Кабинет
Алексей Пурин

Поэт эмиграции

Поэт эмиграции

Георгий Иванов. Собрание сочинений в трех томах. М. “Согласие”. 1994. Т. 1 — 656 стр.;

т. 2 — 480 стр.; т. 3 — 720 стр.

 

еоргий Владимирович Иванов, родившийся 29 октября 1894 года в Студенках

Ковенской губернии и умерший 26 августа 1958 года в богадельне городка Иер-ле-Пальмье (“богопротивного Иера” — говорил он), близ Ниццы, был, без сомнения, самым замечательным поэтом эмиграции. Надо бы уточнить, поскольку сразу вспоминаются имена Цветаевой и Ходасевича: был таковым в последние два десятилетия жизни.

Конец тридцатых, сороковые и пятидесятые — период непререкаемого понтификата Иванова в западной русской поэзии, время непогрешимости сформированного им вместе с Георгием Адамовичем стиля “парижской ноты”: стиль, как и положено, был и эже и мельче собственно ивановской поэтики, светил отраженным ивановским светом.

И хотя оппозиция Иванову существовала всегда, в 1939 году у “белых” (“белых” — в существенном смысле) не стало тяжелых фигур: Ходасевич умер; Набоков, переселившийся в англоязычную литературу, поостыл к русским делам Парижа. Так вышло: у первого поэта эмиграции нет сколь-нибудь значимых конкурентов...

А теперь давайте отбросим отработавшее слово “первый” — невелика радость первенства умереть в доме для престарелых, — и получим искомое: поэт эмиграции.

Ни Цветаева, ни Ходасевич, ни, тем более, Бунин и Мережковский подлинными писателями эмиграции не были. Эмиграция имела для них ситуационный, едва ли не бытовой характер — характер вынужденного поступка, житейского случая. Дело здесь, несмотря на минимальную, например — с Цветаевой, разницу в возрасте, — в смене литературных поколений.

Для литературного поколения Георгия Иванова понятие “эмиграция” утратило случайно-ситуационный оттенок, стало объемным и всепоглощающим, наполнилось онтологическим содержанием. Иванов — поэт эмиграции как формы существования, как бытия. Эмиграция для него имманентна жизни: она и есть окружающий мир, в котором и нужно искать смысл — отыскивая его или не находя. Лежащее же за пределами эмиграции — трансцендентно, потусторонно.

Легко заметить: мир Георгия Иванова абсолютно подобен миру другого великого эмигранта — Набокова, “унесшего Россию” с собой, а точнее — в себе, и всегда верившего: вернусь — метафизически, книгами. Один мир, разница только в том, что Набоков находит ему внеположное оправдание и верит в существование трансцендентного, а Иванов не верит и не находит:

Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.

Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.

Хорошо — что никого,
Хорошо — что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,

Что никто нам не поможет
И не надо помогать.

(1930)

 

Вся семантика этого страшного, гениального и чрезвычайно характерного стихотворения начисто отторгает любые попытки его ситуационного — скажем, политического — прочтения. Речь тут идет не об убийстве в Ипатьевском доме, а о смерти без воскресения. Понятно: если эмиграция — зримый посюсторонний мир, то Россия, синонимичная Царю (с прописной буквы) и Богу, — потусторонний мир души и бессмертия. Россия — душа, но ее, согласно Иванову, нет. Нет и бессмертия. Нет рая.

Можно представить себе, как в таком контексте воспринимался, например, самоубийственный отъезд Цветаевой в СССР — в несуществующую Россию...

Хочется, конечно, солидаризироваться с осмысляющим универсум Набоковым, но и от ивановского — ледяного, пронзительного, математически выверенного — атеизма не запахнуться. Почему? А потому, что само искусство экзистенциально, то есть состоит из жизни и смерти одновременно. Моцарт на самом деле неотделим от Сальери; ядовитая алгебра рефлексии — от играющей гениальности интуиции. В простой констатации: “„Моцарт и Сальери” — Пушкин” — больше правды, чем кажется. Для наглядности я бы заменил союз знаком сложения, а тире — знаком равенства.

Принято возводить генеалогию Иванова к лермонтовскому полночному романтизму, но можно — и к пушкинской целокупности и “гармонии”. С чем уж никак не соглашусь, так это с бытующим мнением о сверхобычной неоднородности ивановской лирики: в Петербурге и Петрограде он был-де щелкопером Жоржиком, занимавшим себя акмеистским чистописанием, в Париже же, пострадав, сделался гениальным поэтом. Нет, он всегда был “поэтом эмиграции”, только сперва эмигрировал из натуральной России в рафинированную культуру, а потом — в предначертанную ему экзистенцию.

Вот стихи 1921 года — так ли уж они несоотносимы с настроениями его позднего творчества?

...Осенью, когда туманны взоры,
Путаница в мыслях, в сердце лед,
Сладко слушать эти разговоры,
Глядя в празелень стоячих вод.

 

С чуть заметным головокруженьем
Проходить по желтому ковру,
Зажигать рассеянным движеньем
Папиросу на ветру.

 

Иванов — поэт в высшей степени цельный, гармоничный и правильный. “Правильный” означает здесь — удивительно точно попадавший в такт стилистическим ожиданиям времени. Владимир Вейдле высказал в свое время проницательнейшее соображение: русский серебряный век вступил в “золотую фазу” в 1910 году, когда вся поэзия стала двигаться в неком “фарватере”, ограниченном (так Вейдле и понимает — гранитом Невы), с одной стороны, поэтикой Анненского, с другой — Кузмина...

Георгий Иванов, подозреваю, занял в указанном русле абсолютно срединное, равноудаленное от берегов положение. Он — идеально равновесный поэт: в нем как бы полностью прореагировали и взаимонейтрализовались щелочь и кислота — Анненский и Кузмин. В нем все спиралевидно вернулось к — тоже водянистому — Блоку.

В сравнении с Блоком ранний Иванов — сельтерская водичка, конечно. Но лед — результат замерзания H2O, форма ее эмиграции. А уж кристаллической соли позднему Иванову, написавшему как-то о “скрипящей в трансцендентальном плане” телеге, не занимать.

 

И вот этот нигилист возвращен в Россию. Сперва — однотомником, подготовленным Н. Богомоловым и вышедшим в серии “Из литературного наследия” (1989). Теперь — и трехтомником, составленным Е. Витковским и В. Крейдом... Но, оглянувшись вокруг, сможем ли мы твердо сказать: язвительное неверие Иванова посрамлено? Увы, рая здесь как будто не наблюдается...

Объемистое, почти двухтысячестраничное, издание достаточно представительно. В первом томе дан свод стихотворений, куда не вошли лишь стихи раннего периода — в том числе и опубликованные поэтом в книгах 1911 — 1916 годов, но не включавшиеся им позже в итоговые сборники.

Второй том составила проза — не лучшая, за исключением предэкзистенциалистского и новаторского “Распада атома”, часть ивановского наследия: роман “Третий Рим”, “Книга о последнем царствовании”, рассказы и очерки.

В третьем томе — причудливая, эгоцентричная и донельзя необязательная мемуаристика, варьирующая зачастую несогласующиеся между собой описания одних и тех же событий: “Петербургские зимы”, “Китайские тени”, мемуарные очерки. Завершается том избранными литературно-критическими статьями.

Наследие Георгия Иванова никогда и нигде до сих пор не собиралось в таком объеме: в отличие от Гумилева, Ахматовой или Мандельштама, хорошо освоенных западной и эмигрантской славистикой, Иванову в этом плане не повезло. Поэтому трехтомник, несомненно, — настоящий подарок ценителям поэзии и высокой литературы. Но, при всей искренней благодарности составителям, комментаторам, редактору (В. Кочетову) и издателям, вынужден сказать несколько неприятных фраз.

Читатель, обратившийся к научному аппарату издания, столкнется, думаю, с определенными трудностями и неясностями. Оставим, однако, эти вопросы на суд практикующим ивановедам — тем более что ждать долго, видимо, не придется: склонность филологов к взаимным разборкам общеизвестна. Но вот одна из текстолого-комментаторских неполадок просто чудовищна. Она демонстрирует пугающую степень невнимания и нелюбви к поэзии, свойственных, оказывается, людям, которые поэзию профессионально исследуют и комментируют.

В статье “Поэзия и поэты”, текст ее воспроизводится по парижскому журналу “Возрождение”, читаем: “Каждая строчка Кленовского (Дмитрий Кленовский, заметный поэт второй волны эмиграции. — А. П.) — доказательство его благородного происхождения. Его генеалогическое древо то же, что у Гумилева, Анненкова, Ахматовой и О. Мандельштама” (т. 3, стр. 583 — 584).

Детская задачка: из четырех перечисленных слов выбрать одно, не укладывающееся в смысловой ряд... и исправить журнальную опечатку. Куда там! Профессор университета Айова-Сити Вадим Крейд не может удержаться от следующего фантастического комментария: “Анненков Юрий Павлович (1889 — 1974) — художник-график, портретист, мемуарист” (т. 3, стр. 711).

Исследователь писателя Б может, конечно, не знать о существовании писателя А, но странно, что г-ну Крейду никогда не попадалось на глаза знаменитое ивановское стихотворение 1954 года, которое другой комментатор, Г. Мосешвили, справедливо называет “программным” (т. 1, стр. 620). Вот им и закончу:

 

Я люблю безнадежный покой,
В октябре — хризантемы в цвету,
Огоньки за туманной рекой,
Догоревшей зари нищету...

 

Тишину безымянных могил,
Все банальности “Песен без слов”,
То, что Анненский жадно любил,
То, чего не терпел Гумилев.

Алексей ПУРИН.

С.-Петербург.

 

* Не так давно “Новый мир” отозвался на “возвращенного” Георгия Иванова (в № 9 за минувший год — рецензия Ю. Кублановского “Голос, укрепленный отчаянием” на переиздание сборников поэта “Сады” и “Розы”). Но выход в свет трехтомника, получившего вдобавок премию за лучшее книжное издание, — немалое литературное событие, заслуживающее еще одного отклика, еще одной оценки. — Примеч. ред.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация