Кабинет
Евгений Добренко

ИСКУССТВО ПРИНАДЛЕЖАТЬ НАРОДУ

ЕВГЕНИЙ ДОБРЕНКО

*
ИСКУССТВО ПРИНАДЛЕЖАТЬ НАРОДУ

Формовка советского читателя

Телегою проекта нас переехал новый человек...

Осип Мандельштам.

Мы говорим: “читатели”. Но можно ведь сказать и “народ”. В условиях нашей страны без малого каждый грамотный человек является читателем; а неграмотные уже редкость, аномалия. Читатель-народ верит нам, советским литераторам. Мы этим должны гордиться, дорожить и отчетливо сознавать ту огромную ответственность, какая возлагается на нас доверием народа”[1]. Эта формула Вс. Кочетова таит в себе некую безысходность.

Советский читатель, зритель, слушатель никогда не был просто адресатом и потребителем искусства. Согласно “общественно преобразующей” доктрине, лежавшей в основании соцреализма, он — объект преобразования, формовки. Он сам — существенная часть общего политико-идеологического проекта, и в конечном счете функции советской литературы (как и всей советской культуры) состояли в “перековке человеческого материала”. В классическом сталинском определении советских писателей как “инженеров человеческих душ” подчеркивалась именно эта радикальная обращенность эстетической деятельности на читателя. Радикализм состоял в фундаментальном преобразовании отношений между ним и автором.

Своеобразным заветом классической традиции может служить понимание читателя О. Мандельштамом, наиболее полно раскрытое им в эссе “О собеседнике” (1913), где он отстаивал право поэта на обращение к читателю далекому, находящемуся “в потомстве”. Мандельштамовская концепция читателя основывается на понимании сотворчества автора и читателя как участников беседы (“собеседник”). Вне такой беседы поэзия не рождается, ибо задача поэта — бросить “звук в архитектуру души”, ибо “нет лирики без диалога”[2].

Мандельштамовские размышления о собеседнике прозвучали в преддверии новой “социальной архитектуры”, новой эпохи, которая как бы говорила, что ей “нет дела до человека, что его нужно использовать как кирпич, как цемент, что из него нужно строить, а не для него”, которая “враждебна человеку и питает свое величие его унижением и ничтожеством”[3].

“Проницательный читатель” эпохи Москвошвея

Новая стратегия чтения, рожденная в революционном котле, явилась результатом культурного коллапса, когда “старая культура” получила нового адресата. Новый читатель, зритель, слушатель формирует оптику своего восприятия в самом процессе “приобщения к культуре”. Это исключительно сложный и болезненный процесс. Он сопровождается резкой ломкой сложившегося эстетического опыта масс и, как следствие, массовым негативизмом к культуре вообще: и к “старой культуре”, и к восставшей на ее развалинах культуре авангардной. Процесс этот приводит к отказу от потребления искусства и стремлению создавать искусство самим, к отказу от сотворчества и желанию творчества: реципиент перерождается в автора.

Прежде всего новый читатель и зритель обнаружил, что “старая культура” ему не принадлежит: “Играли пьесы Чехова. Прошли вещи, ничего не давшие рабочему — ни уму, ни сердцу”[4]. “Смотрели “Дядюшкин сон” по Достоевскому... Спрашивается, нужно ли выводить на сцене разваливающуюся вельможную персону, достаточно опротивевший нам тип выжившего из ума князя? Такая тема рабочему не нужна”; “На днях посмотрел я премьеру из римской жизни (“Антоний и Клеопатра” Шекспира) и подумал — на что нужно рабочему, занятому целый день тяжелой работой, смотреть этот заплесневевший исторический хлам?”[5].

Рабкоровские отзывы об опере и балете — предел того тупика, в который зашло массовое сознание в попытках “овладеть культурным наследием”. Здесь не может быть и речи о какой бы то ни было “переработке старой культуры”. Здесь действительно обнаруживается культурная пропасть: “...зачем нам, рабочим, показывают вещи, которые отжили, да и ничему не учат? — возмущается рабочий после оперы Чайковского. — Все эти господа (Онегин, Ленский, Татьяна) жили на шее крепостных, ничего не делали и от безделья не знали куда деваться!”; “Нам кажется, что “Пиковая дама” по своему содержанию совершенно устарела и ее пора снять с постановки”; “Опера “Демон” навевает скуку. Все действующие лица ноют и молятся. Ноет и молится Тамара, молится ее жених Синодал (чахленькая личность), молятся его слуги, ноют и молятся подруги Тамары и даже... ноет и пытается молиться Демон”; “Многие рабочие недоумевают, кому служат наши русские театры и для кого играют заслуженные народные артисты республики?”[6]. Разумеется, с восприятием авангардных театральных постановок — Мейерхольда или Вахтангова, например, — возникали не меньшие трудности.

Традиционная модель описания советской культуры, сложившаяся как на Западе, так и в 60-е годы в СССР, строится на том, что отрицание культуры прошлого исходило либо от авангарда, либо от Пролеткульта и впоследствии от РАППа, то есть слева и справа — внутри культуры. При этом не учитывается то обстоятельство, что отрицание культурной традиции в связи с соответствующим эстетическим порогом массового восприятия искусства исходило от широчайших масс города и деревни, активно вовлекаемых новой властью в “культурное строительство”. Признание этого фактора не вписывалось в левую парадигму как западного антитоталитаризма, так и советского шестидесятничества, склонных вполне по-народнически во всем усматривать вину идеологов и предателей интересов народа, настаивая на непричастности масс. С другой стороны, это обстоятельство не могло быть признано и национально-традиционалистским сознанием, также переоценивающим и мифологизирующим “народный лад”.

Несравненно больший интерес массового зрителя вызывал фабрично-заводской театр, создававшийся “собственными силами”, где зритель оказывался приобщенным через собственное авторство и “близкий сюжет” к “произведению искусства”. Вот что писали рабкоры: “Центральные театры пока обслуживают только центр города, т. е. буржуазную и советскую интеллигенцию. Массы рабочих в этих “настоящих” театрах не бывают. Они видят только постановки драмкружков в своих рабочих клубах. Всю тяжесть обслуживания театром рабочих масс несут на себе именно они... Вот это — наше! — говорят рабочие”[7].

Чтобы представить сюжет подобных пьес, пользовавшихся столь высокой популярностью среди рабочих, приведем изложение одного из них по рабкоровскому письму: “Расскажу про инсценировку, которую мне пришлось видеть на одном из московских кожевенных заводов. На сцене — диван. На диване лежит директор завода, и вот ему снится сон. Выползают из всех углов кожи. И готовые выделанные, и только что содранные шкуры, словом, кожи из всех отделений завода, начиная со склада сырья и кончая складом готового товара. Кожи начинают между собою разговор. И здесь попадает всем: протаскивают и директора, и мастеров, и рабочих. Указывают на все недостатки производства и выясняют, кто в этом виноват. Потом “директор” (загримированный под директора рабочий) просыпается, хватается за голову и обещает устранить все указанные недостатки. Постановка пользовалась у рабочих огромным успехом”[8].

Желание масс творить самим, служившее постоянной подпиткой для пролеткультовской и впоследствии рапповской риторики, позволяет увидеть пропасть между массовым реципиентом и культурным репертуаром эпохи. Именно заполнение этой пропасти стало культурной задачей соцреализма, подтягивавшего массы и искусство друг к другу, подгонявшего одно к другому, что и породило специфику сталинской культуры с ее задачей создать “красных Львов Толстых”.

Между тем, чтобы решить эту задачу, необходимо было поступиться радикализмом целей и методов, к чему революционная культура была органически не способна. Такую “историческую миссию” и взял на себя соцреализм. Зрелая советская культура более последовательно, чем ее революционные предшественники, пошла “навстречу массам”, сняв традиционный комплекс неполноценности масс перед “высоколобым искусством”. По классической сталинской модели произошло усреднение: драмкружковцы, оставшись у станка, сделались, как им и положено, “советским зрителем”; упадничество и неврастения, которыми пролеткультовцы попрекали старых творцов, стали устойчивыми характеристиками западного искусства; авангардный театр умер, а ему на смену пришло “народное искусство” соцреализма. При этом была основательно учтена новая читательская реакция. На призыв “предъявить требования” массы откликнулись довольно живо и фактически соорудили каркас новой культуры.

Что же нравится в литературе советскому массовому читателю 20-х — начала 30-х годов? Каков горизонт его эстетических ожиданий? Каковы художественные предпочтения?

Книга должна быть познавательно полезной, должна учить: “Полезная книга. Из нее я узнал, как жилось крестьянам в прежние времена” (мужчина, 22 года) — о книге Ал. Алтаева “Стенькина вольница”; “Дала полезные указания о восстаниях крестьян” (женщина, 20 лет); “Полезная. Из этой книжки узнала, как крестьяне в старые времена боролись за свою свободу” (женщина, 17 лет) — о книге Ал. Алтаева “Под знаменем башмака”; “Полезная. Учит, что нужно верить в дело, начатое революцией” (женщина, 17 лет); “Полезная. Учит правильно жить женщину” (женщина, 18 лет) — о романе Максима Горького “Мать”; “Полезная. Учит, до чего доводит водка” (женщина, 22 года) — о книге Александра Неверова “Авдотьина жизнь”; “Полезная. Показывает, что деревня страдает от своей темноты” (женщина, 22 года) — о книге Александра Неверова “Андрон Непутевый”[9].

Книга должна содержать ясную авторскую оценку событий: “Больше всего не люблю книг, когда читаешь, читаешь, а все конец недоговорен. Не высказывается писатель, значит, нечисто, все норовит сторонкой. А по-моему, если ты пишешь, так пиши без хитрости, все объясняй до конца, чтобы понятно было, о чем твои думы, а то лучше совсем не пиши, не отнимай зря у людей время” (колхозница, 28 лет)[10].

Книга должна воспитывать: “Нужно поставить на вид Гладкову, чтобы писать такие романы, как “Цемент”, нужно выводить и положительные типы, чтобы пролетариат мог стремиться к усовершенствованию”[11].

Литература должна создать картину будущей “хорошей жизни”: “О книгах одно скажу: пусть они мне в лицах покажут, как люди хорошо вперед двигают хозяйство и как наша колхозная жизнь годика через 3 — 4 будет” (колхозный бригадир)[12], “Вы загляните немного вперед, обрадуйте нас. Когда приезжают к нам хорошие ораторы, которые описывают будущий социализм, невольно подымается дух” (рабочий)[13].

Литература должна быть оптимистичной: “Новая литература полна грусти и уныния, а в жизни много радости. На фабриках нет тех упадочнических настроений, какие имеются в наших новых книжках”[14]; “Нужно не прошлое, такое обыденное и серенькое, а нужно, чтобы литература диктовала здоровую и красивую, нравственно красивую жизнь” (рабочая, 23 года, о романе “Цемент” Федора Гладкова)[15].

Литература должна быть героичной, возвышенной: “Все геройские подвиги нашей жизни надо в книгах изображать” (комсомолец-колхозник); “Недавно я прочитала “Человек, который смеется” Гюго. Сколько там ярких, благородных приключений — сердце разрывалось от жалости. Пусть пишут о нашей жизни так же волнующе, не хуже, чем Виктор Гюго”[16].

Герой книги должен быть образцом для подражания: “Эту книгу прочитал с удовольствием, она мне понравилась... По прочтении этой книги самому охота быть таким, как товарищи Горин, Арон, Федор, а также Феня и информатор Коля свою роль исполнили блестяще” (рабочий о книге Алексеева “Большевики”)[17].

В произведении должна быть показана руководящая роль коллектива и партии: “Хотелось бы отметить один недостаток, характерный не только для этой книги, а для большинства произведений из рабочей жизни: где-то отсутствуют завком и партийный коллектив. Ведь эти организации немалое значение имеют на предприятии, и невольно недоумеваешь, почему ни в чем не видно их влияния”; “В отношении завода не видно самого главного — массы... Не видно комсомола”[18].

В книге все должно быть “как в жизни”: “Островнов очень жизненно изображен, прямо ненавидишь его, как живого; то же самое можно сказать и о чиновнике-бюрократе, секретаре райкома, — его поведение возмутительное... Ближе всех и понятнее показался мне Кондрат Майданников. Совсем он знакомый, знакомый...” (комсомолец-колхозник)[19]; “Все верно описано, я сама из деревни и могу сказать, что все рассказано точно, как оно и на самом деле бывает”; “Поверили бы, если бы было указано, где, в какой губернии, в каком уезде это было, а так получается не факт, а одна коммунистическая мысль” (крестьяне о повести “Бабья деревня” Александра Серафимовича)[20].

Сюжет должен развиваться последовательно: “В современной книжке нет “планомерности”: показывают небольшой кусочек жизни человека. Неизвестно, откуда герой явился, и часто не рассказывают, куда он идет. Так не годится. Книга должна показать основательно всю жизнь человека, без скачков”[21]; “Книга идет с отрывистыми темами, что не понять, где начало, где конец” (мужчина, 20 лет) — о повести “Пожар” Дмитрия Фурманова; “Ничего не понять, дрянь. Все перепутано” (мужчина, 17 лет) — о романе “Голый год” Бориса Пильняка[22]; “Мой отзыв на книгу Бабеля — “Конармия”. Эта книга сама по себе ничего, только тем плоха, некоторые рассказы совершенно непонятны, и еще поскольку я прочитал и поскольку понял — почти все главы перепутаны, т. е. не по порядку, и этим самым читатель не может понять сущего факта ее слов, и так я заканчиваю свой отзыв” (прядильщик)[23]; “„Степная быль” Шубина как-то написана неловко. Все как-то толчками, то вперед, то взад” (селькор)[24].

Книга должна быть большой, толстой: “Работница не любит коротеньких книжек: „Не успеешь стул согреть, еще ничего не пережила, а уже конец””[25]; “Книга не понравилась. Очень краткая (мужчина, 16 лет) — о книге Волкова “Райское житье”; “Хорошая книга. Нравится, потому что большая” (мужчина, 16 лет) — о романе “Чапаев” Дмитрия Фурманова[26]; “Самое важное — чтобы толстая была книга, в которой описывается жизнь человека от колыбели до могилы”[27].

Язык должен быть “художественным” и одновременно “понятным”: “Большая художественно-яркая картина... Так писать может только Горький. Простым и в то же время образно-ярким языком, таким родным и понятным” (рабочий, 48 лет)[28]; “Язык тяжелый, а книга интересная и жизненная” (крестьянин, 19 лет — о “Конармии” Исаака Бабеля); “Даже не прочитаешь — язык не идет” (крестьянин, 18 лет — о “Радунице” Сергея Есенина); “Не хорошая книга. Какой-то смешной язык. Никак не разберешь” (крестьянка, 17 лет — о “Бронепоезде” Всеволода Иванова)[29].

Нельзя печатать “похабщину”: “Читая книгу “Железный поток”, от начала до конца висит самый беззастенчивый, самый безудержный “мат” и “мат” в самых таких безобразных его проявлениях. По-моему, это отрицательная сторона книги, так как молодежь, читая ее, будет учиться, как можно в обычной своей жизни принять такую форму разговора, каковая указана в “Железном потоке”, как вполне нормальную и узаконенную”; “Этот грубый недостаток я наблюдал у всех наших современных писателей, или почти у всех”[30]; “В “Поднятой целине” все правдиво описано... Но очень нехорошие местами выражения. Неужели нельзя выражаться так, чтобы было и весело, и не очень похабно?”[31]; “Лавренев увлекается порнографической стороной и ведет читателя с матросом... вплоть до пуховика Аннушки; и дальше, желая точнее описать матроса, употребляет и все время приводит доскональные выражения матроса вплоть до “мата”, что, мне кажется, для новой литературы не обязательно; можно хорошо описать матроса и без мата”[32]; “Многие из писателей занимаются вредной работой, вернее, собирают все больше развратное из половой жизни и преподносят современному читателю в соблазнительной форме... вина их в том, что после чтения больше раздражаешься, больше чувствуешь этот “смак” к половой жизни, а не наоборот — не отвращение”[33].

Любовь должна быть “возвышенной”: “Моя любимая книга — “Овод”... как там хорошо про любовь говорится: какая героическая, высокая любовь! Только так и надо о любви писать. А когда писатель начинает во всех подробностях описывать, как герои целуются, обнимаются, соблазняют друг друга, развратничают, это только наталкивает на плохие мысли. Я знаю товарищей, которые начитаются всего такого и начинают безобразничать... А про такую любовь, как в книге “Овод”, хорошо читать. Такая любовь возвышает”[34].

“Фантастика” и “небылицы” не нужны: “Это утопическая книга. Какой-то чудак прислал с Марса рукопись, и там расписано про жизнь марсеян. Одна чепуха” (рабочий об утопии Александра Богданова “Инженер Менни”); как так — “люди летают по воздуху без всяких аппаратов... Много вымысла и несбыточного. Не доказывает факты” (рабочий о романе “Блистающий мир” Александра Грина)[35].

Менее всего читатель склонен был выступать в роли просителя необходимой ему “литературной продукции”. Напротив, он чувствовал себя уверенно — как хозяин, которому “принадлежит искусство”. Согласитесь, в совокупности все его требования вырастают в стройную эстетическую систему. Это вполне “возможная эстетика” (если вспомнить известную книгу Режин Робэн “Соцреализм: невозможная эстетика”). Возможная уже потому, что строилась в явном соответствии с массовым социальным заказом. Так что в рассматриваемом здесь феномене содержится один из мощнейших источников соцреализма. Нельзя всерьез полагать, что советская официальная критика (как утверждала традиционная советология) руководствовалась только какими-то политическими резонами, требуя от литературы правдоподобия, тотального реализма, последовательности, “толстых книг”, “живых людей” и т. п. Социалистического реализма требовал читатель. Именно так: “У наших читателей вполне определенные художественные вкусы — они хотят реализма в искусстве, реализмасоциалистического, изображения живого человека, действующего и думающего, без натуралистического копания в подробностях физиологического порядка и без зауми, без формалистических фокусов”[36].

Советская критика озвучила требования массового читателя, и эти требования почти полностью совпали с требованиями власти. Народность является поистине основным принципом соцреализма. Искусство соцреализма — самонастраивающийся механизм, это, по точному определению Э. Надточия, “машина кодирования потока желаний массы”[37]. На вопрос, желания какой социальной среды (с ее эстетическими опытом и вкусами, с ее горизонтом ожиданий) здесь учитывались, существует примерно следующий набор ответов:

советская культура апеллировала к неразвитому вкусу масс;

советская культура опиралась на вкусы вождей;

советская культура реализовала авангардный политико-эстетический проект, она явилась продуктом кризиса авангарда.

Эти наиболее распространенные ответы в действительности не противоречат друг другу. Каждый, конечно, не абсолютен. И напротив, при абсолютизации ни один не работает. Таков случай Б. Гройса, полагающего, что соцреализм был чужд “настоящим вкусам масс”, но был навязан Сталиным, что вместо соцреалистической доктрины могла быть с тем же успехом внедрена фонетическая заумная поэзия в духе Хлебникова и Крученых или живопись в духе “Черного квадрата” Малевича[38]. Между тем очевидно, что советская культура не могла — именно в силу опоры на массовый вкус — идти от черного квадрата или от заумной поэзии. Дело еще и в том, что определяющей была не прямая опора на конкретный вкусовой уровень, а опора на постоянно сдвигающийся вкусовой порог. “Неразвитый вкус масс” — феномен в пореволюционных условиях динамичный.

Советская культура действительно реализовала авангардный политико-идеологический проект, элитарный по своему генезису. Но в реализации этого проекта она опиралась на массовую культуру. Речь идет об удовлетворении определенного горизонта эстетических ожиданий, об опоре на определенный эстетический опыт.

Ленинскую теорию “двух культур в каждой национальной культуре”, из которой исходила советская эстетика, вернее было бы назвать теорией “двух элитарных культур в каждой национальной культуре”. “Реакционная культура” не менее элитарна, чем “революционная культура Чернышевского, Добролюбова, Писарева”. Это одна культурная парадигма. Массовая же культурная парадигма вообще никогда не бралась революционерами в расчет: революция родила суперэлитарное авангардное искусство и всячески боролась с лубочной литературой, изымала “мещанскую”, лубочную литературу с тою же непримиримостью, что и черносотенную. Другое дело — культура советская, являющаяся голосом власти с ее исключительным прагматизмом. Эта культура строилась в соответствии с сегодняшними потребностями власти (один из основных принципов соцреализма — принцип партийности — как раз и требовал от искусства такой “сверхчуткости”). Менялись задачи — менялись и темы. Постоянным оставалось одно: любые социально значимые интенции власти должны быть “разрешены” массой, приняты ее совокупным сознанием, должны найти опору в глубинных структурах общественного сознания в данный момент. В этом “единстве партии и народа” действительная основа советской культуры. Единство власти и массы вынуждает культуру власти быть эгалитарной, хотя любая власть тоталитарного типа создается во имя элиты. Анатолий Иванов или Константин Симонов действительно были одними из самых читаемых авторов в 70-е годы, так же как и “Чапаев” — действительно самым популярным фильмом 30-х годов. Соцреализм — встреча и культурный компромисс двух потоков: массы и власти. Феномен же, порожденный их взаимодействием, можно назвать бедствием среднего вкуса. Эгалитаризм советской культуры состоял не столько в примитивной опоре на “неразвитый вкус масс”, сколько в тотальной стратегии усреднения и ликвидации остатков автономности.

Соцреализм прошел между Сциллой “массовой литературы” и Харибдой “элитарной литературы”. Его художественная продукция не укладывается ни в одно, ни в другое из указанных традиционных русел, его стилевая нейтральность (пресловутая “бесстильность”, “серость” соцреализма) — результат этого “третьего пути”.

Власть и безвластие книги

Весь процесс создания, издания, распространения и потребления книги к середине 30-х годов оказывается под контролем государства. Целая серия директив и постановлений начиная с 1918 года закрепляет новый социальный статус книги. “Книга должна явиться могущественнейшим средством воспитания, мобилизации и организации масс вокруг задач хозяйственного и культурного строительства”[39]. Разумеется, подобная “забота о книге” поддерживалась и литературными кругами, ангажированными властью: “Планируя все наше хозяйство, направляя всю культурную жизнь нашей страны, мы не должны забывать и о литературе, осуществить рабочий контроль над книгой”, — требовал широкий литературный фронт — от Пролеткульта до РАППа[40].

Как известно, одним из первых шагов в этом направлении был принятый еще в начале 1918 года декрет ЦИК, которым национализировалось Контрагентство А. С. Суворина, а также большая сеть принадлежавших ему по всей России книжных магазинов, железнодорожных газетно-журнальных киосков, типографий, книжных складов и т. д. Последовательные шаги новой власти были направлены на огосударствление книжных фондов, принадлежавших частным книгоиздательским и книготоргующим организациям, и привели к созданию Государственного издательства — уникального в мировой истории предприятия.

Наиболее крупное негосударственное издательство “Земля и фабрика”, основанное по инициативе профсоюза бумажников, просуществовало с 1922 по 1930 год; открывшееся в 1922 году частное издательство “Academia” национализируется в 1924 году и просуществует уже в качестве государственного до 1938 года. Частные издательства “Время” З. И. Гржебина (1919 — 1923), “Пучина” (1924 — 1929), “Современные проблемы” братьев М. В. и С. В. Сабашниковых (1912 — 1930) были значительно менее мощными, чем государственные, и на книжном рынке не могли составить им серьезной конкуренции. Зато в годы нэпа сильно выросла книжная продукция кооперативных издательств — Книгоиздательства писателей в Москве (1912 — 1919), “Московского товарищества писателей” (1925 — 1934), издательства писателей в Ленинграде “Круг” (1922 — 1929), издательств “Советская литература”, “Недра” (1924 — 1932), “Никитинские субботники” (1922 — 1931), “Федерация” (1926 — 1932).

К началу первой пятилетки частные издательства были ликвидированы. Начинается создание централизованной “стройной системы” специализированных, типизированных и универсальных издательств на общесоюзном и на республиканском уровнях. В 30-е годы под контролем государства оказался весь издательский механизм. Первостепенный интерес представляет государственная издательская политика, оказывавшая в силу своей тотальности определяющее влияние на формирование “круга чтения” и через него непосредственно на “читательские массы”.

В 20-е годы вопросы книжного рынка обсуждались в литературных кругах весьма активно. Несомненно, ближе всего к пониманию книжного рынка как литературной проблемы подошли деятели ОПОЯЗа. Принципиальное значение в этом смысле имеют книга В. Шкловского “Третья фабрика” (М. 1926), статьи Б. Эйхенбаума “Литература и литературный быт” (“На литературном посту”, 1927, № 9) и “Литература и писатель” (“Звезда”, 1927, № 5), Ю. Тынянова “Вопрос о литературной эволюции” (“На литературном посту”, 1927, № 10). Наиболее полной реализацией идей формальной школы в области “бытования литературы” может быть признана книга Т. Грица, В. Тренина и М. Никитина “Словесность и коммерция” (М. 1929), построенная на материале истории книжной лавки А. Ф. Смирдина. Авторы писали о том, что в 30-е годы XIX века начался процесс относительной (в сравнении с Западной Европой) секуляризации русской литературы и, соответственно, ее коммерциализации. Эта ситуация без труда проецируется и на пореволюционную эпоху. Но уже к концу 20-х годов начинается процесс, который можно определить как ресекуляризация литературы для новой идеологии. Литературный быт, издатель, писатель, читатель радикально меняются.

Советская модель книжного рынка с самого начала была задумана как госмонополистическая. Это прежде всего означает резкое преобладание госпредложения над спросом — непропорциональный рост тиража к количеству выпускаемых книг: число книг растет с 3,5 тысячи до 4,7 тысячи печатных единиц, то есть в 0,5 раза, средний же тираж с 12,9 тысячи до 44,6 тысячи экземпляров, то есть почти в 3 раза (общий тираж корректирует эту ситуацию в сторону увеличения с 45 миллионов до 222,8 миллиона экземпляров, то есть в 5 раз).

Что же касается издания непосредственно художественной литературы, то даже советская статистика постоттепельного периода вынуждена была признать, что “широкий размах послевоенного книгоиздания имел... свои минусы. Увлечение выпуском многотомных и многотиражных изданий, бесчисленные переиздания некоторых не заслуживающих того произведений неизбежно вели к затовариванию книжного рынка, хотя спрос на многие ценные произведения все еще не был удовлетворен... В период с 1948 по 1955 год выходило не более 5 тыс. изданий художественной литературы в год”[41]. Постепенное расширение ассортимента начинается уже в постсталинскую эпоху с возвращением в литературу некоторых писательских имен и относительным расширением возможностей. Та же ситуация и с литературно-художественными журналами, традиционно игравшими ключевую роль в структуре досоветского и советского литературного процесса: их число на всем протяжении 30-х годов катастрофически падает (в особенности в период организации Союза советских писателей и во время войны), пока не достигает минимальной отметки — 4 общесоюзных толстых литературных журнала в послевоенные годы. Это процесс, изоморфный ситуации, сложившейся в советском кино: “...количество названий в прокате заменяется количеством копий на название... число кинотеатров при этом растет, а частота смены репертуара резко падает”[42].

Здесь, впрочем, следует отметить любопытный параллельный процесс — увеличение объема книги: средний листаж одной книги вырастает за период с 1928 по 1955 год почти вдвое, причем скачок приходится на послевоенное десятилетие. Это было не только удовлетворение массового спроса на “толстую книгу” (огромные эпопеи, своеобразные “романы-чулки”, по образному определению Ю. Трифонова). За этим процессом — все тот же результат: резкое снижение ассортимента изданий. “Официальная антология” (Р. Эскарпи) сужается подобно шагреневой коже, пока читатель (как, впрочем, и кинозритель) не оказывается буквально на пятачке.

Наконец — государственная библиотека становится институтом, почти монопольно влияющим на читателя, определяющим его спрос. Высокий спрос на книгу — реальный фактор бытования советской культуры в 30 — 50-е годы. Очереди — не только признак советской организации работы, но и действительный показатель читательского наплыва в библиотеки: в часы пик (после окончания смены и в выходные дни) на одного библиотекаря на выдаче приходилось от 50 до 70 читателей. Огромные тиражи, какими издавались книги в СССР, менее всего были предназначены для рынка, расходясь по “общественным фондам потребления”; многомиллионные переиздания классики в своем ассортименте почти полностью совпадали с объемом школьной программы (и большая часть изданий классики поступала прямо в школьные библиотеки). Массовые библиотеки (государственные, профсоюзные, школьные и др.) будут оставаться действительными “очагами новой культуры” до 60-х годов, пока “массовый читатель” не покинет их почти полностью, превратившись в “многомиллионного советского телезрителя”.

Советский читатель, где бы он ни был — в школе, на рабфаке, в институте или заводском цехе, — формируется библиотекой прежде всего, во всех категориях читателей доминирует выбор книг по рекомендациям библиотекарей и рекомендательным спискам. Спрос на художественную литературу в молодежной читательской среде к середине 20-х годов практически полностью совпадает с будущей “официальной антологией”.

Советская массовая библиотека имела большую историю: родившись из “народной библиотеки” прошлого века, она достигла расцвета в 30 — 50-е годы и наконец исчерпала себя в 60-е, потеряв читателя. Именно в массовых библиотеках, общее число которых по стране достигло к 50-м годам огромной величины, и осела основная часть книжной продукции советского времени.

Нельзя не увидеть в массовой библиотеке политико-идеологический институт, через который происходило огосударствление читателя (подобно тому как Союз писателей был институтом огосударствления писателей).

“Щи щам — рознь”, или “Простая охрана интересов

массового читателя”

Декрет о централизации библиотечного дела в РСФСР, отредактированный Лениным и опубликованный 3 ноября 1920 года, не просто связывал все библиотеки страны в единую сеть и передавал их в ведение Главполитпросвета. Из этого декрета видно, чту именно предполагала централизация. Речь шла не столько о том, чтобы “помочь народу использовать каждую имеющуюся у нас книжку”[43], сколько о создании единой государственной системы контроля за книгой через централизацию комплектования.

Но начала новая власть не со снабжения, а с чисток, не с комплектования, а с изъятий. Именно в этом процессе вырабатывались принципы централизации.

Следует иметь в виду, что чистки начались сразу после Февральской революции и были лишь усилены большевиками. Процесс приобрел лавинообразный характер к лету 1918 года — библиотечные фонды сократились почти вдвое и лишь к концу 1919 года вернулись к дореволюционным цифрам. Крупская видела в этом последнем факте указание на выход из кризиса: завершился “процесс очищения библиотек от негодного хлама и затем пополнение их закупленными книгами”[44]. Здесь было, конечно, заведомое искажение ситуации: новая литература лишь количественно могла заполнить образовавшееся зияние, поскольку основная часть ее была брошюрной и уж никак не могла заменить изъятого “хлама”.

О чистках библиотек написано немало. Массовые изъятия из библиотек после революции сразу и прочно вошли в реестр “большевистских преступлений”. Для нас важно, что процесс чисток имел свою логику, и эта логика представляет особый интерес. Именно ею обосновывалась новая библиотечная политика. Крупская писала в 1923 году:

“Знание грамоты можно сравнить с ложкой. Ложкой удобно хлебать щи, но если щей нет, то, пожалуй, не к чему обзаводиться и ложкой.

Дело библиотеки поставлять миску со щами — сокровищницу знаний — владельцам ложек, людям, владеющим техникой чтения...

Однако это лишь часть задачи в области библиотечного дела. Щи щам — рознь. Надо варить их не из сена и трухи, а из достаточно питательных веществ, надо сделать варево удобоусвояемым, вкусным. Важно не просто расставить по полкам книги, надо расставить наилучшие, самые ценные, самые нужные книги, самые доступные, наиболее отвечающие на запросы читателя”[45].

“Удобоусвояемое, вкусное варево”, в которое стремилась новая власть превратить чтение, было достаточно сложным продуктом. Речь шла поначалу не столько о новых “щах”, сколько о том, чтобы отобрать у “владельцев ложек” прежнюю “миску”. Так родилась первая, наиболее полная инструкция 1924 года по “пересмотру книжного состава библиотек”, подписанная председателем ГПП Н. Крупской, заведующим Главлитом П. Лебедевым-Полянским и председателем ЦБКМ М. Смушковой[46].

Было вновь заявлено, что свою политическую и культурно-воспитательную роль библиотеки не смогут выполнять, “если не освободятся от контрреволюционной и вредной литературы”. Фактически инструкция 1924 года вводила институт спецхранов в научных библиотеках. Охранная грамота оставалась только у книг, вышедших в советских и партийных издательствах, а также у имеющих визу Главлита. Безусловному изъятию подлежала вся литература по философии, психологии и этике, “защищающая ментализм, оккультизм, спиритизм, теософию... и т. п.”, отдел религии должен был содержать теперь только антирелигиозную и “противоцерковную” литературу.

Немалый интерес представляют изъятия беллетристики. К литературе, “возбуждающей, укрепляющей и развивающей низменные, животные и антисоциальные чувства... суеверия, национализм и милитаризм (во многих исторических романах)”, была отнесена практически вся массовая литература: “лубочные книжки” (“Бова Королевич”, “Еруслан Лазаревич”, “Английский Милорд Георг” и т. п.), “лубочные песенники”, “бульварные романы” (“Нат Пинкертон”, “Ник Картер”, “Пещера Лейхтвейс”), “уголовные романы” (Габорио, Леблана, Понсон Дю-Террайля и других); когда же “список по отчистке” доходил до русских авторов, напротив почти каждого имени стояло в скобках: все. Это относилось к Арк. Аверченко, Апраксину, Буренину, А. Вербицкой, М. Волконскому, князю В. Мещерскому, Вс. Соловьеву, Л. Шаховской (список состоял из 56 имен)[47]. Попадания настолько точны, что можно предположить, будто власть действительно боролась с “дурными вкусами читающей публики”. Между тем безукоризненный отбор был направлен не на воспитание вкуса, а на замену “массовой литературы” “литературой для масс”.

Особенно сильно пострадали в результате изъятий детские библиотеки (здесь, очевидно, сказались педагогические пристрастия и претензии Крупской, считавшейся не только “главным библиотекарем”, но и “главным педагогом” страны). Когда дело доходило до детской литературы, расплывчатость формулировок вела на практике к тому, что библиотекари стремились изымать как можно больше (по принципу “лучше перестараться, чем недоглядеть”). По детской литературе даны особенно пространные списки (два отдельных приложения, требующие изъятия целых категорий детской литературы). Прежде всего речь шла о сказках (в том числе изъятию подлежали сказки Афанасьева, “Аленький цветочек” Аксакова). Власть в это время вполне солидаризировалась с позицией наиболее радикальных литературоведов и педагогов, полагавших, что сказки “вредно влияют на неокрепшее сознание ребенка”, воспитывают суеверия, мистицизм, затемняют “материалистическую картину мира”. Через некоторое время сказки были “реабилитированы”. Прежде всего это относится к русским народным сказкам, возврат которых в “официальную антологию” должен был символизировать поворот власти к “воспитанию патриотизма”. Если сказки были возвращены, то повести и рассказы для детей, изъятые по инструкциям 20-х годов (рассматриваемая инструкция 1924 года содержала 97 имен детских писателей), так и не вернулись к детскому читателю. То же относится и к специальному списку детских книг по истории и исторической беллетристике (список состоял из 51 автора) и к комплектам детских журналов.

Между тем литература соцреализма, эта взрослая литература для детей, немедленно становилась достоянием подростков через “официальную антологию” — школьную программу.

Тема изъятий присутствует практически во всех официальных документах, посвященных библиотекам. Адепты новой библиотечной политики исходили из того, что “рабочий — цельный человек. Не укладывается это у него в голове, что у нас при диктатуре пролетариата наряду с усиленным и небывалым по размаху коммунистическим просвещением масс могут выходить и выдаваться ему из библиотеки книги, проповедующие мистику, буржуазно-индивидуалистический анархизм и совершенно антикоммунистическую идеологию. Работа библиотеки — частица общей работы партии. И для рабочего на каждой книге, взятой из библиотеки, лежит клеймо и виза Коммунистической партии. Он не прочь покритиковать и партию, когда дело идет о частностях, но когда дело касается основных вопросов, здесь рабочий всецело доверяет партии. И вот рабочий читатель сидит над мелкобуржуазной книжонкой, силится одолеть ее, напрягает все свое внимание и в результате натыкается на какую-то антикоммунистическую и бредовую “окрошку”. А между тем для рабочего уже одним фактом выхода книги в свет Коммунистическая партия как бы поручилась за ее содержание. В результате получается растерянность и недоумение. Рабочий сбит с толку. Он не понимает и не решается признаться в этом, стыдится своего непонимания. Вред, приносимый такой литературой, очевиден”[48].

“Забота о рабочем” (“простая охрана интересов массового читателя”, по словам Н. Крупской), с какой выписан его психологический портрет, заставляет вспомнить о том, что инициатива в деле библиотечных чисток исходила не только сверху, но и снизу. Один из ведущих теоретиков новой библиотечной политики, А. Покровский, на страницах “Красного библиотекаря” (1923, № 1, стр. 19) сформулировал задачи библиотеки как института социального воспитания: “Библиотека — это мастерская с набором разнообразных орудий для разнообразных работ. Топор плох для отделки поверхности тонких изделий, но хорош для оболванивания чурбана; лобзик плох для распилки теса, но хорош для работы из фанеры... Оставим себе и топор и лобзик. Теперь в этих наших мастерских много инструментов старых, ржавых, неуклюжих, кривых, обманывающих неловкую руку. Постараемся очистить от них мастерские, заменяя каждое старое — новым, лучшим. Но в тех случаях, когда для данной цели нового лучшего инструмента нет, оставим и ржавую пилу, и тупую стамеску, и даже топор, соскакивающий с топорища”. Эти “смелые предложения” тут же, однако, обставлялись множеством оговорок. Что касается “практических рекомендаций”, то А. Покровский предлагал, например, чтобы “каталог небольшой библиотеки для массового читателя приближался к рекомендательному списку книг”, а книги, оставленные в библиотеке ради привлечения читателя, ради их занимательности, по содержанию же малоценные, в списки не включать. Эти и другие “маленькие хитрости” тем не менее не уберегли А. Покровского от разгромной критики. Любопытно, что с А. Покровским полемизировали в основном библиотекари, критиковавшие его за... “гнилой интеллигентский либерализм”.

Безусловно, чистки достигли намеченных целей: они проходили параллельно с приходом нового читателя в библиотеку (его уже не нужно было обманывать — он просто не знал, кто такая, скажем, Вербицкая). Массовый читатель рождался на глазах — к книге толкал сам процесс резкого разрушения традиционной социальной стратификации, борьба с безграмотностью, массовая тяга к учебе, которая обеспечивала новым социальным группам возможность найти свое место в изменяющейся общественной инфраструктуре. Все это качественно меняло читательскую аудиторию и состав крови “массового читателя” библиотеки.

Позволительна стала даже декоративная кампания по борьбе с изъятиями в 1932 году. Эта кампания была организована по принципу “головокружения от успехов” — “инициатива мест” была скована. Развитию этой инициативы способствовала неопределенность ключевого понятия “идеологически вредная книга”. Ликвидация “вредной книги” в этом отношении очень напоминает “ликвидацию кулачества как класса” при неопределенности понятия “кулак”. Речь, однако, шла вовсе не о прекращении изъятий, которые к началу 30-х годов привели к катастрофическому оскудению библиотечных фондов, сократившихся в среднем на 50 процентов[49]. Просто-напросто завершился полный цикл уже традиционных па власти — шаг назад, два шага вперед; то же самое произошло и с переорганизациями в колхозах, административном аппарате, партии, армии, в среде интеллигенции и т. д. — везде срабатывал один и тот же метод: сначала мощное давление со стороны центральной власти, затем “перегибы” и “головокружения”, в которых якобы повинна инициатива мест и от которых берется спасать сама же центральная власть. После библиотечной кампании 1932 года комсомолец с улицы или работник сельсовета уже не могли вмешиваться в процесс чистки; чистки стали регулярно-централизованными, а списки на изъятие и выдачу — определенными и жесткими.

Огосударствление читателя, или От эмпирического

читателя к идеальному

“Народность” советской библиотеки, как уже упоминалось, не была рождена революцией, но вызрела в России задолго до нее. Ее корни — в народнических “общедоступных библиотеках”. Уже в XIX веке эта доступность понималась в российских народнических кругах специфически: речь шла о резком, если не сказать — революционном, преобразовании “народа” в “читателей”. На первом месте оказалась, таким образом, не библиотека, которая (по западному образцу) должна стать общедоступной, но ее потенциальный посетитель — не читающая публика, но нечитающая масса. Именно во второй половине XIX века в России сложилась, а затем заняла доминирующее положение социально-педагогическая концепция библиотечного дела в противовес концепциям “библиофильской” и “образовательно-утилитарной” (помощь читателю в самообразовании).

“Социально-педагогический период” истории библиотек естественным образом совпадает с пореволюционной эпохой. Ему соответствуют и новые теоретические установки. Так, Н. Рубакин на первое место выдвигает уже не знание, а понимание и сознание и основой библиотечной работы считает не распространение знаний, но “содействие умственному и эмоциональному развитию читателя”. Отсюда следовали конкретные рекомендации по формированию книжного состава “библиотечного ядра”, по созданию в массовых библиотеках “рекомендательных каталогов” (вскоре практически полностью заменивших традиционные каталоги из-за их “объективизма”) и “системы чтения”.

Фактически вся библиотечная теория 20-х годов в лице Н. Крупской, А. Покровского, Б. Боровича, Д. Балики, В. Невского, М. Смушковой, Е. Хлебцевича, И. Цареградского, Е. Медынского и других обосновывала, развивала и “проводила в жизнь” социально-педагогическую концепцию библиотек (в этом сугубо интеллигентски-народническом контексте следует оценивать и библиотечные чистки: здесь идеалы интеллигенции совпали с интересами власти), выдвигая на первый план именно формовку читателя, а в книге и знании видя не цель, но лишь средство (“орудие”) для воспитания масс.

Социально-педагогическая концепция имела парадоксальные результаты: с одной стороны, культ книги замещался культом читателя, с другой (на “новом этапе”) — читатель с его интересами вовсе исключался из библиотечной практики, а сама библиотека превращалась в нечто значительно большее, чем место хранения и потребления книги.

В первые пореволюционные годы наибольший интерес у адептов новой культуры вызывают избы-читальни. Именно сюда направлялись огромные книжные потоки. Н. Крупская в 1918 — 1923 годах вообще полагала, что именно изба-читальня — идеальный прообраз библиотеки будущего, и к расширению их сети направлялись огромные усилия: в 1920 — 1921 годах их числилось десятки тысяч.

Превращение библиотек в своеобразные агитпункты на местах — последовательная линия новой власти. Это превращение — длительный процесс, начавшийся сразу после революции. В статье с программным названием “Библиотекарь как творческий организатор жизни” главный библиотечный журнал страны еще в 1924 году учил: “Библиотекарь должен суметь создать в библиотеке полуклубное настроение”. На практике это означало, что не следует требовать, например, тишины в библиотеке — напротив, “пусть разговоры с собеседником ведутся в библиотеке возможно непринужденней, без всякой предвзятой мысли и совершенно не считаясь с остальными слушателями”. Все это “ступени”, по которым “поднимается работа от библиотеки к своему должному завершению — клубу”[50].

Не следует, однако, думать, что власть, на рубеже 30-х годов отказавшаяся от “леваческих загибов”, вернула библиотеку в прежнее русло: возвращение на стены библиотек портретов классиков лишь оттеняло новизну советской библиотеки как партийно-государственного института. К 1939 году его строительство было успешно завершено.

Неотдифференцированность функций ранней советской библиотеки (одновременно и клуб и агитпункт) может быть объяснена тем, что церковь — рухнувший центр — не могла быть заменена узкофункциональным институтом. Не случайно библиотека часто и превращалась в непосредственное средоточие антирелигиозной пропаганды. Становясь “очагом новой культуры”, библиотека стремительно теряет собственно библиотечные функции. Она работает все более “вне библиотечных стен”, занимаясь передвижками, выносом книг на заводы, в цехи, организуя книгоношеские пункты и красные уголки в столовых, общежитиях, рабочих казармах, больницах и т. д. Разрушение же традиционной библиотеки изнутри было связано с формированием так называемых библиотечных советов. Бибсоветы — идея Л. Троцкого, с которой он выступил в июле 1924 года на Всесоюзном библиотечном съезде. Бибсовет, являясь органом коллективного руководства библиотекой, в идеале должен был объединить читателей с библиотекарями. С другой стороны, он должен был стать контролем над библиотекой. В работе издательств соответствующие функции стал выполнять рабочий редсовет — по определению рапповского журнала, “орган связи издательства с рабочей читательской общественностью, орган общественного контроля над издательской работой для наилучшего удовлетворения запросов пролетарского читателя”[51].

Но этот “демократизм без берегов” как атавизм революционной эпохи к началу 30-х годов уже доживал свои дни. Вместо лозунгов “пропаганды книги”, “привлечения читателей в библиотеку”, “книгу — в массы” и т. п. выдвигается новое требование: руководство читателем — надзор за чтением и контроль за читательской реакцией.

Идея руководства чтением возникла в первые пореволюционные годы. Однако до 30-х годов она не была методизирована и сводилась лишь к пересмотру фондов. Впрочем, уже в это время концепция руководства обосновывалась наиболее левыми библиотечными теоретиками. Так, В. Невский энергично отстаивал такой подход к библиотечной работе, “...когда читателю дается не столько то, что ему хочется, сколько то, что ему нужно. Разве лекарственные средства прописываются врачом-терапевтом по вкусу или по желанию больного? — спрашивал В. Невский. И тут же, продолжая аналогию, отвечал: — Нет! Они даются по их объективному назначению. Пора бы и книгу — это сильнейшее психотерапевтическое средство — выдавать не по принципу “чего изволите”... а по признаку объективной пользы”[52]. Система взглядов В. Невского, этот завершенный образец огосударствления чтения в классово-революционном своем изводе, в последующих советских условиях не могла реализоваться полностью, но тем не менее в основных чертах оказалась востребованной.

Впоследствии на этой основе родится идея так называемого планового чтения, активно внедрявшегося по “рекомендательным спискам” и “библиографическим рекомендательным указателям” в 30 — 50-е годы. “Плановое чтение”, когда читатель записывался на определенный “план” и читал “в нужном направлении”, опиралось на реальный феномен, который можно обозначить как чистый лист читательского сознания с отсутствующим горизонтом читательского ожидания. В результате чтение перестает быть самоценным процессом, но обретает телеологическую перспективу, постепенно дорастая до “вершины” — “общественно-политической литературы”.

Фактически перед нами модель, внедренная не столько в библиотеке, сколько в советской школе. Идеально пригодная для чистого листа детского сознания, эта система начиная с 30-х годов и была закодирована в школьной программе. В послевоенные годы “руководство чтением”, “плановое чтение” как важные признаки нового, идеального читателя приобретают законченную форму, застывают в чеканных формулах: “Руководство чтением является важнейшей, неотъемлемой частью работы каждого советского библиотекаря, помогающего читателю в повышении идейно-теоретического и культурного уровня, в приобретении специальных знаний”[53]. “Плановое чтение” призвано было поставить под контроль “самообразования” и неучащуюся молодежь. Процесс перековки выглядел, в полном соответствии с соцреалистической эстетикой, следующим образом (“Из опыта библиотеки им. И. З. Сурикова Коминтерновского района Москвы”):

“19-летняя комсомолка З. Н. Соломатина, имевшая семилетнее образование, записалась в библиотеку в конце 1950 года. В это время она работала контролером-браковщицей одной из пошивочных операций на обувной фабрике имени Капранова. Девушка окончила технические курсы и стала браковщиком-контролером по приему готовой обуви, что требует знания всего технологического процесса. З. Н. Соломатина указывает, что ее производственному и общекультурному росту во многом содействовала библиотека.

При первом знакомстве с З. Н. Соломатиной библиотекарь установила, что она обладает навыками самостоятельного выбора книг. Читательница пользуется фабричной библиотекой, где берет техническую литературу. Постепенно у библиотекаря сложилось впечатление о З. Н. Соломатиной как об очень вдумчивой читательнице, интересующейся многими вопросами, но без определенной системы.

— Не желаете ли вы посмотреть, что прочитано вами за последнее время? — спросила однажды Н. И. Лебедева З. Н. Соломатину. Это предложение вызвало у читательницы большой интерес.

— В самом деле, — ответила читательница, — книг я брала много, а какие же я знания получила?

Библиотекарь вместе с т. Соломатиной начала просматривать ее формуляр. Девушка убедилась, что читает бессистемно, без всякого плана. Н. И. Лебедева предложила ей посмотреть формуляр т. Богомолова, читающего по плану.

— Я покажу вам формуляр одного читателя, который интересуется вопросами происхождения жизни на Земле. Поглядите, книг он взял немного, но как всесторонне и глубоко они освещают тему.

З. Н. Соломатина с интересом всматривалась в записи взятых юношей книг. Умелый подбор книг привлек ее внимание. Н. И. Лебедева показала вложенный в формуляр текст плана чтения “Новое в науке о происхождении и развитии жизни на Земле”, которым руководствовался т. Богомолов в выборе литературы. Затем она рассказала читательнице, какую пользу планы приносят читателю.

— Я бы тоже хотела читать по плану... Но есть ли планы чтения по другим вопросам? — спросила девушка.

Библиотекарь показала читательнице первый выпуск планов чтения. Читательница неторопливо просматривала листок за листком и наконец остановилась на одном. На этом листке было напечатано: “Каким должен быть советский человек”. Выбор этой темы не был случайным. Читательница проявляла большой интерес к этим вопросам. В частности, три из одиннадцати книг, указанных в плане, были девушкой прочтены. Одна из самых ответственных задач в руководстве чтением — выбор первого плана чтения — была решена.

В дальнейшем читательница изучила литературу по темам: “Героическая борьба коммунистов зарубежных стран против разбойничьего империализма” и “В защиту мира!”...”[54].

Приведенный фрагмент из журнала “Библиотекарь” — превосходный образец соцреалистического текста. Идеальный читатель, в которого вырастает на наших глазах “т. Соломатина”, — соцреалистический персонаж. Она и живет в пространстве литературного текста — с экспозицией (производственная характеристика), завязкой (“Я покажу вам формуляр одного читателя...”), кульминацией (“Я бы тоже хотела читать по плану...”), развязкой (“Читательница неторопливо просматривала листок за листком и наконец остановилась на одном. На этом листке было напечатано: “Каким должен быть советский человек”). Идеальный читатель вообще вырастает в соцреализме как литературный персонаж, проходящий все стадии идейного роста — от несознательности к сознательности, — его подстерегают опасности (“развлекательная литература”, козни “буржуазных библиотековедов”), его воспитывают (“руководство чтением”, “плановое чтение”, “библиотечное дело — забота партии”), и наконец он попадает в мир прекрасного — “Каким должен быть советский человек”.

Но плановое чтение имело и другой культурно значимый аспект: оно превращало разные произведения в литературный цикл, тематизировало литературу в массовом сознании и, наконец, придавало некую цель самому процессу чтения (как у “т. Соломатиной” — “книг я брала много, а какие же я знания получила?”).

Усилению этой — “руководящей” — функции библиотеки способствовала и реорганизация системы учета читателей, превратившаяся из формального мероприятия в процедуру с политико-идеологическими функциями. В 40-х годах в библиотеках вводятся так называемые “аналитические формуляры”, куда заносилось множество сведений о читателе — “о его интересах и запросах, о даваемой им оценке прочитанных книг, об отношении его к советам библиотекаря. Записи должны показывать политическую направленность руководства чтением, помощь библиотекаря читателю”[55]. Весь процесс смещения читательских интересов сохранился в этих записях (если, конечно, им верить). Вот читатель, интересовавшийся зарубежной научной фантастикой, переходит к чтению советской научно-популярной литературы. А вот другой читатель, увлекавшийся путешествиями, переориентировался на чтение книг “по родной стране”...

Разумеется, далеко не всегда руководство чтением было успешным; оно вырождалось в формальную нагрузку (по общественно-политической литературе), когда читателю дается заодно с интересующей его книгой книга по “нужному” отделу.

Недосягаемым образцом для руководства чтением в массовых библиотеках могла служить соответствующая система в армии. Судя по составу наиболее читаемых в красноармейских библиотеках книг, именно в армии сложилась идеальная модель руководства чтением и тотального контроля за книгой. Но та же модель распространялась и на массовые библиотеки; “формы работы”, как уже говорилось, были направлены на поглощение последних анклавов неконтролируемого не чтения даже — спроса, на “огосударствление” общения “на почве книги”, на то, чтобы формализовать круг такого общения и, соответственно, свести его к минимуму.

Но успехи в формировании нового читателя определялись, конечно, не столько теми или иными формами воздействия, но всем механизмом функционирования книги в советских условиях. Просто в стенах библиотеки — главного института государственного чтения — переналадка механизма особенно видна. Может быть, в большей степени, чем в издательской системе или в системе советской книжной торговли. К примеру, тенденция к превращению каталогов в “рекомендательно-библиографические пособия”, возникшая еще в 20-е годы, вылилась наконец в “новую теорию каталогов”, объявленную вершиной “советской библиографической науки”: “...каталоги советских библиотек являются средством пропаганды книг и руководства чтением”. “Победоносное шествие” этой теории началось после идеологических постановлений ЦК ВКП(б) 1946 года. Согласно ей “читательский систематический каталог является, по существу, основным рекомендательно-библиографическим пособием для читателей библиотеки”; “никакой принципиальной разницы между читательским систематическим каталогом и рекомендательной библиографией нет...”[56]. И конечно, итогом такого переворота должна была стать идея, согласно которой не каталог описывает книги, имеющиеся в библиотеке, а наоборот, книги должны собираться (а в идеале — и создаваться и издаваться) в соответствии с требованиями определенных отделов каталога; отсюда принцип “централизованной каталогизации”. Каталог переставал быть зеркалом библиотечных фондов, превращаясь в идеологический фильтр, абсолютно непригодный для своих прежних — указательных — функций. Между тем это была уже вторая система защиты читателя от книги. Первая — механизм централизованного комплектования библиотек.

Массовые библиотеки в России еще в XIX веке не были свободны в комплектовании. С 1890 года осуществлялись государственное регулирование и контроль за пополнением книжных фондов. И все же, как показал А. Рейтблат, в комплектовании “народных читален” не было монополии, но сплетались интересы различных учреждений и политических сил: либеральной интеллигенции, государства, земства (в котором уже сочетались интересы ряда социальных групп и институтов), — это и привело к тому, что “фонды земской библиотеки носили компромиссный характер”, когда каждый из влиявших на комплектование стремился “включить в их фонды издания, репрезентирующие его ценности”[57]. Как бы то ни было, контроль за комплектованием не был тотальным. Речь шла лишь об обычной борьбе за влияние на читателя.

Совсем другую картину можно наблюдать в советской библиотеке: “Комплектование библиотеки должно быть направлено к одной основной и все себе подчиняющей цели: мобилизации сознания и активности трудящихся, обслуживаемых данной библиотекой, на выполнение тех задач, которые стоят перед партией...”[58] Торжество подобных принципов в комплектовании и позволило в 30-е годы “открыть доступ к книжным полкам” (после войны, однако, аннулированный вплоть до оттепельных 60-х). В предшествующий такому открытию период библиотеки полностью изменили “состав крови” — “вредное” изъято, “полезное” приобретено, а “самый ассортимент книг должен выполнять в несоизмеримо большей степени регулирующие чтение функции, чем их должен был выполнять ассортимент, отделенный от читателя стойкой”. Причем “ассортимент, открываемый для читателей, должен быть достаточно широким по тематике, но ограниченным в отношении количества названий в пределах отдельной темы”, поскольку “тенденция к расширению ассортимента неизбежно должна привести к снижению требований к включаемым в ассортимент книгам, а это в свою очередь на определенном этапе приведет к превращению открытого ассортимента из орудия регулирования чтения в его противоположность”. Все было направлено к тому, чтобы “свести к минимуму элементы случайности” в выборе книги[59].

Путь побед на библиотечном фронте был, таким образом, путем к созданию нового — идеального — читателя.

Счастье Корчагина, или Идеальный читатель

Понятие “идеальный читатель” употребляется здесь едва ли не в буквальном, терминологическом смысле. Идеальный читатель — некий аналог автора, это и читатель, который моделируется автором как “собеседник” (у Мандельштама), “друг в поколеньи” (у Боратынского). Но в нашем случае автором является сама власть, а читатель, по аналогии, — продукт сотворчества власти и массы, своеобразный “горизонт ожидания” власти. Идеальный читатель такого рода лишен культурно-критического иммунитета, он не в состоянии читать текст (современный или классический) “вопреки” сформированному и привычному — стереотипизированному — эстетическому опыту. Наблюдаемое сращение корпуса “официальной антологии” и читательских требований — одно из подтверждений этого.

Обратимся к статистике чтения московской молодежи конца 40-х годов. В 1948 году, проверяя эффективность “пропаганды лучших произведений советской литературы” в связи с двухлетием постановления ЦК ВКП(б) о журналах “Звезда” и “Ленинград”, Московский библиотечный кабинет Управления культурно-просветительных учреждений разослал в московские библиотеки анкету о чтении молодых рабочих и учащихся ремесленных училищ и школ ФЗО. Из 780 молодых читателей 390 назвали любимой книгой “Молодую гвардию” А. Фадеева, 170 — “Как закалялась сталь” Н. Островского, 108 — “Повесть о настоящем человеке” Б. Полевого, 77 — “Двух капитанов” В. Каверина, 38 — “Людей с чистой совестью” П. Вершигоры, 34 — “Непокоренных” Б. Горбатова, 23 — “Порт-Артур” А. Степанова, 18 — “Чапаева” Д. Фурманова, 15 — “Зою” М. Алигер, 13 — “Петра Первого” А. Толстого, по 12 — “Спутников” В. Пановой, “Василия Теркина” А. Твардовского, “Хождение по мукам” А. Толстого. Перед нами — весь официальный литературный пантеон: “советская классика” плюс произведения, получившие Сталинскую премию. Дело, однако, не только в предложении, но в уже сформированном школьной программой читательском спросе: анкеты показали, что читатели хотели бы прочитать “Повесть о настоящем человеке” Б. Полевого (168 ответов), “Двух капитанов” В. Каверина (105), “Молодую гвардию” А. Фадеева (88), “Людей с чистой совестью” П. Вершигоры (80), “Порт-Артур” А. Степанова (67), “Бурю” И. Эренбурга (38), “Хождение по мукам” А. Толстого (31), “Непокоренных” Б. Горбатова, “Кружилиху” В. Пановой, “Угрюм-реку” В. Шишкова (по 29 ответов), “Спутников” В. Пановой и “Дым Отечества” К. Симонова (по 22 ответа), “Василия Теркина” А. Твардовского (20), “Ветер с юга” Э. Грина (18), “Педагогическую поэму” А. Макаренко и “Счастье” П. Павленко (по 16 ответов), “Они сражались за Родину” М. Шолохова и “Двенадцать стульев” И. Ильфа и Е. Петрова (по 12 ответов)[60].

Сейчас широко распространено мнение, что соцреалистическую литературу вообще никто не читал и вся огромная соцреалистическая литературная продукция — лишь потемкинские деревни. Статистика говорит, как видим, об обратном.

Важнейший признак идеального читателя — полное отождествление себя с героем, переходящее в желание заменить собой литературный персонаж, превратить жизнь в литературу. Когда советская критика писала о том, что читатель “хочет, чтобы книга рождала любовь, ненависть, мечты, жажду действия, чтобы в ней была настоящая жизнь, чтобы герои книги безраздельно владели его воображением”[61], она лишь вторила голосу самих читателей: “Мне очень хотелось действительно быть с ними (с героями), строить город своими руками, перенести все трудности и стать настоящей комсомолкой”; “Невольно хочется быть с ними, жить их горестями, радоваться их радостями”; “Как хочется самой вместе с этими комсомольцами работать, веселиться, горевать... Как хочется поехать на Дальний Восток! Если не пришлось строить этот новый город в самом начале, так хоть сейчас работать там, с этими жизнерадостными, непоколебимыми строителями города” (о “Мужестве” В. Кетлинской)[62]. Архивы советских писателей (от “мастеров” до провинциалов) и редакции газет и журналов (от центральных до местных) содержат сотни тысяч таких читательских писем.

Моделью для подобной “сублимативной”, по словам М. Слонима, самоидентификации явился герой романа Н. Островского “Как закалялась сталь” Павел Корчагин. Когда М. Слоним писал о том, что “популярность этого образа перед второй мировой войной, во время и после нее приняла размеры настоящего культа”[63], здесь нет и доли преувеличения. Создание корчагинского мифа, ставшего частью героического мифа советской литературы, было столь мощным и стремительным, что уже через год после публикации романа мы узнаем о “корчагинском чуде”, о беспримерной популярности романа и его главного героя в самой широкой читательской среде. Первые свидетельства буквально всенародного чтения и обсуждения романа находим в статье Н. Любович[64], где цитируется множество писем-исповедей читателей самых разных возрастов и профессий, увидевших в герое Н. Островского “образец для подражания”, “жизненный пример”. Объявленные “любимой книгой советской молодежи” роман Н. Островского и “любимым литературным героем” Павел Корчагин зажили особой читательской жизнью.

Так возникает феномен, который вслед за С. Трегубом и И. Бачелисом можно определить как “счастье Корчагина”: “На наших глазах со страниц книги герой переходит в жизнь и продолжает идти в ней своим путем. Человек из книги становится реальным лицом нашей реальной жизни. Совершается тот полный цикл взаимодействия литературы и действительности, который делает книгу Островского книгой большой судьбы”[65]. И действительно, авторы приводят бесконечный перечень материалов, говорящих о том, что герой романа шагнул “из книги в жизнь”: на фронте книгу читают ночью при лучине и днем под бомбежкой, читают в землянках, блиндажах, окопах, читают вслух и про себя как откровение, книгу находят в вещмешках убитых бойцов, для одних она становится талисманом, для других — учебником жизни, о Корчагине бойцы пишут в письмах и дневниках как о самом личном и дорогом, сравнивая себя с любимым литературным героем, ища в нем поддержки, видя в нем жизненный пример... Таким — зачарованным советской литературой — находим мы идеального читателя в военные годы.

В послевоенное время его обобщающий портрет уже эпически всесторонен. “Сколько-нибудь заметных различий между отдельными категориями читателей (в частности, рабочими и интеллигенцией), различий, которые носили бы принципиальный характер, в общем отношении читателей к советской художественной литературе и ее основным, ведущим произведениям сейчас не наблюдается... можно говорить о складывающемся единстве в основном, в решающем — о единстве вкусов и единстве критериев оценки литературных произведений. Если вглядеться внимательней, то мы ясно увидим, что в этом сказывается ценнейшее качество нашего великого народа — его морально-политическое единство[66].

Идеальный советский читатель вовсе не пассивный объект внешнего воздействия, но требовательный субъект творчества. Его постоянные интервенции в сферу писательской работы, кажется, обращены на самого себя; писатель здесь лишь часть читательской массы, и потому его творчество должно быть зеркальным отражением уровня творческого потенциала читателя.

О том, что идеальный читатель состоялся, говорят не только изменения в структуре спроса, но и изменение отношения к тем или иным произведениям. Характерный пример — читательская судьба “Жизни Клима Самгина” М. Горького.

Несмотря на то, что Горький был одним из наиболее читаемых авторов в рабочей среде задолго до своей канонизации, опережая в популярности Л. Толстого, его “Жизнь Клима Самгина” встретила весьма прохладный прием в массовой читательской среде. “Скучная книга” — этот приговор находим почти во всех читательских отзывах той поры. Между тем спустя двадцать лет Клим Самгин, этот, может быть, самый сумеречный герой в русской литературе XX века, неожиданно находит “друга в поколеньи”. В 1949 году московская Библиотека имени Горького провела анкету среди своих читателей. Из 466 читателей разных социальных групп “Мать” прочитали 451 человек, “Детство” — 441, “В людях” — 439, “Дело Артамоновых” — 390, “Мои университеты” — 368, “На дне” — 354, “Фому Гордеева” — 297. На этом замыкается объем программы советской средней школы. Но сразу за этой границей — “Жизнь Клима Самгина”, которую прочли 239 человек. Причем этот роман стоит на первом месте среди ответов на два следующих вопроса: “Какие произведения Горького вы хотели бы прочесть?” и “Какие произведения Горького вам хотелось бы перечитать?”[67].

Что так заинтересовало читателей в романе? Философия ли ренегатства? Опыт ли Горького, столько раз изменявшего себе самому и поставившего точку в собственном творчестве этим романом-опытом на себе самом? Или, может быть, права была советская критика, трактовавшая этот феномен следующим образом: “Настойчивая, самостоятельная работа миллионов советских людей над изучением истории партии, влияние сталинского „Краткого курса истории ВКП(б)” не могли не сказаться на изменившемся отношении читателей к такому произведению, как „Жизнь Клима Самгина””[68]? Сказался прежде всего, конечно, статус Горького в “официальной антологии”. Сказалась мифологизация “буревестника революции” в советской школе. Наконец, роман был прочитан широким читателем все-таки неадекватно, чему способствовали усилия советской критики, убеждавшей, что в своем романе Горький показал “приемы и способы маскировки врагов большевизма, врагов марксизма-ленинизма, проникших в русское освободительное движение”[69], что главное в романе — это “раскрытие исторических предпосылок Великой Октябрьской социалистической революции и разоблачение буржуазного индивидуализма”[70]. Резкое изменение читательского отношения к этому роману Горького — несомненное свидетельство реальных возможностей воздействия на “широкую читательскую массу” посредством всего института “продвижения книги к читателю”. Это тем более существенно, что речь в данном случае идет о книге отнюдь не “читабельной” и уж никак не безупречной с точки зрения “чистоты идеологии”. Возможность “продвинуть” такую книгу, не только “обезопасив” ее, но и “поставив на службу коммунистическому воспитанию молодежи”, говорит и о резком снижении “сопротивляемости” читателя, чего никак нельзя было сказать о нем еще в 20-е годы и что является одной из главных характеристик идеального читателя как продукта власти.

Сферой раскрытия идеального читателя стали читательские конференции, которые в послевоенные годы превратились в своеобразное торжество соцреалистической культуры. Институт читательских конференций как бы завершал постройку.

Обращает на себя внимание совершенный параллелизм читательской конференции и школьного урока литературы. Институт таких конференций со временем превратился в своеобразные постоянно действовавшие курсы по переподготовке вчерашних учащихся школы, которые, будучи заняты на производстве, не следили, разумеется, за “новинками советской литературы”. Так, в качестве тем предлагались (не считая, конечно, конференций по конкретным произведениям): “Великая Отечественная война в советской литературе”, “Образ большевика в произведениях советских писателей”, “Моральный облик человека сталинской эпохи”, “Советская молодежь в изображении советских писателей”, “Образ В. И. Ленина в литературе” и т. д. — почти полный набор “вольных тем” на выпускных сочинениях в средней школе. Читательские конференции призваны были стать уроками “правильных отзывов”.

Вообще же роман власти с библиотекой как институтом контроля за чтением и книгой завершится лишь к концу 60-х годов, когда читатель покинет библиотеки, отдав предпочтение телевидению. Массовые библиотеки тогда будут брошены властью и обречены на жалкое существование. Заброшенные и покинутые всеми, они станут последним прибежищем пенсионеров — тех самых “бывших”, что не находили себе места в новых библиотеках в 20-е годы. Тех самых по возрасту, но не по жизненному и читательскому опыту. Старый “активный читатель” в отличие от “бывших” в 20-е годы помнил библиотеку как свою. Он уже не знал, кто такая Вербицкая, и охотно читал советскую массовую литературу, поглощая буквально все — от толстых журналов до серии “ЖЗЛ”, от Ан. Иванова до Ю. Семенова, от И. Стаднюка до братьев Вайнеров, от К. Симонова до Ю. Бондарева, от Э. Асадова до Р. Рождественского — фаворитов советского книжного рынка 70-х годов. Это были, наконец, своя библиотека и свой писатель.

В канун Первого съезда советских писателей Н. Крупская обращалась к писателям и критикам со словами о необходимости “научиться слушать правильно организованные высказывания масс о книжках”[71]. “Правильно организованные” — исходящие от некоего абстрактного читательского субстрата, иными словами, от идеального читателя. В 1933 году, в разгар “литературной учебы”, слова эти были куда как актуальны. Знал ли советский писатель своего читателя? Этим вопросом задался в 1929 году кабинет по изучению читателя художественной литературы при Главполитпросвете. Были собраны высказывания 22 писателей. Лишь немногие из них могли конкретизировать свои представления о собственном читателе. Так, Новиков-Прибой называл своим читателем рабочих, совслужащих и моряков; Богданов — рабоче-крестьянскую молодежь; наиболее конкретно высказался по этому поводу Лавренев: “Преимущественный контингент моих читателей составляет квалифицированная верхушка рабочих и служащих. Особенно высоки цифры читаемости по союзам металлистов, печатников и строителей. В этих союзах наибольший процент падает также на технический персонал и рабочую верхушку”[72]. И если в отношении критики мнение писателей самых различных литературных направлений — от А. Караваевой и Ф. Гладкова до Е. Замятина — было единодушно и резко негативным, то о влиянии читательских отзывов на собственное творчество писатели имели различные взгляды. Так, Вс. Иванов говорил о том, что “никогда читателем не интересовался”; Чапыгин сетовал на то, что творческих импульсов общение с читателями не дает и лишь отнимает время; Артем Веселый и вовсе заявил, что в читательских письмах находит “удручающее убожество”, а выступления читателей бестолковы. Многие писатели говорили, что они прислушиваются к читательским голосам, но влияния читателей не испытывают. Так думали Е. Замятин, Ф. Гладков, видевший в читателе “живой материал”, об этом писали Шишков и Леонов. Большинство же писателей утверждали, что не могут писать без общения с читателем. В этом смысле высказывались Низовой, Новиков-Прибой, Богданов, Караваева, Ляшко, Панферов, Лавренев, Колосов, Катаев, Серафимович[73].

В своих “Заметках и размышлениях” Б. Эйхенбаум писал: “Писатель в нашей современности — фигура, в общем, гротескная. Его не столько читают, сколько обсуждают, потому что обычно он мыслит неправильно. Любой читатель выше его — уже по одному тому, что у читателя как у гражданина по специальности предполагается выдержанная, устойчивая и четкая идеология. О рецензентах (критиков у нас нет, потому что нет разницы в суждениях) и говорить нечего, — они настолько выше и значительнее любого писателя, насколько судья выше и значительнее подсудимого”[74]. Гротескность этой фигуре придавала готовность “самого себя высечь” (“массовая читательская критика” и была своеобразными розгами): убегая от профессионалов идеологической критики, писатель с готовностью отдавал себя “на поруки читателю”.

Если в 20-е годы апология читателя царила в основном в среде пролетарских писателей, то начиная с 30-х годов славословия в адрес читателя становятся признаком едва ли не всех писательских выступлений и должны были, очевидно, означать признание писателями идеи всенародности искусства. В советской литературе “хорошее отношение” к читателю приобрело новое — эстетическое — качество и легло в фундамент народности — одной из главных категорий соцреалистической эстетики.

Именно в 30-е годы в писательской среде рождается не только новый мир в литературе, но и новый, идеальный читатель, “отличный от читателей всего мира, советский читатель, читатель-строитель, читатель-борец”[75]. Вот его портрет: “Советский читатель открыт для всего радостного, сильного, ясного, четкого, серьезного и веселого. Он не заражен предрассудками навязанных и отвердевших классических форм. Когда он читает стихи, перед его глазами не плещется ямбический “дядя самых честных правил”. Он не ужасается от того, что читаемое им произведение “ни на кого не похоже”. Он и не выражает требования, чтобы литература во что бы то ни стало была “не похожа”... Он не страдает скукой и жизненной пустотой для того, чтобы искать, как чеховская акушерка, “атмосферы”. Он ценит хороший стиль. Он ценит ясную речь, но брезгливо отворачивается, когда хороший стиль должен прикрывать отсутствие мысли. Он и не бежит по улице, не несется с дикими криками, как несутся в провинции за вором, если замечает небрежности, явные ляпсусы, какие-нибудь ошибки или срывы. Он занят, прежде всего серьезно занят. Советский читатель самый занятой во всем мире и он знает, что любая работа не обходится без ошибок, ляпсусов и срывов. Он знает, что этому надо помочь не улюлюканьем, не разбойничьим свистом, а товарищеской помощью, поддержкой и самокритикой. Он не консервативен, не анархичен, не истеричен. Он готовится к чтению так же, как настоящий советский писатель должен готовиться к письму. Он хочет от советского литературного произведения полновесной мысли и полноценных чувств. Он хочет художественного обобщения”[76]. Этот литературный персонаж и есть идеальный советский читатель.

Идеальный читатель, по сути, замыкает цепь соцреалистической эстетики: “литература идет в жизнь”, заземляясь в читателе, который в свою очередь аккумулирует ток для нового коллективного творчества. Этот бесконечный процесс сотворения нового мира перемалывает не только индивидуальные судьбы, но целые национальные культуры. Единственное, что противостоит этому “творчеству жизни”, — сама творческая жизнь.

Дархем (США).


[1] В. Кочетов, “Писатель и читатель” (“Нева”, 1955, № 1, стр. 175).

[2] О. Мандельштам. Сочинения в 2-х томах. М. 1990, т. 2, стр. 146, 149.

[3] Там же, стр. 205 (“Гуманизм и современность”).

[4] С. Крылова, Л. Лебединский, Ра-бе (А. Бек), Л. Тоом. Рабочие о литературе, театре и музыке. Л. “Прибой”. 1926, стр. 43.

[5] М. Алатырцев, “Почва под ногами” (“Литературный еженедельник” (Петроград), 1923, № 8, стр. 12).

[6] С. Крылова, Л. Лебединский, Ра-бе (А. Бек), Л. Тоом. Рабочие о литературе, театре и музыке, стр. 73 — 76.

[7] Там же, стр. 53.

[8] Там же, стр. 55 — 56. Атмосферу подобных представлений хорошо передал В. Шишков в рассказе “Спектакль в селе Огрызове”.

[9] Отзывы приводятся по кн.: Б. Банк, А. Виленкин. Крестьянская молодежь и книга. М.—Л., 1929, стр. 71 — 72.

[10] Отзыв приводится по ст.: Б. Брайнина, “Колхозный читатель о книге” (“Новый мир”, 1935, № 8, стр. 263).

[11] Отзыв приводится по ст.: Л. Поляк, “К вопросу о методике обработки читательских отзывов (Рабочий читатель о “Цементе”)” (“Красный библиотекарь”, 1928, № 9, стр. 56).

[12] Отзыв приводится по ст.: Б. Брайнина, “Колхозный читатель о книге” (“Новый мир”, 1935, № 8, стр. 262).

[13] Отзыв приводится по кн.: “Писатель перед судом рабочего читателя”. Л. 1928, стр. 69.

[14] Отзыв приводится по ст.: Шипов, “Рабочий читатель о новой литературе” (“Журналист”, 1927, № 2, стр. 49).

[15] Отзыв приводится по ст.: Л. Поляк, “К вопросу о методике...”, стр. 56.

[16] Отзывы приводятся по ст.: Б. Брайнина, “Колхозный читатель о книге”, стр. 264.

[17] Отзыв приводится по ст.: Веже, “Что читают. Лицо рабочего читателя” (“На литературном посту”, 1927, № 9, стр. 63).

[18] Отзывы приводятся по кн.: “Голос рабочего читателя. Современная советская художественная литература в свете массовой рабочей критики”. Л. 1929, стр. 139 — 140.

[19] Отзыв приводится по ст.: Б. Брайнина, “Колхозный читатель о книге”, стр. 263.

[20] Отзывы приводятся по кн.: “Какая книга нужна крестьянину”. М.—Л. 1927, стр. 21, 22 — 23.

[21]Отзыв приводится по ст.: Шипов, “Рабочий читатель о новой литературе”, стр. 48.

[22] Отзывы приводятся по кн.: Б. Банк, А. Виленкин. Крестьянская молодежь и книга, стр. 76.

[23] Отзыв приводится по ст.: Веже, “Что читают. Лицо рабочего читателя”, стр. 61 — 62.

[24] Отзыв приводится по ст.: А. Меромский, “Критическое чутье деревни” (“На литературном посту”, 1928, № 3, стр. 40).

[25] Отзыв приводится по ст.: Шипов, “Рабочий читатель о новой литературе”, стр. 48.

[26] Отзывы приводятся по кн.: Б. Банк, А. Виленкин. Крестьянская молодежь и книга, стр. 81.

[27] Отзыв приводится по ст.: А. Левицкая, “Читательская трибуна. Читатель в роли критика” (“На литературном посту”, 1929, № 6, стр. 68).

[28] Отзыв приводится по ст.: Э. Коробкова, Л. Поляк, “Рабочий читатель о языке современной прозы (К постановке вопроса)” (“На литературном посту”, 1929, № 14, стр. 60).

[29] Отзывы приводятся по кн.: Б. Банк, А. Виленкин. Крестьянская молодежь и книга, стр. 75 — 76.

[30] Отзывы приводятся по ст.: Э. Коробкова, Л. Поляк, “Рабочий читатель о языке современной прозы (К постановке вопроса)”, стр. 61.

[31] Отзыв приводится по ст.: Б. Брайнина, “Колхозный читатель о книге”, стр. 265.

[32] Отзыв приводится по кн.: “Голос рабочего читателя...”, стр. 112.

[33] Отзыв приводится по кн.: “Писатель перед судом рабочего читателя”, стр. 79 — 82.

[34] Отзыв приводится по ст.: Б. Брайнина, “Колхозный читатель о книге”, стр. 265.

[35] Отзывы приводятся по кн.: С. Крылова, Л. Лебединский, Ра-бе (А. Бек), Л. Тоом. Рабочие о литературе, театре и музыке, стр. 24.

[36] Г. Ленобль, “Советский читатель и художественная литература” (“Новый мир”, 1950, № 6, стр. 223).

[37] Э. Надточий, “Друк, товарищ и Барт (Несколько предварительных замечаний к вопрошению о месте социалистического реализма в искусстве XX века)” (“Даугава” (Рига), 1989, № 8, стр. 115).

[38] Б. Гройс, “Соц-реализм — авангард по-сталински” (“Декоративное искусство СССР”, 1990, № 5, стр. 35).

[39] Постановление ЦК ВКП(б) от 15 августа 1931 года “Об издательской работе”.

[40] См.: “Страничка рабочей критики” (“Труд” (Баку), 1928, № 1-2, стр. 28).

[41] “Печать СССР за 50 лет. Статистические очерки”. М. “Книга”. 1967, стр. 101.

[42] М. Туровская, “Эволюция зрительских предпочтений: закономерности спроса” (в кн.: “Отечественный кинематограф: стратегия выживания”. М. 1991, стр. 69).

[43] В. И. Ленин. О работе Наркомпроса (в кн.: “Что писал и говорил Ленин о библиотеках”. М. 1932, стр. 22).

[44] Н. К. Крупская. Педагогические сочинения в 10-ти тт. М. 1960, т. 8, стр. 21 (“Распределение книжных богатств”).

[45] Там же, т. 8, стр. 68 — 69 (“Наши задачи”).

[46] “Инструкция по пересмотру книг в библиотеках”. М. — Л. “Долой неграмотность”. 1926.

[47] Там же, стр. 45 — 47.

[48] С. Крылова, Л. Лебединский, Ра-бе (А. Бек), Л. Тоом. Рабочие о литературе, театре и музыке, стр. 30.

[49] Например, Московская областная библиотека организовала “помощь” библиотекам составлением списков для изъятия. По художественной литературе здесь значились полные собрания Л. Андреева, Белого, Бунина, Брюсова, Гамсуна, Гарина-Михайловского, Гауптмана, Гюго, Гофмана, Додэ, Жеромского, Жироду, Диккенса, Лескова, Ростана, Соболя, Уайльда, Фета, Г. Манна, Метерлинка. А уж “на местах” с книжных полок исчезли Лонгфелло, Де Костер, Флобер, Шиллер. Как заявил один московский библиотекарь, “такая была установка — „лучше перечиститься, чем недочиститься”” (Л. Рабинович, “Об извращениях в просмотре книжного состава библиотеки”. — “Красный библиотекарь”, 1932, № 7, стр. 23 — 24).

[50] А. Охлябинина, “Библиотекарь как творческий организатор жизни” (“Красный библиотекарь”, 1924, № 10-11, стр. 87, 88, 90).

[51] “На литературном посту”, 1931, № 13, стр. 46.

[52] В. Невский, “Из записной книжки библиотечного инструктора. 2. “„Энциклопедия” или „Справочник электротехника”?” (“Красный библиотекарь”, 1923, № 2-3, стр. 22).

[53] Г. Бабанов, “О некоторых вопросах руководства чтением” (“Библиотекарь”, 1952, № 2, стр. 28).

[54] Там же, стр. 30.

[55] Р. Кибрик, “Об учете опыта работы с читателем” (“Библиотекарь”, 1950, № 6, стр. 41).

[56] Л. Левин, “Систематический каталог как рекомендательно-библиографическое пособие” (“Библиотекарь”, 1953, № 5-6, стр. 31).

[57] А. Рейтблат. От Бовы к Бальмонту. Очерки по истории чтения в России во второй половине XIX века. М. 1991, стр. 174 — 175.

[58] Павелкин, “За большевистскую партийность в библиотечной работе” (“Красный библиотекарь”, 1932, № 4, стр. 12).

[59] Б. Банк, А. Виленкин, И. Осьмаков, “За реконструкцию работы массовой библиотеки” (“Красный библиотекарь”, 1931, № 1, стр. 24).

[60] Данные приводятся по ст.: П. Гуров, “Что читают молодые читатели московских библиотек из советской художественной литературы” (“Библиотекарь”, 1948, № 8, стр. 33 — 35).

[61] Я. Рощин, “Голос читателя” (“Литературное обозрение”, 1939, № 11, стр. 70).

[62] Там же, стр. 73.

[63] M. Slonim. Soviet Russian Literature: Writers and Problems 1917 — 1977. N.-Y. Oxford UP. 1977, p. 187.

[64] Н. Любович, “Н. Островский и его читатели” (“Новый мир”, 1937, № 7).

[65] С. Трегуб, И. Бачелис, “Счастье Корчагина” (“Знамя”, 1944, № 4, стр. 122). См. подробнее: Е. Добренко. Метафора власти. Литература сталинской эпохи в историческом освещении. Mьnchen. Otto Sagner. 1993, S. 294 — 297.

[66] Г. Ленобль, “Советский читатель и художественная литература” (“Новый мир”, 1950, № 6, стр. 208).

[67] Данные приводятся по ст.: Г. Ленобль, “Советский читатель и художественная литература”, стр. 226 — 227.

[68] Там же, стр. 227.

[69] Там же.

[70] А. Дементьев, Е. Наумов, Л. Плоткин. Русская советская литература. Л. 1954. Такая трактовка романа стала канонической во всей советской литературе о Горьком.

[71] Н. К. Крупская. Педагогические сочинения в 10-ти тт., т. 8, стр. 413 (“Библиотека в помощь советскому писателю и литературному критику”).

[72] Э. Коробкова, Л. Поляк, “Писатель о читателе” (“На литературном посту”, 1930, № 5-6, стр. 100.

[73] Там же, стр. 101—103.

[74] Б. Эйхенбаум. Мой временник. Словесность. Наука. Критика. Смесь. Л. 1929, стр. 133.

[75] Ефим Зозуля, “Для кого?” (“Красная новь”, 1931, № 8, стр. 175).

[76] Там же, стр. 177.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация