Кабинет
Галина Щербакова

Радости жизни

Радости жизни
рассказ

Ночью ко мне приходят ненаписанные рассказы, и я говорю им: кыш! Что толку приходить? Не написала — и уже не напишу: их больше, чем меня. Этот дисбаланс занимает мысли в моменты тупой кухонной деятельности или у стекла троллейбуса, что в самом конце, где жизнь видится как бы назад-вперед и очень соответствует жалостливому состоянию души. Скорей всего я вычеркну слово “жалостливому”. А может, оставлю для будущей реакции в ближнем зарубежье моей родины, где дошкольная подруга, разгребая навоз на огороде, скажет своей внучке: “Помнишь тетю, у которой мы были в Москве? Она до сих пор из себя корчит”. Подумав, она вполне может сказать: “Крест, святая икона! Чего ей в жизни надо? Какой жалости? Мужчины всегда были при ней. Не скажу какие, не скажу, но зарплату носили. Она что — с огорода кормилась? Все обещает написать про наше с ней детство. Вот посмеюсь так посмеюсь”. Тут она задумается, моя подруга. Ее голубые чуть навыкате глаза остановятся, и сама она застынет с вилами, пока внучка не закричит: “Бася! Ты что?” Подруга тихонечко всхлипнет, но мысль, которую держала в замирании, скажет громко, чтоб и в соседнем огороде, и что по-за ним слышали. Важная мысль. “Если она про меня что-то напишет, я ее сама — этими вилами”. Тут у нее так кучеряво взрыхлится навоз, что придется вытирать подбородок подолом, и на этом простом деле она уйдет от меня надолго, до зимы, когда закрутит наконец все банки, почувствует пустоту, захочет позвонить, но вспомнит, сколько теперь это стоит, разозлится на меня же, потому что, когда все это началось, я ее уверяла — как это хорошо и правильно, и не пристало ей больше всего гордиться своей однокурсницей, которая всю жизнь работает экскурсоводом в Музее Ленина, кандидат наук и прочая. “Собой гордись, — говорила я ей. — Собой”. Но все, как выяснилось, набрехала. При эпохе ленинского экскурсовода моей подруге было лучше.

Впрочем, это получается рассказ про подругу, а я о ней уже писала — хватит с нее — и даже вил в бок избежала. Когда она прочла рассказ, она себя не узнала. “Это надо же! — сказала. — Быть такой верной одному. Малохольная какая-то! Верить! В этой жизни! Честно скажи: это у тебя такое было?” — “У меня”, — ответила я, хотя до этого вся дрожала, не обидится ли она, что я рассказала ее историю. “Ты сроду простодырая, — покачала она головой. — Прости, Господи, но ты хоть и умной числишься, а дурости у тебя процент выше. Я тебя сразу узнала, с первой строчки”.

С тех пор я не боюсь писать о самых близких мне людях — никто себя не узнаёт. Понятие о себе — вещь таинственная и непознаваемая. Я точно знаю, мы — земля незнакомцев. Мы притворяемся, что знаем друг друга.

И мир непознаваем. Мне все больше это нравится. Раньше мечтала “дойти до сути”, теперь — не хочу. Опять же как сказала бы подруга: “Тебе бы все блукать в потемках”.

Блукать — бродяжить. Замечательное умственное дело. Лучше — нет. Никто никого не знает, никто ничего не знает. Истина не там, где мы.

К чему это я все? К тому, что приходят рассказы и я говорю им “кыш!”. А потом еще придумываю и несуществующую реакцию на ненаписанное! Двойное сальто-мортале в голове — истинно русская деятельность. Нынешнее поколение с треском выбирается из нашей сокрушительной созерцательности через влагалище, пахнущее бергамотом. Правильно делают, между прочим. Если уж рождаться, так чтоб уж хорошо вокруг пахло. Я им завидую, ибо сама так не умею.

Многого не умею. Какого же черта прутся они ко мне ненаписанные? Эдакие славненькие эмбриончики, которых только выпусти... Но мне слабу превратить их даже в клопов, тараканов, медуз, всякую тварь и хоть таким образом, но дать им жить. Жить! Чтоб они проверещали про свое пусть даже через поганенькое, но тело, если приличное, с человеческими ушами, в кроссовках там или суконной юбке, я не удосужусь дать?

...были перепутаны вместилища. Не туда сыпанули. Расперли меня изнутри товаром, а ножки, носящие груз, дали тоненькие, слабенькие. Дыхалка ни к черту, коленочки хрустят, просто никуда не годятся и норовят выскочить круглой своей головочкой из розового гнезда, чтоб мне уж совсем и окончательно сломаться.

“Про что это она? — недоумевает подруга. — Про радикулит? Артрит? С какой такой тяжелой работы? Ведрами воду носит? Или туда-сюда в сырой погреб? Это ж какие у нее могут быть трудности тела?”

Никаких, дорогая, никаких! Нет у меня ни огорода, ни погреба, и ведер у меня нет. Настоящих. Так, одно название.

У меня другое. Они приходят, а я не могу. Это не болезнь, подруга, это хуже. Скажу тихо: это что-то сексуальное. Знаешь, что я делаю, когда они приходят? Я называю адреса, куда им податься. Как нормальная порядочная шлюха. Я посылаю к тем, у кого момент острого плодоношения. Когда не успеваешь отряхивать тяжелые ветки. Или отряхиваться самому. Вещи, конечно, разные. Так и хочется на этом затормозить и позлословить. Но меня начинает мутить оттого, что во мне прорезается это. В корыте, что есть вселенский охул, поклеп и зависть, уже столько помылось! А я знаю, что это такое — общая помывка... Серая пена на ободьях, вода, уже остуженная более высокими по рангу телами, моя слабая гордость, что я в этой очереди за чистотой не последняя. За мной сестра и брат. Потом этой водой вымоется пол... Грязную воду разбрызгают по двору на “заразу пыль”. “Экономика должна быть экономной”. Нет воды в наших краях, нет. Но живем. Живем, как если бы вода была...

Я давно это приметила. Это наше свойство — жить при отсутствии как при наличии. Эдакая легкая неприхотливость бытия. В окно вместо стекла вставить фанерку. И убеждать, что так даже лучше. “Знаешь, через стекло солнце очень жарит”. А окно, между прочим, выходит на север, и солнце туда не попадает никогда. Недавно, уже в наше время, моя гостья из провинции, разувшись, пошла по квартире в полиэтиленовых пакетах. “Замечательно, — сказала она. — У вас дождь, а у меня ревматизм. Пакеты мне дают гарантию сухих ног”.

Диву даешься, какие у нас гарантии. У нас в природе заложено: из ничего — все, никто — всем. Самоигральность пустоты. Кто бы мне еще объяснил, почему это именно у нас, владеющих такими пространствами и богатствами?

Так вот, возвращаясь к мысли про сегодняшних пишущих и про себя как бы вчерашнюю... Я их, дурачков малолетних, люблю, но странною любовью. Не победит ее рассудок мой. Вот они. Обклевали всю мою вишню. Горланят. Косточки где, косточки от вишенок? В них. В их пузе. А мои завсегда горсточкой на столе. Обсосанные, беленькие. Я с ними еще поиграю. Я сложу из косточек морду с лопоухими ушами, потом выклюю морде глаза, чтоб не пялилась, дура. Я играю, а они переваривают жизнь. Вот в чем дело.

Мы такие разные, что наша любовь невозможна, так сказать, по определению, данному одним пуристом во время оно в статье против мухи-цокотухи. Брак между мухой и комаром, вещал пурист, невозможен изначально. Не получится у них, говоря по-простому. Бедные влюбленные, пройдя такие страдания, упрутся в материальную часть. Нынешние поняли эту проблему совсем не так, как я. Когда я в их возрасте читала пуриста, я еще задавала себе вопрос: а нет ли малепусенького смысла в такой здравости воспитания, если — извиняюсь за повторение — результата не получится? У нынешних даже мимолетного признака цепляться за физику любви нет. Они ее окоротят, если что. Или увеличат в длине и весе. Потому что любовь. А аксессуары ее, в конце концов, есть вещь придаточная. Это мы до сих пор живем в поясе невинности вместе с противогазом и только в таком виде позволяем подойти к перу там или карандашу... Бесполезно взывать к жизни сдавленную плоть, даже если ее распеленали. Она все равно тяготеет к поясу, она, можно даже сказать, его алчет и жаждет. У распеленатого тела могут оказаться и странные свойства. Оно может разрастись, как тесто в квашне, и очень опасно оказаться рядом — собьет и уничтожит освобожденным сырым мясом. В общем, пока я разбираюсь с самой собой, ну до ненаписанных ли рассказов мне? И я, повторяю, говорю им: кыш!

Но бывает и так. Не взяв, не проняв меня нежным дуновением, рассказы приходят ко мне влажным теплым касанием, что ничем, кроме влияния порока времени, объяснить нельзя. Тогда я чувствую, как вдавливаются мои сомкнутые губы, и я криком кричу — внутренним, конечно, я девушка стойкая, — чтоб не разомкнуть их, иначе...

Тут боком вторгается совсем другая история.

Интересно наблюдать, как это происходит. Еще путной строчки не сотворено, еще герой именем не назван, а и касание уже было, и до целования дошло. Имейте в виду, что пояс невинности и противогаз при мне... Секс в мешке. Хороший конкурс для открытых площадок профсоюзных здравниц.

Так вот рассказ мне блазнится про тетю Таню, даму и просто приятную, и приятную во всех отношениях, позорище рода, лучшую выпускницу бахмутской гимназии, предательницу родины и семьи, учительницу и каллиграфа школы, радостную давалку налево и направо, спекулянтку, авантюристку и обожаемую булю двух внуков, Талика и Толика, так ин бреви. Вкратце! Оттолкнуть тетю Таню с занимаемого ею места в природе и в моей голове невозможно совершенно, но получилось, что сравнила побуждение к писанию с поцелуем — тут-то бочком и вылез мальчик в латаных штанах, не доходящих до носков. Сверкало живое молодое тело в просвете каждодневно подравниваемой ножницами бахромы и взмытого вверх резинкой натянутого носка, и делалось от такого пейзажа стыдно, даже временами противно, если бы не курточка, запечатленная во всех фильмах пятидесятых, двуцветная, на кокеточке, с карманом, из которого у бедных торчала расческа, а у тех, кто побогаче, самописка. Мальчика звали Женя, и он, что называется, торчал, в смысле выбивался из ряда. Он носил галстук, презираемый нашим школьным пролетариатом. “Гудочек!” — неодобрительно смеялся народ и мог бы Женю схарчить по всем правилам сжирания чужака в стаде: уже клацали зубки и набегала слюна, готовая полить перед укусом жертву, но случились на их хищном пути женщинки-малолетки. Мы. Девочки. Барышни. Дуры. Комсомолки. Мы увидели еще одно отличие Жени (отличие от мужской половины). Не только в галстуке оно гнездилось. Оно было выше, шире и глубже. Оно было даже выше актера Самойлова, говорящего стихами в фильме “В шесть часов вечера после войны”. Вы спросите, что может быть выше? И я вам скажу. Выше может быть сходство с портретом Олега Кошевого, который висел в школьном коридоре. Первый слева.

Вот что производило и впечатляло. Он был на самом деле хороший, этот Женя. Скромный. Вежливый. Он здоровался с моей мамой. Хотя к таким тонкостям мы приучены не были, и одного этого было достаточно, чтоб схлопотать в темном месте, но опять же сходство... Сходство парализовало. Через это переступить было нельзя. Тут надо сразу сказать: Женя по большому счету такого сходства оказался недостоин. Он не дотянулся не то что до лица, до ноги героя. Так и прозябал всю жизнь рядовым инженером сельхозтехники, а мог бы схватить в обе руки комсомольско-партийную линию, а потом, глядишь, и пробаллотироваться на каком-нибудь уровне в какую-нибудь говорящую думу. Школа очень ждала от похожего человека и похожего подвига — встретить что-нибудь грудью, прыгнуть в шурф. Но... Увы.

То еще время. Уточняю, не с подначкой: мол, то еще время! А конкретно — то время в смысле не это. Пятидесятые, а не девяностодесятые. Кошевой на портрете, а Женя ходит по школе как ни в чем не бывало. Живет незаметно. Это плохо, поэтому просачивается слух, что его какая-то там тетка якшается с баптистами.

Мы не верим слухам, мы ждем, что он встанет вровень с героем. Мы аж дрожим от нетерпения подвига и смерти. И в этот острый момент коллективного экстаза он кладет на меня глаз. Так в жизни всегда — высокое и низкое рядом. Подвиг, и загнутая на воротнике из собаки косичка, и возникшее желание ее выпрямить, и ток. Ток чистой воды, тогда синтетики и в помине не было, и если предметы и вещи “стреляли” — значит, работал натуральный движок. Где-то там, в области солнечного сплетения, немного вниз и влево.

Я все пропускаю, потому что рассказ о Жене не сопит мне в ухо, дышит совсем другой, о тете Тане. И не просто дышит, а — то самое... Он целует, если уж называть вещи своими именами. И в этой только связи и возникает Женя. У него большой и широкий рот. Он давит меня им, а я, как Брестская крепость, охраняюсь сцепленными зубами. Для нынешних поцелуй вообще не считово, так, мазня, а нас надо было брать частями. У нас годы уходили на освоение пространства. Одним словом, нас брали как целину — коряво и бестолково.

Боже! Как я жалею, что по-человечески так ни разу и не поцеловалась с Женей. Влюблена была по уши, по маковку, но когда дело доходило до дела — стояла насмерть. Зачем?

Затем... Затем, что это все тетя Таня. Которая задолго до того, в мои еще десять лет, объяснила, что “ротик надо раскрывать поширше”, а “губки распячивать”, что там (там!) должно быть чисто-чисто, и это, девуля, поважней твоих отметок. Что пахнуть от девушки должно духами (бергамотом, тетя Таня, бергамотом), а не “мышками”, что “этого хотят все, даже коммунисты”, это — главное, “даже питание потом”.

От ее науки влажнели трусики и было стыдно, хорошо и страшно. Но вот парадокс образования. Казалось, знаешь как... Объяснили же дуре. Но именно тети Танина наука привела к краху моей первой любви. Я не могла, как меня учили. Но и третьего пути, кроме стоять насмерть или делать губки поширше, я не знала. Мы потыкались друг в друга, как два щенка, и я рванула от него первая. Свою дочь Женя назвал моим именем. Приятно, но я этого не заслужила. Я была бездарна, неловка, неумела. Это потом я скажу — секс в мешке. Тогда и слова такого не было. Мы были пестики и тычинки, хотя рядом звенела, пыхтела и громыхала такая жизнь!

Один талантливый малый сказал тут как-то по ящику: “Это была сексуальная эпоха”. Полно врать, сказала я ему, а потом подумала: кто его знает. Ведь именно про тетю Таню будет мой рассказ, чего-то же именно он пробился через все мои душевные ломания рук и ног.

Она умерла на девяностом году, сохранив красивейший почерк человека, выучившего каллиграфию еще до революции.

 

* * *

...Сразу после войны нас выселили из квартиры, которую дедушка построил на свои кровные в двадцать девятом году. Наши дома называли жилкооп. “Вы где живете?” — “На жилкоопе. А вы?” — “На мелкой промышленности”. Так у нас говорили.

Вернувшиеся из эвакуации начальники приглядели не разрушенные войной наши каменные домики с садочками, палисадниками, клумбами и выпихнули нас из них, можно сказать, в двадцать четыре часа. Какие там права и законы! Во-первых, мы в отличие от эвакуированных провели войну на оккупированной территории, а потому нам полагалось за это отвечать. Но главным больным местом нашей семьи был дядя Леня, который с сорок первого года сидел в Бутырской тюрьме как враг народа. Можно сказать, мы были счастливы, что нас — бабушку, дедушку, родителей и троих детей — не выгнали на улицу ни в чем, что нам по справедливости советской власти полагалось, а дали комнатенку в так называемых финских домиках, куда мы и втиснулись, окружив собой огромную, встроенную в комнату печку. Финны, хоть и отсталый по сравнению с великим советским народ, не подозревали, что в двухкомнатной квартире будут жить аж четыре семьи. В другой комнате жили две молодые пары, пригнанные из Западной Украины на поднятие разрушенных шахт. Комнатка для ванной — ах, эти финны! — была превращена жильцами в угольный склад, потому как соседи тоже построили посреди комнаты печку. В туалете, к которому вода не была подведена изначально, странным образом оказался поставленный унитаз. Когда жилкооповские подружки приходили ко мне в гости, я им его демонстрировала, и они удивлялись и возмущались людьми, которые могут ходить по-большому в квартире. Это ж какие надо иметь понятия? Мои объяснения про воду не прохонжй. Какая вода? Откуда ей взяться на такое?

Интересная история была с нашей мебелью. Ее некуда было брать из оставленного дома. Ее растыкали по знакомым, прося об этом как Христа ради. Труднее всего оказалось приткнуть пианино. В конце концов его поставила к себе в сарай моя учительница музыки. Когда мы с мамой накрыли инструмент старыми одеялами, сестра учительницы музыки, учительница географии в нашей школе, сказала маме: “Передайте, Валечка, Федору Николаевичу (дедушке), что он проиграл наше пари”. Я из книжек знала, что такое пари, но вообразить не могла, к чему его присобачить в нашей жизни. Пари и унитаз с нашей жизнью не сочетались. Это были пришельцы из других миров, и вызывать они могли только удивление. От этого и запомнились слова о пари, и еще потому, что мама цыкнула, когда я спросила, что имела в виду учительница. Всю дорогу она ругалась, что вечно я лезу куда не надо, что вечно идиотские вопросы, что нельзя до такой степени “ничего не понимать самостоятельно, без лишних вопросов, если дан ум”.

Дан ум... Данум... Даум... Даун...

Недавно я в каких-то там воспитательных целях сказала своей внучке: “Человеку дан ум, чтобы понимать”. — “Ах, бабуля! — ответила моя кукла. — Ум может быть умным, может быть и дурацким. Наверное, у меня дурацкий”. Она хитро посмотрела на меня: мол, что с дурочки возьмешь? И ускакала своим путем.

Я представляю, что бы со мной сделала моя мама при таком развороте рассуждений. “Дан ум” был вечным рефреном нашей семьи. Можно подумать, преуспели! Так вот пари, оказывается, было такое.

Учительница географии: Не надо строить в жилкоопе дом. Если строить, то свою личную саманную мазанку. С государством ни на каких условиях связываться нельзя: все равно отнимет и скажет, что так и надо.

Дедушка: Спорим.

Время показало, у кого был ум.

Мы безропотно гнездились у печки, а потом родители, не выдержав скученности, пошли строить ту самую мазанку. На стройку брали мою младшую сестру, чтоб нянчить совсем маленького брата. Послевоенного сыночка мама с глаз своих не спускала и не доверяла никому.

Я же оставалась сторожем финской комнаты, потому что — мало ли что... Пригнанные с запада украинцы не внушали моей семье доверия. Одна из соседок все норовила заглянуть в нашу комнату, где прямо посередине стояло трюмо, соседка всегда вскрикивала, допрежь всего остального увидев в зеркале себя, хлопала дверью и кричала тонким голосом: “Шо це таке в ных стоить высоке?” “Дура, никогда не видела трюмо”, — брезгливо говорила мама. Дура много чего не видела, даже наш скарб — без пианино, буфета, комодов, дивана — был оглушительно роскошным по сравнению с бытом несчастных вербованных. Как было после этого не сторожить комнату?

И вот я оставалась одна. Я не открывала ставни, потому что в полумраке поставленные абы как вещи: трюмо посередине, кушетка на попа, разновысокие кровати под единым одеялом, шкаф в простенке между двумя узкими, но высокими окнами (ставни к ним были много ниже, потому что их сняли с петель на старой квартире и привезли завернутыми в скатерти), — так вот, все это в сумраке способствовало моему буйному воображению.

В полумраке все казалось красивым подземельем, где я — пленница влюбленного в меня ксендза: прочла какой-то роман без начала и конца, продававшийся на базаре постранично на самокрутки и кульки для семечек. Дедушка любил “спасать книги”. У меня до сих пор стоит Пушкин с семнадцатой страницы, а Гоголь с сорок второй. Гоголь почему-то шел шибче. Видимо, быстрей загорался. Или более соответствовал семечкам.

Однажды, когда я убедительно и страстно объясняла ксендзу, что любила, люблю и буду любить только краковского шляхтича, не помню, как там его звали, скажем, Кшиштоф, дверь распахнулась и тетя Таня просто ворвалась в комнату. Перво-наперво она раздвинула ставни и открыла настежь окна, и хоть сразу потянуло шахтой и газом, оставила их открытыми. “Ничего, — сказала она. — Не сдохнете”. Потом началось непонятное. Она стала двигать мебель, хотя двигать было некуда, все втиснулось едва-едва, но в решительных движениях тети Тани был некий мне непонятный смысл, который она не считала нужным объяснять, потому что говорила мне другое:

— Я тебя прошу — исчезни. Погуляй где-нибудь. Погода хорошая. Сходи на Ленина...

Ленина — наша главная не то улица, не то площадь возле шахтоуправления. Там вовсю скрипит и ухает клеть, там, застилая небо, крутится шахтное колесо, там воняет обогатительной фабрикой, но площадь-улица тем не менее главная, а потому и выложена булыжником, как в каком-нибудь большом городе. Ленин и Сталин, улыбаясь, сидят на белой скамеечке, окруженные тяжелой цепью, на которой дети, не достигшие идеологического минимума, всегда норовят раскачиваться, но с воспитанием и образованием у нас строго — не забалуешь. Девочке, влюбленной в шляхтича Кшиштофа, делать в этом месте абсолютно нечего. Разве что нежно потрогать цепь и преисполниться любви и преданности совсем другого рода. Что, кстати, нетрудно. Преисполненности было во мне сколько угодно. Пока я соображала, что к чему, тетя Таня из двух наших кроватей уже соорудила нечто диваноподобное. На подушки, разбросанные так и сяк, были брошены мамины шелковые косынки (один из предметов вожделения соседок-хохлушек). Стол тетя Таня развернула углом к кроватям, положив на клеенку камчатную скатерть, которую использовали у нас по редким в ту пору праздникам, но следы от этих праздников, как теперь говорят, имели место быть. Но изобретательная тетя поставила на два пятна скрывающие их предметы. В синем треснутом кувшине, правда, лежала детская клизмочка. Ее тетя Таня грубо вынула и сунула в ящик, а кувшинчик бац — на стол. На второе пятно была водружена соломенная хлебница, которая хлебницей тоже не была, потому как уже осыпалась изношенным телом.

В комнате резко похорошело. Уходить из нее не хотелось.

Стук в дверь был царапающе-нежным, а потому чужим. Соседки-украинки в дверь не стучали, они ее просто открывали. Или кричали из прихожей: “Тётю! Тётю! Вас можно чи ни?” Совсем посторонние барабанили в общую дверь, а знакомые мамы и бабушки подходили к окну и стучали в стекло согнутым пальчиком.

— Ах! — сказала тетя Таня, сбрасывая с себя вязаную кофту и победоносно поправляя роскошную грудь, жарко всплывающую в декольте. — Ах!

Она открыла дверь, и в комнату вошел мужчина в шляпе и с большим портфелем. Мужчина был отмечен и особыми приметами. Во-первых, шляпа его была на белой бельевой резинке и до красноты сдавливала ему подбородок. Тут надо сказать, что шляпа в наших краях — вещь редкая, ее за так не носят. Ею метятся, выделяются. Шляпу носит у нас местный хулиган и пугало, он же чечеточник в шахтной самодеятельности, он же рубщик мяса на базаре, — Коля, Колян. Я так и не знаю, Колян — это производное от “Коли” или все-таки фамилия. Как Гдлян, например, или Малян. Не важно. Так вот рубщик-чечеточник-хулиган носит велюровую шляпу и синие сатиновые шаровары. Он не снимает шляпу нигде, он обозначается ею в кино, на танцах, на улице-площади Ленина и просто так, идя по городу и неся, к примеру, в газете кости для холодца. “Малохольный”, — говорит бабушка и грозит ему вслед кулаком. Но, насколько я помню, никаких бельевых резинок у Коляна на шляпе не было. Когда бывало особенно ветрено, он натягивал шляпу на уши, одновременно подтягивал вверх шаровары и шутил: “Закон природы. Если что-то тянешь вниз, то другое тянешь вверх. Бойль-Мариотт”. И кто бы ему осмелился перечить? Только моя бабушка с кулаком протеста, как санкюлотка какая.

Поэтому шляпа на резинке у гостя тети Тани впечатление произвела... И как шляпа. И как на резинке.

Портфель тоже был непрост. Он был толст, что не может вызвать особых эмоций к самому понятию. Толстый портфель — норма. Как и старый — кожаный — портфель Жванецкого, первоклассника и так далее. У этого портфеля были деревянные ручки синего цвета, отчего сразу становилось ясно: ручки взяты из детского набора фигурных кубиков. В наборе было именно так: синенькие — длинненькие, зеленые — квадратные, а красные — треугольничком.

— Иди занимайся к учительнице, — нежно сказала мне тетя Таня, пока я остолбенело изучала ручки и резинки. — Девуля идет к своей учительнице музыки. Она такая способная. И имеет пальцы. Но где тут поставить инструмент? Где? А гаммы, ганон... Это же надо непрестанно, как Буся Гольдштейн. Иди, девуля, иди. Хорошо занимайся, долго!.. Ах, Мишенька, — услышала я, когда за мной закрылась дверь, — нам воздастся за наши муки.

Это, конечно, я придумала сейчас. Такие слова. Я не знаю доподлинно тети Таниного воркования за дверью. Почему же мне написалось именно это, высокопарное, если все остальное — про музыку, пальцы и про скрипача Бусю — чистая правда? Все дело, видимо, в Кшиштофе, в нашей с ним любви. Безропотно уходя из дома, я ведь не могла соотнести свое почти бездыханное от вознесения чувство с этими чужими пошлыми резинками! С другой же стороны... Не дура же я была, поняла в конце концов смысл шелковых косынок на взбитых подушках. И для полной их красоты от себя возложила на них самое главное из прекрасного — страдание. Не просто как атрибут любви, а как знак ее качества. Помните еще эту раскоряку на лежалом товаре? Поэтому слова глупые придумались сейчас, но они были точно в масть моему подземелью, охальнику ксендзу и Кшиштофу, скачущему на лошади с огромными белыми зубами. Зубы у лошади, не у Кшиштофа.

Что же это за роман был мною тогда прочитан? И могло ли быть так, что, прочитав его в свои детские годы, я не узнала его во взрослые? Не узнала же я через много, много лет Женю. Мы долго ехали напротив друг друга в одной электричке. Я подумала: “Какой унылый дядька. Весь прокисший от жизни. Вон даже в уголках глаз накопилось. Вытер бы, что ли...” И он вытер. Достал сложенный чистый, но выжелтевший от стирки носовой платок, промокнул закись и как бы извинился: “Такую грязь подымает ветер”.

Я бесспорно знала этот голос. Я так подумала: “Знакомый голос”. И все. Ничего больше. Я ведь опиралась на сумку с продуктами, я была “дачным мужем” у своей семьи и таскала сумки до стона в горле, который иногда случался сам собой. Иду и вдруг как затрублю, как хоботное. Вот я и отметила — голос знакомый; но дядьку закислого я не знаю, это точно. Тем не менее поверх очков незаметно я в него вперилась. Лысоватый, но не так, как лысеют умные, — с залысин. А как лысеют примитивы, точно по макушечке, блюдечком, еврейской кипой. Хрящеватый нос с красными прожилками на крыльях не говорил мне ни о чем, разве что носитель его или был гипертоником, или любил выпить, а может, и то и другое сразу. Нет, голос был знаком сам по себе, с человеком напротив он не мог быть связан хотя бы потому, что все мои мужчины лысели со лба. У каждого ведь свое тщеславие. Но тут рядом с ним освободилось место, и он закричал кому-то в тамбур: “Оля! Оля!” Подошла с тяжелой, как и у меня, сумкой молодая женщина, плюхнулась рядом, посмотрела вокруг озлобленно и обиженно сразу, как смотрят все сумчатые сестры нашей земли. И все сразу прояснилось. Надо же, как это я не увидела сразу! Эта Оля, как я понимаю, названная в мою честь, была копией ее бабушки, матери Жени. Именно с таким выражением она объяснялась со мной, девятиклассницей, почему я не пишу письма ее сыну, первокурснику. Господи! Да я к тому времени забыла его напрочь! Как и никогда не существовавшего Кшиштофа. Пока она смотрела на меня зло и обиженно, отловив мое возвращение из школы, в трех метрах переминался с ноги на ногу “очередной единственный”, и я, смущаясь самого разговора со взрослой женщиной, думала о ее сыне низкие слова. И гордости-то у него нет! И жалкий он! И штаны у него короткие и латаные. И вежливость его определенно из подхалимажа к моей маме. Фу, как это я могла...

У Оли, как и у ее бабушки, светлые волосы курчавились на висках, а на скулах разбросанно сидели светлые пятнышки широких веснушек. И сразу через лысину-блюдечко, через красные прожилки и грубый хрящ носа, через закись глаз проступил, определился Женя. Ну как же его можно было не узнать, если он каким был, таким и остался? Вон и нога белеет из-под коротковатых джинсов, и голос тот же, и дочь Оля. Не Маша, не Катя, не Перепетуя, а Оля! Сейчас я им откроюсь, признаюсь — и сойдет, к чертовой матери, с рельсов электричка, потому что вспыхнет у Жени такая сила любви, какая и была мне обещана. Он ведь такой. Он верный. Он похож на Олега Кошевого. Ну и что, что инженер-механизатор и вроде бы как не преуспел? Это же надо еще разобраться, что такое успел, а что такое нет. Одним словом, я напряглась для прыжка через время и пространство. Держа ручки сумки левой рукой, я правой наизусть вспушила себе хохолок, я была, что называется, совсем готова, но тут увидела его глаза. Он смотрел на меня, как смотрят на схему метро в поезде. Тухло и слепо. Я была для него не просто безразлична (безразличие все-таки слабенькая, но эмоция), я была для него пятном на стекле вагона, не больше. Ни одной частью своего существа я не вызвала в нем себя же прежнюю. А я ведь, как говорят знакомые, хорошо сохранилась — и глаз у меня еще поблескивает, и прическу я себе выгодную придумала, и вообще на меня еще кладут глаз, правда мужчины уже поношенного возраста. И, между прочим, особенно в электричке. А тут сидит тот, кто мок часами под стрехой, кто заваливал меня сиренью так, что в моих ноздрях навсегда остался запах сирени, сломанных веток, влаги, и это мой запах, я не просто люблю сирень, я ею как бы насыщаюсь, как бы обпиваюсь и давно хочу, чтоб на моей могиле рос куст сирени. И это все Женя, эта сволочь, что сидит напротив и в упор меня не видит, я ж искрю вся, а ему по фигу. Он даже задремал рядом с дочерью, вполне по-домашнему посвистывая носом.

Неужели такому я откроюсь? Нет уж! Спи спокойно, дорогой товарищ! Спи...

Выходя, я толкнула его. Нарочно. Хотелось ногой, но я посчитала — жирно ему будет моя живая нога. Толкнула сумкой. Он встрепенулся, виновато подтянул под себя ноги.

— Извините, — сказал он.

— Да ладно, — засмеялась я. — Живи.

Из тамбура я оглянулась на него.

Он растерянно смотрел мне вслед. Что-то проклюнулось в нем? Может, и у меня, как и у него, голос остался прежним, молодым? Или ему что-то хорошее снилось, а тетка с сумкой толкнула, да еще и тыкнула. С виду казалась интеллигентной женщиной, а на деле обернулась хабалкой. Как все.

...Надо себя описать. Хотя именно этим я и занимаюсь. Надо описать себя ту, которая была вытолкнута за дверь тогда, давным-давно. Есть подозрение, что тетя Таня, выпихивая меня примитивно и грубо, считала меня дурой. А это для меня в любое время моей жизни вещь оскорбительная.

Конечно, я была отличница, и это было почти клеймо, и, конечно, баловства там или “не тех” понятий в наш дом допущено не было, но что такое “жить с немцем” я знала еще в оккупацию, а слово “лярва” и того раньше, можно сказать, в младенчестве, потому как словом этим была названа моя дорогая мама. Приходила к нам перед самой войной на жилкооп тетка в берете наискосок и кричала, кричала... Мама в этот момент сидела на чердаке, а лестницу туда бабушка положила лежмя и накрыла чувалом. Я и тогда все поняла, потому что не понять было невозможно. Мама моя — писаная красавица, а тетка набекрень — говорить не о чем. Главный инженер — он что, идиот? не понимает, где красота, а где не? Конечно, он понимал и приносил маме конфеты, кому же их еще носить, как не первой красавице? Иногда он привозил ее с работы в красивом фаэтоне, и мы, дети, верещали вокруг красавца жеребца, ожидая как редкостного дара, как затмения солнца, момента, когда, отставив назад метелку хвоста, жеребец шмякнет на землю огнедышащие кружочки и мы будем замирать от величия и неповторимости природы. “У коровы-то — о!”, “А у лошади — во!”, “А у человека — фи!” Нет, человек сравнения с лошадью не выдерживал. Слаб он был и рядом с коровой. Даже коза побеждала его оригинальностью своего дерьма. Вот собака... Собака шла вровень.

Главный инженер, высадив маму, уезжал, красиво тряхнув вожжами, мама смущенно шла домой, бабушка подымала кулак кверху. Вот где-то тут в горячих миазмах лошадиного помета и обрелось значение неприличного слова. Так что закрытая за мной тетей Таней дверь ничего для меня не закрыла. Совсем наоборот. Виделись подушки, и трепещущий седьмой размер груди, и след от резинки, как у повешенного, и весь последующий кошмар, от которого одновременно кружилась голова и тошнило. Самая загадочная и привлекающая сторона жизни становилась в этот момент омерзительной, но возникал и резонный вопрос: почему же тогда старые люди (тете Тане тогда было лет сорок пять) идут на это? Не понимают они, что ли, как противны? С другой стороны, меня давно колотило от романов о любви. Я постоянно была чьей-то возлюбленной, и все у нас “с ним” было, все! Но как — боже мой! — это было красиво! Как изящно снимались сюртуки, как нежно спускались штанишки, какие кружева потопляли нас, и ни единого резиночного следа на теле, никаких вспученных под столом портфелей. Это должно быть красиво — или пусть его не будет никогда.

Жизнь шла. Старым грешникам не мешала никакая погода. Мне же очень часто деваться было некуда. Появись я у кого-то из знакомых, тут же возник бы вопрос: “А кто ж сторожит финскую комнату? Или вербованные съехали?”

Между тем задождило. На нашей домашней стройке уже поставили кухоньку, поэтому там можно было и ночевать, и в финскую комнату возвращались только дедушка и бабушка.

Я же оставалась дневным бомжем.

Ночным бомжем, как потом выяснилось, был возлюбленный тети Тани. Дело в том, что он считался как бы в командировке и скрывался ночами в каком-то заброшенном доме. Их у нас еще лет десять после войны было навалом. Взорванная электростанция, турбина которой полетела к чертовой матери, зато комнат и залов... Там жили цыгане, опять же вербованные и разный другой бродяжий люд. Немцы, уходя, подожгли город и тут же драпанули, поэтому многие дома удалось потушить сразу, часть только наполовину. Так как в основном это были дома местного руководства, а оно, вернувшись из эвакуации, свою квартирную проблему решило при помощи отъема у таких, как мы, то вполне добротные дома долго стояли наполовину сожженными. Одной комнаты нет как нет, а в другой на стене часы идут и детская кроватка стоит застлана. Своровывали, конечно, все быстро, но бомжевать было где. Крыша. Какая-никакая койка. И даже презент в виде бегущей из крана воды. Я сама ходила за водой в такой разрушенный дом, нигде не шло — не капало, а там напор — залейся.

Так вот в этой истории — два бомжа. Дневной и ночной. Девочка и престарелый (лет сорок, не меньше) любовник. Раз командировка, то понятен и раздутый портфель, и даже шляпа на резинке. “Миша! Миша! — наверное, кричала ему на прощанье жена. — Надень головной убор, мало ли что!..” И, держа шляпу за резинку, догоняла мужа у калитки.

За время бомжевания я хорошо изучила рельеф местности и все заветренные стороны нашего городка. Я знала, что на шахту Артема лучше идти по шпалам, а на шахту “1-1 бис” через деревню Щербиновку. Что шахта Ворошилова мне недоступна, потому как идти надо будет мимо “нашей стройки”, а вот феноловый завод для прогулки вполне подходящ, иди себе и иди прямо и прямо.

И хоть время было смурное и считалось опасным, а вот бродила малолетка целыми днями там и сям, по дорогам и без, и никто ее ни разу не тронул. И мысли такой малолетка в голове не держала, потому что никто ее чужим дядей не пугал. Шелковые косынки берегли, это да, полотняный мешочек с мукой прятали... Но за детей не боялись.

И все-таки как веревочке ни виться... Я захворала. Не прошло даром кружение по терриконам и балкам малой родины, невзирая на погоду. Все к тому шло. Тапочки-лосевки мои за ночь не успевали просохнуть, и я уже несколько дней ходила с мокрыми ногами.

Бабушка обнаружила мою высокую температуру ночью, потому как спали мы с ней вместе. В четыре руки, не зажигая света, они с дедушкой обложили меня уксусными тряпками. Ложку аспирина я запивала гадостью из соды, масла, молока и меда. На меня положили тулуп. Утром я была вся мокрая, но температура такого удара не выдержала — упала. Поэтому порядок жизни решено было не менять — они уходят, я остаюсь дома. Лежу с тулупом на ногах. “Ходи на горшок”, — сказала бабушка.

Тетя Таня влетела в пропахшую уксусом комнату ровно в свое время. Я уже научилась класть к ее приходу подушки сикось-накось и бросать на них яркие мамины косынки. Тетя Таня на порог, а у меня уже — нате вам! — готов приют любви. Даже пятна камчатной скатерти прикрыты. Мне нравилась эта сторона греха — сторона декоративно-постановочная. Театральный реквизитор во мне явно пускал тогда ростки. Я, например, завязала на месте потерянной кроватной бомбошки малиновую розу из ленты, которую не вплетала в косички, потому что она была одна — лента, а косичек все-таки — две. Они располагались у меня чуть выше и сзади уха, строго натягивая височки от уголков глаз на восток, если смотреть слева, и на запад, если справа. Или на север-юг, как больше нравится. Косички кончались метелочками на плечах, бантики же сидели параллельно височкам, что по прошествии времени заставляет задуматься о странной определяющей роли виска в жизни девочки, но ей бы тогда мои досужие благоглупости, когда она цепляет малиновую розу на ложе любви.

Так вот запах кислоты, шатающийся послетемпературный ребенок и тетя в шелковом и черном.

— Хымины куры! — закричала она, что означало — бред, чепуха.

Какая болезнь? Абсолютно здоровая девица. Что она, тетя Таня, больных не видела? У нее до войны от скоротечной чахотки умер любимый старший сын Вовочка. Так что насчет болезней как таковых пусть ей не забивают помороки. Она их видела. Она похоронила восемнадцатилетнего красавца, от которого даже в его смертный час пахло цветами, а не кислятиной и тухлостью. Так что, девуля, выметайся Христа ради и не морочь голову интеллигентным людям.

— Твоя бабушка, моя сестра, сроду была панической женщиной. Она рисует картины в голове одна страшней другой и сама их пугается. А я рисую в голове букеты, и у меня ничего плохого не случается.

К этому моменту у тети Тани не только умер красавец сын Вовочка, но и муж Аким Прокофьевич, добрейший и милейший человек, по указанию тети Тани работавший в немецкой комендатуре писарем, за что и был арестован и умер в допре от разрыва сердца и отчаяния, потому что никаким предателем Аким Прокофьевич не был, никакими тайнами не владел, а просто он как полоумный обожал свою жену и делал все, как она велела. Можно сказать, что в дилемме родина и тетя Таня последняя побеждала сразу и навсегда. Когда ему объявили, что он будет сослан и сгноён, дядя Аким прежде всего представил, что никогда не увидит тетю Таню. Большего горя, чем это, у него не могло быть, и жизнь абсолютно теряла смысл. Он и умер, как бы закончив все на земле. К вопросу о букетах. Можно себе вообразить, что, когда его, высоченного и красивого мужчину, выволакивали из камеры, тетя Таня рисовала в своей голове букет ромашек или там васильков. Пожалуй, васильков лучше. Огромный такой оберемок цветов, частично с комочками земли на тонких корнях, тонет в широкой — для фруктов — хрустальной вазе, и некоторые васильковые особи, утопленные в воде, тем не менее смотрят на тебя через стекло как неутопленные, и от этого мне лично делается страшно, не знаю, как вам. Но это ведь я нарисовала такой букет в своей голове, а не тетя Таня.

Тетя Таня вытолкала меня из кислой комнаты, всучив в руки горшок. Спрятав его в угольный склад, я побрела по улице. И встретила быстро семенящего дядю Мишу, как обычно в шляпе с резинкой. Он шел и делал вид, что меня не знает. Этому уже была уважительная причина. Мои путешествия по окрестностям обогатили меня разнообразными знаниями. Например, я случайно разнюхала его семью. Однажды я припала губами к водопроводному крану напиться водички, а к нему с ведром пришла моя одноклассница. Одноклассница была из застрявших у нас эвакуированных и была для нас во многом чудной: не так говорила, не так плела косу, от нее не так пахло. Она объяснила мне, что неприлично пить воду губами из трубы. А то я этого не знала! Моя мама пришибла бы меня, застань за таким занятием. Я бы много чего услышала от нее про разные губы и разные рты, которые до меня хватали кран. Я бы час полоскала рот марганцовкой, и если б меня вытошнило, это, с точки зрения мамы, была бы просто-напросто внутренняя дезинфекция. Поэтому одноклассница-чужачка с ведром, имеющая мнение насчет того, что прилично и неприлично... Ей ли меня учить! Я сказала ей, что я пью нарочно. Я проверяю воду. Я наплела ей, что мне дали противоядие, что я ищу в воде горечь яда, что остатки фашизма могут проявиться в самом неожиданном месте. Но этот кран хорош. Она может смело подставлять ведро. Представляю, какой бы хохот вызвала я своим сочинением у коренного народа. У чужаков другой опыт. Он заслоняет путь к местному здравому смыслу.

Вот почему с чужаками легче справляться. Лиля (Лиза? Лина? — имя у нее тоже было с чужинкой), вереща и громыхая ведром, побежала домой. Ее надо догнать до того, как она начнет рассказывать про фашистскую горечь, иначе мне несдобровать. Но она хорошо бегала, эта не аборигенка, она просто налетела на стоящего во дворе мужчину, который хоть и снял шляпу, но что с того? Странгуляционная полоса была на своем законненьком... На шее. Я, как хорошо знакомому, хотела ему все объяснить, но он сурово меня спросил: “Чего тебе, девочка?” Мозги мои скрипнули, но все сообразили. Тем более что Лиля-Лина визжала: “Папенька приехал! Папенька приехал!” Через много, много, много лет на михалковском “Обломове” я стала как полоумная хохотать, одновременно умываясь слезами, когда некий ребенок, бежа в глубину экрана, кричал: “Маменька приехала! Маменька приехала!” Как я могла объяснить сидящим возле связь того и другого? Как? Тем более что связи как таковой и не было. Было нечто во мне одной-единственной на всем белом свете, а посему для других интереса представлять не могло. Что с того, что папенька приехал, не уезжая никуда, и бежать к нему надо было не по цветущему лугу, а по кривой улице, разбитой машинами с коксом и углем, бежать, громыхая цинковым ведром, испугавшись слов о горечи воды, бежать, не ведая, что следом бежит та, что испугала и была испугана этим сама, ах, папенька, спасите нас, дурочек. “Что тебе, девочка?” — сказал папенька и затворил калитку, оставив меня за ее пределами. Что-то громко рассказывала Лиля-Лина, вышла женщина с ведром — мама, что ли? — прошла мимо меня, пожала плечами. “Чего эти дети только не выдумают, чего не выдумают? А еще из хорошей семьи”.

Значит, она знала нашу семью?

Значит, знала и тетю Таню?

Но это было до того. До того, как тетя Таня выставила меня с горшком больную из дома и я встретила чужого папеньку, который сделал вид, что меня не знает. Идти никуда не хотелось. В ближайшей балке, а у нас их сколько хочешь, я присела на камень и заплакала. Я теперь понимаю: плакала во мне болезнь, которой хотелось лечь в кроватку, хотелось уксуса на лоб и горячего чаю. Посидев и поплакав, я побрела куда глаза глядят, получилось — к бабушке. И вся эта история, несмотря на некоторую местную экзотичность, могла быть забыта навсегда, не случись шифер. Именно в этот день дедушка взял в конторе подводу, чтоб привезти на нашу стройку шифер. Это обстоятельство было посильнее, чем Фауст у Гёте. Дедушка, бабушка, мама, моя младшая сестра бережно, как яички Фаберже, складывали в стопочку шиферины, восхищаясь их красотой и уместностью в текущей жизни. Уж осень близится... Какое сравнение может быть шифера с толем? Даже смешно ставить этот вопрос, и мама нежно проводила рукой по серому телу шифера и говорила: “Как бархат!” Это свойство нашей семьи — выражать восхищение при помощи несуразных сравнений. Перец у нас такой горький, что аж пищит, шифер, естественно, бархатный. Главное ведь — передать восхищение, а это достигалось. Когда уже кончали перекладывать шифер с подводы под навес, сквозь двор прошла я. Как рассказывала потом бабушка, я вошла с одной стороны и, не глядя ни на кого, как лунатик, прошла мимо родных и шифера и, переступая через огуречную огудину, направилась к выходу с другой стороны стройки, ну вроде как чужая собака вбежала и выбежала. Видимо, за последний месяц во мне так хорошо сформировался процесс ходьбы, что даже в тот момент, когда градусник зашкалило, а сознание почти покинуло, ноги мои все равно шли.

Если бы не сопровождающий шифер дедушка, история закончилась бы монологом бабушки на тему “что еще ждать от этой сестры-сучки?”. Дело в том, что тетю Таню я выдала сразу. Я назвала две вещи — горшок и тетю Таню. И моей умной бабушке стало понятно все, и она сказала дедушке: “Езжай на работу, я тебе обещаю — ребенок не умрет”.

Но дедушке этого было недостаточно. Он сел на освобожденную от шифера подводу и уже через двадцать минут вытаскивал из кровати с малиновой розой “папеньку”. Он поставил его голым во дворе, выбрасывая ему в неправильном порядке вещи: первым был выброшен ремень, потом ботинки, а трусы шли напоследок. Пришедшие со смены вербованные украинки не могли глаз оторвать от голого мужчины, стоящего посередине двора, они не визжали, не забились под кровать, а стояли с открытыми ртами и смотрели туда, в то самое место, которое наш герой старался прикрыть руками, но, как выяснилось, ладоньки имел махонькие-махонькие, и пространство стыда и наслаждения вылезало из-под них и даже как бы просачивалось. Тете Тане дедушка дал возможность одеться. Тут сказалась родственность, ничего не скажешь.

Тетя Таня была отлучена от нашего дома на несколько лет. Она встречалась с бабушкой тайком не только от дедушки, но и от мамы, которая не могла простить тете Тане не тяжелую и длинную болезнь, в которую я свалилась, а мое участие “в этой гадости”. Долгие годы мама бдительно следила, не проявится ли во мне микроб распутства, не пойду ли, сбитая в малолетстве с правильного толка, не тем путем. Тетя Таня костерила меня налево и направо, употребляя один, но бесспорный аргумент: “Вы только подумайте! Так предательски поступила будущая женщина!” Ее роман с человеком в шляпе кончился на голом моменте во дворе раз и навсегда. Было много других романов, но они уже прошли мимо меня. Когда же наконец все помирились и тетя Таня стала у нас снова бывать, меня настигли угрызения совести. Меня стал мучить грех предательства, а роман оброс разнообразными душещипательными деталями: как тетя Таня шевелила пальчиками ног в тазу, задрав подол, и объясняла мне, как это важно — иметь нежную, как персик, пятку, вот у нее именно такая, и она регулярно трет ее пемзой, чтоб, не дай бог, не закошлатилась, как у Кати (у бабушки). “У тебя такой пятки не будет, — со знанием говорила она мне, — у нас бульшая половина женщин в роду плоскостопная. Это меня Бог миловал!” Тетя Таня влезала в лодочки тридцать четвертого размера, а я стыдливо подбирала под себя свои плоскостопные ступни с некондиционной пяткой.

Был такой момент — я захотела перед ней повиниться. Я уже училась в университете, приехала на каникулы. Тетя Таня долго напрягала лобик, хмурилась, но так ничего и не вспомнила.

— У тебя, девуля, такое живое воображение, как у твоей бабушки. Ну ты же знаешь... Она в голове рисует картины...

— А вы букеты.

— Букеты? С чего ты взяла? Букеты я люблю получать. От мужчин. А рисовать в голове? Я что, неполноценная?

Тетя Таня была полноценная на сто процентов. В свои семьдесят она перехватила по дороге едущего из Сибири во Францию своего первого возлюбленного, белого офицера, сына хозяина наших шахт, прожившего длинную и разнокалиберную жизнь где-то в тайге, уже ближе к Америке. Тем не менее умереть он захотел во Франции, где жили его братья и сестры. Благо время уже было вегетарьянское, и ему и его детям было разрешено умирать где хотят. На свое горе (а может, счастье?), он решил посмотреть “родительские рудники”, сделал крюк и напоролся на тетю Таню. Я тогда жила далеко, тоже, считай, ближе к Америке. Историю эту мне рассказала мама. Как тетя Таня опять и снова обольстила бывшего возлюбленного, как он ошалел (тети Танино определение) от ее красоты. Как он забыл Францию, а поперся в загс, прижимая ее к ноге (потому как в росте это было полтора и два метра). Но возникла загвоздка с его пропиской, и любовникам дали отлуп. Они пошли в церковь (в другом городе), но во дворе ее остановились. Судили-рядили и — о великий страх! — все-таки испугались. (А чего, спрашивается? Чего можно испугаться в семьдесят — восемьдесят? Видимо, все того же, раз испугались...) Сибирские дети и французские братья и сестры завалили блудящего папу и брата телеграммами. “Старик стал нараскоряку, — говорила мама. — Ты бы его видела! В минуту развалился. Тетя Таня наша быстро сообразила, что, останься он, ей его еще и хоронить придется, а до того и горшки могут возникнуть... Она быстренько отправила возлюбленного в Париж — и как в воду глядела: он по дороге умер. А может, не умер? Я ведь все знаю от нее. Тете Тане приятней думать, что умер, чем что ходит по Парижу. Но я тоже думаю — умер. У него такой вид был — на ладан”. Так рассказывала мама.

У тети Тани был роман и в восемьдесят, и в восемьдесят пять... “И всегда с участием тела, — брезгливо говорила моя мама. — Не просто чайку попить”.

Я пишу, а за окном плачет лето. Который уже июнь у меня стонут от сырости почки. Болезнь оттуда, от той детской простуды. Каждый раз, когда постанывает почка, пощипывает и сердце. И я опять и опять начинаю бродить по местам детства. Вот и тетя Таня возникла оттуда. Исполнила ли я ее желание продлиться в жизни, еще и в моем слабом изложении?

Как выяснилось — нет. Она опять пришла ко мне в бессонницу и села рядом, охорашивая на своем бесплотном теле невидимые мне шелка. “Я ничего больше не помню, — сказала я ей. — Ничего”. Она вздохнула, как могла бы тяжело вздохнуть божья коровка, и я поняла, что дело свое я еще не сделала. Но уже знала, в чем оно... Сам этот переход от полного незнания к оглушительному знанию хорошо бы умело и умно описать. Но где их взять — умелость и ум? Это гости редкие, аристократические, а тут надо взять и грубо объединить Эпикура и моего приятеля Зотова, который, нагрузившись книгами в Москве, долго и шумно соображал, что из книг сбросить, чтоб не надорвать почку. Чувствуете — опять почка, в смысле завязь. Сбросил трехтомник Лотмана со строгим указанием сохранить, а главное, не лапать без нужды. Он знал эту мою привычку: если вокруг меня не гнездится сразу полтора десятка книг, так я вроде и не при деле. Ну, в общем, влезла я в Лотмана, а в нем про Сковороду, который писал про Христа и Эпикура. Как в сказке: есть шкатулка, а в ней яйцо, а в нем иголка. Иголочка и ковырнула мысль: христианство — религия радостная, поэтому в одну связку Христа и Эпикура соединять вполне грамотно. Мои неглубокие мысли на этот счет вряд ли кого-нибудь заинтересуют. Я ведь эпикурейцев сроду не видела, насчет пожрать, попить и потрахаться народ, конечно, встречался, но вот чтоб любить наслаждения да и быть христианином — тут в моих мозгах происходит скрип и нестыковка. И только я, мимолетно позанимавшись философией, решила, что пришла пора делам важным и серьезным (мне надо было заказывать портрет для надгробия моей тетки, истинной тетки, не тети Тани, напоминаю, она была мне, по сути, бабушкой) — так вот, одеваясь соответственно предстоящему делу — тускло и серо: надгробие же! — я поняла, чего не договорила о тете Тане.

Об ее умершем от туберкулеза сыне Вовочке я уже упоминала в связи с его благоуханием накануне смерти. У тети Тани был и младший сын — Талик. Он был старше меня лет на пять, в детстве это на целую эпоху. Почему-то в нашей, как теперь говорят, русскоязычной украинской семье он один предпочитал язык украинский. Привычные понятия, сказанные хоть и родным по сути, но не принятым по жизни языком, определили Талику славу балагура и острослова.

— Ой, як я злякався! — говорил Талик, обходя нашу беззлобную, но шумливую собаку, и всем уже становилось весело, что он “злякався”, что такой большой, а пугливый... Надо же — злякався.

— Ну как твоя невеста? — спрашивала бабушка (это к примеру).

— Дбае скрыню, — отвечал Талик. Готовит приданое. И мы уже понимали, что очередная невеста, как и все предыдущие, еще не царицка, а у Талика простой.

Здесь многое было непонятно. На Талике гроздьями висели девки, а он их по одной отщелкивал, как гусениц. А этого не должно было быть, потому как не могло быть никогда. Дело в том, что у Талика от природы не удалось то самое местечко, без которого женитьба может оказаться вещью весьма проблематичной. Однажды он нам, девчонкам, продемонстрировал свою птичку-невеличку, говоря с веселой скорбью:

— Оце така у мене, дивчата, штуковина, на тильке попысать и хвата...

Почти у всех нас росли братья, которых мы нянчили, поэтому понятие, каким это должно быть, имелось. Но он продолжал похохатывать над собой и всеми, используя “ридну мову”, а потом взял и женился на молодой заведующей детским садиком. Девица была еще та! Из пионерской речевки: тот, кто смотрит “Фантомас”, тот и родину продаст. Нина все знала точно. Женщине в ярко-красном неприлично — не девочка. Девочке в темно-синем нельзя — не женщина. Без подкладных плеч вещь не носят, она не сидит и не смотрится. Колено должно быть закрыто всегда, потому что только идиот может забыть о существовании у колена еще и подколенной ямки, а это та же подмышка, только снизу. Неприлично ею сверкать в лицо людям пожилым. Я напоминаю, что речь идет о перфектном времени, можно сказать, по давности почти античном, а по строгости норм так инквизиционном. Сама Нина была строга и в одежде, и в мыслях, возможно, и в душе — но это мне неведомо, ибо души тогда не существовало. Мы все, как один, состояли из физики и химии, делились клетками, потом распадались в прах, и Нина, четко зная конец и начало, радостно наполняла середину одной известной ей радостью — питанием. Во всяком случае, машина с продуктами для детского сада вначале приезжала домой к Нине, где подвергалась “аннексии и контрибуции”, только потом облегченным весом двигалась в детский сад. Но попробовал бы кто что-то сказать!

Нина была членом райкома, Нинин детсад блистал чистотой и наглядной агитацией, и самое удивительное: питание в нем, несмотря на крюк, который делала машина, было отменным. Тайны социализма в этом не было. Как ее нет вообще в материализме. Атом — он и есть атом. Ковыряйся и познавай. К Нине дети попадали по блату, за взятку, ее молили взять ребенка “на любых условиях”, и Нина ставила условия исключительно продуктовые. Поэтому молоко у нее было самым жирным, мясо самым молодым, рыба самой свежей. Тетя Таня заворачивала дармовые куски так, чтобы они не выглядели продуктами, и приносила моей бабушке. И в этом подаянии, пожалуй, было больше хвастовства, чем щедрости. Все-таки старость у моей бабушки была куда менее питательной и вкусной, несмотря на очевидное ее моральное превосходство, и тетя Таня, разворачивая кусок говяжьей печенки, как бы намекала на небесспорность добродетели. Кто это лично разговаривал с Богом и тот ему точно подтвердил, как жить нельзя, а как можно? Кто? Может, поговори с Богом честный человек, который потом Божьи слова не приспособит для своей корысти, то получится, что жить надо по хотению, по страсти, а не по долгу и верности? Вот ты, Катя, какая уж из себя жена-жена и мать-мать-мать? А хорошо тебе, Катя, честно скажи, хорошо? Зубов нет, нервная экзема чешется, матка опустилась к самому выходу наружу, пальцы на ногах карабкаются друг на друга как малахольные, одна на них обувь — галоши, а кто тебе, Катя, принесет нежнейшую печенку — пять минут и готова?

Талик и Нина родили Талика и Толика. Тогда еще не было манеры крестить напоказ детей, народ от этого дела поотвык, подзабыл, да и где крестить, если церкви близко не было. Но опять же... Атеизм атеизмом, а кто его знает на самом деле? Грубо говоря, вроде Бога и отменили, — а если не грубо, а тонко? Отчего болит душа, если ее, заразы, как бы и нет? А стыд — это что? Вот все вроде хорошо, все путем — а душу тянет? Это какого рода предмет? Одним словом, детей не крестили, а крестных назначали, именно на случай души. Вот я и стала крестной Талика, сына Талика. У меня до сих пор есть фотография хорошенького младенца, абсолютно беспипишного, как и его батя, на которой написано каллиграфическим почерком тети Тани: “Дорогой крестной от Талика”.

Так вот и жили. Как под квачем проваливались десятилетия, оставляя отметинами в памяти отрезанные груди у подруг, массовое оглупление мужчин, чужим телом пахнущие трусики дочерей, девочек-невесток, которые приходят робко и садятся краешком попки, а потом вдруг хрясь! — а это уже ты сидишь на стуле краешком. Возможно, у кого-нибудь взлетает время вверх, к небу. Возможно. Возможно, там... Я не была в Аргентине. И я не была тетей Таней. Потому что только у нее и случалось все исключительно в радость. Даже смерть. Понятно теперь, почему я облокотилась на бесспорные авторитеты Сковороды и Лотмана? Тут, возле чего-то недосягаемого, и гнездится тайна тети Тани.

Однажды, далеко от тех, послевоенных, времен и ближе к сегодняшним, я получила от тети Тани единственное письмо. Ей было уже лет восемьдесят семь, она только-только вышла из своего последнего романа: старый большевик, орден Ленина, костяная нога, спец-столовая-поликлиника. Одним словом, цены большевику не было. Его можно было поставить рядом только с юным сыном владельца рудников в пятнадцатом году, что до нашей эры, влюбленным в выпускницу-гимназистку Танечку. Но, пожалуй, большевик был даже выше, потому как время выдвинуло вперед значимость столовой и поликлиники. Конечно, протез — минус существенный, ибо пока то да се... Отстегни, пристегни... Тетя Таня — и лязганье ремней? И громкое падение ноги на пол? И жалобное: “Танечка! Подкати мне ее ближе”? Нет, не перевешивали гречневая крупа и филе трески такие подробности. И тетя Таня отказалась закрепить этот как бы последний союз, огорчив этим не только ветерана партии (старик плакал и сморкался, а очки его были мутные, немытые), но и его детей, которые давно мечтали о старухе, подкатывающей или там подносящей съемную ногу отцу. Огорчилась и Нина, которая нуждалась в большем жизненном пространстве. Она уже не могла разойтись с тетей Таней в узеньком коридоре. Кому-то из них приходилось входить во встроенный шкаф, чтоб пропустить другого, и всегда после этого на пол валились шапки из ондатры, лисы, норки, и однажды именно в норку пописал кот Савелий. Куда она после этого годилась? Шапка? Даже стираная и сбрызнутая духами “Клима”? Как раз в этот момент, когда шапка выветривалась на балконе, Талик и звезданулся на своем мотоцикле. Насмерть.

Мне написала об этом мама, добавив, что со стороны тети Тани полнейшая дурь была вызывать их телеграммой, “будто ближние края и мы молодежь какая... Но ты же знаешь тети Танин ум...”.

Я как-то упустила сообщить, что все мы уже жили в разных городах, что Нина, поднакопив материальных ценностей на наших шахтерских харчах, перевела эти ценности в дом на берегу Азовского моря, как известно, лучшего в мире по теплоте и безопасности плавания. Метров триста шагаешь, пока вода начнет затекать в пуп, если он, конечно, не торчит на животе дулечкой, тогда затекания не происходит. Иду дальше. Так что жить в доме с садом в таком месте — это завоевание жизни сродни членству в бюро райкома или машине “Лада” в экспортном исполнении (доблести ушедшего времени).

Рассказав за ужином мужу и детям, что погиб какой-то неизвестный им родственник, я напоролась на удивленные глаза домочадцев.

— Будем плакать? — спросил сын. — Или обойдемся минутой молчания?

— Обойдемся, — ответила я. — Хотя можно и без иронии. Нестарый еще человек и родственник к тому же.

А потом пришло письмо. Сто раз выгребая и выбрасывая всякую бумажную муру, это письмо всегда откладывала в сторону. Привожу его полностью:

“Уважаемая и дорогая Ольга Сергеевна! (Уже опупеть можно.) Сообщаю вам скорбную весть — в страшной кровавой катастрофе погиб наш дорогой сын Виталий Акимович. (Имелось в виду мой и ее, общий? Ну да ладно, тут что ни строчка, хочется восклицать и всплескивать.) Смерть вырвала его из рядов тружеников и из лона любящей семьи. На славу потрудились медицинские работники, собирая тело покойника, и ты не поверишь, девуля, в гробу он был как живой, такое было мастерство косметики. Не скажу, что под костюмом, не видела, мать такого не вынесла бы, но лицо как от хорошего парикмахера. Ты, может, помнишь, у нас такой был — Нема Губерман? Он ухаживал за мной еще до войны, но ты знаешь мои устои. У меня был дорогой муж, который любил меня без памяти и в конкурсе с Немой победил с убедительным счетом. Они дрались в Дылеевской балке, кто видел, тот это подтвердит. А потом Нема эвакуировался и как в воду канул, а мой дорогой муж грудью встретил оккупантов. Это известно истории.

Дорогой наш Талик был красив в гробу, и все молодые женщины — не поверишь, даже посторонние — норовили подойти и поцеловать его, и если бы не твердая рука Нины, это никогда бы не кончилось.

Вы, Ольга Сергеевна, работаете в кино и вполне можете это снять, и это будут такие слезы, что ты, девуля, сможешь получить лауреата и станешь известна всей стране в большей степени, чем в меньшей. Про количество венков и говорить не приходится. Это что-то невозможное. Венки занимали пол-улицы, и не думай, что проволочные, как для бедных, — из елок и живых цветов, просто, можно сказать, гирлянды. Речи тоже не кончались, если бы не твердая рука Нины, люди бы говорили сутками. Все подчеркивали, какой великий человек был Виталий Акимович, как много он сделал для людей, как Данко. Могилу ему вырыли в десяти метрах от главной аллеи, рядом два Героя Социалистического Труда и завуч школы, молодая совсем женщина, — рак матки. Я плохо видела от слез, а еще и от гипюрового черного платка, который все время сползал на лицо, исключительно тонкий, старинного качества материал. Поминки были в ресторане “Золотая рыбка” — самом лучшем в нашем городе. Я не говорю про узвар и кутью, это мы отдаем дань нашему неграмотному прошлому, когда и пищи-то хорошей не было, а только то, что под ногами. Но мы не ударили лицом в грязь, не посрамили нашего возлюбленного сына. Девуля! У нас было все. И свинина, и осетрина, и копченые куры, и всякая остальная мелочь. Но семье погибшего это ничего не стоило, общественность города с радостью взяла все на себя и не расходилась до глубокой ночи. Чтоб облегчить мне страдания, из кабинета директора ресторана принесли для меня мягчайшее кресло из Финляндии, цвет беж, и подкатили мне столик на колесиках. Такое удобство, скажу тебе. И я получила прекрасную возможность слушать воспоминания друзей моего единственного, не считая покойного Вовочки, сына о его жизни и деятельности. Ольга Сергеевна! От имени всех присутствующих на знаменательном событии я прошу вас не оставить жизнь и деятельность моего сына, а вашего близкого родственника без следа. Девуля! Кино просто просится — такая биография. И детство в оккупации, Талик ведь все время точил нож на врага, а был совсем невинное дитя. И его общественную работу на ниве профсоюза. Сколько культурных мероприятий он провел для простых людей. А какой он был семьянин! Про это ходят легенды, как он отвозил Нину с аппендицитом. А сколько трагических исходов от легкомысленного отношения к болям в боку? Талик же пошел к соседу, и тот, не считаясь с личной жизнью — к нему приехала дама из Воронежа, детский врач, разведенная, — отвез Нину в больницу. Ты же помнишь его! Отзывчивость, отзывчивость и еще раз отзывчивость — девиз моего сына. И ничего себе — только скромность”.

Далее в письме следовал перечень всех надписей на венках. Надо уметь читать, господа-товарищи, чтоб во всей этой траурно-бюрократической мути усмотреть нечто! Но тетя Таня усмотрела! Великий генератор превращений, она претворила муть в золотое слово, а горе в радость, и я все думаю: в какой момент трагедии включился ее пламенный мотор?

Вот звонок. В дверь? По телефону? Или крик с улицы: “Убился! Убился!”? И старая женщина вдруг понимает, до нее доходит, что речь идет о ее сыне. Что она начинает делать допрежь всего? Кричать? Плакать? Падает замертво? Нет. Она лезет в комод за гипюровой косынкой. Похороны в ее возрасте — вещь частая, косынка недалеко, к тому же тетя Таня с молодости обожает черное. Оно ей идет. Когда-то, когда-то к черному шелку шла коротенькая стрижка черных как смоль волос. Челочка уголочком, височки высокие, выше уха. Брови, выведенные карандашом не на месте белесых коротеньких всходов, а где-то там, на середине лба, чтоб подчеркнуть удивление радостностью жизни. И крохотная бородавчатая родинка у носа обмазывалась тем же слюнялым карандашом и называлась мушка. Губы, конечно, тоже рисовались, хотя в этом не было никакого резона. Сочные, яркие, они раньше всего остального определяли главное — страстность и жадность к жизни. Когда, подчиняясь моде, она рисовала губы сердечком, это главное выпирало особенно. Нет, не для чайной ложечки радости родился этот ротик, а для хорошей деревянной поварешки, в которой горячее не горячо, холодное не холодно, а потому хлебай — не хочу. Радость моя, жизнь!

Я ответила тете Тане открыткой, буквы в ней были расставлены широко, чтоб меньше влезло слов. Потому что их у меня не было — слов. Тети Таниными я не владела по причине полной жизненной бездарности. В собственной же лексике — увы! — было слишком много желчи. Слава богу, что мой над-ум вовремя это протрубил. А то бы с подачи низа, потрохов, могла бы ляпнуть черт-те что и потом ела бы себя и выплевывала, ела и выплевывала. Дело в моей жизни обычное.

А вот теперь, когда мое время стало потихоньку сжиматься, вытесняя в другое пространство, в другие миры несказанное, невыполненное, именно тетя Таня прорвалась через непроходимую стену между... Между чем? Откуда она свалилась на меня? У меня ведь другое на столе — какая-то горькая женщина с суицидом в голове, какие-то слабо говорящие на неизвестном миру языке мужчины, печальные дети в пупырышках диатеза, да мало ли чего определено мною как важное, наипервейшее на ближайшие как минимум десять, повезет — пятнадцать лет. Дай мне их Бог, дай, не поскупись.

Но подкралась тетя Таня. Она дышала мне в ухо и целовала меня своими необъятными губами. Только склонностью к сентиментальной фантастике можно объяснить странное предположение, что это были губы мальчика Жени. Игра воображения? Печаль, что мальчик вырос и подхрапывает в электричках, как какой-нибудь молодой старик?

Тетя Таня есть тетя Таня. Сумела меня достать. Она применила свое средство — любовное. Наверное, пролетая над Юпитером и Череповцом, она размышляла: “Эта девуля, Катина внучка, сроду была малокровная, я ей лично оттягивала веко и смотрела — одна бледнота. А семья позволяла ей читать до помрачения. Они спятили на образовании, как будто от этого у женщины делается другое устройство. Как будто книжки могут заменить поцелуи и тем более... Я говорила это своей сестре-дуре Кате в лоб: “У девочки подрастают грудочки. Это так красиво, Катя, нет слов! Объясни ей эту красоту”. А она на меня мокрым веником. И платья на девулю напяливали старушечьего цвета, чтоб ни намека на грудочки, ни намека на попочку, подчеркивалась одна голова, набитая книжками. Ах боже ты мой! Вот пролетаю над Череповцом — и нету у меня слов для выражения отношения к Череповцу и всему остальному. Какие же идиоты!”

Я рассказала все как могла. Спи спокойно, тетя Таня, а хочешь — летай. Хотя о чем я говорю? Разве по тебе эта бабочкинская жизнь? От эльфов только Дюймовочке кайф... Да что там говорить... Вся надежда, что где-то что-то набрякнет, где-то что-то раскроется, возникнет завязь — и тетя Таня вернется на землю целоваться, как только она умеет.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация