Кабинет
Ариадна Эфрон

“Наш Север манит нас... — зла не помнящих”

Ариадна Эфрон

“Наш Север манит нас... — зла не помнящих”

Публикация и подготовка текста, вступительное слово и заключение Анны Саакянц


Был июль 1965 года. На десятилетие отстоял он от дня кончины Ариадны Сергеевны Эфрон (26 июня 1975 года), и столько же прошло со дня ее освобождения: летом 1955 года она вернулась наконец в Москву после шестнадцати тюремно-лагерно-ссыльных лет. Вернулась из Туруханска, куда в 1949-м была сослана на вечное поселение.

По неисповедимому душевному движению она захотела отметить эту “круглую” дату и еще раз увидеть Туруханск на Енисее, где прожила без малого шесть лет вместе с приятельницей, Адой Александровной Шкодиной. Решила она, что и мне будет нелишне посмотреть сибирские просторы, так ее восхищавшие, невзирая ни на что; в письмах она себя называла “закаленной сибирячкой”. И еще ей захотелось таким образом отметить выход в свет первого большого сборника Марины Цветаевой (“Избранные произведения”. М.—Л. 1965. Большая серия “Библиотеки поэта”), который мы с нею готовили более двух лет.

Итак, были куплены три билета на поезд до Красноярска; оттуда нам предстояло плыть по Енисею на пароходе “Александр Матросов” до Диксона. Ариадна Сергеевна с нетерпением ждала нашего путешествия. “Нынешним летом только и погреться что на Диксоне!” — писала она.

...Наступил день отплытия — 24 июля. С того момента (а точнее — с 23 июля) Ариадна Сергеевна почти ежедневно заносит в тетрадь путевые зарисовки, а также записи, публикуемые ниже. Они словно бы завершают замечательные туруханские письма Ариадны Эфрон Борису Пастернаку 1949 — 1955 годов[1].

 

Утром 24 июля отправились в путь. Боже, какое было наслаждение, когда не остывший и за ночную стоянку теплоход двинулся — и пошел; сразу ветерок и прохлада; долго тянулся Красноярск — если не сам, то бесконечные пригороды, современные, дымящие производственными дымами, сливавшимися с горными туманами; острова, мысы; потом все городское постепенно истаивало, и вот уже — как не бывало дела рук человеческих; река, небо, отражающееся в ней, да берега: высокий правый, низкий левый...

<...> Пассажиры — всякие; много красноярцев и вообще сибиряков, к<отор>ым приелись местные красоты и хотелось бы повеселиться и отдохнуть в иных условиях; для них запущается радио на полную мощность, организуется самодеятельность и праздник Нептуна при переходе Полярного круга; их много, они скучают и вскоре начнут роптать на “первоклассных” престарелых интеллигентов, к<отор>ых и кормят-то в 1-ю очередь, к<отор>ые и держатся-то обособленно и с неким препротивным оттенком высокомерия — в лучшем случае снисходительности — по отношению к “простым советским человекам”. Это, очевидно, невытравимо; многие из пожилых “интеллигентов”, несомненно, бывшие “спецпоселенцы”, общавшиеся с “простыми” не один год. Впрочем, м<ожет> б<ыть>, насильственность общения и усугубляет утлые наши “антагонизмы”.

День был хорош; на носу и по палубам гулял ветер; светило солнце; кабы не радио и не малограмотная “культурница”, с запинками и неправильным произношением читавшая (вещавшая) по 30 раз в день одни и те же отрывки из путеводителя, то было бы и вовсе хорошо. Но мы все трое очень устали от интенсивного рассматривания Красноярска, Дивногорска, ГЭС, от жары и от душной ночи и с Енисеем и его берегами осваивались медленно; ахали, ахали, но еще не очень проникались. Это всё так громадно, так широко, так высоко, так ни с чем привычным не схоже, что надо хоть немного сжиться, свыкнуться. Свыклись было — и вдруг Казачинские пороги; теплоход умеряет бег; справа — скалистый берег, слева — станок Казачинский, родина лоцманов, когда-то переводивших суда очень узким извилистым фарватером. Вечереет, пасмурновато, свет как бы не с неба, а ниоткуда или отовсюду, рассеянный. Появляются большие и малые темные камни — обточенные водой или острые, вокруг них завивается вода; вьется и плещется она бурно и наперекор быстрому и спокойно-устремленному течению Енисея над скрытыми страшными невидимыми скалами; между ними узкий и извилистый ручеек фарватера — такой узкий, что встречное движение здесь запрещено. Возле домика бакенщика на длинном белом шесте вывешены красные и черные знаки, показывающие, занят или свободен путь. У прохода через пороги — очередь судов, все грузовые, и все ждут встречного. Разворачиваемся, становимся в очередь и мы, и когда прекращается лязганье якорной цепи и ход машины — тишина, неподвижность и сразу легкая духота и сильный запах хвои и воды.

Всё — вне: времени (часа), времени (века), движения; как бы в подвешенном состоянии, только вода несется ниоткуда и в никуда. Ждем, и трудно угадать, долго ли. Странно и страшновато от сознания, что справа и слева — речные рифы и на дне — кладбище вспоротых или старых кораблей. Но вот невидимым коридором, условно ограниченным навигационными знаками, идет неторопливо, как бы ощупывая под собой воду, грузовой катеришко с баржей; следя за ним, там, у конца порогов, серый катер береговой охраны медленно маневрирует между красным и белым буйками. Знаки на белой мачте у домика бакенщика меняются местами — путь свободен; опять повисают в воздухе кажущиеся очень значительными слова команды — корабельная каббалистика, хриплый и такой домашний голос капитана; когда это? Сейчас, сегодня, или 300 лет тому назад, или все это уже завтра? Удивительное и чисто российское чувство вневременности, и дело тут не в “чертах нового” или — старого. На этом все наши сказки заквашены — ковры-самолеты, скатерти-самобранки, жар-птицы.

Едем все дальше на Север, и все севереет природа, постепенно, как перламутр, переливается из одной краски, из одного оттенка — в другой, все время оставаясь одним и тем же веществом, неуловимо меняющим вид и качество.

Спали уже лучше, в каютах — прохладнее; в 12 ночи встала посмотреть Енисейск, у пристани которого простояли полчаса. Ничего видно не было, кроме редких огоньков на острове, к<отор>ый я, во время стоянки десятилетней давности, пыталась зарисовать. Енисейская пристань спала; спал и наш пароход, и в коридоре, фанерованном дорогими сортами дерева, на серо-розовом гэдээровском ковре спал обязательный пьяный, непринужденно и живописно раскинувшись, потеряв туфлю. Теплоход наш стоял как декорация, ярко-белый, ярко освещенный в глубоком мраке влажной теплой ночи.

 

25 июля очень жаркий, прелестно-солнечный, тихий день; даже на носу чувствовалось, что ветер спал и веял только воздух, потревоженный теплоходом. Не верилось, что идем на Север, такая теплынь. Но небо постепенно становилось выше и прозрачнее, чем привычное нам над средней полосой, а воздух все сильнее и невыразимее насыщался запахом хвои — церковным, торжественным. Самое сильное впечатление дня — остановка в Ворогове, стариннейшем сибирском селе, основанном в начале 17 века; уже почти белая ночь, хоть солнце и закатилось, но светло несравненным северным ночным светом. На очень высоком плоскогорье с песчаным, галечным спуском к Енисею необычайное село, по реке вытянувшееся рядком двухэтажных бревенчатых (бревна — огромные, шоколадного цвета) изб, окна только в верхнем этаже, нижний — глухой; там хозяйственные помещения, хлевушки темные, пространство между избами перекрыто изгрызенными временем плахами — получаются громадные сени или крытые дворы. Нигде, ни в России, ни в самой Сибири, не видывала такого. Задворки домов — хаос деревянный — клетушки, пристройки, как деревянные опенки. Всё кажется таким древним, что теряешься среди минувших столетий, плутаешь меж ними, как меж этими улицами. Собаки еще не лайки, но уже с лаинкой; ласковые, не брешут на прохожих. Люди (о них надо бы прежде собак!) по внешнему виду (и в этом перламутровом освещении) тоже неведомо какого столетия; через разлатую улицу с беспорядочно наставленными коричневыми предковскими домами-домовинами, с мостками и какими-то похожими на днища лодок настилами, со слюдяными лужами, точно ледяными, — наискосок бредет с посошком черная скитская старушечья фигурка...

 

26 июля дождливый холодный день; ожидание Туруханска; десятигодичного напряжения ожидание[2].

 

27 июля — Игарка, половину которой пропустила, т<ак> к<ак> в тот самый момент, что она появилась на горизонте, меня опять скрутила таинственная “поджелудочная” боль, вместе с которой спряталась в каюте, наглотавшись всяких болеутоляющих. Потом отпустило немного, и я попыталась из окна каюты коряво, бездарно и неумело вот этой самой ручкой набросать на блокноте кусочек порта: но чту и ручка, и рука перед этой картиной!

Путаница — нарядная путаница мачт, труб, подъемных механизмов — гибких и прямых, четких и строгих линий корпусов судов; несказанное сочетание красок и запахов; смятенный плеск волн в узком заливе; волны — не речные, а морские, множество отдельных конических (конусообразных) беспорядочных всплесков; бесшумная музыка движений: лебедок, подъемных кранов, маневров — и шумы: тарахтенье катеров и моторок, снующих от одного близкого берега к другому, от одного близкого судна к другому, вскрики гудков. Над всем — незакатное северное небо с его баснословной чистой высотой и многослойностью облаков: верхние — объемные, округлые, белые, медлительные, почти неподвижные, важные; нижние — постоянно меняющиеся, сизые, синие, то ли дождь несущие, то ли просто так мятущиеся по воле ветра.

Суда — великолепные современные лесовозы, наши, экспортлесовские. Иностранных судов больше нет; говорят, что очень уж невыгодны были нам их визиты, необходимость оплачивать валютой неизбежные и неизживаемые простои. — Никогда в жизни не видывала таких нарядных и красивых грузовозов; а повидать их пришлось немало, и морских, и океанских (и речных — хотя бы на том же Енисее в свое время). Суда носят поэтичнейшие и мелодичнейшие, протяжные названия русских рек; среди них только “Свирь” звучит как мальчишечий свист!

Сама Игарка расположена по левому берегу бухты. Конечно, вид города волнует, как вид любого селения на берегу громадной реки; не то что селения, а просто жилья — палатки, чума, избушки бакенщика. Но от внешнего вида городка, чье имя волновало еще в детстве, мы, праздношатающиеся, ожидали большего. А увидели — я по крайней мере — обшарпанные “городского типа” дома на двух центральных улицах (буквой “Т”) и множество хибар и домишек деревянных; не в том дело, что “городские” или деревянные, а в том общем впечатлении беспорядка, неухоженности, равнодушия обитателей к жилью. Словно живут там сплошь человеческие “перекати-поле”. Много пьяных. В магазинах, как водится на Севере, “всё есть”. “Всё есть” и у людей, живущих в Игарке, кроме, очевидно, чувства, что это — их город. Впрочем, говорю о небольшой его части, той, что успела увидеть вблизи от пристани; есть и продолжение его, т<ак> к<ак> ходят автобусы туда, вглубь. Пристань красива, и трогает заполярный “газон” и клумбы с анютками и астрами; кто-то любит в Игарке цветы и заботится о них, выращивает; это трогает, конечно; но одними пристанскими анютками не перекроешь российского ленивого беспорядка и равнодушия к временному, не своему, “договорному”, “на срок”, городку. Жаль. А впечатление от самого порта опять-таки фантастическое. Если бы люди умели блюсти свое земное жилье, как моряки — свои корабли! Корабль — чувство долга, и отсюда его красота.

 

28 июля 1965 очень ранний подъем — 5 ч., но я, конечно, просыпаюсь еще раньше; сухомятный завтрак, к<отор>ый почти весь берем с собой — и правильно делаем! В 6 ч. — Дудинка — призрачный для нас, спящий город на высоком берегу; сходим через здание плавучей пристани, оттуда — по длинным сходням, оттуда — по громадному днищу перевернутой громадной барки; по помостам наискосок через мешанину портовых непонятностей и мерзлотной почвы — к высокому, высоко стоящему капитальному зданию пристани. Оттуда, опять же по высоким мосткам-тротуарам, вдоль хорошо утрамбованного каменноугольными отходами шоссе, мимо очень высоких кирпичных голых или оштукатуренных зданий, непривычно плоских, без выступающих частей, — к железнодорожному вокзалу. Здесь, т<о> е<сть> в Дудинке, впервые вижу каменные дома на каменных сваях, вбитых в вечную мерзлоту; таким образом, первые этажи куда выше над землей, чем у нас; нет фундаментов, пространство между полами первых этажей и землей постоянно вентилируется; для того, чтобы тепло от зданий не размораживало почву, иначе весь город “поплыл” бы. С первого взгляда казалось бы — город как город и дома как дома, но — то, да не то. Как если бы на другой планете вздумали бы подражать земному градостроительству. Под мостками нет-нет да проглянет жуткое болотное “окошечко”... Город — на болоте, болото — на мерзлоте, а впрочем, всё “как у людей” и еще лучше; великолепно организованный пятачок человеческих жилищ — на голом, мертвом месте. Ж<елезно>д<орожный> вокзал самой северной в стране дороги. Вагоны, составы с грузами; всё, кроме грузов, — старое, попадаются вагоны моего детства, как пассажирские (“в зеленых плакали и пели”), так и грузовые — “40 человек и 8 лошадей”. Нам отведено 3 вагона; перронов нет, из вагонов спускают деревянные лесенки об одно перило; размещаемся свободно, а разместившись — очень долго ждем; норильская ж<елезная> д<орога> не любит гонять старые свои паровозики только праздношатающихся ради; наши вагончики долго маневрируют, паровичок то толкает их, то везет; наконец нас приспосабливают к грузовому составу, и мы трогаемся. Протяженность дороги — что-то около 100 (с лишним) километров, протяженность во времени — около 3 часов (не считая 30-ти лет со дня рождения норильского комбината и самой дороги). Итак, едем в Норильск. За окнами — пейзаж, с нашей точки зрения, невероятный — тундра! То, что мы видим, не мертвые безжизненные пространства, а как бы первый макет земли: всё есть, и всё в миниатюре, карликовое — карликовые березы, ивы; морошка ростом с березу; моря размером с озеро; озера ростом с лужицу; реки в виде ручьев; макеты гор[3].

 

30 июля 1965. Очень ранним утром — смятенное небо, смятенная вода, порывистый ветер, даже подобие качки; Енисейский залив; гладкие, вылизанные и обкатанные ветрами острова, левый берег давно исчез; правый — призрачен; в девятом часу утра по местному времени появляются очертания острова и полуострова Диксон и туманные силуэты кораблей. Это оказывается легендарный ледокол “Красин”, тот самый, что спасал челюскинцев! Потом — современный ледокол “Капитан Воронин” и один из линкоров, охраняющих остров и вообще этот район. Полуостров — порт Диксон — справа; скалистые гранитные берега; аккуратные светлые двухэтажные — продолговатые, как водится на Севере, — здания; причал в форме буквы “Г” — на нем два огромных подъемных крана. Небольшой — километра в 4, пролив, и налево — остров Диксон: метеослужба и аэродром. Очевидно — нечто засекреченное, т<ак> к<ак> под тем или иным предлогом туристов — за исключением особо избранных — туда не пускают: то причал сломан, то вода в проливчике неспокойная, то ожидается туман; впрочем, и это — правда.

Остров Диксон! Одно из тех магических названий, от к<отор>ых в памяти сердца встают образы сверхчеловеков — первооткрывателей северных морей, великих одиночек — трагические обледеневшие призраки. Жалки по сравнению с их суденышками и собачьими упряжками наши “белоснежные комфортабельные теплоходы” и мы сами — обыватели на прогулке, ворчащие на невкусные обеды и неловких официанток. Остров Диксон, край земли, край подвига, край Долга, перед к<отор>ым все мы — в долгу!

Сходим на причал, разбиваемся на группы, у каждой — свой гид. Нам “достается” молодой геолог — или гидролог — уже забыла, Юрий, по случаю прибытия туристов с Большой земли одетый в свой самый городской костюм, с вязаной шапочкой на голове. Холодно, ветер; все мы закутаны во что только можно, — ему ничего, он привык. Тут же на причале он подробно рассказывает нам о том, как у Диксона был потоплен во время войны немецкий линкор “Шеер”, какие наши суда где находились тогда — да и не только наши; у Диксона стоял и американский транспорт с продовольствием. Одно из судов сумело устроить дымовую завесу и тем частично обезопасить остров, полуостров и пролив, замаскировать огневые точки. “Шеер” успел произвести некоторые разрушения прежде, чем встретил отпор, к<оторо>го не ожидал. Он был потоплен с двух попаданий. Оборону острова успели организовать благодаря “Сибирякову”, атакованному немцами в другом районе; гибнущий корабль предупредил диксонцев об ожидавшей их опасности. Большинство “сибиряковцев” погибли, часть попала в плен, лишь один моряк добрался до Диксона невредимым; впоследствии он плавал на одном из трех “капитанов”, вплоть до 1962 г. (Три ледокола, новых, носящих имена трех знаменитых наших северных капитанов.) Занятно, что Юрий, рассказывая о прошлом Диксона, о его первооткрывателях, тотчас помянул “Двух капитанов” Каверина и потом не раз к Каверину возвращался. Вообще же экскурсовод нам достался с ярко выраженным историческим уклоном и везде, где бы ни останавливался, долго, со знанием дела, но не очень красноречиво рассказывал нам о давних экспедициях; оно бы хорошо, но время пребывания на Диксоне было ограниченным и так долго беседовать о том, о чем можно прочесть не только у Каверина, не стоило.

Порт Диксон 7 сент<ября> 1965 будет праздновать свое 50-летие. Стоит он на гранитных скалах, почва, их покрывающая, — болотистая, как и вся тундра, оттаивает не больше чем на 40 см. Среднегодовая tє — —11, максимальная — +28,5є, минимальная — около —50є (последнее, по-моему, неточно, т<ак> к<ак> в Туруханске бывали морозы посильнее). Но, конечно, в этих широтах (между 73 и 74 параллелью) tє множится на скорость ветра, к<отор>ый слишком часто бывает ураганным. Если какое-нибудь Ворогово — шаг в прошлое, Норильск — скачок в будущее, Воронцово — экскурсия в отсталый и отстающий нац<иональный> колхоз, то Диксон — путешествие в Вечность. Это воистину Край Земли: эта гранитная скала, омываемая последними “материковыми” струями Енисея, растворившегося в соленой праматери — воде; тяжелый плеск морского прибоя об утесы; эта необъятность неба, на каждой из 4-х сторон которого — другая погода: сразу и солнце, и грозовые, и снежные, и легкие летние облака; ветер, охватывающий тебя сразу и с севера, и с юга, и с запада, и с востока; вся роза ветров в действии!

Постояли у памятника Тессему, единственному спасшемуся со шхуны “Мод”[4], умершему за какой-то километр от спасения вот на этом месте, на этой скале; совсем рядом, рукой подать, мерцали огоньки тогдашней зимовки. Теперь тут стоит столб — бывший крест, потерявший перекладину, и воздвигнут памятник — кусок скалы на скале, якорь, якорная цепь.

Так же, как и во всех полярных городах и цивилизованных поселках, — всюду высокие мостки-помостки, замена тротуарам. Под ними — болотная жижица. Такие мостки ведут и к могиле норвежца. К самому морю спускаются камни, чуть прикрытые землей и буквально заросшие зеленью и цветами. Невероятно! 74 параллель! Цветы: на коротких крепких ножках лиловые, пышные, немного напоминают репейный цвет, но не то; на длинных изящных стеблях маленькие, лимонного цвета, маки, размером с тарусскую анемону; незабудки! настоящие, как на Большой земле, только на коротком стебельке; вот уж не похожи на северные — цветы! А оказались более выносливыми, чем иван-чай и ромашки, встречавшиеся нам в р<айо>не Дудинки — Норильска. Еще какие-то беленькие простенькие, каких много у нас: длинный жесткий стебелек, продолговатый, разделенный на 6 расширяющихся кверху лепестков цветочек — семена красненькие, размером с маковые, расположены в гнездах вдоль всего стебля; еще желтые, более насыщенного цвета, вроде лютиков, но лепестки более продолговатые, чем у тех, и внутри россыпь мельчайших красных крапинок. Много разновидностей мха — и весь цветет, всяк по-своему. Еще красивые, с сочными стеблями и округлыми листочками растения, плотность и сочность, как у кактусовых или столетника, цветет плотной округлой шапочкой вишнево-кирпичного оттенка. Немного “пушков”, похожих на миниатюрные растения хлопка, плотнее наших одуванчиков и цветет широкой кисточкой. Избитое выражение “ковер цветов” тут вполне уместно, т<ак> к<ак> весь зеленый покров — густ и ворсист, и ворс этот — короткий, редкие отдельные травинки-метелочки да гибкие стебельки желтых маков возвышаются над ним. Да, еще забыла щавель! Цветет; как у нас, но листочки круглые.

Побывали мы у памятника Бегичеву, который, оказывается, умер только в 1927 г. Дочь его, медсестра, работает в Норильске. Да и вообще имена многих полярных следопытов современны нам — моему поколению — а кажется — 100 лет назад... Скульптура мне не понравилась, каменная глыба, воздвигнутая в память норвежца, куда более “впечатляет”. Прямолинейному искусственному искусству здесь не место. Такие просторы — муря, неба, такую суровость может покорить только талант, равный мужественному таланту покорителей этих широт. Это, верно, центральное место поселка; против памятника — высоченный помост, к к<оторо>му ведут две лесенки — подъем и спуск, что-то вроде трибуны для торжественных дат? забыла спросить. Туристы долго снимались вокруг да около. Наш гид оказался слишком молод и длинноног для своей паствы; пожилые, укутанные не поспевали за его аллюром; он бодро скакал с камня на камень, с мостка на мосток, что-то бормоча на ходу ближайшему окружению, остальные рассыпались и растягивались; группа оказалась недружная, одних тянуло к магазинам, других — скорее к морю, исторические реминисценции на остановках были интересны только самым старым и самым запыхавшимся, а они-то как раз и отставали. Побывали мы в парткабинете, таком же, как наш Туруханский, с такими же призывами, монтажами и портретами и с такими же коврами и портьерами. Постояли около больницы — двухэтажной, с пристройкой; нижний эт<аж> — амбулатория, верхний — стационар на 60 кроватей; пристройка — инфек<ционное> отделение. Приветливая женщина-врач, хирург, давала объяснения и отвечала на немудрящие вопросы: болезни — те же, что на “материке”; их, т<о> е<сть> случаев заболеваний, относительно немного, инф<екционные> заболевания переносятся гораздо легче, чем на Большой земле. Эпидемий гриппа не бывает — только единичные случаи. Полярные ночь и день вызывают у некоторых, соответственно особенностям их нервной системы, депрессию или возбужденное состояние, но, в общем, специфические условия Крайнего Севера зимовщиками переносятся хорошо и удовлетворительно. В частности, хорошо переносят их дети, рождаемость большая, смертность низкая; летом большинство детей вывозят в поселок Таежный около Красноярска. (Мы его проезжали, дети приветствовали нас криками: “При-вет Но-риль-ску”, “И-гар-ке” — и т. д. и: “При-вет ка-пи-та-ну!”) Рожденные на Диксоне дети лучше и быстрее приспосабливаются к местным условиям, чем привезенные; с цингой покончено.

Отсеявшись от гида, не поспев за очередным его рывком, мы побрели на берег, на ту часть его, к<отор>ая опускается непосредственно к Карскому морю. Распогодилось изумительно, жарко стало — невероятно! такая теплынь на краю земли, на том самом “повороте Земли”, у того самого Пясинского залива, в 20 километрах от кромки льдов! Берега спускаются полуго, всё тот же ковер густого кудрявого мха, настоящей зеленой, сочной травы (кстати, совершенно отсутствовавшей в р<айо>не Дудинки — Норильска), вовсе не бледных цветов — ковер, по-тундровому пружинящий под ногами и кое-где выжимающий из себя болотную влагу. Тишина, помноженная на пространство, помноженная на даль. Над морем пологость обрывается резкой каменистой отрывистостью; геометрической формы остроребристые утесы, обтесанные ветром кубы черного и красного гранита; внизу — округлые крупные камни, со скрежетом переваливаемые прибоем. Справа — Пясинский залив Карского моря, слева — Енисейский залив, по берегу ловко курсирует севернейшее стадо коров (кажется, холмогорки? белые с черными пятнами, как у нас в Туруханске) и одна громадная породистая коровища, белая с рыжим, с волнистыми складками под шеей и сверхъестественным выменем. Летом каждый из обитателей порта может купить до 3-х литров молока ежедневно; зимой получают дети и больные по спискам. — Все экскурсанты бегут смотреть пойманную накануне рыбаками живую белуху; промысел белух — на корм собакам и песцам со звероферм — здесь, говорят, развит. Мы с Аней, отягощенной двумя аппаратами и снимающей то ту, то это, опаздываем к демонстрации белухи, и не жалеем: жалко белухи, хоть она и для собак. Время пролетает нестерпимо быстро — и десяти часов пребывания на острове, обещанных путевкой, было бы недостаточно, а их, часов, оказывается всего около 3 — 4; еле успеваем в какой-то минутной передышке спокойно оглядеться и почти не успеваем душой осознать, где мы; присев на плоском камне, обнаруживаем на нем... коробку с зефиром, кем-то забытую; принимаем ее за сувенир, дарованный богами Карского моря, и уносим с собой; последняя часть экскурсии для нас — сплошной галоп по острым камням — задворками острова; очень жарко, еще более — досаден этот бег. Первый гудок теплохода, а мы — бог знает где и дороги не знаем, по камням и болоту попадаем на заброшенное кладбище — покосившиеся остатки пресловутых деревянных “обелисков”; на одном успеваю прочитать что-то вроде: “Ты боролся за освобождение страны от фашистов, клянемся тебе довершить твое дело”, очевидно, кладбище военного времени, неогороженное, абсолютно заброшенное, рядом со свалкой... Население острова, как говорили нам, — в основном москвичи и ленинградцы. Стыдно им должно быть; но, увы, не только мертвые, но и живые русские люди “сраму не имут”. Защитники острова в Великую Отечественную войну! те самые, о к<отор>ых так патетически рассказывал нам ленинградец Юрий, комсомолец, наш добровольный гид, едва только ступили мы на диксоновский дебаркадер.

Наконец попадаем на какие-то мостки, зигзагообразной линией ведущие в направлении пристани; на задах острова — немыслимые, постыдные в этих климатических условиях жилища — полутемные конуры, слепленные из чего попало, обшитые толем; не только о мертвецах, но и обо многих живых плохо заботятся на острове. Куда ни сунься в Заполярье — один разговор: о больших ставках, надбавках, льготах и т. д.; неужели в краю великих трудов, не меньших морозов и двойных-тройных заработков нельзя в первую очередь упорядочить человеческое жилье?

Проходили мы мимо строительства арбалитовых домов: арбалитовые плиты из смеси стружки, цемента и извести; говорят — прочно, хорошая теплоизоляция и сравнительно экономично; на вопрос об обеспеченности населения жильем отвечали уклончиво: строители жильем обеспечены, а, мол, кабы все жители были обеспечены им, то строителям нечего делать было бы.

Арбалитовый дом, к<отор>ый мы видели, возведен до 3-го эт<ажа> (нижний, как всюду в Заполярье, на цементных сваях). Строительство — “образцово-показательное”, экспериментальное; квартиры в нем будут двухэтажные — внизу кухня и комната, наверху еще 2 комнаты и душ. Начали постройку 3 мес<яца> назад. При нас работали — у цементного корыта — три пожилые женщины. На вопрос о заработке одна сказала, что получает как разнорабочая 50 р. (или 55) основной ставки и по коэфф<ициенту> 1 к 6 — надбавку. Другая, помоложе, в прошлом мес<яце> заработала около 200 р. По стройучастку бродил ленивый толстый кот, все бросились смотреть “заполярного” кота...

До теплохода добрались взмыленные — с цветами, камнями, ф<ото>аппаратами, в кофтах, пальто, плащах; на дебаркадере собрались все наши гиды — много женщин; над ними возвышался на две головы наш долговязый Юрий. Очень грустно было смотреть, как отдаляется дебаркадер с машущими нам фигурами; туристы оделили своих гидов букетами норильских ромашек и иван-чая; до сих пор стоит перед глазами маленькая группа людей с цветами, так сердечно прощающаяся с гостями с Большой земли... С теплохода летят норильские значки, слова привета и благодарности; фигурки машут платками, цветами, кричат: “Не забывайте нас!” Под хриплые звуки марша отбываем, и вот уже перед глазами невнятица подъемных кранов, антенн, домиков, кораблей, скал; идем вдоль острова, но не огибаем его; говорят, с Карского моря надвигается туман; что до нас, то мы видели лишь ясную погоду, но — начальству виднее, чту погода, а чту — непогода. Проходим совсем вблизи “Красина”, и я просто вцепляюсь в него глазами: это — один из героев нашего детства, нашей юности, это — спаситель челюскинцев, это просто — часть души, причем — лучшая! та, где доблесть, долг, мужество; пусть только “отраженные”... Пожалуй, встреча с “Красиным” была главной для меня человеческой встречей за все путешествие!

Коренастый, угрюмый, ненарядный, черный с песочным; приземистый, как утюг, не “военный”, не “штатский” — рабочий. На рыжей трубе — красная полоса. Бугорчатая броня. Мы ему махали, но редкие фигуры на его борту и не обернулись в нашу сторону. Мы ведь не терпели бедствия, не были затерты льдами, не нуждались в помощи. Нет дела ледоколу до едущих с юга на юг.

 

31 июля — Усть-Порт; самая неприветливая из стоянок; грязное, во все стороны разбросанное беспорядочно, как после землетрясения, сельцо. Тоже на высоком бугре, но высоты — никакой. Рыбзавод, говорят, единственный в стране, сохраняющий рыбу в вечной мерзлоте. Ни рыбы, ни мерзлоты мы не увидели; директор, маленький дерганый человечек, встретил нас довольно-таки грубо; грубость его вызвала резкие реплики и даже, Бог мой, угрозы со стороны некоторых туристов; обещали куда-то жаловаться; в Норильске, мол, сам секретарь райкома перед нами шапку ломал, мы, мол, “на вас напишем”... А директор: “Там, в Норильске, аж три секретаря” — вроде того, что делать им нй черта. Кончилось всё довольно мирно: цеха разделки и засолки рыбы нам показали, всё там было пусто и чисто — и чаны, и бочки, и цементный пол; разобъяснили немудрящий “процесс” и выпроводили, так и не показав мерзлотной камеры, где действительно сохраняется предварительно замороженная рыба. Ну и Бог с ней, и с камерой, и с рыбой. У входа в цех стояла испитая, измученная пожилая женщина и смотрела на нас, праздных, темно, исподлобья. Она, верно, была бы рада, если бы директор, вместо того чтобы давать нам пояснения, до к<отор>ых никому из нас, по существу, не было ни малейшего дела, отматерил бы нас как следует да еще и палкой отлупил. Мы покружились по поселку, к<отор>ый, казалось, торопился нас вытолкать вон всеми локтями и коленями своих косых домов и из-под низу пинал корявыми мостками. Люди попадались навстречу всё какие-то свирепые; пьяные глыбы — мужики в резиновых сапогах по самую задницу; шаги твердокаменные и неверные; женщины — заезженные клячи или дородные хамки в обтягивающих телеса ярких, но задрипанных платьях; что ни шаг, то помойка, свалка; черная жидкая земля буквально усеяна битыми “поллитрами” и гробами бывших закусок — консервными банками; на пороге перекошенной, как рожа, избенки, в темном зеве двери — три детских фигурки: девочка в платке, кофте, из-под кофты — юбчонка, из-под нее — рубашонка, из-под рубашонки — шароварцы, из них тоненькие ножки-пестики в ступах-сапогах; двое мальчишек в доисторических картузах, оттягивающих уши; бледные немытые личики, разинутые рты. За избенкой — овраг, в овраге — снег, по ту сторону оврага — тундра; на соседнем бугре — выветренное, истаявшее кладбище. “Памятники” клонятся все в одну сторону, сопротивляясь ветру, одолеваемые им.

Страшно, должно быть, жить в Усть-Порту: самодур “хозяин”, выколачивающий план, — царек, божок, тиран; холод, темень, ветер; бабы работают изо дня в день, мужики пьют, одна рыба тихо живет себе в таинственной “вечной мерзлоте”; рыба плохонькая — сарожка да сельдюшка в основном; осетры да стерлядка испаряются, не доходя до “потребителя”...

Бродили по захламленному берегу, по черной гальке, под сивыми тучами, похожими на грызущихся собак; из этих собак вскоре грянул страшенный косой дождь, избивший и промочивший нас, несмотря на плащи; в обувь нам налилось, как в плошки; потом на пароходе долго отмывались, оттирались, переодевались, сохли.

 

31 июля 1965 “зеленая остановка” на песчаном, еще заполярном берегу. Спускают шлюпки; сперва садятся в них “индивидуальные рыбаки”, за ними — все желающие, наш Саакянц тоже, — мы с Адой остаемся на борту не столько по трусости перед шлюпками, сколько из-за плохого настроения по поводу смерти нашего “сторожа” Мих<аила> Сем<еновича> и беспризорности домика и Шушки; полученная от Гарика лаконичная телеграмма не успокаивает[5]. Стоим на палубе, смотрим на далекую, еле различимую группу настоящих местных рыбаков на песчаной косе, на наших “индивидуальных”, пристроившихся на другой косе и тоже еле различимых, на отдыхающих, разбредшихся кто куда; играют в волейбол, пытаются загорать и даже купаются; одна пассажирка, с грубым лицом и телом, отлично плавает... Стоянка — 3 часа; к обеду все собираются “дома”; Аня, конечно, приплетается последняя, уже к 3 гудку; кто-то возвращается с рыбой, кто-то — с цветами. Один старый и весьма интеллигентный еврей поймал порядочного осетра на спиннинг и чуть не помер от радости и удивления; потом выкликали по радио фотографа, чтобы запечатлеть эту удивительную картину: тихий еврей добыл осетра “на гвоздь и вьюнка”. Антисемиты и завистники твердили исподтишка, что осетр куплен у рыбаков; неправда: такое удивление, такое нервное потрясение и предынфарктное состояние были начертаны на горбоносом лице с выпуклыми очами и очками...

 

2 августа. С 1-го на 2-е августа почти совсем не спали — просто не могли уснуть, — утром должен был показаться Туруханск, а до него, ночью, в 1 ч. 30 м. по местному времени, — Курейка. Последний, наверное, в жизни шанс увидеть пятачок, откуда “вождь и отец” отправился в поход против “ведумых” и “детей”. В том числе и против нас, оставивших в этих и прочих местах столь и не столь отдаленные годы и годы жизни; другие же — и самую жизнь. Пытались уснуть и не могли; умылись, разделись, легли и опять встали и отдернули занавески; за окнами — ни день, ни ночь, всё видно и всё неясно. То же и в сердце, и в голове. В 1 ч. 20 на низком берегу, среди смутных очертаний деревьев появились сперва почти от них неотличимые очертания вытянутой в струнку деревушки; правый крайний дом — непривычной для этих краев кубической формы и гораздо выше остальных. Крыша кажется плоской; при таком освещении и на таком расстоянии не видно, конечно, ни окон, ни дверей; в середине строения мерцает как бы голубоватый туманный отсвет. Что это? Тот ли самый стеклянный павильон, во времена “культа” воздвигнутый над сталинской избушкой, или какая-то новая постройка, не возведенная еще под крышу? И существует ли еще этот павильон? Никто ничего не смог нам сказать. Вполне естественно, если уж и самого Сталина как не бывало... Ада смотрит во все глаза, я — во все очки; медленно-медленно проплывает в сизом муроке этого часа сизый призрак легендарного станка, откуда почти полвека тому назад уезжал в армию невысокий рябой человек, опрокинувший судьбы страны и мира. И наши. “Видишь? видишь?” — спрашиваем мы друг друга и — видим и не видим.

Потом опять маята и бессонница и разговор об одном из сталинских посмертных подарков — чувстве человеческой отчужденности, чувстве почти незнакомом (или знакомом лишь избранным) в досталинские времена. Сталин, среди прочего, научил людей не доверять и не доверяться и отучил их от искусства общения. Вот и на теплоходе образовались небольшие группки и кланы — не сообщающиеся взаимно сосуды. О недавних бдительности и недоверчивости уж и думать забыли, тем не менее инерция — осталась. Так во многом; потом задремали всё же, но я в 6 утра уже была на ногах, принимала пирамеин и переодевалась в кобеднишнее платье, когда-то подаренное Адой, — синее с белыми горохами (писала, писала и заснула как убитая). И Ада проснулась очень рано. Перед свиданием с Туруханском мы обе ни места себе не находили, ни покоя. Просили (накануне) удлинить стоянку (вообще надоел вечный галоп на стоянках и начальник маршрута, знавший только один маршрут — к магазинам или в какие-то укромные места, где торгуют тайно рыбой). На еще спящем теплоходе мы метались от борта к борту, боясь пропустить, хотя знали время прибытия. Когда показалась Селиваниха, разбудили Аню. После Селиванихи бесконечно долго (comme un jour sans pain[6]) тянулся, жилы нам вытягивая, длинный мыс; наконец за ним блеснули бензобаки, прочертились мачты антенн, в дымке очень ясного, на наше счастье, утра — ряд еще, в отдалении, карликовых построек, растянувшихся по хребту берега. Наши ели (высокие ели у больницы, под которой когда-то стоял, притулившись к склону, наш домик) издалека видны. Различаем спуск, аэропорт (он в глубине, но виден поселок и антенны), рыбзаводские домики, потом пробел и дальше, продолжая прямую линию, дома самого Туруханска с когда-то замыкавшими его ориентирами наших елей слева (глядя с реки) и справа — зданием монастыря, превращенного в склад. Теперь видно, как влево и вправо от “ориентиров” растянулся и распространился наш городок — много новых домов, к<отор>ых при нас не было.

Появляется громадная наша отмель из серой гальки, расстилавшаяся столько лет перед глазами, отмель, по которой столько было хожено зимой и летом за водой и с водой; ведра быстро обледеневали; бывало, сходишь два-три раза подряд — и живой воды в ведрах чуть-чуть плещется в ледяных лунках. По побережью много леса — в штабелях и так; видна большая плавучая пристань. Теплоход тихо-тихо пересекает линию водораздела, из Енисея входит в Тунгуску, остров Монастырский остается по правому борту... Сходим вниз, и нет терпения дождаться, когда спустят трап; кажется, никогда так долго не прилаживался теплоход тютелька в тютельку к пристани, и кажется, всё это назло нашему нетерпению. Мы с Аней первыми прорываемся на берег, и Аня успевает снять Аду, ступающую на туруханскую землю. Забыла сказать: на пристани стояла маленькая бледная женщина с помятым личиком — мне показалось, что это — Юлия Касьяновна Пьяных, дочь нашего бывшего зав. отд<елом> культуры, с честью носившего свою фамилию. Пройдя сколько-то по скрежещущей гальке и мокрому плотному песку (в наше время песка на берегу вовсе не было — одни камни), поднимаемся по лесенке; раньше возле нее был щит с призывом посещать дома-музеи Свердлова и Спандаряна, верных соратников Ленина и Сталина. Теперь его нет. Нет и хаоса нависших над побережьем темных жалких лачуг на курьих ножках; то была целая полоса хаоса, полоса отчуждения, немецкое гетто своего рода; всё жили там немцы-ссыльные, пока не собрались с силами и не продвинулись внутрь городка, построив новые жилища покрепче. Теперь стоят аккуратные построечки, и не очень тесно. Выходим на знакомую пристанскую улицу; тут ничего не изменилось — стоит почерневшее здание банка, а налево — всё тот же угловой магазин; он еще на замке, но собаки, как и 10 — 15 лет тому назад, уже дежурят возле: м<ожет> б<ыть>, кто из будущих покупателей бросит довесочек хлебца. Милые громадные широкогрудые ездовые псы, лайки и метисы, добрые, трудовые, не кусачие, всегда голодные, точь-в-точь такие, как при нас, — такие, но не те... На углу — новое для меня, но уже далеко не молодое на вид здание клуба; когда-то мы работали на его строительстве, окончания к<оторо>го я не дождалась. Туристы сворачивают к музею, а мы — налево, мимо бывшего моего клуба, на месте которого большая, приветливая, я бы сказала даже — красивая и совсем не казенного вида школа-одиннадцатилетка, мимо такого знакомого нам приземистого и почерневшего здания бывшего отделения МГБ; теперь на нем мирная синяя милицейская вывеска и вид самый захолустный; дальше по мостику — и вот она, больница и подросший ряд молодых елей и наши старые, еще при нас достигшие предела своей высоты и поэтому такие же, как тогда. Вот крылечко амбулатории, куда наша Пальма всех женихов приводила, когда Ада работала в больнице. Сломанная ветром еловая <ветвь> лежит, вся усеянная молодыми смолистыми шишками; беру несколько на память; да, на мостике Ада вдруг встречает своего бывшего начальника Костылева, здоровается, и он столбенеет и несколько секунд не может вспомнить имя, потом бормочет: “Ада Александровна, Ада Александровна! Вот встреча... вот встреча...” Мы с Аней оставляем их, и уж потом — больница, еловая ветвь. Подходим к краю, с которого — спуск к нашему бывшему жилищу. Такой знакомый, такой свой уголок, свой островок; и тут всё изменилось. Кормановский дом, тогда совсем новенький, покосился и вплотную приник к обрыву, “угору”; но вот знакомая физиономия: рыжий Джек, кормановский пес, постаревший на 10 лет, — но насколько же собачья старость пригляднее человеческой и менее заметна, чем у тех же зданий... На месте нашего домика — новый, побольше, посолидней, но так же приткнулся к “угору” и так же, как наш, крыт толем. Огород, землю для которого мы когда-то наносили ведрами на песок и гальку, цветет картофельными бледными цветами; вместо нашей одной любимой Пальмочки — два довольно безличных пса-метиса; на месте нашего сарая — новый; живет на нашем месте, видно, не прежний наш сосед Федя, а кто-то куда более хозяйственный и прочно пустивший корни; свидетельствуют о том и хорошо сложенная, ладно побеленная кирпичная летняя печь-плита во дворике, и состояние самого дворика, ровного, утрамбованного, подметенного с утра, и весь огородный и дворовый инвентарь, и дрова, напиленные, наколотые, сложенные в штабеля. Так же всегда аккуратно и прибрано было и у нас, только хозяйство наше было куда маломощнее и все же какое-то “транзитное”. И тем не менее цвели у нас ноготки и вьюнки, и всё было милее и наряднее, чем у нынешних хозяев, — счастливой и безмятежной им жизни на этом берегу!

Когда я по деревянному подобию трапа, положенному по прямой вертикали на угор (при нас шла тропка, пологая, наискосок), поднимаюсь наверх и гляжу на навечно впечатавшийся в сердце вид — серая, далеко-далеко вдающаяся в реку отмель, синяя вода Тунгуски, остров, бурая полоска водораздела, за ней серебристая, отличающаяся от тунгусской, резко блещущая на солнце вода Енисея, — у меня становится легко на душе; я физически ощущаю эту легкость, это громадное облегчение оттого, что вот я стою, десять лет спустя, на этой высоте и вижу Туруханск; так, оказывается, мне это нужно было. Почему? сама не знаю и никогда не узнаю. И опять же, непонятно почему было и откуда взялось ощущение ясности и покоя, хотя на остановку в Туруханске отпущено было всего два жалких часа, и мы так же там бегали высуня язык, как и по Диксону, как везде и всюду. День был ясный и легкий, погода, как российской весной. Накануне, по-видимому, прошел сильный дождь, м<ожет> б<ыть>, даже ураган — валялись сломанные ветки, даже целые молодые деревца и еще не просохла земля. Это были единственные следы мимолетного беспорядка, всё прочее поразило — особенно после Усть-Порта — устойчивостью и чистотой. Уехали ссыльные, улетучилась атмосфера “транзитки”, перевалочной базы, хуже — полустанка между жизнью и смертью. Тот Туруханск висел на волоске; этот — врос в землю всеми своими фундаментами и корнями деревьев. Городок озеленен; во всех палисадниках и вдоль центральных улиц — березы, лиственницы, ели; некоторые из них, жалкие хлыстики, сажали мы лет 12 тому назад...

Прошли мы по дороге на аэропорт до поворота, вернулись теми же мостками мимо окончательно покосившегося домика, где жила Елиз<авета> Васильевна, ее жуткий муж и парализованная мать; ни одной кошки в окрестностях — значит, нет и Ел<изаветы> Вас<ильевны>. Опять мимо новой школы и нового клуба, мимо черного полицейского здания; жилой дом, где обитали эмгебешники, снесен; из-за образовавшегося простора милиция кажется еще меньше и незначительнее; символично.

У большого углового магазина с дежурящими собаками сворачиваем к домику-музею Свердлова; я... забыла дорогу, спрашиваем, как пройти. Потом, конечно, узнаю, но многие ориентиры изменились. Домик такой же; привезенная при мне статуя Свердлова, к<отор>ую я когда-то покрывала алюминиевым порошком на ацетоне, блестит наглым блеском, но все же он несколько приглушается молодой листвой молодых разросшихся деревьев; сама изба разве чуть постарела, и это ей идет: в наше время ее чуть ли не каждый год красили и подновляли и она казалась недостоверной. Хранитель музея, женщина с, как мне показалось, неприятным лицом, рассказывает что-то вытверженное наизусть группе туристов, а мы проскальзываем внутрь домика, где тихо и прохладно и по-домашнему чисто. Все экспонаты давно знакомы и лежат на тех же местах: и книги Свердлова (сразу видишь, что когда-то революционеры читали и стихи — на столе старенький томик Гейне), и керосиновая лампа-семилинейка, и медный чайник без крышки; в углу — деревянная кровать, у стола — деревянное креслице. Во второй комнате — Спандарян; много фотографий, бюст — на этот раз покрытый не алюминием, а бронзой; и тут из угла выплывает женская фигурка в желтом платье и незаметно жмет мне руку и потом тихо следует за мной, тихо меня касаясь, — это Эмма, немка Эмма, когда-то служившая уборщицей в клубе; муж у нее был русский, какой-то прораб, пьяница; ездила она с ним в Ермаково на строительство “мертвой дороги”; вернулась оттуда еще при нас, когда дорогу “законсервировали”.

Было у них двое детей, тогда совсем маленьких. Теперь узнаём, что муж бросил ее, уехал; вслед его отъезду и ему самому она устало махнула рукой: “Ну его... без него спокойней; живу хорошо”... Про сестру ее Тамару не успела спросить; хотела вернуться, когда уйдут экскурсанты, и поговорить наедине, но не удалось, не хватило времени.

От Свердлова пошли к Спандаряну, совсем одни; тоже пришлось спросить дорогу, хотя направление помнила, но и тут изменились ориентиры; снесли угловой домик, вернее — избу, а освободившееся пространство засадили березами; они хорошо разрослись, а под ними — высокая свежая трава. Очень удивилась, убедившись, что музей ликвидировали; на старой избушке — только памятная доска, и перед ней — все тот же бюст на том же постаменте, а в помещении — детская библиотека; как она там угнездилась — непонятно; внутрь не заходим; а когда вошли в ограду, увидели очень древнюю старушку, верно, сверстницу и избы, и самого Спандаряна, тихо сидевшую на скамеечке у входа; она разрешила нам войти в ограду, а сама вползла в маленькую дверь домика, как ящерица.

Из спандаряновской ограды отправились мы налево, к “Беседе”, к монастырю, в сторону “Нового поселка”, первого места, где жили по приезде. По дороге всё узнаем — мало что изменилось. Забегаю в прод<овольственный> магазин — чисто, просторно; много продуктов, лучше, чем в таких же магазинах центральной полосы; “универмаг”, где когда-то работала Моника Беранд, закрыт (понедельник!), так же как и созданный при мне магазин культтоваров. А дальше сами ноги несут — быстро-быстро — к “Новому поселку”; там та же мешанина домиков, но домики не те, не так выглядят; уже не времянки, а прочные жилища на прочную жизнь. Резкий спуск вниз — и так же копаются рабочие над и под неподдающимся “земляным мостом”, только тогда рабочими были мы сами; Ада вспоминает, как Роза Фишер не выходила на воскресники и все на нее злились. По деревянному мостику перемахиваем через овраг — каньон и — резко вверх; еще поворот — и удар в сердце: избушка бабки Зубарихи, наша первая “квартира”; от нее осталась лишь половина, кухоньку поглотил новый оштукатуренный дом. Боже мой, как можно было жить, зимовать в этой крохотной лачуге? Бабка строила ее собственными руками; окошки — в ладошку; наличники когда-то делал Сашка-столяр по моей просьбе. Сашка, здоровый молодой парень, шофер, попавший по пьянке в беду; лагерь, ссылка, потом умер от инфаркта на лесозаготовках. Наличники и сейчас целы. Решаем и перерешаем — заходить ли к Наташе Силкиной, бабкиной дочери, но решать нечего, ноги сами несут и ведут в Наташин дом, большой, солидный, разлатый, Гриша всё пристраивал его на большую семью — четыре сына, две дочери. Кружим, никак не найдем вход в ограду: где жерди, где колья; соседка указывает калитку, и вот мы уже на крылечке: “Можно?” — “Заходите, заходите!” — “Почему никто не встречает?” — спрашиваю я, и выбегает Наташа, худенькая, как и тогда, постаревшая... “Боже ты мой, Галина Сергеевна, Ада Александровна...” Узнаем, что Борька женат, двое детей; Витька работает механиком; Наташка учится в Красноярске; Генка, наш Геночка, бабушкин внучок, в армии; Юлька пошла в магазин за хлебом. Никого из ребят не застали мы дома, а как хотелось взглянуть на Генку! Ну, м<ожет> б<ыть>, и к лучшему, так прочнее останется он в памяти тем волшебным ласковым мальчиком, нашим праздником и утешением... А Гриша? Гриша Силкин — беспутный ленинградец, “вольный”, когда-то по пьянке застрявший в Туруханске, женившийся на дочке ссыльной, раскулаченной бабки, каждый год порывавшийся съездить в Ленинград и пропивавший “отпускные”? “Гриша бросил семью и уехал тому пять лет — женился на молоденькой и уехал — Бог с ним, без него лучше, легче”, — и Наташа, так же как только что Эмма, машет рукой; дети помогают ей; дом выглядит чудесно; порядок образцовый, видно — живут хорошо, прочно, спокойно. Пора уходить — прощаемся, целуемся, Наташа всплакивает, порывается чайком угостить, но некогда, некогда, уже бежим в обратный путь; еще сворачиваем к монастырю, чтобы взглянуть с “Беседы” на Тунгуску и Енисей и “монастырский” остров; когда-то мы, только что приехавшие и еще не устроенные, сидели на этой вершинке, над холодной необъятностью двух рек и наших двух ссыльных жизней; мне было всё равно, Аде — нет...

  

Костылев вышел к пароходу проводить Аду; стоит на берегу и поглядывает, — сколько народу провожало нас тогда! никого не осталось, и слава Богу! И Костылев, теперь пенсионер, на днях уезжает — почему-то в Камышин, хотя сам он совсем из других краев. Отчаливаем; теперь уж, наверное, навсегда. Я везу с собой камень, камень с туруханского берега, камень в виде сердца, сердце-камень, — пусть его положат мне в гроб, когда я умру, пусть похоронят вместе со мной сердце-камень с туруханского берега.

Потом ждем Мироедиху[7]. Скалы, скалы, отвесы, вдоль которых ехала я на лодочке; они были так близко, что можно было коснуться рукой, а под лодкой — такая ужасающая глубина! Осенью все лиственные деревья по верху берега пламенели невероятными закатными красками, а узкие высокие ели казались совсем черными, и это было как свадьба деревьев, громадный молчаливый праздник. Мироедиха. Большая заезжая изба пуста, зияют выбитые окна, проемы дверей; ближайших, примыкавших к ней избушек нет — нет и огромного сарая-амбара, стоявшего еще с царских времен. Нет и белой церковки, в которой лежали рыбачьи снасти, а на плащанице сушились сети; не видно кладбища со староверским крестом, где под белым голубком спал основатель Мироедихи, сосланный “за религию” больше ста лет назад купец Гавриленко; оно захвачено <тайгой?>, вновь наступившей на этот, раскорчеванный человеческими руками кусочек земли. Кудрявые кусты — авангард тайги — захватили наши поля, с к<отор>ых убирали мы уже под мороз картошку и турнепс. Справа торчат две-три почерневшие маленькие избушки без окон, без дверей; за ними лиловеет иван-чай. Пусто; мертво; обе бабки — Гавриленчиха и та, другая, из “веселого дома”, — наверное, давно умерли; верно, умер и “комшомолец”. А где Шура рыжая, полька, две девочки, Шурины “кустарщина-самодельщина”, где все “гречки”, где все дети, коровы, собаки, лодки, весь скарб, где Гавриленчихины иконы в человеческий рост, бездарного енисейского письма? Где венские стулья, лампы-десятилинейки с бронзовыми резервуарами, порыжевшие фотографии купцов в сборчатых сапогах и туземных сакуях, жестянки — рекламы жуковского табака и кузнецовского чая? И кто помнит теперь, что в этой “заезжей” останавливался призванный в армию Сталин, которому сердобольная купецкая сноха напекла пирогов в дорогу — бедненькому, несчастненькому, как Бог велел? Ничего, никого. Всё — кончено.

 

На этом путевой дневник Ариадны Сергеевны кончается. “Собственно, это была не поездка, а своего рода паломничество”, — писала она своей знакомой по Бутыркам Е. Н. Москаленко. И ей же, незадолго до кончины, 9 марта 1975 года: “Конечно, наш Север манит нас и манить будет — нас, зла не помнящих, а только добро, великое добро и великую красоту природы — да и некоторых людей, встреченных нами в ту пору. Теперь, по прошествии времени, видишь, какой элитой человеческой мы были окружены в нашей эвакуации. Не говоря уж о том, что в лихую годину людям (не всем, конечно!) свойственно становиться элитой; сами обстоятельства требуют от человека выбора между высотой и низостью, а третьего не дано. “Третье” наступает потом!”

Публикация и подготовка текста, вступительное слово и заключение АННЫ СААКЯНЦ. Печатается по фотокопии, полученной после смерти А. С. Эфрон от А. А. Шкодиной и Е. Б. Коркиной. Оригинал хранится в РГАЛИ.


[1] См. в кн.: Эфрон Ариадна. О Марине Цветаевой. М. “Советский писатель”. 1989.

[2] Запись на этом обрывается. В Туруханске теплоход сделал остановку на обратном пути. (Здесь и далее примеч. публикатора.)

[3] Запись, по-видимому, не завершена. Эта дорога — от Дудинки до Норильска, построенная на костях заключенных, — непреложно вызывала в памяти некрасовские строки:

Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то всё косточки русские...
Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?

Говорили ли мы тогда об этом? Не помню.

[4] Ариадна Сергеевна допускает здесь неточность. Тессем был одним из десяти участников экспедиции Амундсена на судне “Мод”, в 1918 — 1920 годах изучавшей северо-восточный маршрут вдоль берегов Евразии (позднее названный Северным морским путем). В сентябре 1919 года два члена команды отправились с полуострова Таймыр к Диксону, чтобы сообщить о результатах исследований. Один из них погиб в пути, другой, Тессем, почти добрался до цели; он был найден мертвым в километре от поселка и гидрометеостанции на Диксоне. Герою тяжелейшего арктического перехода на месте его гибели поставлен памятник. Остальные восемь членов команды “Мод”, продолжавшие продвигаться к востоку, остались живы и выполнили задачу экспедиции.

[5] Уезжая из Тарусы, Ариадна Сергеевна поручила сторожить домик некоему Михаилу Семеновичу. Тот (кажется, прямо в доме) скоропостижно скончался. Гарик (сын скульптора П. И. Бондаренко и художницы Т. Л. Бондаренко, живших на даче неподалеку) в тот несчастный день услышал настойчивое мяуканье и увидел прибежавшую кошку Ариадны Сергеевны — Шушку. Не переставая мяукать, она всем видом показывала, что он должен следовать за ней, — и привела его в дом...

[6] как голодный день (франц.).

[7] В Мироедиху Ариадна Сергеевна ездила в 1951 году на уборку овощей. Она пробыла там месяц и вывезла оттуда еще большее восхищение красотой Сибири. Деревня стояла на скалистом берегу, окруженная тайгой, каждое дерево которой, по словам А. С., — “совершенство”. Жила в большой бывшей купеческой избе (она была видна, когда мы проезжали мимо); вечерами слушала диковинные рассказы старух — одной из них, бывшей купчихе, раньше и принадлежала часть дома. А позже написала очерк “Мироедиха”.





Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация