько там, и ещё назад. И ласкал её на многие лады. Тут, в поезде, исполнилось ей девятнадцать, отпраздновали с вином. А после командировки — бухгалтер и не пришёл к ней ни разу, семья.

Как-то надо было становиться на ноги. Спасибо, завклубом послал её на подготовительные курсы к институту, под вид рабфака, но только на полгода. 30 рублей стипендии, на одну баланду и кулеш, уже всё дорожало. Общежитие было в огромной холодной церкви. Курсы начались без неё, и нары двухэтажные уже были разобраны. Чтоб не на цементном полу — спали с Юлькой на том столе, на который раньше клали плащаницу или ставили гробы с покойниками. Потом как мать с ребенком перевели её в бездействующую ванную комнату другого общежития, без окна. Юльку отводила в детский сад с 7 утра до 7 вечера. Появился и тут у неё “приходящий” — Щербина, упитанный, сильный, очень тяжелый. Он был женат и, говорил, хорошо жил с женой, но остервенело наваливался на Настю. А ей, и при голодной жизни, это было хорошо, не было у неё к тому устали. Щербина каждый раз ей что-нибудь оставлял — то фильдеперсовые чулки, то духи, то просто деньги. И что делать? Она принимала. После того ли тяжкого аборта — она уже не беременела.

А в сентябре следующего года Настю приняли в трёхлетний Институт Социального Воспитания. Перевели в нормальное общежитие, комната — на три матери, Юлька в детском саду.

В эту зиму вдруг тётя Ганна, исчезавшая надолго, опять объявилась в Харькове. Настя кинулась к ней. Оказалось: деда Филарета сослали в Соловки.

Так — и ударило морозной дрожью. Увидела — лицо его внимательное, доброе, в седовласом окружьи, да даже ещё услышать могла его тёплый наставительный голос. Соловки?? — самое страшное слово после ГПУ.

И вот, боясь дать след — мы все оставили его. Предали.

А — чем бы помогли?

Нет, тётя Фрося из Полтавы, оказывается, переписывалась с ним, пока он был ещё в Милостайках, — так и обнаружилось, что она — поповская дочь, её выгнали из бухгалтерии и не допускают до хорошей работы. А через тётю Фросю — и тётю Ганну тоже просветили, и лишилась бы она всего — но был у неё знакомый из ГПУ, и он устроил ей поручение: держать в Харькове хорошую квартиру — и завлекать, кого ей укажут. А ей было хоть и за тридцать, но сохранилась милота, и одевалась теперь хорошо, и квартира хорошо обставлена, три комнаты и тёплая. (Тёплая! — это теперь не каждому такое счастье.)

Через несколько встреч тётя Ганна спросила: “Ты знаешь, что такое афинские ночи?” Настя не знала. “Надо — всем ходить раздетыми, а мужчины выбирают. Когда у меня будет нехватать женщины — я буду тебя звать, по телефону, ладно?”

Да уж ладно, конечно. Да даже охотно Настенька ходила, стала она любонеистовая. Тётя Ганна заказывала шить Насте то обтяжное платье, то всё прозрачное как кисея. Всё это было — забавно, беспечно. Кругом жизнь скудела, карточки, и на карточки мало что получишь — а тут полная чаша.

И так — прошло две зимы, и лето между ними, Юльке уже четыре года, пятый, а Настеньке — двадцать два. И тут, вдруг, тётю Ганну агенты куда-то “перекинули”, и без следа. И всё этакое кончилось.

Но тем усердней стала Настя учиться в свой последний год, чтобы хорошие отметки. “Соцвос” — это обнимало все общие школы, и учили педагогике, и учили педологии. Выпускницы должны были нести в народное образование социалистическое мышление.

А над всей областью и над самим Харьковом — повис смертный голод. На карточку давали двести грамм хлеба. Голодные крестьяне пробирались в город через заставы, чтобы тут найти милостыню. И матери подкидывали умирающих детей. И на улицах, там и здесь, лежали умершие.

А от тёти Фроси пришло письмо, что отец Филарет — умер. (Прямо в письме нельзя, а ясно, что — там.)

А: уже как-то и — не больно??

Неужели?

Прошлое. Всё, всё — провалилось куда-то.

В январе Тридцать Второго студентов посылали на педагогическую практику. Но многие сельские школы вовсе опустели через коллективизацию и голод, не стало учеников. И когда подошло получать назначение — Настя попала в “детский городок имени Цюрупы”, в бывшем имении генерала Брусилова. Дети были из Харькова, но тем более сюда легче было добраться окружным крестьянкам, они приводили своих изголодавших детей, а сами уходили домой умирать. (Да в иных сёлах было и людоедство.) Многие мальчики детдома от истощения были мокруны, не могли держать мочу. Кормили еле-еле, и дети отбивали друг у друга выданную еду или одежду. Городские, они, по незнанию, весной собирали не те травы, травились беленой. А заведывал городком Цюрупы — из военных, всегда во френче и галифе, строгий, подтянутый, и везде во всём требовал порядка. (У него была красивая жена, приезжала из города, — а он стал ходить и к Насте, чем-то она всех притягивала.)

В мае вернулись в Харьков на последние выпускные экзамены. А была у Насти сокурсница Эммочка, уже замужем и из богатеньких, могла б и в лучший институт попасть, а почему-то в этот. И в один майский день — Настя ничего не знала, потом разобралась — в Харьков приехал из Москвы в командировку герой гражданской войны Виктор Николаевич Задорожный. Он откуда-то был с Эммой знаком, и послал ей записку, что хочет увидеться, “жду известия”. А посыльный очень неловко передал при муже, пришлось читать записку вслух — но Эмма перевела в смех, что ищут её сокурсницу, да не знают адреса, — и написала при муже, как и где найти Настю, — а потом уже и до ночи не могла от мужа выскочить, предупредить. Задорожный получил записку, удивился, — но сразу пришёл и вызвал Настю на бульвар, сели под душистой акацией.

Был Задорожный высокого роста, стройный, тоже во френче и галифе, а только без одной руки: в Гражданскую казаки отсекли ему одну по локоть. (Как будто знали, он любил про себя рассказывать: до революции, при забастовке, ожидая казачий налет, они наложили борон зубьями кверху — и налетевшие казаки падали, ранились вместе с лошадьми.) С Семнадцатого года он был член партии, а сейчас учился в Промакадемии при ЦК.

И, едва овладаясь от неожиданности, ещё не поняв всех обстоятельств встречи, — Настя, в простенькой белой блузке в зеленоватую полоску, вдруг решила, что в её власти — не отпустить его.

А приспелось ему: полчаса поговорили — назначил ей этим же вечером придти в гостиницу. И она конечно пошла, зная, что потом уж он её не бросит.

И правда, утром он заявил, что заберёт её в Москву. (А от Эммы на другой день отшутился, та бесилась на Настю.)

Ещё несколько дней он пробыл в Харькове, не сразу сказала ему про Юльку, но он выдержал и Юльку, берёт вместе. Оставались ей последние выпускные, а уже обещали послать её дальше в институт шевченковедства, — Виктор только смеялся: сам украинец, он украинский язык ставил ни во что.

Выехать в Москву, да и никуда, — было невозможно: не продавали никому никакого билета без бумаги с печатями и доказательством. Но Задорожный через месяц приехал со всеми нужными бумагами — и забрал их с Юлькой из проголодного, чуть не вымирающего города. Посчастило.

А в Москве, в одной из первых же витрин, Настя увидела белые пшеничные булки! — да по 10 копеек!! — мираж... Голова закружилась, затошнило. Это была — совсем другая страна.

Но ещё удивительней оказалось в общежитии Промакадемии: никаких “общежитейских” комнат с койками на четыре, шесть или десять человек. Из коридора каждая дверь вела в крохотную переднюю, а из неё две двери в две разные комнаты. В соседней — муж с женой, а Задорожный — один, и в большой, и вот теперь приехал с добычей. Юльке уже стояла маленькая кроватка.

В Промакадемии, сказал Виктор, учится и жена Сталина. И столовая при Академии хорошая. И — чистый, сытый детский садик.

А ещё невиданное было в комнате: маленький электрический прибор, который внутри захолаживал, и в нём можно было держать свежими — колбасу, ветчину, сливочное масло.

И — есть, когда захочешь!

 

2

Детство Настеньки прошло в Москве — той, старой, в переулке у Чистых Прудов. Ещё не началась германская война — она уже умела читать, а потом папа разрешил и самой брать книги с его полок. Это был цветник! — разнопёстрых корешков, и цветник писательских имён, стихов, поэм, рассказов, с каких-то лет добралась она и до романов. И Татьяна Ларина, и Лиза Калитина, и Василий Шибанов, и Герасим, и Антон-горемыка, и мальчишка Влас, везущий хворосту воз, — выступали перед ней все живыми, и тут рядом, воплоти она их видела, и слышала их голоса. Ещё она брала уроки немецкого у Мадам, вот уже читала и “Сказание о Нибелунгах”, стихи Шиллера, страдания молодого Вертера — и то было тоже ярко, но всё же в отдалении, — а герои русских книг все рядышком, милые её друзья или противники. И в захвате этой второй жизни не заметила она и голодных лет Москвы.

Перед самой революцией Настенька поступила в гимназию, одну из лучших в Москве, — и эта гимназия каким-то чудом продержалась не только сквозь всю революцию, но ещё и несколько лет советских, так и называлась по-прежнему “гимназия”, и преподаватели были все прежние, а среди них, по литературе, пепельно-седая Мария Феофановна. И она открывала всем, но Настеньке пришлось особенно глубоко, — как ещё по-новому смотреть на книги: не только жить с этими героями, но ещё и всё время с автором: а что — он чувствовал, когда писал? а как он относился к своим героям, и — властитель их жизни? или вовсе нет? — почему он распорядился так или этак, и какие слова и фразы при этом выбирал.

Настенька — влюбилась в Марию Феофановну, и замечталось ей — быть как она: когда станет взрослой — вот так же преподавать и объяснять детям русскую литературу, и чтоб они приохотились учить стихи наизусть, и читать в классе пьесы по ролям, а отрывки ставить и на школьной сцене на вечерах. (И Мария Феофановна тоже выделяла Настеньку вниманием и поддерживала её жар.) Ещё не случилось Настеньке полюбить какого-нибудь мальчика, но вот это всё литературное вместе — как же она любила! — это была цельная огромная жизнь, да поярче той, что текла в яви.

Надеялась она после школы поступить в Московский университет — в то, что осталось от прежнего историко-филологического факультета. И отец её, Дмитрий Иваныч, врач-эпидемиолог, сам большой любитель Чехова, поощрял её выбор.

Но тут случилась беда: приказом перевели его работать в Ростовскую область. И приходилось с Москвой расстаться, когда Настеньке, в шестнадцать лет, оставался еще только один школьный год. (Правда, с того года и Марии Феофановне больше не дали преподавать, сочли идеологически устаревшей.)

Москва!.. Не могло быть города прекрасней Москвы, сложившейся не холодным планом архитектора, а струением живой жизни многих тысяч и за несколько веков. Её бульвары в два кольца, её шумные пёстрые улицы и её же кривенькие, загнутые переулки, с отдельной жизнью травянистых дворов как замкнутых миров, — а в небе разноголосо зазванивают колокола всех тонов и густот. И есть Кремль, и Румянцевская библиотека, и славный Университет, и Консерватория.

Правда, и в Ростове им досталась неплохая, а по-нынешнему и очень хорошая квартира — в бельэтаже, с большими окнами на тихую Пушкинскую улицу, тоже с бульваром посередине. А сам город оказался совсем чужой — не русский: и по разноплеменному населению и, особенно, по испорченному языку: и звуки речи искажённые, и ударения в словах не там. И в школе она ни с кем не сдружилась, в школе был тоже резкий и чужой воздух. А ещё и то противно, что именно тут пришлось ей вступить в комсомол: чтобы вернее попасть в вуз. Картины Москвы посещали Настеньку во сне и наяву. Она готова была жить там в общежитии, только бы в Московский университет.

В ростовской квартире, как и в прежней московской, на стене собралось у Настеньки два десятка портретов русских писателей. Искала она от них подкрепиться той правдой, в которой выросла — и которая как-то затуманивалась, раздёргивалась от новой тормошной среды. Особенно раздирал ей сердце портрет умирающего в постели Некрасова. Его она остро любила за неизменную отзывную народную боль.

А тут — в угрожающее как бы сходство? — заболел отец, сильно простудился в ненастную осеннюю поездку по Дону, получил воспаление лёгких — а оно перешло в туберкулёз. Страшное одно только слово туберкулёз (страшные о нём плакаты в амбулаторных приёмных) — а сколько он уже унёс жизней! ведь и Чехова. Лекарств — никаких нет от него. Теперь менять климат, ещё куда-то ехать? — не по деньгам, не по силам. Проклятый город! губительный весь этот переезд сюда. И ледяные северо-восточные ветры через Ростов, даже и до апреля. И стало пронзительно больно смотреть в глаза отца: ведь он знает ещё лучше? даже — и готовится внутренне?

А как же — ехать в Московский университет? Ещё и: врачам запретили всякую частную практику — да отец уже и потерял жизненные силы. И пришлось поступать тут, в Ростове, на литфак же, но педагогического института (который вскоре стал называться “Индустриально-Педагогический”).

Однако — русская-то литература оставалась всё равно с Настенькой? А вот и нет. В литературе, которую теперь на лекциях разворачивали перед ней, — она что-то не узнавала прежнюю. За Пушкиным хотя и признавали, мимоходом, музыку стиха (а прозрачная ясность в ощущении мира и не упоминалась), но настоятельно указывали, что он выражал психоидеологию среднего дворянства в период начавшегося кризиса российского феодализма: оно нуждалось и в изображении благополучия крепостной усадьбы и проявляло боязнь крестьянской революции, что ярко сказалось в “Капитанской дочке”.

Какая-то алгебра, не литература, — и куда же провалился сам Пушкин?

На их курсе были больше девушки, иные совсем не глупые. И можно было заметить, как вот эта и вот та — смущены узнать, что поэт, писатель творят, ведомые не свободным вдохновением, а — может быть, сами не сознавая, невольно, но и объективно, выполняют чей-то социальный заказ, — и тут надо не зевать, а видеть потаённое. Однако откровенно выражать друг другу своё несогласие с лекциями было или не принято в обиходе вузовок — или, скорее, небезопасно?

Но скука же какая! — как этим жить? И — где же те светлые лики?

Или про Островского теперь должна была зубрить Настенька, что и он тоже отражал процесс распада феодально-крепостнического строя и вытеснения его растущим промышленным капитализмом, причём идеологическое самоопределение отбросило его в лагерь реакционного славянофильства. И всё это тёмное царство наилучше пронизано лучом света Добролюбова.

Ну, про Добролюбова — это-то несомненно.

А юноши на их курсе были какие-то недотёпистые, как случайные на этом факультете. Но появился Шурка Ген — порывистый, находчивый, с напором энергии и обжигающей чернотой волос и выразительных глаз. Вот он был — тут на месте! и сразу стал их курсовой комсорг, естественный вожак, и выделялся в учёбе, а во внелекционные диспуты, теперь частые, — вносил бьющую струю литературы, до которой они ещё и не дошли по программе, — литературы нынешней, кипучей, с яростной борьбой её группировок, — да куда же деться от современности? (Да разве и нужно её избегать?) Оказывается, сколько групп за эти годы уже и отгорело и отмелькало — Кузница, Вагранка, Леф, Октябрь, — “эти все по нашу сторону литературных траншей”.

— Но, — звенел его голос, — и наши антиподы по идеологии не дремлют: попутчики — это литераторы наших вчерашних врагов и завтрашних мертвецов, у них реакционное нутро и они клеветнически искажают революцию, и тем опасней, чем талантливей они это делают. А литература не предмет наслаждения, но поле борьбы. Всю эту пильняковщину, ахматовщину, всех этих серапиончиков и скорпиончиков надо или заставить равняться на пролетарскую литературу или выметать железной метлой, примирения быть не может. Окопы наших литературных позиций не должны зарасти чертополохом! И мы, молодёжь, — все мы Октябревичи и Октябревны, — тоже должны помогать устанавливать единую коммунистическую линию в литературе. Сколько бы ни пугали нас меланхолические беллетристы, основной тон нашего молодняка — бодрость, а не уныние!

Шура всегда выступал до такой степени страстно, раскалённо — никто не мог с ним сравняться, сокурсницы немели перед ним. Он просто влёк за собой. Мало сказать, что эти диспуты были интересны — они соединяли с живой жизнью, неведомые новые токи вливались от них. Настенька была — из первых слушательниц Шурика, всё чаще расспрашивала его и отдельно.

И правда: нельзя же жить одной только прошлой литературой, надо прислушиваться и к сегодняшней. Льётся бодрый поток жизни — и надо быть в нём.

Откуда он всё так знал? когда он успел это всё впитать? Оказывается, ещё в последние школьные годы, времени не терял. Он ещё там прошёл сквозь жёлто-зелёно-малиновых футуристов, и через этот Леф (“Леф или блеф?”), потом через комфут (коммунистический футуризм) и Литфронт, — всё это огненно перепустя через своё сердце — ещё за школьной партой стал убеждённым напостовцем. (Да журнал “На литературном посту” и в институтской же библиотеке вот рядом был, но никто так не вникал в него и не вдыхал жадной грудью...)

— Никаких “попутчиков”, — отбрасывал Шурик, — вообще не может существовать! Или — наш союзник, или — враг! Скажите, чем они гордятся: тонкостью своих переживаний. Да всё решает совсем не сердце писателя, а мировоззрение. И мы ценим писателя не по тому, что и как он переживает, а по его роли в нашем пролетарском деле. Психологизм только мешает нашему победному продвижению, а так называемое перевоплощение в персонажа — притупляет класс. Да что говорить! — революция в литературе ещё, можно сказать, и не начиналась по-настоящему. После революции нужны не то что новые слова, но даже новые буквы! Даже прежние запятые и точки — становятся противны.

Ошеломительно это звучало! — голова кружилась. Но — как он увлекал этим пылом, этой убеждённостью неотклонимой.

А на лекциях — на лекциях всё текло по обстоятельным учебникам Когана и Фриче. Они писали сходно: Шекспир — поэт королей и господ, нужен ли он нам? И все эти Онегины и Болконские, бесконечно чуждые нам классово?

Да, но как в те времена умели любить!

Однако и многолетнего спора с Коганом тоже не выдержать: не могло же это всё-всё быть построено на вздоре — были же тут и действительно исторические и социальные обоснования?

А на лице отца, от месяца к месяцу, кажется: глаза занимали всё больше места и всё больше значили. Сколько глубины — и страдания — и мудрости собиралось в них! И тем отзывчивее обрывалось внутри — а не сметь назвать вслух: что ведь это он переходит? перешёл через какую-то грань? Лицо его изжелтело, исхудало до последнего, и серые усы потеряли упругость, повисли прилепкой.

И как он кашлял страшно, подолгу, разрывая грудь не себе только, но и жене, и дочери. Ощущение горя — дома, в квартире — теперь никогда не покидало, всегда было — тут. Но приходила в институт — а там закруживало своё. К отцу — Настенька с детства была ближе, чем к матери, любила ему всегда всё рассказывать; и сейчас — всё, что захватывало её вне дома и было так ново и так смятенно.

Он — слушал. Не удивлялся — а только смотрел, смотрел на неё своими укрупневшими глазами, через которые, от месяца к месяцу всё явней, проступала неизбежностьутраты — вот было главное выражение.

Гладил её по голове (он всегда теперь был в постели, при высоких подушках). Иногда, из утекающей силы дыхания и голоса, отвечал, что всякое познание — длительно, непрямолинейно, — и это, к чему дочь пришла сейчас, тоже пройдёт, и что будет она ещё пересматривать и по-новому, и по-новому, — а глубинам нет дна в человеческой жизни.

С Шуриком всё сближались — и, как знойный летний ветер в Ростове, ни от чего и никого другого не несло на Настеньку таким горячим дыханием Эпохи, как от него! Как он её чувствовал, с какой жизненной силой передавал! Его уже печатали и в краевой газете “Молот”, он не пропускал выступать на институтских и курсовых собраниях, митингах, опять же литературных диспутах — и охотно делился мыслями с товарищами на переменах, а с Настенькой и больше того, начав провожать её домой. (Он был из хорошей семьи, сын крупного адвоката, и не проявлял грубого хамства к девушкам, как становилось принято.)

Теперь он признавал, что напостовцы ошиблись, во время партдискуссии став на сторону Троцкого, — но они и признали ошибку, и исправились! И ещё прежде “Шахтинского дела” смело заявили: “мы гордимся званием литературных чекистов и что враги называют нас доносчиками!” Сейчас он весь был в борьбе против полонщины, против воронщины, литературной группы Перевал, договорившейся до неославянофильства, до кулацкого гуманизма, до “любви к человеку вообще”, “красота общечеловечна”. Наконец-то секция литературы Коммунистической Академии присудила, что воронщину надо ликвидировать. Но враги множились: одновременно пошла борьба против переверзевщины. Эти — хотя и правильно понимали, что личность автора, его биография и его литературные предшественники не имеют никакого значения в его творчестве и что система образов вытекает из системы производства, но перегибали, что каждый автор — писатель лишь своего класса и пролетарский не может описывать буржуа. А это — уже был левый уклон.

После проводов — целовались, на полутёмном — а то и при полной луне — Пушкинском бульваре, — шагах в двадцати наискосок от окна, за которым лежал и исходил в кашле отец.

Но Шурик настаивал, и всё властнее: в их отношениях — идти до конца.

Останавливала его, умоляла. Уступала в чём могла — но есть же предел!

Хотя и замужество — разве существовало теперь? Его как бы и не было. Кто соглашался — шёл в загс, а многие и не шли, сходились-расходились и без него.

А Шурик требовал: или-или! Тогда разрыв.

Была ранена его неумолимостью. Плакала у него на груди и просила повременить.

Нет!!

Но в этом она ещё не готова была уступить.

И в один из таких мучительных вечеров он круто и демонстративно с ней порвал.

И потом на занятиях — равнодушно сторонился.

Как ныло сердце!

Любила его, восхищалась им. А — не могла...

Долго ли бы страдала? и к чему бы дошло? — но тут стал кончаться отец.

Эти уже считанные недели, перед холодящим расставанием, когда последняя нить, соединяющая ваши сознания и смыслы, — ускользает из бережных пальцев, и вы с мамой остаётесь тут, а он — уже навеки...

После похорон — мать была верующая, но в четвертьмиллионном городе не осталось ни одного храма, ни священника, да и опасно! — вот когда пустота до крайнего охвата. Мать сморщилась, ослабела, потеряла всякую живость. Так быстро сложилось, что Настенька ощутила себя как бы старше и ответственней. Мама была ей — никакое уже не руководство.

А Шурик — как отрезал, ни шагу к прежним отношениям, железный характер.

В конце зимы выпускников распределяли — и теперь уже сама Настенька держалась получить место в Ростове, никуда не ехать. И удалось.

Последнее лето, волнуясь перед встречей с сорока головками, какие к ней попадут, — много занималась в библиотеке: Литературная Энциклопедия (стала выходить теперь), и методический журнал ГлавСоцвоса РСФСР, и журналы с критическими статьями, — Настенька словно навёрстывала, что раньше узнавала от Шурика, — да это, правда, везде обильно печаталось, находи только время да пиши конспекты.

А Шурик — Шурик уехал навсегда в Москву, дали место в какой-то редакции.

В ту оставленную прекрасную и уже навек покинутую Москву...

Но — и легче, что уехал.

В библиотеку можно было ходить по узкому Николаевскому переулку, ныряющему через когдатошний тут овраг, — а можно рядом, через городской сад. Он был разнообразен: и прямая центральная аллея, не теряющая высоты, и, по оба бока её, спуски в скверы с цветниками, фонтанами, а на холмах — с одной стороны раковина, где летом давали бесплатные симфонические концерты, с другой — летний же ресторан, где вечерами играл эстрадный оркестрик, бередящая музыка.

У Настеньки было широковатое лицо, да и фигура тоже нехороша, но замечательно блестели глаза, и улыбка такая, что разбирала сердца, это ей говорили, да она и сама знала.

Ещё в институтские годы бывали вечеринки с ребятами с других факультетов, — и если доставали патефонные пластинки — танцевали фокстроты и танго (хоть и осужденные, там, общественностью, а уж танцы — это наше!). Сейчас — с одной, другой подругой, оставшимися в Ростове, вечерами ходили в городской сад; знакомые молодые люди “разбивали” подружьи пары, вели по тёмным аллейкам каждый свою. (Вот-вот станешь учительницей — уже так не погуляешь.) Но удивительно: все до единого проявляли бесчуткую грубость, никто не понимал медлительности развития чувства, скорохватное пресловутое “без черёмухи” стало теперь приёмом всех, убеждённо говорилось, что любовь — это “буржуазные штучки”. А в одной новой пьесе персонаж выражался и так: “Я нуждаюсь в женщине, и неужели ты не можешь по-товарищески, по-комсомольски оказать мне эту услугу?”

Нет, Шурик был — не такой.

Но то — всё кончено.

А время — неслось. (“Время, впёред!” — такой и роман появился.) Разворачивалась и гремела Пятилетка в Четыре года. Ещё в Пединституте внушали, что советская литература — а значит и учителя — не должны отставать от требований Реконструктивного Периода. Как раз в тот месяц, когда Настя приближалась к своим первым урокам, РАПП опубликовал решения — о показе в литературе героев и о призыве ударников строек в литературу, чтоб они сами становились писателями и так бы искусство не отставало от требований класса. А ещё же возникло понятие: что литературой нашего времени может быть только газета или агит-плакат, а вовсе уже не роман.

Ну, слишком стремительно, не хватало дыханья: как — не роман? а — куда же романы?

Тебе идти к детям, а рекомендации Соцвоса: использование басен Крылова в стенах советской школы представляет собой несомненную педагогическую опасность.

Анастасия Дмитриевна получила три параллельных пятых группы — двенадцатилетних, и классное руководство в пятой “а”.

Её первый урок! — но и для ребят же первый: во вторую ступень перешли из малышей, гордость! Первого сентября был солнечный радостный день. Кто-то из родителей принёс в класс цветы. Была и Анастасия Дмитриевна в светлом чесучёвом платьи, и девочки в белых платьицах, и многие мальчики в белых рубашках. И от этих мордашек, и от этих сияющих глаз — прохватывало ликование: наконец-то сбылась её мечта и она может повторить путь Марии Феофановны... (А ещё: в нынешний огрублённый век — добиться, чтобы вот из этих мальчиков росли благородные мужчины, не такие, как сегодня.) Теперь — много, много уроков подряд переливать бы в их головы всё то, что хранила сама из великой доброй литературы.

Но как бы не так! — прорыва к тому пока не виделось: вся учебная программа была жёстко расписана —

 

Грохают краны

У котлована, —

 

а на любой урок мог придти проверяющий инспектор районо. Начинать надо было — с достраиваемого тогда Турксиба, чтоб учили наизусть, как по пустыне поезда пошли

 

...туда и сюда,

Пугая людей, стада,

Им не давая пройти

На караванном пути.

 

А дальше указывался — Магнитогорск, потом — Днепрострой и поэма Безыменского, где высмеивался обречённый юноша-самоубийца из уходящего класса. И ещё поэма об индусском мальчике, который прослышал о Ленине, светлом вожде всех угнетённых в мире, и добрался к нему в Москву пешком из Индии.

А тут — спустили лозунг “одемьянивания литературы”: пронизать её всю боевым духом Демьяна Бедного.

И Анастасия Дмитриевна, сама в растерянности, не видела возможности сопротивляться. Да и как взять на себя — отгораживать детишек от эпохи, в которой им жить?

Но хорошо, что — младшеклассники. Нынешняя острая пора минует — за годы учения ещё дойдёт и до заветной классики. Да Пушкина не совсем вычеркнули и сегодня:

 

Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,

Надежд и склонностей в душе питать не смея,

Здесь девы юные цветут

Для прихоти бесчувственной злодея.

 

Читала в классе вслух, старалась передать детям эту боль поэта, но рядом с грохотящими кранами — строки плыли исчужа, как вдалеке.

Отдохновение приходило только на уроках собственно русского языка: прямодушный, незыблемый и вечный предмет. Но! — и его зыбили: чего только не лепили в новейшую орфографию! и так быстро меняли правила, что и сама за ними не поспеешь.

Однако и это всё производственно-пятилеточное Настенька преподавала с такою отданностью самому-то святому делу Литературы — что ребятишки любили её, обступали на переменах, смотрели благодарно. (Отражая её неизменно блистающие глаза.)

Между тем — в городе опустели магазины, закрылись все частные лавки. Сперва говорили “мясные затруднения”, потом — “сахарные затруднения”, а потом и вовсе ничего не стало и ввели продовольственные карточки. (Учителя считались “служащие” и за то получали 400 грамм, а слабеющая мама поступила на табачную фабрику, чтоб иметь “рабочую” карточку, 600 грамм.) Очень голодно стало жить, а на базар никакой зарплаты не хватит. Да и базары разгоняла милиция.

Скончалась и сама размеренная неделя: теперь натеснилась “непрерывка-пятидневка”, члены семьи — выходные в разные дни, а общее воскресенье — упразднили... “Время — впёред!” так покатило, что потеряло лицо и как бы само перестало быть.

А жизнь — всё ожесточалась. По карточкам стали давать хлеба один день двести грамм, другой триста, чередуясь. Всё время ощущение голода. А, по слухам, в деревнях края был и вовсе мор. Находили на улицах города — павших мёртвыми, добравшихся оттуда. Сама Настенька на труп не наталкивалась, но однажды постучалась к ним кубанская крестьянка, измождённая до последнего, едва на ногах. Накормили её своею похлёбкой, а она, уже и не плача, рассказывала, что схоронила троих детишек и пошла через степь наудачу, спасаться. Вся Кубань оцеплена военными, ловят, кто бежит, и заворачивают назад домой. Женщина эта как-то проскользила ночью через оцепление, но и в поезд сесть нельзя: отличают — и ловят, около станций и в вагонах, и — назад, в обречённую черту, или в тюрьму.

И у себя ж её не оставишь?..

И ушла, заплетаясь ногами.

Мама сказала:

— Самой умереть хочется. Куда это всё идёт?

Настенька подбодряла:

— Прорвёмся и к светлому, мамочка! Ведь коммунизм — как и христианство, на той же основе построен, только другой путь.

А из канцелярских магазинов исчезли ученические тетради. Счастлив был, у кого сохранились от прежнего запаса, а “общая” тетрадь в 200 страниц да в клеёнчатом переплёте стала несравненным богатством. Теперь тетради — суженные по ширине и из грубой бумаги, на которой перо спотыкалось, стали распределять через школы, выдавать ученику по две тетради на учебную четверть — и это на все предметы вкупе. И как-то надо было ребятам разделять эти скудные тетради между предметами, и писать помельче, где уж тут выработка почерка. Оставалась — доска, да больше учить на память. Иные родители доставали своим детям счётные бланки, табеля для кладовых, на оборотах и писали.

В ребячьем-то возрасте — всё, всё давалось легко. Они всё так же хохотали и бегали на переменах. Но тебе, через этот тягостный год, как идти самой и как вести ребятишек — до лучшей поры, сохранив их свежее восприятие Чистого и Прекрасного? Как научиться и через всю современную неприглядность — различать правоту и неизбежность Нового Времени? Настенька живо помнила энтузиазм Шурика. Она и по сегодня была заражена им: он — умел видеть! Да и сказал же поэт:

 

Вынесет всё — и широкую, ясную

Грудью дорогу проложит себе...

 

И разве русская литература не продолжалась и сегодня, разве нынешнее народолюбие не переняло как раз и именно — святые заветы Некрасова, Белинского, Добролюбова, Чернышевского? Все эти холодные объяснения Когана-Фриче или жаркие монологи Шурика — они ведь не на воздух опирались?

Если вдуматься: тот добролюбовский луч света — он никогда и не прерывался! он — и в наше время проник, только уже в жгуче алом виде? Так надо и сегодня уметь его различать.

Но шла читать инструктивные материалы Соцвоса, особенно статьи Осипа Мартыновича Бескина, и сердце падало: что художник в своём творчестве не может положиться на интуицию, а обязан своё восприятие контролировать сознанием класса. И: что так называемая “душевность” есть замусоленная русопятская формула, она и лежала на Руси в основе кабальной патриархальности.

А душевности! — душевности больше всего и хотелось!..

В программу следующего года пошёл “железный фонд” советской литературы — “Разгром”, “Бруски” о коллективизации, “Цемент” (ужасающий, потому что 13-летним детям предлагали свирепые сцены эротического обладания). Но вот в “Железном потоке”, правда же, с замечательной лаконичностью передаются действия массы в целом, — такого в нашей литературе ещё не было? А в “Неделе” вызывал сочувствие Робейко, как, напрягая туберкулёзное горло, звал жителей вырубать монастырскую рощу, чтобы этими дровами довезти до крестьян семена на посев. (Только, значит, эти семена в прошлом году у них же отобрали начисто?)

А сорок пар ребятишкиных глаз устремлены на Анастасию Дмитриевну каждый день, и как не поддержать их веру? Да, ребята, жертвы неизбежны, — к жертвенности звала и вся русская литература. Вот и вредительство там и здесь — но невиданный индустриальный размах принесёт же нам всем и невиданное счастье. И растите, успеете в нём поучаствовать. Каждый эпизод, даже мрачный, рассматривайте, как это метко выражено:

 

Только тот наших дней не мельче,

Только тот на нашем пути,

Кто умеет за всякой мелочью

Революцию мировую найти.

 

А тут — отменили и нынешние учебники: их признали неверными и не поспевающими за действительностью. Учебники стали печатать “рассыпные”, то есть на современную тему и для использования только в это полугодие, а уже на следующий год они были устаревшие. Печатал в газете Горький статью “Гуманистам”, разоблачал их и проклинал, — это тут же и включалось в очередной рассыпной учебник: “Вполне естественно, что рабоче-крестьянская власть бьёт своих врагов, как вошь”.

Охватывал испуг, удушье, растерянность. Как это преподнести ребятам? и к чему?

Но Горький — великий писатель, тоже русский классик и всемирный авторитет, и разве твой жалкий умишко может с ним спорить? Да вот он же и пишет рядом о забывшихся, благополучных: “Чего же хочет этот класс дегенератов?.. — сытой, бесцветной, разнузданной и безответственной жизни”. Тут и вспомнишь: “От ликующих, праздно болтающих”... А разве Чехов не звал: каждый день будить молоточком заснувшую совесть?

Придумала так: литературный кружок. Записался из 6 “а” десяток самых отзывчивых, самых любимых — и вне уроков, вне программы, повела их Анастасия Дмитриевна по лучшему из XIX века. Но кружок не спрячешь от завуча (едкая женщина, преподаёт обществоведение). От той пошло в районо, приехала инструкторша из методкабинета, села, как жаба, на заседании кружка. И — подкосила всю свежесть и смысл, всё вдохновение, и голоса своего не узнать. А вывод жабы был: довольно пережёвывать классику! факт, что это отвлекает учеников от жизни.

Слово “факт” к этим годам стало из самых ходовых, оно звучало неопровержимо и убивало как выстрел. (А могла бы заключить и беспощадней: “Это — вылазка!”)

Ещё казались выходом — походы в драматический театр. Теперь от пятидневки перешли к шестидневке, и каждое число, делящееся на 6, было всеобщим выходным, наподобие прежнего воскресенья. И по этим выходным театр давал дневные дешёвые спектакли для школьников. Собирались дети, со своими педагогами, со всего города. Очарование темнеющих в зале огней, раздвижки занавеса, переходящие фигуры актёров под лучами прожекторов, их рельефный в гриме вид, звучные голоса, — как это захватывает сердце ребёнка, и тоже — яркий путь в литературу.

Правда, спектакли бывали планово-обязательные: “Любовь Яровая”, как жена белого офицера застрелила мужа из идейности, и не раз Киршон — “Рельсы гудят”, об инженерском вредительстве; “Хлеб”, о злобном сопротивлении кулачества и воодушевлении беднячества. (Но ведь и отрицать классовую борьбу и её роль в истории — тоже невозможно.) А удалось сводить учеников на шиллеровскую “Коварство и любовь”. И подхватывая увлечение ребят, Анастасия Дмитриевна устроила, уже в 7 “а” группе, повторное чтение по ролям. И худенький отличник с распадающимися неулёжными волосами читал не своим, запредельным в трагичности голосом, повторяя любимого актёра: “Луиза, любила ли ты маршала? Эта свеча не успеет догореть — ты будешь мертва...” (Тот же мальчик представлял класс и на школьном педагогическом совете как ученический депутат, был такой порядок.) Эта пьеса Шиллера считалась созвучной революционному времени, и за неё выговора не было. А надумали читать из Островского — надо было очень-очень выбирать.

Ростов-на-Дону объявили “городом сплошной грамотности” (хотя неграмотных ещё оставалось предостаточно). А в школах практиковался “бригадно-лабораторный метод”: преподаватель не вёл урока и не ставил индивидуальных оценок. Разбивались на бригады по 4 — 5 человек, для того разворачивались парты в разные стороны, в каждой бригаде кто-нибудь читал вполслуха из “рассыпного” учебника. Потом преподаватель спрашивал, кто один будет отвечать за всю бригаду. И если отвечал “удовлетворительно” или “весьма удовлетворительно”, то “уд” или “вуд” ставили и каждому члену бригады.

Потом наступила учебная четверть, когда не пришли ни очередные рассыпные учебники, ни — обязательные программы. Без них растерялись и в гороно: может быть, какой-то поворот линии? И разрешили преподавать пока — кто что придумает, под свою ответственность.

И тогда их обществоведка-завуч стала преподавать сразу и в 5-м, и в 6-м, и в 7-м — куски из “Капитала”. Анастасия же Дмитриевна могла теперь выбирать из русской классики? Но — как верно выбрать, не ошибиться? Достоевского — конечно нельзя, да им ещё и рано. Но и Лескова — нет, нельзя. Ни — Алексея Толстого, “Смерть Грозного”, “Царь Фёдор”. И из Пушкина ведь — не всё. И из Лермонтова — не всё. (А задают мальчики вопрос о Есенине — отвела и отвечать не стала, он строго запрещён.)

Да — и сама же отвыкла от такой свободы. И сама уже — не могла выражать, как чувствовала когда-то. Прежняя незыблемая цельность русской литературы оказалась будто надтреснутой — после всего, что Настенька за эти годы прочла, узнала, научилась видеть. Уже боязно было ей говорить об авторе, о книге, не дав нигде никакого классового обоснования. Листала Когана и находила, “с какими идеями это произведение кооперируется”.

Да тем же временем выходили и новые номера советских журналов, и в газетах хвалили новые произведения. И терялось сердце: нельзя же дать подросткам отстать, ведь им — в этом мире жить, надо помогать им войти в него.

И она сама искала эти новые хвалимые стихи и рассказы — и несла их ученикам. Вот, ребята, предел самоотверженности ради общего дела:

 

Хочу забыть своё имя и званье, —

На номер, на литер, на кличку сменять!

 

Это — не имело успеха. Молодые сердца — надо зажечь чем-то летучим, романтическим. А тогда:

 

Боевые лошади

Уносили нас!

На широкой площади

Убивали нас!

Но в крови горячечной

Подымались мы,

Но глаза незрячие

Открывали мы!

...Чтоб земля суровая

Кровью истекла,

Чтобы юность новая

Из костей взошла.

 

И — сияющие, вдохновлённые глазёнки учеников были Анастасии Дмитриевне лучшей наградой.

Наградой — за всю пока ещё неудавшуюся собственную жизнь.

 

Абрикосовое варенье

 

1

...Нахожусь я в ошалелом рассудке, и если что не так напишу — вы всё ж дочитайте, пустого не будет. Мне сказали — вы знаменитый писатель. Из библиотеки дали книжку ваших статей. (Я школу кончил, у нас в селе.) Недосужно было мне всё читать, прочёл несколько. Вы пишете: фундамент счастья — наше коллективное сельское хозяйство, и у нас горемычный мужичок едет сейчас на своём велосипеде. Ещё пишете: героизм у нас становится жизненным явлением, цель и смысл жизни — труд в коммунистическом обществе. На это скажу вам, что вещество того героизма и того труда — слякотное, заквашено на нашей изнемоге. Не знаю, где вы всё это видели, вы и про заграницу много, как там плохо, и сколько раз вы замечали на себе завистливые взгляды: вот, мол, русский идёт. Так я вот тоже русский, зовут меня Федя, хотите Фёдор Иваныч, и я вам расскажу про себя.

Отвеку жили мы в селе Лебяжий Усад Курской губернии. Но положили отруб нашему понятию жизни: назвали нас кулаками за то, что крыша из оцинкованной жести, четыре лошади, три коровы и хороший сад при доме. А начинался сад с раскидистого абрикосового дерева — и туча на нём абрикосов каждый год. И я и младшие братья мои сколько по нему полазили, любили мы абрикосы больше всякого фрукта — и вперёд мне таких уже никогда не есть. На летней кухоньке во дворе варила мать по домашеству, и варенье из тех абрикосов, и мы с братьями тут же пенками обслащивались. А когда раскулачники вымогали от нас, где чего у нас спрятано, то иначе, вот мол, лучшее дерево срубим... И порубали его.

На телегах всю семью нашу и ещё несколько повезли в Белгород — и там загнали нас в отнятую церковь как в тюрьму, и свозили туда со многих сёл, на полу места не было лечь, а продукты кто какие из дома привёз, ничем не кормили. А эшелон на станцию подали к ночи, заварилась большая суматоха при посадке, конвой метался, фонари мелькали. И отец сказал: “Хоть ты бежи”. И удалось мне в толпище скрыться. А мои односемьяне поехали в тайгу, в тупик жизни, и ничего о них больше не знаю.

Но и у меня началась жизнь перенылая: куда деваться-то? Назад в село нельзя, а город хоть немалый — а тебе места нет, куда в ём скроешься? кто в своём доме приютит, себе на беду? И хотя уже большой, нашёл я себе пребывалище средь беспризорников. У них свои укрытия были — в разрушенных домах, сараях, в сточных люках, милиция этими босомыжниками не занималась, как некуда было их подевать, всех на прокормёжку не возьмёшь. Были они все в лохмотьях, грязные, чумазые. Они и дворобродничали, просили подаяние. Но резвей — стайками, гурьбой побегут на базар, лотки опрокинут, торговок толкают, кто товара нахватает, кто дамскую сумочку срежет, кто и целую кошёлку из рук вырвет — и айда прочь. Или в столовую ворвутся, между столами бегают и в тарелки плюют. Кто не успел сберечь свою тарелку — иной перестаёт есть, а обтрепанцам только этого и надо, всё доедают. И на станции воровали, и у асфальтных котлов грелись. Только я середь них слишком здоровый, заметный, уже не ребёнок и не так обтрёпанный. Можно бы стать паханом, сидеть в убежище, а их посылать на добычу — да у меня сердце мягкое.

И скоро меня оперативная группа ГПУ выловила из шпаны, отделила, повела в тюрьму. Сперва я не выдавал им своё размышление, задержанец и задержанец, плетюхал разное, но потом дотомили меня тесным заточительством и мором, вижу — не отнетаться, врать — тоже уметь надо, признался: кулацкий сын. А уже додержали меня до зимы. Перерешили: не досылать меня за семьёй вослед — да и где он, след моей семьи разорённой? Да небось все бумаги уже перепутаны, — так: явиться в Дергачи под Харьковом и там предъявить местным властям справку об освобождении. И не спросили гепеушники, как я доеду без копейки денег, а только взяли подписку: чту я испытал и слышал за эти месяцы в тюрьме ГПУ — не должон никому говорить ни слова, иначе посадят опять, без следствия и без суда.

Вышел я за ворота — ума не найду: куда ж моё горькое существование прилагается? Как ехать? или опять бежать, куда подале? А из первого же проулка ко мне подступили две женщины, как стерегли там, старая и молодая: не из ГПУ ли я выпущен? Я ответил: да. А такого-то человека не видел? Говорю: в нашей камере не было, а ещё много других, набито. Тогда свекровь спросила, не хочу ли я есть. Я сказал: уже к голодной жизни приобык. Повели меня к себе. Подвальная сырая квартира. Свекровь шепнула невестке, та ушла, а эта стала варить для меня три картофелины. Я отказывался: “Они у вас, наверно, последние”. Она: “Арестанту поесть — перворазное дело”. И ещё поставила мне на стол бутылочку конопляного масла. Я — прощенья прошу, а сам — ем как волк голодный. Старая сказала: “Хотя живём мы бедно, но всё ж не в тюрьме, а покормить такого человека, как ты, — Бог велел. Может, кто когда где и нашего покормит”. Тут вернулась молодая — и протягивает мне один рубль бумажкой и два рубля мелочью — на дорогу, а больше мол собрать не удалось. Я не хотел брать, а всё ж старая вдавила мне в карман.

Но на вокзале я увидел в буфете закуски — и всё туловище моё заныло. Лих только начать есть, не остановишься. И — проел я эти деньги, всё равно их на дорогу не хватало. Ночью втиснулся я в поезд без проверки билета, но через несколько станций контроль меня обнаружил. Вместо билета я показал контролёру справку о моём освобождении из ГПУ. Они переглянулись с кондуктором, кондуктор отвёл меня в свою клетушку. “Вши есть?” Я говорю: “У какого ж арестанта их нет?” Кондуктор велел мне лезть под лавку и сказать, на какой станции разбудить.

От Дергачей я остался без доброго впечатления, пожить мне там не выпало. Явился я в местный совет, меня зарегистрировали и сразу велели идти в военкомат, оставляя в недогляде, что возраст мой ещё не призывной. Врач осмотрел меня поконец пальцев, и выдали мне картонную книжечку, а на ней марка серого цвета с надписью “т/о”. Это значит — “тыловое ополчение”. И послали меня в другой дом, а там сидел представитель от стройконторы при ХПЗ — Харьковском Паровозостроительном заводе. Я ему сказал, что всю хорошую одёжку у нас забрали при раскулачивании. Был я в обносках: затёртый пиджак и брюки крестьянского изготовления, а на сапогах потрескались подошвы, скоро буду босой. Он ответил, что это не причина для избежания. “На тыловом фронте тебе выдадут одежду второго срока носки, и сапоги тоже”.

Я ещё думал — перебывное дело, может докажу возраст, и на том мои страдания закроются. Но уже захопили меня в тугое пространство, никто ничего не слушал, а — слали. Под ХПЗ для тылового ополчения были построены бараки: стенки из двух слоёв досок, а меж ними древесные опилки. Где неплотно пристаёт доска или выпал из доски сучок — опилки высыпаются и ветер ходит по бараку. Матрасы набиты древесной стружкой, и малая головная подушка, с соломой. В одном бараке — считается взвод т/о. В то место согнали четыре тысячи ополченцев, считался — полк. Не было ни единой бани, ни прачечной, и никакого не давали обмундирования, а сразу — строем на работу. ХПЗ ополченцы объясняли: “ходи пока здохнешь”. Мы рыли котлованы для постройки трёх цехов, они зачем-то углублялись почти полностью в землю, и когда построены — то видны только их крыши. Землю таскали носилками по два человека и как живым конвейером на всю обширь: входим в котлован одна пара за другой в покачный затылок, и по дороге каждый копальщик кидает тебе лопату земли. Пока пройдёшь ряд копальщиков — набросают полные носилки, что и нести не в силах. А — втужались. Котлован копали круглые сутки, чтоб за ночь земля не могла замёрзнуть, иногда кому и продляли смену. И порядок военный: подъём, отбой, строиться на работу — играла труба по-военному. Столовая была на 600 человек, а обслуживала в первую очередь тысячу вольнонаёмных, потом 4000 т/о, и завтрак не с утра был, и обед пересовывался чуть не к вечеру. А и так: пригонят нашу партию на обед, а там ещё обедает другая партия, и перед столовой топчемся с ноги на ногу, иногда и во вьюгу, а всего только — за тёпленькой похлёбкой. А в барак с морозу вернёшься — тут вши оживляются, давим их. И не оставалось в нашей жизни уже никакой прилежности. Кто недовычный — и вовсе сваливается.

А кромь работы — ещё ж политруки все уши прогудили, не допускали нам терпеливого положения. То вечером, то в выходной приходят во взвод — и ну тебе накачивают в головы идеологический газ для сознательности, для понимания сущности производительного труда при Пятилетке в четыре года. А надо всеми политруками был — комиссар лагерного сбора Мамаев, значок-флажок “член ВЦИКа” и три шпалы в чёрных петлицах.

Среди ополченцев были и сыновья нэпманов — они приехали с большими чемоданами, тепло одетые, и получали из дому посылки. Были и простые уголовные, но по суду лишённые ещё и права голоса. Были и местные — их и домой отпускали на выходной. Но больше были — мы, сыновья кулаков, почти все оборванные, всё на себе износя, но начальство как не замечало того. В моём пиджаке и в верхней рубахе протёрлись дыры на локтях, брюк одно колено лопнуло, а на сапогах переда распались, так что видна была портянка, вот такая бедень. Я ноги обёртывал тряпками из рваных мешков, когда удавалось найти их на строительстве, а сверху — обматывал проволокой.

От такой замучливой жизни стал я болеть фурункулёзом, однако лагерный врач мазал йодом и велел идти на работу. Я стал слабеть и уже безразличен, что со мной будет, своё тело — бесчулое, как чужое. Зарос, перестал бриться.

Вдруг одним вечером заиграла труба на общее построение. Выстроили всех на снежном поле за бараками. Тут появился комиссар с револьвером на боку, при нём политруков несколько и писарь с бумагой. Комиссар громким голосом грохотал своё раздражение и внушал нам о происходящих условиях, и потому отныне никаким уклонщикам пощады не будет, вплоть до суда и расстрела. Потом стал обходить строй и тыкал иных, а писарь записывал, какой роты, взвода. Ткнул и меня: “и этого тоже”. Писарь записал. На том строй распустили. А вечером пришёл в барак взводный: “Комиссар назначил тебя в выходной на работу как штрафника-симулянта. Не знаю, кем так было докладано. Я говорил в штабе, что — нет, но внимания ко мне не дошло, комиссара никто отменить не может. Ну, ты поработай завтра, а мы тебе тишком дадим выходной послезавтра”.

А это был февраль. Ночью разгулялась сильная мятель, потом пошёл дождь, а на утро схватил мороз. Утром обмотал я ноги тряпками и пошёл. Нас, 11 человек, погнали на работу в лесной склад. Там был штабель тонких длинных слег, велели перенести его на другое место, метров за сорок. “Сделаете работу раньше — уйдёте в барак, не сделаете — будете и в ночь работать”. Я — молчал, потому что мне было уже всё, всё равно. Но остальные — они были все нэпманские сынки, городские, и сыты, и одеты, — выставили, что раз выходной, то работать не будут. Взводный, не мой, пошёл доложить в штаб, а это далеко. И была одна только протоптанная в снежной целине дорожка, по которой он ушёл, по которой и жди грозы. А я был голодырый, меня морозный ветерок продувал пробористо. Я им: “Ребята, вы как хотите, я буду работать, иначе скоро замёрзну”. Один шустрый подскочил ко мне: “Ты — провокатор, нарушаешь солидарность!” Я ему: “Давай, поменяемся одёжкой, и я не стану работать”. А другие: “Ничего, пусть поработает. Придёт взводный — и работа видна”. И я взял кол, развернул верхний ряд смороженных слег, поделал из них “шлюзы” и стал скатывать слеги. Они были обледеневшие и хорошо катились. Работал я — даже стало жарко.

Вдруг — с другой стороны слышу крик и крутой мат. Это — сзади, в обход, подошёл подкрадкой комиссар — так и прёт по целине, за ним — тот взводный и ещё из штаба. А ребята ждали их с протоптанной дорожки и прозевали.

Комиссар замотал обнажённым пистолетом и остробучился на них, разварганился: “Всех арестую! сволочи буржуйские! На гауптвахту! До трибунала!” И — повели их. А мне: “Почему так бедно выглядишь?” — “Раскулаченный я, гражданин комиссар”. Черной кожаной перчаткой ткнул мне в голое колено: “Ты что, нательного белья не имеешь?” — “Имею, гражданин комиссар, но только одну пару. А прачечной нет, бельё грязное. Носить всё время — тело ноет, рубаха как из резины стала. Так я это бельё на день закапываю под бараком в снег для дезинфекции, а на ночь надеваю”. — “А одеяло имеешь?” — “Нет, гражданин комиссар”. — “Ну, три дня отдыха тебе даю”.

И выдали мне одеяло, две пары нательного белья, ватные поношенные штаны, новые сапоги на деревянной несгибной подошве — трудно в них по скользкому месту.

Но — уже умучился я, и ещё фурункулёз. И через несколько дней упал на работе, в обмороке. Отямился в городской совбольнице. Здесь и пишу вам. Водил меня врач к начальнику в кабинет: “Этот человек так истощён, что если ему не улучшить условия жизни — даю гарантию, он через две недели умрёт”. А начальник сказал: “Вы знаете, для таких больных у нас места нет”.

Но пока ещё не выписали. И вот — выявляю я вам своё положение, а кому мне писать? родных у меня нет и никакого поддержу ни от кого, и нигде сам ничем не издобудешься. Я — невольник в предельных обстоятельствах, и настряла мне такая прожитьба до последней обиды. Может, вам недорого будет прислать мне посылку продуктовую? Смилосердствуйтесь...

 

2

Профессор киноведения Василий Киприанович был позван к знаменитому Писателю на консультацию о формах и приёмах киносценария: Писатель задумывал, видно, что-то в этом жанре и хотел перенять готовый опыт. Приглашение такое было лестно, и профессор ехал в солнечный день в подмосковной электричке в отличном расположении. Он хорошо знал и какими новинками киносценарного дела несомненно поразит Писателя, и интересно было посмотреть благоустроенную, даже и круглогодичную дачу. (Сам он мечтал хоть бы о летней и только небольшой, но ещё не зарабатывал столько и каждое лето вынужден был спасать семью от московского зноя в какой-нибудь съёмный домик, даже и за 130 вёрст, как в Тарусу, по общему голодному времени везя туда чемоданами и корзинами — сахар, чай, печенье, копчёную колбасу и корейку из Елисеева.)

В глубине-то души Василий Киприанович не уважал этого писателя: талантлив он был богато, у него была весомая плотяная фраза — но и какой же циник! Сверх его романов, повестей, полутора десятка пьес, впрочем слабых (ещё и вздорных водевилей вроде омоложения покинутых старух), — сколько ещё управлялся он писать газетных статей, и в каждой же ложь. А на публичных его выступлениях, тоже нередких, поражала лихость импровизации, с которою Писатель красочно, складно плёл требуемую пропаганду, но на свой ярко индивидуальный лад. Можно представить, что и статьи он так писал: ему звонили из ЦК — и через полчаса он диктовал по телефону страстную статью: открытое ли письмо американским рабочим — что за ложь плетут про СССР, будто у нас принудительный труд на добыче леса? или львиным рыком: “Освободите наших чёрных товарищей!” (восемь американских негров, присуждённых к смертной казни за убийства). Или грезил: будем выращивать абрикосы в Ленинграде под открытым небом и абиссинскую пшеницу на болотах Карелии. Его всегда выпускали в Европу, он писал о Берлине и Париже разные мерзости, но всегда с убедительными деталями, а свой въезд в индустриальный Лондон уверенно назвал “Орфей в аду”. (Мечтал бы Василий Киприанович получить на недельку командировку в один из этих адов.) Мог напечатать статью: “Я призываю к ненависти!” И часто отвечал на вопросы газет с явно же неискренней прибеднённостью: богатство литературных тем он охватывает, только овладев марксистским познанием истории, это для него живая вода. Или так: мы, писатели, уже сейчас знаем меньше, чем верхний слой рабочей интеллигенции. Но и, напротив: до сих пор — только вредительство мешало нашей литературе достичь мировых результатов, а американские романисты — просто карманники старой культуры.

Однако трезво рассудить: кто сегодня не мерзавец? На том держится вся идеология и всё искусство. Какие-то сходные типовые выражения были в лекциях Василия Киприановича, а куда денешься? И особенно, особенно, если у тебя есть хоть пятнышко в биографии. У Писателя было даже заливистое чёрное пятно, всем известное: в Гражданскую войну он промахнулся, эмигрировал и публиковал там антисоветчину, но вовремя спохватился и потом энергично зарабатывал себе право вернуться в СССР. А у Василия Киприаныча почти затёртый факт, а всё же пятно: происхождение с Дона. В анкетах он это маскировал, хотя никак никогда не был связан ни с какими белогвардейцами, и даже искренний либерал (и отец его, в царское время, тоже либерал, хотя судья); но пугает само слово: “Дон”. — Так что политически можно было Писателя понять. Но — не эстетически: столь талантливый человек — как мог громыхать такой кувалдой? И с таким воодушевлением слога, будто его несла буря искренности.

Дача Писателя была обнесена высоким деревянным заплотом, окрашенным в тёмнозелёную краску, не броскую среди зелени, а поверх и дом, в глубине участка, не был виден. Василий Киприаныч позвонил у калитки. Спустя время открыл сторож — картинный, старорежимного вида, с великолепной раздвоенной седоватой бородой — где теперь такого возьмёшь? и крепкий старик. Он был предупреждён, повёл песчаной дорожкой мимо цветочных клумб, росли тут и розы — красные, белые, желтые. А чуть отступя — густая роща бронзовоствольных сосен с высоко взнесенными кронами. В глубине — и чёрные ели, под ними садовая скамья.

Смоляной хвойный воздух. Абсолютная тишина. Да, так можно жить! (А говорят, и в Царском Селе содержит затейливый старинный особняк.)

Со второго этажа в прихожую спустился и сам Писатель, очень доброжелательный, и от первых же слов и жестов — радушный, именно по-русски размашисто радушный, и не деланно. Он не был ещё толст, но весьма приплотнён, широкая фигура, к ней и лицо крупное и крупные уши. В петлице его пиджака был значок члена ЦИКа.

Этот человек, переступя свои 50 лет, с пышным юбилеем, видно было, уже насытился успехами и славой, и держался с баристой простотой. Повёл к себе наверх, в просторный светлый кабинет, крупные белые плиты кафельной печи, наверно много тепла даёт, уютно здесь зимой, и смотреть на снежный лес. Большой дубовый письменный стол, без нагромождения книг-бумаг, мощный чернильный прибор (в виде Кремля, видимо, из юбилейных подарков), а на выдвижной доске — открытая пишущая машинка с заложенным листом. (Объяснил: всегда сочиняет — прямо на машинку, без предварительной рукописи. Странно, что при массивной фигуре у него оказался тенор.)

Сели в креслах у круглого столика. Через остеклённую широкую дверь видна была открытая веранда. Писатель курил трубку, душистый высокий сорт. Его гладкие светлые волосы ещё не были седы, чуть присеребривали на теменах, но далеко назад, до макушки, широкая лысина. Брови немного придавливали глаза, а низы щёк и подбородок — уже расплывчаты, начинали свисать.

Поговорили очень мило и содержательно. Писатель ничего не записывал, а хорошо схватывал и вопросы задавал к месту и толково.

Василий Киприаныч рассказал о разных типах написания сценария: и скупо конспективном, дающем полную свободу режиссёру; и эмоциональном, главная цель которого — только заразить режиссёра и оператора настроением; и манера подробно видовая, когда сценарист предопределяет и сами экранные изображения и даже способ, панорамный или монтажно-стыковой, перехода от одного изображения к другому. Видно, что Писатель хорошо это всё перенял, а особенно понравилась ему мысль, что сценарий постоянно должен быть увязан с жестом.

— Да! — страстно подхватил. — Это чуть ли не главное. Я считаю, что вообще и в каждой фразе присутствует жест, даже иногда и в отдельных словах. Человек постоянно жестикулирует, если не физически, то всегда психически. И всякая социальная среда требует от нас прежде всего — жеста.

Было уже к пяти вечера, и Писатель пригласил профессора вниз, к чаю. Спустились на первый этаж, прошли гостиную — там стояла антикварная мебель, резной диван, кресла, фигурная рама зеркала, висели в копиях серовская “Девочка с персиками”, пейзаж Монэ с розовым парусом; и такая же, как наверху, большая белокафельная печь, тут, видно, топили, не жалея дров. За углом от столовой — Писатель завёл, не преминул простосердечно похвастаться замечательной новинкой: электрическим холодильным аппаратом, привезённым из Парижа.

А тут — зная ли время, когда посидеть-поболтать? — к Писателю заглянул и сосед его по даче Ефим Мартынович. Рядом с породистым крупнофигурным Писателем — экий низкорослый, едва не гном, а держался со значительностью никак не меньшей, чем у хозяина дома.

Был он лет сорока, помоложе и Василия Киприаныча, — но как преуспел! Имя его грозно гремело в советской литературе, правда только до последнего времени, не сегодня: боевой марксистский критик, известный сокрушительно разгромными статьями по одним писателям и победоносно похвальными по другим. И во всех случаях он требовал боевых классовых выводов — и добивался их. Он и повсюду: преподавал в Институте Красной Профессуры, заведовал отделом художественной литературы в ГИЗе (то есть от него-то именно и зависело, каких писателей печатать, а каких — нет), и он же — директор издательства “Искусство”, и ещё одновременно редактор двух журналов по творчеству, — да просто бразды литературной телеги все у него, опасно иметь его врагом. Он же и в РАППе, это он возглавил разгром и школы Воронского, и школы Переверзева; а после недавнего роспуска РАППа — молниеносно схватился за “консолидацию коммунистических сил на литературном фронте”. И всё, всё это производил так успешно, что вот приобрёл и хорошую дачу рядом, наверно не хуже этой.

Василий Киприаныч, конечно о нём наслышанный, видел его в первый раз. Неинтеллигентное лицо, глаза проворные, волосы с рыжинкой. Встретишь такого в обществе, хоть и в хорошем костюме, не догадаешься, что он служитель Муз, а скорей — удачливый зав. промтоварной базой, ну в лучшем случае — бухгалтер треста. Однако: обходиться с ним, как с наточенной бритвой. Пути не пересекались, а вперёд не знаешь, и Василию Киприанычу полезно, что критик застал его у Писателя, да при благорасположении хозяина.

Жены Писателя не было дома. Но на веранде первого этажа, в сторону тёплого склонённого солнца, уже был сервирован чай, пожилой прислугой с простонародным лицом. И они сели в удобные плетёные кресла. На столе был нарезанный к маслу и сыру белый пуховый хлеб, в вазочках — два сорта рассыпных печений и два варенья — вишнёвое и абрикосовое.

Ветра не было. Шапковидные кроны сосен — наверху, наверху, над изгибисто вытянутыми бронзовыми стволами, и даже каждая иглинка на тех ветках была неподвижна. И всё так же — шума ниоткуда.

Милая смоляная тишина, покой насыщали эту полную отъединённость от мира.

Попивали свежий чай густо-кирпичного цвета из стаканов в изрезных подстаканниках. А разговор, естественно, зашёл на темы литературные.

— Да-а, — вздохнул Писатель, сознавая и своё же несовершенство. — Кбк мы должны писать! Как мы могуче должны писать! Мы окружены всенародным почётом, к нам — внимание партии, правительства и высокое внимание самого товарища Сталина...

Этот последний фрагмент годился, кажется, не для чайного стола? Нет, теперь входило в моду и в частных компаниях так говорить. А Писатель, это всем ясно, в каком-то личном фаворе у Сталина. Не говоря о тесных отношениях с Горьким.

— ...Создавать искусство мирового значения — вот задача современного писателя. От нашей литературы мир ждёт образцов — архитектонических.

И руки его, не сильные, даже припухлые, но ещё неревматически свободные и в кистях и в пальцах, показывали, что и на такой размах он готов. (Не мог же он быть голоден? — а бутерброды заглатывал чуть не зараз, и один за другим. Рассказывали: он импровизировал целые лекции — о кулебяке, о стерляди...)

Ну, уж в такую-то тему Критик никак не мог не вступить!

— Да, от нас ждут монументального реализма. Это совершенно новый вид и жанр. Эпопея безклассового общества, литература положительного героя.

А чёрт его знает, заколебался Василий Киприаныч. Как оно ни топорно звучит — а может быть оно и есть настоящее? Как ни дико оно слышится, но ведь и к прежней литературе, правда, уже никогда не повернуть. Действительно, распахнулась совершенно новая Эпоха, и это, вероятно, уже необратимо.

На этой веранде, за этим столом, под тихим тёплым светом, играющим в цветах варений, — вполне выглядело так, что э т о всё установилось на века. А отстающая общая жизнь будет к тому подтягиваться, под него шлифоваться. Сюда — не властна была протянуться никакая жестокость жизни, никакие стуки-грюки Пятилетки, впрочем уже и законченной в 4 года и 3 месяца.

Да и разве есть что-нибудь плохое в порыве творить в искусстве эпические формы?

— Да вот, трагедия Анны Карениной, — щедрым жестом отпускал Писатель, — сегодня уже пустое место, на этом не выедешь: колесо паровоза не может разрешить противоречия между любовной страстью и общественным порицанием.

А страж общественного порицания — что-то не был так уверен и непреклонен, каким изливался из прежних статей. Да и не было у него этой убеждающей размашистой манеры, как у Писателя. Он отстаивал, ну, совсем уж несомненное: “Как закалялась сталь” — вот вершина новой литературы, вот новая эпоха.

А видно: Писателю этот критик вовсе не был приятен, только что вот: сосед, и — не прямо же в лицо.

Против “Стали” он не заспорил, однако и повернул, что не всякая новизна указывает нам путь вперёд. Вот РАПП — уж до чего представлялся новизной, а — не оказался рупором широких масс, и отгорожен от них стеной догматизма.

Ах, попал — да кажется и целил! — в незаживающую уязвимость. Критика поёжило как гриб от близкого огня. Ах, как бы взгневался он ещё год назад! А тут — только отползая, своим поскрипывающим голосом:

— Но РАПП дал много ценного нашей пролетарской культуре. Он дал ей несгибаемый стержень.

— Никак нет! И нисколько! — наотмашь отметал Писатель, чуть что не хохоча от наступившей теперь перемены. — Не зря же, вот, высказывается подозрение, что в руководство РАППа прокрались и вредители.

Да-с. Вот как-с...

— И они искали ловкий путь, как опорочить нашу литературу. Меня, например, позорили, что я реакционен и буржуазен, и даже ничтожен в таланте. А критик...

Он сделал паузу, несколько выпучив глаза в сторону Критика и, казалось, занося удар? Да нет, хватало ему юмора, он повернул даже со вдохновением:

— ...Критик — должен быть другом писателя. Когда пишешь — важно знать, что такой друг у тебя есть. Не тот Робеспьер в Конвенте искусств, который проскрипционным взором проникает в тайные извилины писательского мозга для одной лишь классовой дефиниции, а ты пиши хоть пером, хоть помелом, — ему всё равно.

Про Робеспьера — это было уже и в лоб. Да, Эпоха омерзительно переломилась, и этот Писатель из подозрительного попутчика каким-то образом оказался в более верной колее. Какая-то загадочная независимость оказалась у него.

И, похлопав безресничными веками, Ефим Мартынович ещё приёжился. Да разве же он — не друг? Да он и пришёл-то расспросить о нынешней работе, о творческих планах Писателя.

Впрочем Писатель, по восхитительной широте своей натуры, уже и не помнил зла. Открыл, что ныне перерабатывает вторую часть своей трилогии о Гражданской войне:

— У меня там недостаточно показана организующая роль партии. Надо создать и добавить характер мужественного и дисциплинированного большевика. Что поделаешь с сердцем? Да, я люблю и Россию. Из-за этого я не сразу всё понял, не сразу смирился с Октябрьской революцией, это была жестокая ошибка. И тяжёлые годы там, за границей.

А говорил это всё — легко, вибрирующим тенором и с покоряющей широкодушной искренностью, — и тем осязаемей проявлялась сила его прочного стояния в центре советской литературы. (Да ведь и Горький — тоже жестоко ошибся и тоже эмигрировал.)

— И кто смеет говорить о несвободе наших писателей? Да у меня, когда я пишу, — вольный размах кольцовского косаря, раззудись рука.

И — верилось. Это шло от души. Да, симпатяга он был.

И лысина его маститой головы сверкала честно, внушительно.

Только никак не досматривалось, что верхний слой рабочей интеллигенции он считает осведомлённее себя.

— Но в литературе выдумка иногда бывает выше правды. Персонажи могут говорить и то, чего они не сказали, — и это будет ещё новоявленнее, чем голая правда, — это будет праздник искусства! Я, когда пишу, — постигаю своим воображением читателя — и рельефно вижу, в чём именно нуждается он.

Разговорился — и почти только к Василию Киприанычу, с симпатией:

— Язык произведения — это просто всё! Если бы Лев Толстой мыслил так ясно, как товарищ Сталин, — он не путался бы в длинных фразах. Как стать ближе к языку народа? Даже у Тургенева — перелицованный французский, а символисты так и прямо тянут к французскому строю речи. Я, признаюсь, в Девятьсот Семнадцатом году — тогда ещё в богеме, с дерзновенной причёской, а сам робок, — пережил литературный кризис. Вижу, что, собственно, не владею русским языком. Не чувствую, какой именно способ выражения каждой фразы выбрать. И знаете, что вывело меня на дорогу? Изучение судебных актов XVII века и раньше. При допросах и пытках обвиняемых дьяки точно и сжато записывали их речь. Пока того хлестали кнутом, растягивали на дыбе или жгли горящим веником — из груди пытаемого вырывалась самая оголённая, нутряная речь. И вот это — дымящаяся новизна! Это — язык, на котором русские говорят уже тысячу лет, но никто из писателей не использовал. Вот, — переливал он из чайной ложки над малым стеклянным блюдечком густую влагу абрикосового варенья, — вот такая прозрачная янтарность, такой неожиданный цвет и свет должны быть и в литературном языке.

Да ведь в хрустальной вазе и каждый абрикосовый плод лежал как сгущённое солнце. У вишнёвого варенья был тоже свой загадочный цвет, неуловимо отличный от тёмнобордового, — а не то, не сравнить с абрикосовым.

— Да вот иногда и из современной читательской глуби выплывет письмо с первозданным языком. Недавно было у меня от одного строителя харьковского завода, — какое своевольное, а вместе с тем покоряющее сочетание и управление слов! Завидно и писателю! “Не выдавал им своё размышление”... “нашёл причину для избежания”... Или: “в нашей жизни не осталось никакой прилежности”... А? Каково? Только ухо, не забитое книжностью, может такое подсказать. Да какая и лексика, пальчики оближешь: “нашёл себе пребывалище”, “втужались в работу”, “поддержу нет”, “стал совсем бесчулый”... Такого не придумаешь, хоть проглоти перо, как сказал Некрасов. А подаёт человек подобные речевые повороты — надо их подхватывать, подхватывать...

— Вы — отвечаете таким? — спросил Василий Киприанович.

— Да что ж отвечать, не в ответе дело. Дело — в языковой находке.


© Александр Солженицын.

Рассказы публикуются с сохранением авторской орфографии и пунктуации. — Ред.



Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация