Кабинет
Олег Ларин

Тогда меня звали Вольдемар и Вилли

Тогда меня звали Вольдемар и Вилли

К Белому дому меня привело желание защитить демократию. Строил баррикады, а потом держался танкистов. Договорился с ними, что в случае атаки буду работать на крупнокалиберном пулемете... Я готов был на все ради защиты свободы, чтобы мои дети не были “мечеными”, каким система сделала меня.

Из интервью В. Т. Куца, опубликованного в книге “В августе 91-го”. Лимбус-Пресс. Москва — Санкт-Петербург. 1993.

 

Мы познакомились с ним лет пять назад у газетного киоска. Громкая, импульсивная речь, мгновенно оценивающий взгляд, располагающая улыбка на круглом лице не оставляли сомнения в том, что этот человек многое повидал на своем веку и знает толк в человеческом общении. Слово за слово — и разговорились. Оказалось, живем в соседних домах, хотя видеться до сих пор не приходилось. Мы почти с ходу перешли на “ты”.

Память — единственная река, которая движется против течения Леты. И Владимир Терентьевич Куц в своих рассказах упорно противостоял этому течению, выкладывая передо мной такие эпизоды, такие жизненные переплеты, в которых он побывал, что Боже ты мой... Первое время закрадывалось сомнение: а не заливает ли? Потому что в одном и том же рассказе соседствовали, к примеру, лагерь для “остарбайтеров” в Германии и прием в Доме независимости в Филадельфии, взятие Мюнхена американцами и Норильское восстание заключенных летом 1953 года; “Мишка-кнехт” из селения Деванген мирно “уживался” с супругой президента Клинтона, а сам Куц оказывался то подневольной рабсилой германского рейха, то солдатом Зеленого Креста, то сотрудником контрразведки 5-й гвардейской воздушно-десантной дивизии... Жизнь закрутила с ним жестокий сюжет со счастливым концом.

После каждой встречи я записывал воспоминания В. Т. Куца, но, так как они были отрывочны и эпизодичны, я вскоре почувствовал, что тону, как перегруженный корабль. Детали и частности, вырванные из потока жизни, оказались настолько запутанными, что не укладывались в хронологию его биографии, и я потерял всякую связь. Во многом был “виноват” и сам Куц: его горячий темперамент, природный юмор и тот свободный, образный разговорный язык, которым он так мастерски владел, — все это заставляло его то уходить назад, в прошлое, то безоглядно рваться к финалу, не заботясь о стройности изложения.

— Терентьич, — сказал я, — вот перед тобой магнитофон, и давай начнем все сначала. Прошу только — не забегай вперед...

 

Три зимы и два лета

— Если бы мы встретились с тобой лет на двадцать раньше, тебе было бы опасно со мной разговаривать. Что смеешься? Я — дважды изменник Родины. Понял? Первый раз я “изменил”, работая на Великий Рейх в лагерях для “остарбайтеров” (восточных рабочих) и на ферме бауэра Антона Старца под Штутгартом. Второй раз — когда надел форму солдата Зеленого Креста. А служба в американской армии, по неписаным законам советского времени, приравнивалась к службе в германской: ведь обе страны считались капиталистическими...

— Давай все по порядку, Владимир Терентьевич! А то так можно запутаться...

— По порядку так по порядку. А откуда начинать? Обо мне вообще-то можно написать полдюжины авантюрных романов, и каждый следующий будет интереснее предыдущего.

— Я знаю, что в тридцать седьмом твой отец был главным механиком на строительстве железнодорожного моста через Енисей. Когда начались репрессии, Терентий Митрофанович обвинялся в том, что якобы готовил покушение на наркома Лазаря Кагановича. Начальника стройки расстреляли сразу, а твоему отцу дали восемь лет — и прямиком в Норильские лагеря...

— Когда отца посадили, мы оказались на Украине, в дедовской ветхой хате на окраине села Веприк, что в Полтавской области. Мне — десять лет, сестренка на год моложе. Огорода и дров нет, средств к существованию — никаких: живи как знаешь. Мать — жена “врага народа” — устроилась прачкой в больнице, потом обстирывала местное начальство. Но когда пришли немцы, мы лишились и этого.

Хорошо помню первую неделю войны — все время ждали сообщений: где наши? То ли в Варшаве, то ли еще дальше, где-нибудь под Берлином? Тогда мы такие патриоты были — что ты, парень! Умереть за Родину почиталось высшей привилегией. Поэтому ужас войны начался для меня не с того, что в небе сбивали наши самолеты, а с крушения веры в непобедимость Красной Армии. Мы ведь всенародно готовились бить врага на чужой территории...

Немцы шли по селу, и кругом горели хаты. Я видел, как они вылавливали наших солдат. Гоняли их, как зайцев в поле, и убивали поодиночке. Молодых, красивых, чуть постарше меня, брошенных на произвол судьбы бездарными командирами. Ночами мы хоронили их, замерзших: кого в какой позе находили, в такой и земле предавали — кого сидя, кого лежа, кого согнувшись.

Немцы сделали свое дело и ушли дальше, на восток. Но всегда есть и будут люди, готовые служить любому режиму. В селе был назначен староста, начала действовать сельская полиция. Вот из-за этой полиции я и загремел в Германию.

В поле, возле села, были бурты, где хранилась свекла. Я ходил туда подбирать то, что осталось. А для чего, знаешь? Я ведь не только дважды изменник Родины, но еще и старый самогонщик, которому было тогда четырнадцать лет. Мне приходилось таскать буряк, а мать варила самогон, который потом меняла на хлеб и картошку. Тем и жили. Но, бывало, и сам я сидел за кубом: эта работа — самогонку гнать — что ты, парень! К утру пьяный в стельку. Если воды переборщишь — получается слабая фактура, ее брать никто не будет. А мало воды — меньше выделится самогона, так что пробовать приходилось. А что такое “пробовать” для пацана, который всегда голодный?

На тех же саночках, на которых возил сахарную свеклу, я отправлялся в лес за сушняком. Сначала все было тихо-спокойно, а потом партизаны порубали шашками местных полицаев. После этого власти выпустили приказ: кого найдем в лесу — расстреляем на месте! Но я все равно продолжал ходить туда — по ночам. Или немцы убьют, или наши партизаны подстрелят — не все ли равно? Жить-то надо, хату дырявую топить надо! И вот весной сорок второго я нашел в лесу листовки. Огромную кипу наших листовок на немецком языке. Они, наверное, еще осенью были сброшены с самолета. Бумага есть бумага, печь растопить или завернуть чего — в хозяйстве все пригодится...

Только разложил на печке, чтобы просушить, а тут полицай. Он заскочил к нам купить самогонки. Представляешь, какое положение? Меня за шкирку — и в комендатуру. А там, как назло, немец какой-то важный сидит: мы, говорит, его сейчас в гестапо отправим. Но вместо гестапо отправили меня на принудительные работы в Германию. Фактически это самоуправство: в Рейх гнали с шестнадцати лет, а мне было только четырнадцать. Но с пересыльного пункта под Брестом я все-таки удрал. Несколько недель скрывался дома, мать с сестрой подкармливали и прятали. Но разве от чужих глаз и ушей скроешься? Пронюхал тот же полицай: “Если не поедешь в Германию, возьмем мать и сестру”. И я пошел сдаваться. Было это летом сорок второго года.

— И снова пересыльный пункт?

— Вначале был карантин. Это чтоб, значит, не завезли мы в Рейх вшей и прочую русскую заразу. Друг друга обстригали, обмывали, списки для вагона-“телятника” составляли — “пассажиров” должно было быть не меньше шестидесяти. Немецкая машина работала, как всегда, четко.

Правда, и у нее бывали сбои, технические недосмотры. Однажды двери “телятника” вдруг открылись на ходу. Произошло это само по себе: от толчков и рывков дверь на роликах поехала назад... и что мы видим? Серенький дождик, поле в рыжих стогах сена, маленькая речка. И по этой речке едет на велосипеде человек в шляпе. Чертовщина какая-то! А я до этого много где успел побывать — в Москве, Киеве, Днепропетровске, Твери. Я знал, что такое асфальт, в особенности мокрый асфальт, но большинство “пассажиров” его никогда не видели. “Дывысь! — кричат. — Як это по ричке да на самокатке?!” Я говорю: дурни, вы що, яка тут ричка — це шлях... А кругом белые дома, обложенные снизу камнем, готические шпили церквей, клумбы с цветами. Вот, говорят, как живет буржуазия! А где живут “труженики”, мы не увидели. Вообще жизнь, открывшаяся из вагона, была так не похожа на ту, в которой пребывали мы и которой гордились, что жилище обыкновенного селянина принимали за палаты буржуя-мироеда.

Так я и ехал, зажатый со всех сторон телами, пока нас не выгрузили под Берлином. Эшелон встречал гитлерюгенд. Как сейчас помню: стоят мальчики в черных шортах и коричневых рубашках и орут во все горло: “Славяне будут в этом мире рабами арийцев...” Каждый мальчишка старался, как мог: кто камнем запустит, кто тухлым яйцом, а кто и палкой благословит...

Работа была по отсыпке гравия на железной дороге, а в бараке — вавилонское столпотворение тел на клоповых матрацах. Потом нас перебросили под Гамбург. Там грыжу себе нажил. В штутгартском арбайтлагере я, можно сказать, уже отдавал концы. (Такое со мной было, пожалуй, только в Норильске.) Разгружал известь из вагонов, а из еды — жидкая баланда да булка хлеба из жмыха на пятерых голодных мужиков. Чувствую: хана! От известковой пыли дышать нечем, глаза на лоб лезут, внутри все окаменело, и язык не слушается. Зачем жить? Отец в одном лагере, я — в другом. Бог, наверное, помог. И еще помог бауэр Антон Старц из селения Деванген земли Баден-Вюртемберг. Царство ему небесное!

— Расскажи подробнее, как ты к нему попал и почему он выбрал именно тебя?

— Помогли хорошие люди из земляков-украинцев, сказали по секрету: утром в лагерь приедут бауэры из окрестных деревень набирать себе рабсилу. Понравишься — возьмут. Я так волновался, что даже заснуть не мог. Понимал, что это последний шанс, чтобы выжить...

Привели нас на какой-то хоздвор, а там базарная суета. Прямо как в “Хижине дяди Тома”, помнишь? Ходят дюжие работорговцы и, засучив рукава, щупают грудь, мускулы наших мужиков, чуть ли не в рот заглядывают. А я был такой тощий, что ко мне ни один хозяин не сунулся. На кой им такой кнехт, еще загнется раньше времени! Короче говоря, всех разобрали, и остался я один-одинешенек; охранник собирается отвести меня в зону.

И тут заскакивает какой-то человек в картузе, опоздал, судя по всему, глядит — никого, кроме меня, нет. Посмотрел на мои деревянные башмаки, обошел кругом и рукой махнул: ладно, говорит, пошли! Оформили меня в конторе; оставил я там свои отпечатки пальцев, расписался, что если убегу от хозяина, то немедленно попаду в концлагерь, а то и под расстрел.

Едем. У хозяина Антона Старца подвода с углем и две пары коров, запряженные цугом. Бауэр все пытается меня разговорить, но ничего у него не получается. Он и так и эдак — а я глух-нем, как рыба. (Чего ты хочешь, у меня образования неполных семь классов!) Едем. А местность, где предстоит пребывать в рабстве, мне все больше и больше нравится. Представь себе: округлые, пологие холмы чередуются с ухоженными долинами. Вдоль обочины дороги — фруктовые деревья, за ними — пшеничные и ячменные поля, влажные пастбища, уходящие за горизонт, а еще дальше — синие предгорья Швейцарских Альп. И среди этой идиллии притулились на склонах и в низинах крытые черепицей средневековые селения земли Баден-Вюртемберг, которая граничит с Францией. Вот такая была география, где мне предстояло жить.

Подъезжаем к селу, и на дорожном указателе я читаю вслух и по слогам: “Де-ван-ген”. Хозяин остановил телегу и смотрит на меня: о-о-о, хлопчик, оказывается, непростой, — кое-что кумекает, кое-что знает. Мне показалось, что Антон даже повеселел. А как к дому подкатили, он меня на второй этаж позвал, чтобы с домашними познакомить. Там у него сестра посуду мыла. Как зыркнула на мои деревянные башмаки, так сразу все поняла: кого, мол, ты привел, братец?! Жрать-то этот кнехт будет за двоих, это понятно, но вот сможет ли он работать по-людски — это еще большой-большой вопрос. Неприятная оказалась сеструха — звали ее Баббет, — но в чем-то была и права. Я ведь не знал тогда, что с коровами надо делать, как к ним подступиться. А тут еще свиней полон двор...

— Действительно, из всех крестьянских наук ты освоил только самогоноварение...

— Это точно!.. Вообще, Антон Старц взял меня к себе, видимо, из чувства жалости. Поэтому первое время кормил от пуза — молоко, сало, брюква, картошка, яблоки. У него был большой двухэтажный дом, утепленный сарай со свиньями и коровами (одних коров было четырнадцать штук), сеновал и живописный, гектара на два, яблоневый сад. Сколько было земли, я уже не помню, — много. Но и вкалывал он — дай Бог каждому. Первое время я смотрел, как он все делает, и старался запоминать. В его семье меня стали звать Вольдемаром. Спустя некоторое время я уже запросто шпарил по-немецки: хаус — дом, швайн — свинья, фогель — птица, хунд — собака, киндер — ребенок...

Но зймли у бауэра были неважнецкие, каменистые, по весне и в сильные дожди их заливало водой. На полях сеяли овес, рожь, ячмень, удобряли навозом. Если Антон что-то и получал с этих полей, то только за счет того, что работал не покладая рук, от зари до зари. Работал — как песню пел. У него каждый квадратный метр был на учете. Одни участки засевал, другим давал отдыхать. Если бы с таким усердием трудиться на наших благодатных черноземах, мы бы весь мир завалили продуктами.

В Девангене по соседству еще до меня жили “остарбайтеры” — два западных украинца и два поляка, чуть постарше. Иногда мы собирались вместе, обменивались новостями о положении на фронте. Но главное была работа. Работа, сон и опять работа! Антон выделил мне каморку рядом с теплым сараем, и все эти годы я прожил в ней, поднимаясь наверх, только чтобы поесть. После ужина я уже не имел права никуда отлучаться: бауэр отвечал за меня перед властями, и я не хотел его подводить.

Когда рано утром хозяин выходил из дома, чтобы приступить к работе, я уже успевал почистить хлева. Ни в коем случае нельзя было проспать. Это борьба за жизнь, понимаешь! Удар колокола с сельской кирхи совпадал по времени с первым взмахом вил, когда я задавал корм коровам и свиньям. По принципу: втыкай глубже, бери больше, кидай дальше, пока летит — отдыхай! Дождь стучал по черепичной крыше, однако нигде не протекало и не дуло, потому что немецкий свинарник (это я понял позже) отличался от русского свинарника тем, что в нем всегда было чисто, тепло и сухо.

Вот так и шла моя жизнь: пахал, сеял, косил, доил, ухаживал за скотиной. Вместе с французскими военнопленными работал на лесоповале.

— Какой же в Германии лесоповал?

— А топить чем — что ты, парень?! Кругом леса были, особенно возле Штутгарта. Но заготавливали древесину с большим выбором, каждому бревну счет вели, а ветки и сучья себе забирали... На восстановление дорог меня тоже гоняли, это когда бомбежки начались. Так что вкалывал будь здоров — во славу германского оружия и для подъема имперской экономики. Что такое выходные, я не знал. И не видел, чтобы бауэры ими пользовались. Разве чтобы на пару часов отлучиться в церковь...

Когда по воскресеньям Антон с сестрой уходил в кирху, я пробирался в дом и слушал московское радио. Это уже в сорок третьем было, после Сталинграда. Слушать русскую речь, да еще с победными маршами, — передать это невозможно! Я крутил приемник, забыв об элементарной осторожности. И однажды бауэр меня застукал: смотри, Вольдемар, так можно и в концлагерь загреметь! Но сказал это как бы вскользь, почти беззлобно: мол, продолжай слушать, коли тебе нравится, только держи язык за зубами. А как его “держать”, когда Петро с Мишкой, с Украины которые, пристают с расспросами? (Вообще о Мишке — теперь его зовут Михель — разговор будет особый. Если у тебя хватит терпения, расскажу о его судьбе под занавес. Согласен?) Конечно, все, что слышал, им передавал, а они по цепочке — дальше.

Некоторые из соседей Старца на меня косились — уж больно шустрый у тебя кнехт, Антон, больно грамотный, речистый. А он, мне кажется, по-своему гордился мною, хотя и считал, что я из “дикарского края”. Мне однажды передали, как он ответил одному бауэру: у тебя кнехты в навозе копаются, а у меня Вольдемар вовсю по-немецки “шпрехает”. Спустя какое-то время я ел с его семьей за одним столом... Познакомился и с его будущей женой — Хильдегард, которую я звал просто Хильда. Мы с ней сейчас переписываемся. Женщина, каких поискать! Восемьдесят четыре года — а шпарит на своем “ауди” по всей Европе!

— Погоди, ты опять забегаешь вперед... Сколько лет ты прожил у бауэра?

— Три зимы и два лета. Можно сказать, стал своим человеком в доме Антона и смотрел на него более независимо. Да и он ко мне во многом переменился: как-никак война идет у границ Германии, фронт англо-американских союзников приближается. К тому же немцы не дураки, они нутром чуяли: таких, как я, “остарбайтеров” в стране несколько миллионов, а это сила, подобная динамиту. Я уже “норку” себе подготовил, если бои приблизятся, — своего рода наблюдательный пункт, чтобы встретить первых освободителей. И очень боялся, как бы меня не засекли эсэсовские заградотряды, которые рыскали по окрестностям. Полевая жандармерия с бляхами на груди тоже в Деванген наведывалась, следила, как бы отступающие немецкие части не превратились в толпы дезертиров.

 

Под Зеленым Крестом

— Возвращаемся мы как-то с Антоном из города. Вижу — закопанные танки стоят, замаскированные тяжелые орудия, и нацелены они на узкую лощину между холмами, откуда по шоссе должны появиться американские танки. В селе их ожидали со дня на день, а я так совсем сон потерял и работу забросил: вдруг прозеваю? Антон говорит: “Здесь Америка попадет в мышеловку”, — а я промолчал, как будто и не слышал.

Проходит некоторое время, и к окраине села подваливает “виллис”: головной разведдозор. Выскакиваю на дорогу, кричу: “Хальт! Хальт!” Машина останавливается, но никто не может понять, чего хочет этот кнехт в деревянных башмаках. А я продолжаю кричать: дальше нельзя, не пущу, вас ждет ловушка! Тут вторая машина останавливается, выходит из нее симпатичный американец — это был Юджин Мейли, о нем речь впереди — и говорит мне по-немецки: что, мол, тебе нужно, хлопец? “Как что?! Немцы вам ловушку приготовили. Танки с артиллерией нацелены на дорогу”. — “А карту понимаешь?” — спрашивает. “Понимаю”. Принесли карту, и я показал: тут... тут... и тут вас ждет засада. Думаешь, американцы поверили? Что ты, парень: поехали, проверили, возвращаются обратно — и сразу ко мне. “Ты кто?” — спрашивает Юджин. “Я здешний батрак... русский, — говорю, — кроме немецкого, понимаю еще по-польски и по-украински”. — “Молодец, хлопец! — улыбается американец. — Хочешь служить в нашей армии?” — “Вот так сразу?” — “А что тут чикаться?!. Где тебя найти?” — спрашивает Юджин. Я сказал. “Хорошо, мы согласуем этот вопрос с командованием и сообщим тебе вечером”.

Только мы сели ужинать, дверь вдруг распахивается... “Ты готов?” — спрашивает Юджин. Я набираюсь смелости и говорю бауэру: так, мол, и так, Антон, я пошел воевать, меня приглашают в американскую армию. Он ничего не понимает, только глазами хлопает. Видимо, до конца жизни я остался в памяти хозяина личностью с непредсказуемыми ходами. Может быть, он даже допускал мысль, что его Вольдемар являлся янки-агентом, засланным в Деванген для сбора сведений.

Я как был, так и ушел. Даже поужинать не успел. Автоматически сказал “ауфвидерзеен” — и аллюр три креста. Не поблагодарил, не попрощался по-человечески... Молодость эгоистична и не знает угрызений совести. Понимаешь это только теперь, когда ничего нельзя поправить. А ведь Антон, по сути дела, спас мне жизнь...

Привез меня Юджин на соседнюю ферму, где расположилось отделение разведотряда. Там у меня знакомые работали: Ядвига — полячка, за которой ухлестывал “остарбайтер” Стефан, тоже из Польши. Юджин говорит: “Раздевайся и примерь форму!” А на мне ботинки-деревяшки, грязное исподнее и штаны, которыми впору мыть полы. Только я надел защитного цвета трусы, майку и каску стальную натянул — входит Ядвига. Смотрит на меня и не понимает: я это или не я? “Владек, то ты ест?” — “А то кто же?” — “А что, Стефана моего тоже возьмут в американскую армию?” — и в слезы. “Что ты, дуреха! — Я грудь выпятил и фертом хожу перед ней. — В эту армию берут только выдающихся личностей. Твой Стефан на эту роль не тянет”. А он старше меня на четыре года и в два раза сильнее. Юджин, конечно, смеется. “Тебя, — говорит, — наш капрал еще не видел, Билл Рииска, надо ему представиться”. Ну что ж, надо так надо.

Билл Рииска, здоровенный такой детина, пистолет за столом чистит и смазывает. Как вошел — отдал ему честь, хотя никто меня этому не учил. Сейчас выходим на исходные позиции, говорит он, скоро начнется наступление. Подвели меня к “виллису”, объяснили: крупнокалиберный пулемет — это теперь твое рабочее место, ты заменишь в машине недавно убитого стрелка. Показали, как пользоваться пулеметом, вручили автомат и пару гранат, похожих на консервные банки. И стали все называть меня Вилли. Вилли-пулеметчик... На второй день я уже был в бою.

— Честно говоря, как-то не верится...

— Мне и самому не верится, если следовать нашим идеологическим установкам: сначала изучим анкету, а потом глянем на человека. Американцы другим миром мазаны. Юджин сказал начальству: я беру русского паренька под свою ответственность, и этого было достаточно, чтобы ему, простому солдату, поверили. Между прочим, я прочитал недавно в книге “Вычеркнутые из памяти”, которая вышла в Париже в серии “Исследования новейшей русской истории”, что после высадки десанта союзников во Франции американскую армию пополнили несколько десятков советских военнопленных и “остарбайтеров”. Честно говоря, я о таких тогда не слышал, но это не значит, что их не было. Большинство добровольцев служило в пехоте и транспортных войсках, но были и танкисты. Те, кто погиб, лежат всеми забытые в безвестных могилах. Их вклад в Победу остался неотмеченным. А те, кто выжил, — почему они молчат?.. “Вступая в армию США, — говорится в этой книге, — пленные не подозревали, что этот шаг будет им зачтен как еще одна измена родине”... Вот такие пироги!

— Итак, ты сел за крупнокалиберный пулемет, установленный на “виллисе”, и пошли вы на восток. А как называлась часть, где ты воевал?

— Что ты, парень, — Четвертую дивизию в Штатах знает каждый мальчишка! Прославленная, овеянная победами дивизия, которая ведет свою родословную из Бог весть какого далека! На левом плече куртки у меня был пришит ромб с зеленым крестом, эмблемой нашей части. Нас так и звали в армии — солдаты Зеленого Креста, и все гордились, что попали именно в эту дивизию. Я служил в ней на самом что ни есть острие.

— А именно?

— Я с Юджином Мейли и Ричардом Фитцсиммонсом — в головной машине 4-го разведотряда. А за нами вплотную шел броневик Роберта Нистрома. Он был выше “виллиса” и в случае нужды бил через нас, чтобы подстраховать. Помню, первое время, когда я стоял за пулеметом, очень боялся, как бы меня не подстрелили... Мы форсировали с боями Дунай в Баварии, брали Аугсбург и Мюнхен. Из пленника, чудом выжившего раба Третьего рейха, я вдруг превратился в освободителя, и это ощущение непередаваемо. Представляешь, семнадцатилетний пацан из украинской глуши на боевой американской машине берет немецкие города!

— А как к тебе относились солдаты? Может, кто-то с легкой усмешкой, кто-то с подозрением: не переодетый ли ты шпион со спецзаданием? К тому же не говоришь по-английски. “Чужеродное тело” — по общепринятым понятиям...

— Нормально относились. К тому же мое появление в разведотряде не было какой-то неожиданностью. До меня у них уже служил один француз-доброволец, который остался на родине, когда союзные войска перешли франко-германскую границу... Да и как можно относиться к мальчишке-заморышу, когда он только-только выбрался из фашистской неволи?!

Вот мы лежим с Юджином в канаве под обстрелом, и я рассказываю ему свою историю: откуда я, кто мои мать-отец, где они сейчас, как попал в Германию. Рассказываю все как на духу, и Юджин про себя думает: да ты, оказывается, хлебнул дерьма выше горла — и уже по-другому ко мне относится. Если раньше он считал, что “Вилли” с его знанием языков, местного быта и природной смекалкой окажет неоценимые услуги при сборе разведданных, то теперь он стал относиться ко мне еще и как старший брат. Сколько раз прикрывал он меня, когда мы выходили на боевые позиции! Сколько шишек перепало ему от капрала Билла Рииска! Понимаешь, какое дело: не мог я носить каску, и Юджин, признаться, мне в этом потакал. При каждом удобном случае я сбрасывал этот “горшок” — слишком был тяжел для моей цыплячьей шеи... Но, с другой стороны, каска — неотъемлемая часть формы. Она двойная: изнутри — прессованный картон, а снаружи на него надевается стальная оболочка. Я пытался ходить в одном “картоне”, но Рииска это сразу усек и отчитал меня. Хоть и по-английски, но тоже очень доходчиво. (У блатных есть такое выражение: “глаз — ватерпас и ухо зверское” — так это о нашем капрале сказано. Он, между прочим, сейчас профессор, несколько раз избирался мэром города Винстедт штата Коннектикут.)

У нас в разведотряде служил солдат-мексиканец — единственный, кто был меньше меня ростом. Так он пытался втолковать мне: видишь, у меня две вмятины на голове? Одна вмятина — осколок снаряда, вторая — пуля. Если бы не каска, меня бы уже два раза убило. Самое интересное, что он вспомнил об этом разговоре в августе восемьдесят девятого года, когда мы встретились с ним в Филадельфии.

— Владимир Терентьевич, мы же договорились: не надо опережать события, все в свое время... Лучше скажи, как ты воевал в составе 4-го разведотряда?

— Наше оружие — глаза и уши. Как можно ближе выдвигаться к арьергарду немецких войск (части СС и фельджандармерии), наступать ему на пятки, не давать закрепиться. Одним словом, вели разведку боем. Как врежем крупнокалиберными: я с “виллиса”, Роберт Нистром через меня с броневика, и смотрим по обстановке — если противник не отступает, вызываем по рации танки или артиллерию. Так, с переменными боями, дошли мы до Мюнхена, и там встретилась нам недобитая эсэсовская дивизия. Сражалась она отчаянно.

Вижу, башня “тигра” разворачивается в мою сторону. Юджин кричит: бей по щелям, чтобы лишить его маневра! А сам дает задний ход, чтобы прикрыть меня в случае отхода. Но тут раздался грохот, и так как я стоял выше всех, меня оглушило взрывной волной. В двух местах осколками был задет череп. Я свалился на брусчатку. Меня хотели госпитализировать, но я решительно отказался: еще затеряешься где-нибудь по армейским тылам. А мне хотелось к нашим попасть, у них служить. И хотя в голове шумело и видел неважно, все ж таки остался в строю. Я, парень, знаешь, какой был? На ходу подметки рвал. Это сейчас стал как спитой чай...

Никогда не забуду такую картину: плац в пригороде Мюнхена и шеренги власовцев, которых разоружают наши солдаты. И вдруг — как туча, как наводнение! — серополосатая лавина полутрупов-полулюдей. Такое впечатление произвели они на всех. Я кинулся навстречу, вывернул из карманов все, что было, за мной последовали остальные. Кто одежду давал, кто хлеб, кто шоколад. Спрашиваю: среди вас русские есть? А там были немцы, англичане, французы, поляки. Нет, говорят, они ушли на север навстречу своим. Я потом узнал: это были узники из Дахау.

— Я помню по твоим рассказам, что после освобождения Баварии дивизия Зеленого Креста должна была повернуть к итальянской границе. Именно тогда ты принял решение покинуть армию США?

— Да, я попросил командование перевести меня в другую часть, которая двигалась на Вену. Ребята очень удивились, но уговаривать меня было бесполезно: если решил — значит, все. Я ведь хоть и сосунок был, а понимал: отец мой в ГУЛАГе “загорает”, мать с сестренкой тоже под НКВД ходят. Так что мои плутания “по Европам” им могут боком выйти...

Первого мая сорок пятого года меня провожали Юджин Мейли, Ричард Фитцсиммонс, Роберт Нистром. Роберт сказал: “Вилли, мало ли что в жизни бывает. Возьми мой адрес на всякий случай. Может, когда и свидимся”. Достает бумагу, и на капоте машины он и Ричард записывают свои координаты. Ну а Юджин подарил мне свою куртку и в подкладку вшил какую-то бумажку. (Потом оказалось, это была молитва.) Настроение было такое, что вот сейчас я встречусь с соотечественниками, мы разобьем фашистов, отпразднуем победу и я снова вернусь в свой родной 4-й разведотряд.

Мне выдали все полагающиеся документы, ящик с продуктами на неделю, поблагодарили за службу и подарили на память трофейный “мерседес-бенц”. Юджин предложил накрыть машину оранжевым тентом. Знаешь почему? Потому что вдоль шоссейных дорог постоянно барражирует авиация союзников; увидит машину немецкой марки — и капец. Не посмотрит, что там сидит русский солдат американской армии...

Дорога на Зальцбург была перегружена техникой. Танки, самоходки, орудия, броневики — я лавировал среди этого ревущего металла, как заправский слаломист. Хотя машиной правил тогда довольно посредственно: всего несколько уроков вождения получил на плацу французской дивизии Леклерка, которая всегда воевала рядом с нами. Скоро техника кончилась, и открылся... рай. Прямо как в Девангене, только еще красивее. Голубые провальные озера, серые скалы, оплетенные разноцветными лишайниками, залитые солнцем кудрявые леса и воздух, настоянный на хвое. И тишина кругом, полное безлюдье — отвык я от этого.

Еду и чувствую: что-то не то. А что именно “не то”, понять не могу. Какая-то тревога притаилась за спиной, и я чувствую ее кожей. К тому же у развилок нет дорожных указателей: где поворот на Зальцбург? Нутром понимаю, что еду по территории, еще не занятой американскими войсками, а остановиться не могу.

И вдруг вижу: из-за поворота под углом сорок пять градусов выскочил броневик и пошел впереди меня. Немецкий! Если бы я был опытный водитель, я бы развернулся на одном колесе и рванул обратно, пока не поздно. А я просто-напросто опешил. Когда пришел в себя, вижу, что броневик дошел до развилки и чуть притормозил. А слева — не поверишь! — легкие немецкие танки стоят, грузовики под брезентом. Сколько именно, не успел сосчитать. А на другой стороне — эсэсовцы на мотоциклах, целая колонна. Они смотрят на броневик, за которым я еду. Смотрят и на меня: немецкая машина с американскими опознавательными знаками и водитель с русской ряшкой в форме солдата-янки. Броневик едет, я еду за ним. (Сколько раз рассказывал, никто не верит: говорят, врешь!) А эсэсовцы сидят, курят, никаких тебе “хальт!”, никаких предупредительных выстрелов. Как будто так и должно быть. Видать, с броневика меня не заметили, а эсэсовцы подумали, что мы в паре едем в свое расположение. Представляешь? Я вцепился в руль и кобуру с “вальтером” расстегнул на всякий случай. Но, слава Богу, пронесло: броневик повернул вправо, колонна кончилась, и я даванул на все сто. Машина завизжала, запрыгала на выбоинах — что ты, парень!..

Сколько ехал — не помню. Показался какой-то населенный пункт, и на перекрестке свирепый негр стоит двухметрового роста. На его белой каске написано “МП” — военная американская полиция. Негр показывает мне “стоп”, а я вместо тормоза жму на газ, чуть его не задавил. Хорошо, что ударился бампером в стоящий рядом “студебекер”. Завоняло горелой резиной, мотор заглох — руки у меня ходят, как у алкаша. В шоке был! Тут негр подскакивает, громила такой, дверцу распахивает и орет на меня. А я: “Вас воллен зи?” (По-немецки: “Что вы хотите?”) Он тогда выбрасывает меня из машины, как котенка, а мой “вальтер” кладет к себе в карман. Тут еще какие-то чины подскакивают, толпа собирается, и мой негр объясняет ей, что поймал опасного немецкого шпиона.

Я уже начал приходить в себя: раз, думаю, он меня с ходу не пристрелил — значит, порядок. “Веди, — говорю, — в комендатуру, там разберутся”. Негр мне пистолет между лопаток — и пошли, Пат и Паташон. Такой чумовой тип попался, чуть спину мне стволом не продавил. Из-за таких можно расистом стать, честное слово...

Пришли в комендатуру. А там офицеры сидят-гудят, и девки молодые у них на коленях. Оказалось, я попал в расположение армии генерала Паттона, она только что заняла Зальцбург, оттого такая радость и пылкое изъявление чувств. Настроение у всех гулящее, и никому не охота мною заниматься. Тут мой сторож увидел подполковника — и к нему: так, мол, и так, поймал шпиона тире диверсанта. Я вытянулся, как полагается, отдал честь и говорю: “Вилли Куц, солдат Четвертой американской дивизии”, — и достаю документы. Подполковник начал читать, и все сразу затихли. Вдруг он как заорет: “О, рашен, рашен!” Негр сразу вдвое меньше ростом сделался, глаза из орбит повылазили. Слыханное ли дело: приехал на немецком автомобиле, опознавательные знаки — американские, а по национальности — русский. Подполковник меня по плечу хлопает: поезжай, мол, сынок, к своим, доброй тебе дороги и горячий привет союзникам! Я — к негру: давай гони “вальтер”, задрыга, и чеши отсюда, пока я добрый! И не забудь, беби, мой персональный “мерседес” подогнать к подъезду комендатуры...

Спрашиваю у девок, кто из них знает немецкий язык. Ну, тут сразу все вскакивают: для милого, мол, дружка и сережка из ушка! Я беру под ручку которую покрасивше и предлагаю подполковнику пройти в другую комнату. Рассказываю ему, что увидел сегодня на шоссе. Американец спрашивает: а сколько у них там танков, орудий, автомашин? “Там, — говорю, — должно быть, вся немецкая армия собралась, только Гитлера не хватает”. Он усмехается: тоже мне разведчик! Я говорю: “А давайте съездим подсчитаем”. Он смеется: да ты, брат, с юмором, с тобой не соскучишься. Но распоряжения отдал, позвонил куда следует, чтобы проверили мои сведения. Ну а меня — за стол! Так налимонился, понимаешь, на другой день ничего не соображал...

— А ты интересовался, что представляла собой эта загадочная эсэсовская группировка на дороге Мюнхен — Зальцбург? Чем она там занималась? Какое задание выполняла?

— Еще как интересовался, но у американцев не больно-то добьешься. Да они и сами толком не знали. Потом уже, когда я работал в контрразведке 16-го полка, офицеры говорили между собой, что в этом районе нацисты спрятали ценности и секретную документацию. Но какие ценности, какую документацию? Об этом много писали в шестидесятых — семидесятых годах, точнее, напустили газетного тумана, и где тут правда, где вранье — не разберешь...

 

Жить, чтобы выжить

— Шестого мая с армией Паттона я оказался на речушке Энс в Австрии. Разведотряду, к которому меня прикрепили, поручили установить пулеметные гнезда на восточном берегу у железнодорожного моста. Это была демаркационная линия, будущее место встречи с Красной Армией. Мы заняли оборону и стали принимать первых немецких военнопленных. Под напором наших войск они торопились сдаться именно американцам. На той стороне, судя по канонаде, шел страшный бой. Это арьергард фашистов отбивался от наших танков.

— “Наших” — это американских или “наших” — советских? Давай-ка, чтобы не запутать читателя, проведем свою “демаркационную линию”...

— Ты прав. “Наши” отныне будут русские, советские. Хотя я никогда не откажусь и от “наших” парней из 4-го разведотряда, которые сделали из меня солдата и которым я буду благодарен по гроб жизни...

Я спросил одного сержанта: почему бы нам (опять “нам” — что ты будешь делать!) не ударить в тыл немцам? Он как-то странно на меня посмотрел, в том смысле — а на фига нам эта самодеятельность, зачем лезть в пекло, когда этого можно избежать? Кроме того, демаркационная линия установлена высшим командованием, и не нашего ума дело лезть в распоряжения начальства. Приказ — стоять! И точка.

Мне было непонятно и обидно, что мог появиться такой приказ. Почему бы не помочь Красной Армии, своему союзнику, который на глазах у всех несет человеческие потери? А у американцев за Энсом стоят-пылятся танки, бронетранспортеры, артиллерия. Одним махом можно закончить войну! Только спустя много лет я понял, что они берегли своих людей, ведь за считанные часы до капитуляции могли оборваться сотни жизней.

Мне потом рассказывали бойцы наступавшей дивизии, как они прорывались к Энсу, сколько потерь понесли. А я что помню? Американцы в “виллисах” разъезжали по вражеской территории, и немцы их не трогали. Более того, они даже командовали эсэсовцами — уберите с дороги свои танки! — и те их слушались. На переднем крае гитлеровцы из последних сил держат оборону и одновременно позволяют отдельным подразделениям армии Паттона разъезжать по их тылам!..

Восьмого мая, ближе к обеду, весь мост и ближайшие к нему подступы были забиты людьми и техникой — это немцы стояли в очереди, чтобы сдаться в плен. Едва они прошли на американскую территорию, где был обустроен лагерь для военнопленных, — слышу оглушительный лязг гусениц. Идут советские танки с десантниками на броне! Идут к мосту в сплошном потоке новых, не успевших сдаться фашистов. Грохот, крики, суматоха — Содом и Гоморра!

Я объехал на “мерседесе” первый советский танк, чтобы перейти к своим. Но мне наперерез бросился верзила из военной полиции: “Ты куда, сукин сын?” — “Как куда? — говорю. — Я — русский, к русским и иду”. А у него голос — как у танкового стартера: “Нельзя! Назад! Нет приказа! Вон отсюда!” Тут знакомый сержант ко мне подходит: ничего не поделаешь, Вилли, жди, парень, когда обстановка прояснится.

Прошло примерно часа два, и вижу, как с советской стороны к мосту несутся черные машины. “Эмки” — помнишь такие? С нашего берега тоже едет полномочная делегация. Встретились посередке, по рукам ударили, речами обменялись; гляжу — бутылки откупоривают. Тут меня лейтенант-переводчик за руку хвать — и туда.

— Не страшно было?

— Что ты, парень?! Был бы я робкого десятка — в штаны наложил бы от страха. Что смеешься? За семнадцать своих лет никогда таких “бояр” видеть не приходилось. Я опешил от русских! Рот у меня был шире банного окна.

— В каком смысле?

— Видишь ли, у американцев не отличишь — генерал ты или кто. Одет, как рядовой, и только по звездочкам можно определить звание. А наши — чистые бояре из Большого театра: грудь в орденах, золотые погоны, алые лампасы, сапоги — как зеркало, бриться можно. Хоть стой, хоть падай!.. Тут американский переводчик вперед выходит: среди нас находится (показывает на меня) юный русский солдат, воевавший с нами от самых западных границ. Передаем его вам, господа советские товарищи! Мне фужер поднесли — клянусь, чтоб до утра не дожить! — и я чокнулся с обоими генералами. Даже тост произнес — “за великую победу над фашистским чудовищем”...

После этого я был официально переведен в Пятую гвардейскую воздушно-десантную дивизию, которая базировалась в городе Амштеттен. Вместе с трофейной машиной “мерседес-бенц” и в форме американского солдата. Так и служил в ней — на удивление рядовому и офицерскому составу. Немцы меня звали Вольдемар-кнехт, американцы — Вилли-пулеметчик, а здесь я стал Володькой-американцем.

— Психологически как-нибудь отразился на тебе этот переход?

— Нет, что ты! Была весна Победы, молодость, подъем духа. И все виделось в розовом свете! Я не принадлежу к сентиментальным людям, но, кажется, в самом воздухе, помимо кислорода, азота и прочих скучных материй, витал дух свободы и обновления, такой непривычный для русских легких. И не существовало никакого страха перед будущим... И хотя первым, кто проявил ко мне живейший интерес, был СМЕРШ, это меня совсем не напугало. Как же без этого? Надо же органам проверить, что за птичка в их сети залетела! Был бы человек, а статья для него всегда найдется... Но мне, дурню, повезло: опять попал в хорошие руки! Капитан Шварев, из контрразведки 16-го полка, сразу меня на глазок взял, что я за парень, сразу мне поверил. Такой вот человек, Николай Иванович, — я ему все выложил без утайки. Он мне потом и “легенду” придумал на будущее: о том, что служил в армии США, — забудь; тебя освободили советские войска — понял? Конечно, понял! Я парень сообразительный...

Он определил меня шофером-переводчиком в особый отдел контрразведки. Развозил разные приказы, донесения, доставлял армейских разведчиков к демаркационной линии и помогал им перебираться в расположения союзников. (А что они дальше там делали, можно только догадываться... Позволь одну деталь привести и, ради Бога, не перебивай: спустя сорок четыре года, когда в Бостоне Билл с Ричардом услышали об этом, они в один голос закричали: “Вилли, как ты мог?!” А я им ответил: “Угрызений совести не испытывал. Вместе с вами, ребята, я бил фашистов, а со своими был готов воевать с кем угодно. Так что поймите и не обессудьте”... Они поняли меня как надо.)

Бывали случаи, правда редко, когда переводил допросы подозрительных лиц: много тогда народа по тылам бродило — и недобитые эсэсовцы, и власовцы, и “остарбайтеры”, не желавшие возвращаться на родину. И даже подгулявшие американские солдаты, которые ездили на нашу сторону за водкой и к девочкам. С каждым надо было переговорить... Так и работал — на собственной машине, при “вальтере” и в куртке Юджина Мейли.

— В этой “форме”, надо полагать, ты ни у кого не вызывал подозрений, и контрразведка по-своему использовала твой имидж “вольного стрелка”. Правильно я понял?

— Конечно. Другому, будь он в офицерском мундире, ничего не скажут, побоятся. А мне доверяли... Кроме того, чтобы выдать советскую форму, меня нужно официально призвать в армию, я должен принять присягу. А как это сделать в условиях оккупационного режима?

Через три месяца дивизию отвели от границы, и мои функции шофера-переводчика отпали сами по себе. Мы прочесывали леса, искали прятавшихся там власовцев, которые рвались на запад, а потом начались строевые. Я маялся от безделья. Как-то в контрразведку приехал комдив. “Как жизнь, американец?” — спрашивает. “Все нормально, товарищ генерал. Только вот домой хочу”. — “Как это домой?!” — Он даже возмутился. “Пускай меня в армию возьмут, как полагается, — говорю. — Тогда готов служить дальше”. — “А сколько тебе лет?” — “В ноябре будет восемнадцать”. Он задумался, покачал головой. “Ладно, — говорит, — посоветуемся, разберемся”.

Скоро меня перевели в лагерь для перемещенных лиц, и поехал я домой в эшелоне... Как думаешь, в каком? В таком же, в каком везли меня в Германию три года назад. Целый месяц тащились — через Австрию, Венгрию, Румынию... В Веприк приехал осенью. Родная хата совсем ветхой стала, крыша течет, в темном углу мать стирает. И я специально, чтобы не напугать ее: “Тетя, переночевать пустите?” Она поднимает голову: “Володя, а я тебя завтра ждала, сон видела”. И — в обморок. Последние месяцы она жила исключительно за счет посылок, что я присылал из Австрии. Что-то продавала, что-то выменивала.

Всю осень и зиму я проболел, весь коростой покрылся. Выходила меня мать благодаря козьему молоку, иначе сдох бы. Все ждал: либо меня в Красную Армию призовут, либо 58-я статья — и на Колыму. Как-то под вечер мать ко мне подходит, глаза напуганные: “Вставай, за тобой пришли!” Выхожу во двор... и что вижу? Николай Иванович Шварев собственной персоной! На рыжем жеребце, в кожаном реглане с портупеей и с наганом на боку. Прямо как с неба свалился! Он хотел меня обнять — и с лошади кувырнулся. Ну, было радости!.. Оказывается, 16-й полк, где мы служили, перевели в райцентр Гадяч, рукой от нас подать. Шварев говорит: иди, Володя, в нашу полковую школу, у меня будешь под началом...

Я бы с большой радостью пошел, но его часть опять куда-то перевели. Однако Николай Иванович успел мне оформить годичный паспорт: колхозный люд, как тебе известно, никаких паспортов тогда не имел. И я подумал: есть документ — надо рвать когти! Коза у матери есть, сено припасено — в общем, проживет. Но куда ехать? Конечно, к отцу! Он уже год как освободился и жил в Норильске без права выезда. В сущности говоря, тот же заключенный, только без конвоя и тюремных решеток на окнах. И вот на “пятьсот веселом” поезде (он у каждого столба останавливался) без копейки денег отправился я до Красноярска, а потом на теплоходе “Иосиф Сталин” до Дудинки. Ехал, чтобы переждать глухие сталинские времена, и застрял там на долгие двадцать семь лет.

— А как долго пришлось молчать о своем “американском прошлом”?

— Что тут скрывать — боялся. Одни дураки никого не боятся. А тут, как говорится, или молотком по кумполу, или серпом... по нежному месту. В колокола, конечно, не звонил, но от родных не утаивал.

Первое время в Норильске жил с отцом в одном бараке, работал в котельной ТЭЦ. Окончил вечернюю школу, институт, был свидетелем страшного восстания в особорежимных лагерях Норильсклага летом пятьдесят третьего года, когда десятки тысяч заключенных бросили вызов бериевскому режиму. Вообще восстание — особая тема, и не хотелось бы касаться ее походя... Здесь я женился, пошли дети, занимал всякие начальственные должности, отсюда уходил на повышение в Москву.

Помню, лежал я как-то в кремлевской больнице с замминистра тяжелого машиностроения. А в это время я уже был одним из номенклатурных тузов Госснаба СССР. Так что имел право! Разговорились с ним о том о сем, ну и бухнул я про свою американскую одиссею. А тут в палату медсестра входит, укол ему собирается делать. Он и говорит: “Ты лучше не мне вколи, сестричка, а моему разговорчивому соседу. Что-то у него фантазия разыгралась”. Вот так! И стыдно мне стало, и обидно. Он ведь подумал, что я брехал ему эти три часа. Слыханное ли дело, чтобы человек, обладающий правом лечиться в “кремлевке”, служил в американской армии разведчиком и чтобы об этом не знало, не ведало КГБ?!

— И ты решил идти “сдаваться”?

— Сколько же можно таиться? Душе хотелось дать освобождение. К тому же время было подходящее: восемьдесят восьмой год, начало перестройки, я уже на пенсию собрался... Но в Комитете ветеранов войны меня слушать не захотели: иди, говорят, на Лубянку! Так Маресьев сказал, знаменитый наш герой. А в КГБ ответили: у нас демократия, можете рассказывать все, как есть. Один генерал все удивлялся: как это, мол, вы уцелели с такой биографией; это, выходит, большая недоработка с нашей стороны. Расстрелять бы вас не расстреляли, а лет двадцать — двадцать пять схлопотали бы за милую душу... Он посоветовал мне искать людей, которые подтвердили бы мое участие в боевых действиях. А что их искать? Их адреса у меня до сих пор хранятся: Ричарда Фитцсиммонса и Роберта Нистрома — куцые, лохматые бумажки с почти выцветшими буквами. Короче говоря, развил бурную деятельность, напечатал статью в газете “Московские новости”, которая выходит на английском языке, и раскрыл в ней фамилии и адреса своих однополчан. А в это время в Москве был президент Рейган, с ним порядка двух тысяч корреспондентов. По-видимому, они взяли экземпляр “МН” с собой и распечатали мою статью в своих газетах. Иного объяснения у меня нет, потому что спустя какое-то время я получил официальное приглашение президента международной организации “Ветераны за мир” Джерри Дженезио посетить Соединенные Штаты.

 

44 года спустя

— Эта поездка была — как сладкий сон. Что ты, парень! Десять американских штатов в сопровождении репортеров радио и телевидения. Передавали меня с сыном, как эстафетную палочку, из города в город. Совершенно одурел от вспышек фотокамер. Встречали как героя, и, признаться, было неловко чувствовать себя в этой роли. Какой я, к черту, герой! Видел аршинные плакаты с надписью “Вэлком, Вилли!” (“Добро пожаловать, Вилли!”). На встречу со мной приходили дети и внуки погибших солдат моей Четвертой дивизии...

— А ребят своих встретил — из 4-го разведотряда?

— А то как же! Первая встреча произошла в аэропорту Бостона. Выходим с сыном из самолета, а встречать нас некому. И неизвестно куда ехать. Что делать? В сторонке какие-то старички стоят, среди них выделяется один здоровенный, осанистый, представительный. Гляжу, табличка у него на груди болтается: “Вилли Куц” — по-английски. Я к нему, он — ко мне. Чуть за шкирку меня не хватает: ты что ж, своего командира не узнаешь? “А кто ты такой?” — спрашиваю. Сын переводит. Тот как рявкнет: “Я твой командир отделения — капрал Билл Рииска”. А капрал у американцев — величина похлеще генерала. Ну, мы, конечно, обнялись и расцеловались. “Помнишь, — говорит Билл, — я тебя чуть не за уши драл, когда ты каску снимал?” — “Господи, как не помнить-то, Билл! Еще как помню!..”

Ночью он привез нас в поместье полковника Джона Бэра, вице-президента ассоциации ветеранов войны. Утром проснулись и не поймем: на какой мы планете? Хозяйство у Бэра такое — что ты, парень! Огромный дом, парк, идеальные газоны, и комаров нет. Сидим, беседуем, пивко попиваем. И вдруг с ревом врываются машины телехроники. В чем дело, чего ради? И следом за ними медленно подкатывает “бьюик-ривьера”, длинная красная машина. Все встают и меня глазами просят подняться. Думаю, губернатор какой пожаловал или сам президент решил почтить меня своим присутствием? Операторы, осветители с места на место перебегают, лица у всех напряжены. Я Билла плечом подталкиваю: “Что происходит?” А он сам ничего понять не может. Тут из “бьюика” выходит полный, вальяжного вида мужчина в темных очках и идет мне навстречу. Осталось между нами метров пять, и я понял, что это... Ричард Фитцсиммонс, наш водитель.

— Инсценированная встреча?

— Понимаешь, какое дело: всем было интересно, узнаем ли мы друг друга через сорок четыре года, потому и устроили этот маленький спектакль. Вечером его уже крутили по телевидению штата Мэн. Ричард специально из-за меня приехал из Вермонта, простой электрик, отец шестерых сыновей, обаятельный человек. Между прочим, вермонтское телевидение снимало фильм о нем: сначала он рассказывает о войне, потом едет на встречу со мной в Бостон и, наконец, сама встреча: объятия, слезы, поцелуи. Я, конечно, об этой телевизионной акции ничего не знал...

Все вместе мы поехали на официальный прием, Джерри Дженезио речь держал. Потом слово предоставили мне, и я показал дряхлые листочки с адресами своих боевых друзей. Зал ахнул, когда увидел. Первого мая сорок пятого года ребята писали их наскоро, карандашом, и мне приходилось (английского языка я не знаю) обводить чернилами каждый буквенный значок, чтобы сохранить текст.

“Я специально заставлял сына учить английский язык, чтобы приехать сюда и говорить с вами”, — сказал я на пресс-конференции. И к Ричарду обращаюсь с подвохом: “А ты кого-нибудь из своих детей заставил выучить русский язык?” Он, правда, не растерялся: “Вилли, тебе проще, — ответил он, — у тебя один сын. Одному сказал — как отрезал. А тут надо шестерых уговаривать”... Я несколько дней гостил в его доме, познакомился со всеми его детьми, а потом переехал к Биллу Рииска в Винстедт, штат Коннектикут, где он несколько лет был мэром.

— А Юджина Мейли видел?

— И Юджина тоже. Я его узнал сразу, хоть и без очков был. Он стоял у подъезда гостиницы в Филадельфии, когда мы с Ричардом проезжали мимо. “Останови!” — кричу. (Фитцсиммонс потом смеялся: я думал, Вилли мне вышибет дверцу...)

Мы как посмотрели в глаза друг другу, так и закаменели. У меня дыхание перехватило, спазм в горле. И не знаем, что нам делать: то ли обниматься, целоваться, то ли реветь. А в таком состоянии, сам понимаешь, много не наговоришься. Ведь именно благодаря Юджину я попал в американскую армию, именно он повернул мою судьбу... “Вилли, — спросил он, — ты верил, что мы встретимся?” — “Конечно, верил, — говорю. — Потому и сына своего готовил к этой встрече. Английский он знает в совершенстве”. — “А мы тебя, признаться, похоронили, — сказал Юджин. — Помнишь наше расставание под Мюнхеном?” — “Еще как помню!” — “Так вот, мы вскоре узнали, что шоссе Мюнхен — Зальцбург было блокировано нацистами. Все думали, тебе крышка. Как же ты уцелел?” — “Я везунчик, Юджин, вся моя жизнь — цепь счастливых случайностей”...

После войны Юджину предлагали остаться в армии, но он решил совершенствоваться в юриспруденции — окончил Цюрихский и Боннский университеты. Сейчас у него свой офис, два или три дома, и вообще Юджин, сказали ребята, один из богатейших юристов Америки.

Все время, пока мы разговаривали, возле нас топтался какой-то поджарый старичок. “Вилли, ты помнишь меня?” — спрашивает. А я уже был настолько выжат, столько впечатлений свалилось — смотрю на него и не знаю, что сказать. Им-то, американцам, меня запомнить легче, ведь я один был такой в разведотряде — русский пацан. “Это же Роберт Нистром, — пришли мне на помощь Юджин с Ричардом. — Помнишь броневик, который шел за нами следом?” Так мне стало перед ним стыдно: сорок четыре года хранил его адрес, а при встрече не узнал! Роберт всегда стрелял из башни броневика, и первое время я сжимал плечи, боялся, как бы он меня не зацепил. Когда до Нистрома дошла весть, что я вернулся из небытия, он собрал обо мне целый альбом газетных вырезок...

А потом мы все вместе сидели на торжественной встрече ветеранов Четвертой дивизии. Тысяча двести человек собралось — представляешь! Сто двадцать столов по десять человек за каждым. Разведчики, пехотинцы, артиллеристы, связисты — у всех свое место, ритуал неукоснительный. Впервые услышал гимн дивизии Зеленого Креста. Подняли тост за погибших и умерших. Потом что-то объявили по микрофону, зал зашумел, сын не успел мне перевести, а ребята уже тянут меня на сцену: давай, Вилли, толкай речь от имени 4-го разведотряда!..

 

Прошлым летом в Шербуре

— Владимир Терентьевич, как произошло, что ты был единственным российским ветераном на торжествах в Нормандии по случаю пятидесятилетия открытия Второго фронта, которые состоялись в июне прошлого года?

— Я об этом подробно говорил в интервью парижской радиостанции “Радио-3” четвертого июня девяносто четвертого года, но могу и повторить. Не пригласили! Ни нас, российских ветеранов войны, ни представителей Германии. Если французы хотят мира и реально стремятся к нему, они обязаны были позвать две наши великие державы. Те преобразования, которые произошли в Германии, дают основание считать итог второй мировой войны победой не над немецким народом, а над системой фашизма. К тому же этот народ покаялся, чего мы, кстати, не сделали после крушения коммунизма. Поэтому праздновать должны все, в том числе и немцы. А уж Россия, которая вынесла основную тяжесть войны, тем более...

— Выходит, там, в Нормандии, ты представлял Россию как частное лицо?

— Да. А пропуск на нормандское побережье, туда, где шестого июня сорок четвертого года одной из первых высаживалась моя дивизия, мне выдали в американском посольстве в Париже. Принял меня помощник военного атташе сидя: давай, мол, паспорт, анкету и прочее! Прочел внимательно, позвонил по телефону, надел фуражку, встал и отдал честь. Бумажке отдал честь, а не мне! Бюрократия одним миром мазана — что наша, что ихняя... Я ему говорю: так ведь со мной будут еще жена, сын и невеста сына. Как с ними быть? Снова все проверил, снова позвонил по телефону и выдал на них гостевые пропуска. После этого мы рванули в Шербур к Биллу Рииска, который, единственный из моих друзей, был включен в состав американской делегации ветеранов как представитель Четвертой дивизии.

Подъехали к гостинице, и администратор говорит: ветераны только что сели за ужин. Я подумал: если ветераны сели за ужин накануне великого юбилея — это действительно надолго. И говорю сыну: “Давай, Юрка, ищи Билла. Надо с ним посоветоваться, как быть дальше”. Дело в том, что еще в Париже нас предупреждали: после девяти вечера все дороги, ведущие на побережье, будут перекрыты жандармерией. Гостиницы уже переполнены, поэтому следует искать французов, которые бы согласились принять у себя дома...

Билл пришел тепленький, рот до ушей: обнялись, познакомили наших жен. Он пытался с кем-то связаться, кому-то звонил по телефону, чтобы нас устроили, но все было бесполезно. А время идет. Я говорю Биллу: “Ты знаешь меня?” — “Знаю”. — “Вот и хорошо. Возвращайся в банкетный зал. Встречаемся завтра утром на торжествах”. — “А сейчас-то как?” — “Чтоб бывший разведчик, — говорю я гордо, — и по материально-техническому снабжению спец да не устроился бы?! Быть такого не может!”

Принимаю решение: едем прямо туда, где будут юбилейные торжества. Прорываемся на побережье, поблизости какая-то ферма стоит и аэродром, который охраняет французская воинская часть. Вызываю старшего: так, мол, и так, командир, можно ли здесь поставить машину и переночевать? “Нет проблем”, — говорит офицер, проверяя наши пропуска. “А что вы охраняете?” — спрашиваю. “Аэродром и вертолетную площадку. Завтра рано утром здесь будут высаживаться высокие государственные лица”. — “Какие?” — “Не имею права разглашать”, — говорит он и подмигивает мне: мол, эти “секреты” больше для дураков придуманы, а нормальные люди и так все знают.

Гляжу, а там у них припарковано десятка два старых “виллисов”. Точь-в-точь такие, на каком мы с Юджином и Ричардом воевали! Что ты, парень! Меня азарт охватил, бес под ребро кольнул. “Ребята, — прошу, — дайте прокатиться!” — “Нельзя, — говорят, — папаша!” — “Как это нельзя? Я с французскими военнопленными на лесоповале работал, с легионерами дивизии Леклерка бок о бок воевал, французы меня на шофера выучили, а вы говорите “нельзя”?!” А сам уже лезу в машину, показываю место, где стоял крупнокалиберный пулемет, за которым я работал. Тут кто-то винцо поднес, выпили мы маленько, я бросил клич — и аллюр три креста. Дождь хлещет, а мы гоняем на “виллисах” по побережью. Туда-сюда, туда-сюда, представляешь? В мальчишку превратился. Это же машина такая — “виллис”! Я ведь его почти пятьдесят лет не видел, а до сих пор помню каждую деталь. И вижу Ричарда, который вел машину, и Юджина, который сидел за малым пулеметом.

Ночью я слышал, как гремело небо, думал — гроза, а это с десяток вертолетов приземлялись неподалеку от нас. А в четыре утра жена видела, как сел большой двухвинтовой вагон: это, видимо, сам Клинтон прилетел с супругой.

По расейскому обыкновению мы, конечно, проспали. Время около десяти, все уже в сборе, а мы еще только проходим первый кордон. Полицейским чинам невдомек: на мне голубой берет русского десантника с кокардой и колодки медалей, а пропуск — американский. Но пропускают охотно, честь отдают. Только предупреждают: там дальше такие строгости пойдут — что ты, парень!

Два французских поста прошли, теперь — американская охрана. Слева — трибуны для гостей, прямо — правительственная, где сидят руководители девятнадцати государств Европы и Америки. Президенты, премьеры, короли, герцоги. Иду прямо, к правительственной, но лейтенант-охранник ни в какую. “Я здесь единственный российский ветеран, говорю, а ты, елки-моталки, фордыбачишься!” Тот разводит руками: я, мол, человек военный, что приказали, то и делаю. И глазами мне показывает на двух штатских в светлых плащах: попытай-ка у них счастья! А это, видать, настолько важные чины, что в мою сторону даже голов не повернули. Я на них: да вы что, ядрена феня, бюрократию разводите! Такой праздник, охломоны вы хреновые, только раз в жизни бывает, а вы его отравить мне хотите?! Слов-то моих они не поняли, но смысл в точности дошел, это я по их глазам увидел. Посмотрели на меня и говорят: идите, но дальше вас все равно не пропустят. И действительно: трибуны там переполнены, и на каждой лестнице когорты охранников. И выражения лиц у этих охранников примерно такие же, как у наших “топтунов”, их, видать, на одном конвейере пачкуют. Юрка пошел вперед, но его выкинули. Такие “буфеты” стоят — будь здоров: кого хочешь заломают. И личики у них красно-фиолетовые с переходом в густую синеву. Обстановка такая, что морду бить вроде бы рано, а в дипломатию играть уже поздно. Надо как-то выкручиваться. “Слышь ты, Баклажан Помидорович, — говорю, — пропусти нас, а то хуже будет”. А они смотрят и не знают, как со мной поступить: берет какой-то непонятный, колодки наград на груди и морда нахальная. В руках у них радиотелефоны, начали совещаться с начальством. И тут как из-под земли — корреспонденты. Кто такие, спрашивают нас, что происходит, почему не пускают? Юра только успевает переводить. Охрана объясняет: мест свободных нет, а стоять на трибуне запрещено. Тогда английский и американский журналисты отдают свои места нам. (Жену с невестой сына еще на втором кордоне отсеяли.) И только мы сели — сразу началась торжественная часть. Как будто только этого и ждали.

— Я надеюсь, ты не станешь излагать содержание речей Миттерана и Клинтона...

— Конечно, нет. А вот о том, как познакомился с Хиллари, почему бы не рассказать?

— Кто такая Хиллари?

— Здрасьте пожалуйста. Первая леди Америки, хозяйка Белого дома... После официальной части я хотел сфотографироваться с Клинтоном, но тот оказался в окружении огромной толпы. И тогда я переключил внимание на Хиллари, которая находилась ближе ко мне. “Юра! — кричу, — за мной!” Такой кураж на меня нашел, понимаешь, невозможно остановиться!.. Потихоньку разгреб ветеранов и охрану, а сын сзади пробирается и фотографирует сверху. Хватаю ее руки в лайковых перчатках. “Миссис Хиллари, говорю, ай рашен ветеран Вилли Куц... ол райт вэри гуд”. На этом мой английский истощился. Фотокорреспонденты вокруг как загудят: “Ра-а-шен ветеран?!” Откуда, мол, он здесь, да еще в первых рядах, когда его нацию сюда не приглашали? И давай общелкивать меня со всех позиций. Тут Хиллари поворачивается ко мне, — улыбка во все лицо, — и я хватаю ее в охапку. Леди, конечно, упирается, глазами в сторону мужа показывает, а я ей глазами же отвечаю: ничего, потерпит муж, мы ему тоже маленько оставим. И сыну кричу: “Юрка, давай!” А он руками разводит: все, папа, кончилась пленка! Такая, понимаешь, вышла накладка.

Я потом письмо написал Хиллари: нет ли случайно в архиве Белого дома нашей с вами фотографии, миссис? А мне ответили, что, “к сожалению, после обширных розысков, мистер Куц, наш отдел фото не в состоянии найти интересующий Вас снимок, а потому посылаем официальный портрет Президента Клинтона для Вашего персонального использования”. Он стоит у меня сейчас на письменном столе.

И выражение лица у президента довольно грозное: будешь знать, как обнимать чужих жен!

 

Деванген-хаус

— Насколько я помню, после нормандских торжеств ты отправился в Деванген, на ферму Антона Старца?

— Нет, сначала я навел справки: жив ли кто-нибудь из моих бывших хозяев? Потому что ехать в пятидесятилетней давности “никуда”, отметиться, так сказать, своим присутствием — мне не интересно. Без человека любое место мертво и пусто. Пусть даже самое что ни есть распрекрасное! Пейзаж, он всегда должен быть очеловечен. Есть человек — есть толчок для воспоминаний, привязка к местности. А бродить просто так по земле, застроенной незнакомыми домами, застеленной толстым слоем асфальта (а опыт моей жизни подсказывал, что именно такую картину я могу застать на родине Антона Старца), и с натугой вспоминать, что ты здесь когда-то бегал босиком, пас скотину и пахал, — нет, это не для меня. Нет человека — и сердце не дрогнет. Кроме того, надо было найти попутчиков, чтобы подбросили меня до Девангена.

Знакомые моей дочери — а она постоянно живет во Франции — собирались в отпуск в Германию и, узнав, что я мечтаю посетить землю Баден-Вюртемберг, согласились меня отвезти. В немецком консульстве в Париже я получил транзитную визу — и вот стою в растерянности на развилке, у дорожного указателя под названием “Деванген”. Все оказалось, как и ожидал, — ничего похожего на прежнее уютное средневековое селение. Единственный ориентир — кирха, от нее и танцую!

Земля Антона Старца превратилась в район массовой застройки, и, судя по всему, этой стройке не видно конца. Двух-трехэтажные коттеджи, аккуратно возделанные участки без ограждений, припаркованные машины, клумбы под окнами. Ни одна знакомая деталь не бросилась мне в глаза, ни одна примета не выдала, что я жил здесь когда-то. Все такое чистенькое, удобное, картинное, но чужое. Торжество стерильного бюргерского разума!

Иду и думаю: зачем я здесь? Антона нет в живых, а родственники... как встретят меня, захотят ли видеть бывшего батрака-кнехта, который когда-то гнул на них шею? Не будут ли испытывать неловкость от рассказов шестидесятисемилетнего непоседы о том, что было жизнь тому назад? Ведь не каждому человеку хочется снова окунаться в свое прошлое... Иду и оглядываюсь на кирху: не заблудился ли? Нет, все правильно, а если что не так — у прохожих спрашиваю. Я ведь по-немецки еще “шпрехаю”.

Остановился у дома, который мне показали, нажимаю кнопку звонка. Время — начало девятого вечера, но никто не открывает. Неужели легли спать? И тут слышу, кто-то спускается со второго этажа. Открывается дверь — пожилая немка: “Вас воллен зи?” Не знаю почему, но я сразу понял, что это Хильда. Тогда, в сорок пятом, у нее с Антоном назревала любовь. Даже родственники не догадывались об их отношениях, а я уже знал, вернее, чувствовал, что между ними протянулась ниточка. Хильде тогда было чуть больше тридцати, а Антону — около пятидесяти.

— Хильда, — говорю. — Я — Вольдемар Куц. — И делаю паузу: вспомнит или нет?

Ее реакция меня поразила: это ведь только в плохих романах люди узнают друг друга, если до этого не виделись целую вечность. А Хильда не то что узнала, она еще шире открыла дверь: заходи, мол, Вольдемар, что-то ты очень долго отсутствовал. В общем, не виделись пятьдесят лет, а встретились как родные. Я, признаться, на такую встречу не рассчитывал, даже в горле запершило.

Тут подъехали на машине Магда, дочь Хильды и Антона, и ее муж — тоже Антон. Сели ужинать при свечах, и меня посадили во главе праздничного стола. Я мысленно подсчитал, что Хильде сейчас за восемьдесят, а выглядит — дай Бог каждому! Живой ум, память, никаких старческих признаков на лице, не ходит — летает. Хильда сказала, что они с мужем часто меня вспоминали: не потому, что шустрый был малый и хороший работник, а потому, что единственный из всей их округи, кто ушел с американской армией. После смерти Антона она сдавала землю в аренду и получала приличную ренту. Никуда из Девангена не уезжала, здесь родились и выросли ее дети, потом разбрелись по разным краям, и теперь она их ежегодно навещает, разъезжая на своем новеньком “ауди”...

Утром, наверное еще во сне, я услышал удар колокола. Потом еще и еще. Что это — полусон, полуявь? Звуки были сочные, раскатистые, требовательные: хватит, мол, спать, пора приниматься за дела. Я слышал отчетливо, как мычала в хлеву корова, как свиньи затеяли голодную перебранку. Толком не соображая, я вскочил в холодном поту: неужели проспал? Бауэр, поди, уж за работой, а я нежусь в теплой постели. Схватил рубашку, натянул брюки... и расхохотался. Дошло наконец! Это через пятьдесят лет во мне сработал рефлекс “остарбайтера”, подневольной рабсилы. Видимо, он был заложен в какой-то клеточке моего мозга, молчал долгие годы, но с ударами колокола на кирхе напомнил о себе и вышел наружу... Вот ведь как бывает, а? После этого я уже уснуть не смог. Пришла Хильда, принесла альбом семейных фотографий, и на одном из снимков я узнал себя, семнадцатилетнего, стоящего на фоне коровника.

В этот же день я положил цветы на могилу Антона.

— Помнится, ты обещал рассказать о судьбе Мишки, такого же, как ты, кнехта из Западной Украины, который жил по соседству...

— Вообще-то их было двое — Петро и Мишка, одногодки, родом из одной деревни. И решили они остаться в Девангене насовсем. Так мне Иосиф сказал, сын двоюродного брата Антона Старца, мой ровесник. Как они избежали депортации — непонятно. Женились на немках, обзавелись собственными хозяйствами и плюнули на свою “ридну Вкраину”. Их сестры-украинки несколько раз приезжали сюда, гостили неделями, а Мишка с Петром забыли дорогу на родину. Одним словом, онемечились и стали заправскими бауэрами.

“Петро недавно умер, — сказал Иосиф, — а Мишка где-то неподалеку живет. Его теперь Михель зовут”. Вот такие пироги!.. Ты знаешь, я живчик по натуре, и чтобы не откладывать в долгий ящик, говорю Иосифу: заводи машину! И поехали мы искать Мишкин дом. Проехали две или три деревни, спрашиваем: где такой-то живет? Нам объясняют: проедете столько-то, повернете туда-то. И, наверное, о том, что мы разыскиваем Михеля тире Мишку, он узнал раньше (телефон-то на что?), чем мы постучались в его дверь... Но жена его нас не пустила, представляешь! Встала на пороге, как двадцать восемь героев-панфиловцев, — и ни в какую! Хоть и пожилая бабенка, а взгляд такой настырный, въедливый. Говорит: муж очень больной, пять инфарктов перенес, и, боюсь, встреча с другом детства может отрицательно отразиться на его слабом здоровье...

Не могу сказать, что мы были друзьями не разлей вода, но и подлянки я от него не видел. Каждый из нас тогда спасался в одиночку, жил затаившись и в любом соседе подозревал потенциального стукача. В таком переплете обнаружить смелость и доброту в человеке почти невозможно. Но мы все же преодолели свой страх, хотя в герои и не лезли. Тварь дрожащая — это не о нас сказано!.. А сейчас я смотрел в глубину затемненной квартиры и чувствовал, кожей своей чувствовал присутствие затаившегося там человека. Даю все сто, что Мишка слышал наш разговор, но он так и не подал голоса. Почему? Может, своим внезапным появлением я разбудил в нем какие-то неприятные воспоминания, растревожил совесть? Не хочу ничего домысливать: загадка — человек, и чем ближе к нему приближаешься, пытаясь влезть в его потроха, тем больше он задает загадок...

Самое интересное: только мы отошли от его дома и сели в машину — гляжу, какой-то старпер в тренировочных штанах бежит к гаражу. Походка суетливая, озирается вокруг, и руки трясутся. “Мишка?” — спросил я у Иосифа. Но он ничего не ответил, только головой кивнул и засмеялся. Вот такие, брат, дела!

Потом мы поехали с Хильдой в Штутгарт, столицу земли Баден-Вюртемберг. Я там в лагере загибался, помнишь? И Антон меня выдернул оттуда, как морковку из грядки. Приехал к шапочному разбору — и ни одного рабочего мужика. Только пыль клубится известковая и посередке мальчонка стоит — тонкий, звонкий и прозрачный, того гляди, расплачется... Это он Хильде так рассказывал, когда я ушел с американцами.

А сейчас Штутгарт — что ты, парень! Я его помнил в дымящихся развалинах, сам попал там под бомбежку в начале сорок пятого, когда налетело три сотни американских бомбардировщиков, — страшная была картина... А сейчас кругом зелень, цветы, воздух почти деревенский, и лебеди в прудах плавают. Живет же буржуазия! А мы все социализм строим непонятного образца... Там есть улицы вроде нашего Арбата, где транспорт запрещен. И вот мы прогуливаемся с Хильдой под ручку, и я замечаю, что она как-то странно на меня поглядывает. “Вольдемар, — говорит, — что ты ходишь, как мальчишка? Давай я тебе костюм куплю и ботинки”. А на мне легкие такие джинсики и кроссовки ношеные, Юрка свои отдал. Господи, думаю, до чего я дожил! Мне, победителю фашизма, бывшему номенклатурному работнику, кавалеру дюжины правительственных наград, автору четырнадцати научных трудов, восьмидесятичетырехлетняя немка-пенсионерка предлагает купить свежую обнову! И от всего сердца предлагает, не желая обидеть... Но ведь у нас, советских, “собственная гордость”, мы врем и не краснеем. “Что ты, Хильдушка, — говорю, — у меня этого добра хватает, у меня вообще всего до горла. Просто сейчас мода такая пошла — легкомысленно-мальчишеская”. Хильда хоть и рассмеялась, но разве ее проведешь? Она в жизни столько всего хлебнула — что ты, парень!..

А вот что касается знакомых примет, тут я маленько загнул. Нашел я одну примету в Девангене! В яблоневом саду, за которым когда-то ухаживал, будучи батраком... Антон, зять Хильды, спросил у меня накануне отъезда: какие культуры мы высаживали с хозяином? “Яблони, — говорю, — вишню, смородину, крыжовник”. — “Это мы давно вырубили и новые высадили. А еще?” — спрашивает. “Грецкие орехи, помню, сажали”. Он улыбается и подводит меня к кряжистому, ветвистому дереву с гроздьями зеленых плодов: “Вот ваш орех, Вольдемар! Ему пятьдесят с небольшим лет”. И еще показывает на несколько деревьев. Я просто опешил.

Хозяева провожали меня до границы с Францией и вручили на дорогу большой-большой пакет с грецкими орехами...

 

На письменном столе Владимира Терентьевича — свежие письма из Бостона, Филадельфии, Вермонта, Девангена... “Твоя комната на втором этаже полностью отремонтирована и ждет тебя в любое время”, — пишет Хильда Старц. Билл Рииска с Ричардом Фитцсиммонсом тоже приглашают в гости, обещают увлекательное путешествие по Штатам и возможность отдохнуть на атлантическом побережье, а Роберт Нистром сообщает, что выслал посылку с двенадцатью сортами сыра... Куц показывает мне дорогой его сердцу документ в твердом коленкоре:

“По имеющимся свидетельствам бывших членов 4-го механизированного разведотряда Четвертой Пехотной Дивизии, Владимир “Вилли” Куц честно служил весной 1945 года в Германии, и его действия оказали неоценимую помощь армии США.

В связи с этим я, Гарри Грамп, национальный Президент национальной Ассоциации Четвертой Пехотной Дивизии, заявляю, что Владимир Куц, Москва, Советский Союз, является пожизненным почетным членом национальной Ассоциации Четвертой Пехотной Дивизии.

В доказательство сказанного я приложил руку в Нарагансетте, Род-Айленд, 5 мая 1990 года”.

Между прочим, наш отечественный Комитет ветеранов войны признал Куца участником войны значительно позже. Видимо, долго проверяли...


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация