Кабинет
Игорь Мартынов

БАМ

Игорь Мартынов

*
БАМ

Письма женщинам о русском футболе

Жертвам первого железнодорожного круиза посвящается.

Комсомольск-на-Амуре — Женева, групповые турниры

Без ложного мазохизма говорю: лишний я человек. Много на этот титул избранных. Один я званый.

У далеких берегов Амура — раз. Трасса века — два. Плюс, учти, это первый-последний пассажирский. Не фронт, ма шер, а поезд, ту-ту. До старта две минуты. Выясняется — места мне нет. Прочесываю все пять вагонов — занято! Время “Ч”, бычки отброшены, славянки попрощались под ре минором, энцефалит клешней машет: где ты, лишний?! Тайга дрожит по самый молибден: не видать ли?! А мне сесть некуда! И только в хвостовом вариант, у WС. Да лучше б гусиным шагом, по одной рельсе, в мешке, чем это! Стриптизерша из областной филармонии с диоптриями. А?! Разве разрешаются стриптизерши в очках? Они и есть объект, куда им всматриваться, кого лорнировать, надо ли видеть? Сама с нижней полки, а на мою, на верхнюю, постлала концертное монисто, не мя-я-ть. Казалось бы? Флер! Фетиш! Все равно скинет при первом же случае — такая сверхзадача. Но упрямится! Как с любимыми не расставайтесь! Когда я сгоняю монисто долу, ближе к телу, телом мстит. Оголяется. Надрывно, сразу с низа.

Способны вы на несовместимость! И нагота двойственная — бывает Суламифью, бывает зла, реакционна, как травля генетики, как охота на ведьм. Как паразитические колбы Парацельса! Молекула ню в каждой капле истории, горчит это пойло...

Оцени мой подвиг — сгруппировавшись до последнего мизинца, я не зажмуриваюсь. Смотрю. Глаз в глаз. В оба. Секс в секс. Чую, подымается затылком седина, вот-вот лопнут последние принципы, трудно не дать рукам воли, не пресечь вандализм, как учили предки, — бросив за борт, в неизбежную волну, на съедение гнусу и леопардам.

Что сказать об увиденном? Чем оправдать? Неверную линию сгиба, слабую духовную подсветку, грыжу, аппендицит, шрамы внеземного происхождения? Компенсирует ли лицевая часть? Не компенсирует! Наоборот, усугубляет. Прости, что так детально, но ты художница, я свежепотрясенный очевидец, промолчать — преступно. От себя добавлю: внешне отдает той же Моной Лизой. Как я к ней рвался! Воскресенье, когда в Лувре бесплатно, с утра ничего не ел, пролез сквозь толщу японцев, а ничего не видно. Она же под стеклом бронированным, отсвечивает. Подпрыгнул, вроде лучше, ей вровень, по переносицу, но долго так не провисишь, как она. Что запомнилось? Бледная она, как контурная карта, поверх миражи самураев, изжелта-пупсиковые. Их много, Лиза одна, Лиза моно, и это называется шедевр...

Пора пресечь бесчеловечный стриптиз! Я достаю его: весь в плесени, с дартаньяновски выбранным клинышком. Не помню, кто кусал, может, и люди. Вонь та, что не прощают даже себе. Выкрест от сыров. Мой верный рокфор “сосьете”! Отрезвела голая — чует, шутки кончились, опрометью натянула тренировочные, капитулянтски отвислые в коленках. Теперь тихо штопает. То-то!

Оказывается, рвется родить. Цель ее паломничества. Я смерил явно не Данаю. По моим данным, из таких положений роды невозможны, даже в воде, при содействии дельфинов. И не ошибся: сперва намерена зачать, говорят, струи здесь, на магистрали, — особые, аномальные, способствуют нулевому циклу. Струи?! Стремное, однако, соседство. А вдруг спросонья опять приму за деву Марию, бесконтрольно зачну, как тогда, за девять месяцев до новой эры, и все — абзац, галера. Туристы посочувствуют, газеты напишут об Альфонсе пар окказьон, как скорбно он пропитывал ей фосфором сосцы, чтобы мерцали на гастролях. И умер в один день, спасая ея трикотаж от пожара в Доме культуры русских секстильщиков, она крайне по нем страдала и пережила всего на сорок восемь лет, закончив карьеру исполнением статуи Екатерины Второй в натуральную величину. Областное ТВ снимет документальный фильм, она в допотопном гриме, тушь номер пять, под весельный чавк накладных ресниц припомнит: “О, это романтическая история! Я была юна, изящна, первые шаги отечественного стриптиза... Не все получалось, например, выход из комбидреса — номер на одной опорной ноге. Важно до унции рассчитать момент, когда ткань бесповоротно спала с бедер, но не достигла еще икр, и сделать полный шаг, который на нашем языке называется “кукуруза”. И вот однажды, на шефском вечере в Перми, иду на “кукурузу”, чувствую — что-то не так. Не идется. Делаю другую попытку выполнить элемент: не выполняется, хоть лопни! Мне из-за кулис наши хором сигналят: “Выходи на кукурузу”, — но как будто бы что-то удерживает комбидрес на мне. Какая-то сверхъестественная сила. Оборачиваюсь, и действительно — огромный статный мужчина в расцвете лет, с очень правильными чертами, хорошо одетый в военную форму, в офицерскую, особого назначения — он-то как раз и не дает комбидресу с меня сняться. “У нас в городе это не принято”, — говорит офицер. В зале воцаряется взрывоопасная ледяная тишина. И вдруг откуда-то из-под софита на сцену врывается он, Игорь. В его руках я замечаю огромное бутафорское мачете, которое завалялось от предыдущего танца с саблями. В два прыжка он застигает офицера врасплох, но картонное мачете упирается в казенный бронежилет. Офицер приходит скоро в себя и в упор из табельного ствола стреляет Игорю прямо в брюшину. Игорь в падении еще пытается сорвать с меня комбидрес и таким способом утвердить торжество наготы, но руки его слишком ослабли, зрачки закатились куда-то, на рот набежала пена... Любимым его монистом оказываю ему первую медицинскую помощь, затыкаю рану, как могу, но слишком поздно. Дни его сочтены. Наша совместная жизнь проносится у меня как на ладони: первая встреча, теплое утро девяносто четвертого, бокало-амурное, песня таежного бульдюруля... Он был великим пассажиром, он ездил только на верхней полке против хода, спиной в будущее. В его честь назвали льдину на Южном полюсе планеты”.

Нет, как тебе?! В мою честь назвали льдину на полюсе, а кто-нибудь спросил, хочу ли я собой именовать кусок околевшей воды, о который и мало-мальский “Титаник” не споткнется! Если нельзя совсем избежать бессмертия, пускай присвоят тому выходу из комбидреса вместо вашей “кукурузы” — имени Мартынова. Он указал спасение, тот свет в начале тоннеля. Бегите, я прикрою! Бегите, мирные плейбои, пока не достал бог праведности в тяжелом бронежилете из табельного ствола!

Не ради славы и кимвал, но что я имею? За миссию свою? За смерть героя? Человечество крайне нехотя пользуется мной. Долго пробует, вербует, не держит за своего, а я, да если это кому-нибудь нужно, на самые отпетые маршруты, на противоположные края: Муякан, Янчукан, Федькин Ключ, Кувыкта, Леприндо, готов! Я, без трех секунд европеец, курсив мой, знаток дижонского мутарда. Вот до каких отступаю долгот, цепляюсь за одноколейку, чтобы совсем не выпасть.

Вчера была столица, и Кубок мира на носу. Канун утонченных финтов, золотое сечение лета. Заре навстречу шел я по Тверской, подоткнув ливайсы об июнь-светозар, без тоски, без похмелья. Ранние мотоциклы обтекали меня. Никто не встретил у закрытого метро. Из живых только ветер, тихий, как тахикардия. Чтоб не будить Москву, я снял ботинки и прыгнул на холодный парапет на том мосту у Белорусского — не умирать, а просто для зарядки, размять мышцу. И приступ, внеплановый приступ невесомости меня пронзил. Зов оступиться. Зов неродившихся потомков, не рвущихся на этот свет. Одним прыжком из лишнего человека в триумфальную пустоту. Так я решил, когда меня — а больше некого — окликнули в спину:

— Эй, Дедал! — Черное “вольво” у бордюра, тормоза я не слышал. Открыта дверца, оттуда полуторчмя в партикулярной тройке — начальник. — Ты не забыл пристегнуть крылья?

Я пошарил за спиной. Крыльев не было.

Начальник большим пальцем, эдак, знаешь, по-прорабски, отсылает на заднее: садись, мол, подброшу. На заднем мертвым пучком, как саженцы, топорщатся “калашниковы” в смазке. Дюжина, а то и чертова.

У него стертое лицо отжившего покера, курит он “Винстон” — табак мужественных, не вынимая изо рта, типично щурясь от дыма, как человек, всегда работавший обеими руками.

— А что умеешь? — вопрос из серии к рекруту. Видать, нужда в оруженосцах? Но пасаран.

— Стрелять не умею, — отвожу я кандидатуру.

— Это я понял. А еще?

— Еще я не умею жить, — говорю.

Он напрягается, осквернен. Брикет апломба, вот кто, слиток трудодней. Бывает, на секунду отвлекся — с кем-то спариться, дворнягу почесать, вообще походить — эти уже спешат с лопатами, тащат разнарядку, тебе — шестнадцать кубометров вглубь...

Внимание! Я последний человек, не сажающий деревьев, не пишущий книгу и не рожающий. Злостно игнорирую кодекс живого. Есть ли генетические корни у моего у тунеядства? Решительно нет. Без всяких скидок, предки в пяти коленах созидатели, самый ранний после взятия Парижа пришел восвояси, сразу двинул на порубку, раскочегарился, вошел в азарт, в снега по пояс, лед на эполетах, ночью баню стопил да и помер на полке от разрыва... Что говорить о поздних? Все стены увешаны их грамотами, шашками и орденами — никого нет в живых. Пора бы, бэби, глянуть в лицо генофонду: труд мне противопоказан. Если бы обезьяной был я, человек бы не произошел. Как у них повернулось засорять деятельностью среднерусскую полосу — нейтральную! Ничью! Если перетасовать по-моему, из великих не уцелеет никто: ни Бруно, ни всплывший Архимед. Открытое ими, оно было до, будет и после. С какой стати славить Галилея за округлость земли, которая и без него круглая?! Был бы подвиг — не вмешаться, не обратить внимания, оставить как есть. Не изобрести порох. Не нарваться на Америку. Не пить из колодца, а только плевать, плевать, плевать, пока что-нибудь вырастет. Позор нам и стыд, что все бесполезное, а потому воистину великое, утрачено. Ты знаешь, о ком я. Сады Семирамиды. Вавилонская башня. Левша. И не выжил, и спился, и ничего толкового не сделал — ни бройлерных цыплят, ни резус-фактора, но поценнее генофонду, чем восемь черепановых с их паровым котлом; пускай блоху никто не видел, идея блохи гложет и бередит душу.

Что я умею, интересуется мон женераль, достаточно ли смысла у парня, или можно сократить без потерь? Зер гут, давай начистоту!

— Я умею смотреть футбол. Пишу футбольные репортажи. Других дел у меня на земле нет.

“Калашниковых” аж передернуло, мон женераль дрогнул в холке, но не “пли” скомандовал, наоборот:

— То, что нужно. Футбол я тебе обещаю. Какого ты еще не видел. Русский футбол. Лучший репортаж напишешь... — Затяжка, выхлоп, фильтр врыт в пепельницу. — Если сумеешь. — И конверт дает. Там деньги. Авиабилет до Комсомольска-на-Амуре, где это?! И мандат: “Предъявитель сего является участником железнодорожного круиза в честь провозглашения Первой Независимой Дороги (экс-Бам). Длина трассы 3102 километра. Долгота заезда десять дней. В пути планируются показательные работы, символический футбольный матч, иные торжества и сюрпризы. По итогам круиза участники будут... (пропуск) Генеральный смотритель ПНД/БАМ...”

...стрелять в белку с Дерсу Узалой? Вряд ли. Не потому, что жалко белку, но все равно не попаду, зачем начинать? То же самое о породах древесины и сортах почвы. Если я отличаю пальму от кипариса, то вовсе не по собственной воле, так уж с детства повелось. Но, к примеру, граб и бук — разницы на копейку, гонору на Красную книгу!

Однажды я поддался натуралистике, был у меня период с пассионарной особой. На пару мы доили сок агавы, ходили с лейкой по дендрарию, палые листы сушили ветром. Бывало жутковато мне: окажемся в парке, сквере, любом другом массиве — лезет на дерево, прямо до макушки, и сидит там, кукует, ревет, пока не сниму. “Я, — говорит, — наверное, дриада”. Не всегда я доставал ее, меня закономерно сменил высокий пожарник, он гасил ее капризы без затей: подъедет на пожарной машине, раскроет лестницу и в охапку дриаду. А что я мог противопоставить? Я научился летать. А ты упала.

Как там в твоей Женевской академии, говорят, тебя видели в парке с ровным джентльменом, он заведует чем-то типа луз Монте-Карло, не так ли? Сам, конечно, шаров не гоняет, занят возведением семьи, укрощением русской. Вы чинно идете по парку в модных тонах огуречного рассола — не по газону все, а по периметру. Я не узнаю тебя! Кору не чешешь, к стволам не льнешь и, как со мной, не прыгаешь по дуплам. Сумасбродство сдано в утиль. Ты не дриада больше. Прощайте, Ася, первая любовь, ее слепые музыканты... Кстати, твой пожарник теперь боится огня, все кругом горит, а тушить некому.

При таком раскладе что мог я сказать генералу БАМа? И я сказал — поехали.

Амгунь — Бергамо, групповые турниры

Круизу сутки. Пейзаж на месте. Никаких новостей — фундаменталистская зелень, по промежуткам бронировочное хаки. В мирное время на это лучше не смотреть. Земля как областная стиптизерша. Зачать готова во весь колос; осилим ли, даже если с паровозом, пять вагонов, крашенных в оранжевый, для мимикрии, под апельсины из марокко: кто-то сказал, что цитрусовые здесь в большом чине, значит, не едят.

У нас удобная география, никуда не денется, ставь на автопилот — и в попутчики! Я старомоден по этой части, предпочитаю людей, но сторонник ограниченных контингентов. Нас должно быть мало, нас больше не нужно. Синьор Бернардацци, постройте такую жилплощадь, чтоб двое говорили, а третий их не слышал! Чем были Афины? Древние хваленые Афины? Аул городского типа, шерсть, нечистоты, каждый коитус чреват кровосмешением. Эдип, ну какой из него комплекс?! Типичный половой сапер-неудачник коммунальной квартиры, где вповалку на кухне, ноги в холодильник, не разберешь, кто свои, кто чужие. Там и папу Кроноса и убийцу его Зевса лепили с одного натурщика от бедности. А вышло на века. Но все раскопки и Метрополитен-галери рады каждому черепку, инда и без носу. Не дергались эллины, не ныли, имели то, что есть. Никто не лишний. Нешто мы так пресыщены друг другом, чтобы засматриваться по сторонам?!

Расскажу тебе о структуре вагонов. О первом, третьем и пятом, потому что второй и четвертый пока не вскрыты, таятся, но, по счастию, прицепленные на место шестого и восьмого, не мешают обмену тел.

...Догадки нехорошие. Когда мы спешились на первом полустанке в Хурмулях, видел нас на фоне взлобков и сопок... В шелковых пиджаках, щеки прямо с презентаций, в поддельном загаре, плечи ежатся, руки заломлены... Ладно, я-то снят с моста, я завербован в кризисный момент. Но вы! Уроды большого города, файнфлеры, богема, короче, все свои: Вика Т., Гоша и Лепа, младший сын полка, Харатян, Апдулов, Вадик Понятовский (Пауэрс-младший) с Марендой, рокеры из “Гаража”, актер Прометей, Третяк, звездочет Кобла, человек-космонавт Волк, мамзель Жармухамедова с “Рашн пластики”, куплетист-сатирик Новый в красных альпинистских говнодавах... Никто не понял, зачем этот дальний прогон, эта трасса не пойми куда, невнятные торжества. Внезапно, подчинясь смутному, засобирались, бросились... А ведь у каждого предчувствия: как бы кто-то нарочно скучил лучших лишних людей на чужой территории — к чему они сгодятся здесь?! Расстрел. Сердце Бонивура, спаленное в топке, глухонемые геологи копошатся в золе и не находят ничего дельного... Природная злость настигает нас. Я расскажу тебе о структуре вагонов.

В пятом, разночинном, публика подсобная. Целое купе манекенов для показа мод. Я заглянул к ним — помолчали, посочувствовали. Хорошие ребята, последнюю рубашку отдадут.

Из живых достопримечательностей — дружба народов. Царапнуло слух фрикативное “га”. В малороссийскую речь впадаешь как в Батыевы сумерки — якобы все впереди: и Куликово поле, и шапка Мономаха, и прочая маета мает. Оказывается, коллекция сала с Ивано-Франковска, хлопцы при ней, конвоируют. Зовут на дегустацию. Такие — если бы парни всей земли. Но кто-то громко сказал “Эрна”, кто-то откликнулся, стоя на ногах прибалтийской длины. Конкурс красоты, “Лесные сестры” из Вильно, сестры, две сестры, совсем идентичные, вопрос к природе — зачем эти дубли, повторы, переборы, тем более непроницаемы, сентябрем глядят, хотя я сразу намекнул, что абсолютно ничей!

Особая гордость: с нами последний убых. То есть единственный на свете экземпляр исчезнувшей популяции убыхов, жили такие на стыке Грузии — Абхазии. Суфисты-протестанты. Пекари, животноводы, отнюдь не витязи в тигровой шкуре. Очень некавказского темперамента, и когда христианство по-серьезному осело на Кавказе, убыхи, сопротивления не оказав, частью дернули в Турцию, где их казнили, не отходя от границы, прочие ушли в горы. Но в горах то ли от недостачи кислорода, то ли от страха высоты на них напал неодолимый мор; оставалось село, хутор, один двор. Целый народ спокойно помещался в “рафик”, и под вечер они отправились в долину на футбол, приехал турецкий клуб из Трабзона, убыхи забросали его гнилой алычой и, приподнятые, возвращались к очагу по серпантину. Шофер, сам, кстати, не убых, а перс, напутал что-то с габаритами, и сверзлись они в ущелье. Только один-единственный убых выжил, не ездивший на футбол, будучи в розыске и прячась от органов под полом. Состав его преступления был таков: как известно, в городе Зугдиди, недалеко от самой высокой в Грузии и в мире Ингурской ГЭС, в краевом его музее на втором этаже, слева от входа, выставлена подлинная посмертная маска императора Наполеона Буонапарте. Всего таких масок три: первая в Нью-Йорке, вторая, очевидно, в Париже, а третья как раз в Зугдиди. Ночью наш последний убых прокрался через вентиляцию на второй этаж к бесценному экспонату и попытался его взять. “Наполеона профил как брытва стала, апассыны”, — ладонью нам показывает. От страха он замешкался, сигнализация подняла охрану, и чудом убых унес ноги. А помыслы его были бескорыстны, просто кто-то, допустим дэвушка, ему шепнула, что он вылитый Наполеон, в чем убых желал удостовериться, и самым стопроцентным способом, то есть наложив на себя маску эталона.

Лишившись соплеменников, без семьи, убых сперва депрессовал, но потянулись столичные этнографы, по преимуществу женщины, зеваки, сочувствующие с провиантом, снизу пришла корова, самостоятельно принесла себя в жертву. День за день — убых стабилизировался. Больше того, к нему протянули фуникулер, расчистили стоянку под “Икарусы”, возвели монументальный сортир голубого туфа. Нон-стоп туристы, делегации ООН, посланцы Красного Креста и Полумесяца. Так-то сложился заповедник “У последнего убыха”, сам он прежде жил в каменном, но переселился в шалаши, вместо джинс натянул холщовые хламиды, а в киоске за валюту торговали значками, постерами и вымпелами с ним. Он начал чудить на правах последнего: то что-нибудь покажет француженкам, то покоробит звуком. Одноактный его выход из лачуги был по карману только миллионерам. Стало очевидно, что убых нарочно мешкает с продолжением рода — генеалогический монополист. Вел ли он половую жизнь? “Половой жизн меня сам вел, апассыны”. Много было попыток присоседиться к его всемирной, воистину наполеоновской славе. Но хитрый уникум очень вовремя вспомнил главный убыхский закон: настоящим убыхом считается только зачатый в законном браке с убыхом. Идея кастрации отпала, но грянула грузино-абхазская война. Убых, дислоцированный ни там ни сям, на приграничной речке Псырцхы, оказался меж двух огней и перед необходимостью автономии, но он настолько разленился, что не принял руководства даже одним собой. Конституция заглохла на первой фразе: “Настоящим убыхом может стать только зачатый в законном браке с последним убыхом”. Чем бы еще осчастливить свой народ, он так и не придумал. Угроза геноцида замаячила, и убых убыл поработать на выезде. “Судбу себе ищу, апассыны, клянусь честью, честное слово”. Я заглянул убыху в профиль: воистину бритва, воистину Буонапарт. И даже сестры лесные внутренне шелохнулись, и стриптизерша расправленными ноздрями сияла, как убыхская судьба. Какое натяжение! Какие полюса всего в одном вагоне! Но расплачиваться за парадиз ближних снова мне. Пока убыха делили, пришлось из коридора следить процесс таежного рассвета. На десять тыщ верст единственный сапиенс, который может себе это позволить...

...Дольче вита, перке мы не воспользовались экономизмом жизни? Зачем тебе Бергамо, разве плохо у цоколя церкви Всех Скорбящих?! Вечер, дары Елисея, знакомая речь, двое выходят на Пушку толпе бесперечь... Ты знаешь, ведь мы встречались с твоим Пиноккио, “два сапога пара”, он сказал: ему виднее. Его инициатива, так называемая цивилизованность, чтоб без обид, из рук в руки: филигранная техника — не оставлять за собой рваных следов, только мирный фимиам автошлейфа. Я понимаю, почему они предпочитают кремацию: даже там чтоб никому не застить, не лежать на проходе. По-моему, хотел выведать степень твоего безумства. Под дармовую текилу я тебе все попомнил: Кастанеду, четырех венгров, которых ты учила чардашу на кромке фонтана. Естественно, большой поджог Измайловского парка, твои походы по карнизам, тот бардак в зоопарке, когда ты кинула голодным тиграм полуфабрикаты и наблюдала с хохотом сечу. Но чем дичее были факты, тем окрыленнее твой Труфальдино. Тактически я проиграл, надо бы — правду: что ты типичная лимитчица, дочь таксиста в отставке, и знаешь наизусть каталоги, и разоришь его, и про брата рэкетира.

— Игор, ты особенный человек... ты высоко, где солле мио, там красиво, бат оксиген... кислород... толко одному... Мы будем рады встречат тебя в Бергамо.

— Да что делать в Бергамо-то вашем? Поди, и волчьи ягоды без яда?

Вижу, понятия нет, что такое волчьи ягоды, но прилежно хохотнул, миротворец. Заказать к текиле молока, вернее, кумысу, выпить залпом и срочно блевануть ему на клубный пиджак. Добрый клубный пиджак с золотыми пуговками от, наверное, Версаче? Такой у меня был план, когда к столу подсели двое наших, судя по пингвиньей пластике, из нуворишей. Локоток на отлете, голова вращается только с остальным. Вообрази, твой Карлеоне забил стрелку, один час тебя выкупбл, потом аферы, коза ностры, он мне “скузи” сказал, опрятным шепотом, видимо, прощаясь. Да только хрена я уйду!

Ну ты, говорю, Фигаро, севильский ты цирюльник, у нас такие вещи не за рюмкой решаются, а в кровопролитных боях до полного измождения на необъятных просторах родины, на заливных ее лугах под бешеный вой курантов! И пойдем с тобой разберемся, и хватит прятаться по пиджакам, там, за седыми шевелюрами, давай, Казанова, будем биться! Футбол на Красной площади! У тебя ГУМ — ворота, у меня — мавзолей! В “американку”, ты играл в “американку”? Крестовина — триста очков, девятка — тысяча. С поля — по стольничку, если очень попросишь, можно по пятьдесят, сражаемся на пендели, страшные это будут пендели, насмерть!

Ты знаешь, что спасло Макиавелли твоего? Мяча не оказалось рядом, я всю кухню наизнанку вывернул, пытался накачать желчный пузырь от поросенка, тщетно. С тех пор надежный аргентинский мяч “Танго” с чемпионата мира-78 — всегда со мной, и мой танго со мною... Так и передай своей Калиостре — я жду сатисфакции, мои условия те же, впрочем, готов к смягчениям, могу уступить мавзолей...

...Убых уже склонялся к стриптизерше, когда вмешался тормоз, по общей связи объявлена вынужденная стоянка. Любознательные припали к окнам, а смелые конвоиры ивано-франковского сала, сбродивши к переду, доложили обстановку. Зараз на полотне — кто сидяче, кто как — группировка протестантов. Литургические силуэты, подчеркнуто болотные сапоги, нормальные люди в таких и на войну бы постеснялись. Младенцы в плащ-палатках, в каждой складке эскадра прирученных кровососов. Не пускают. Застят. Проще перепрыгнуть, чем обойти. Роман Николы Чернышевского “Що робити?”, уверяют малороссы.

Скузи, родная, слегка заплутав в лесных сестрах, на конфликт я поспел, когда их главный, в жеваной дзюдоистской двойке, в наушниках, не подключенных никуда, и скрытый комариной сеткой, уже выступал. Голос его с правотой доставал на тяжелых децибеллах, от которых не отлежишься в саркофаге ни мумией, ни четвертым реактором. Сгустившийся он был — таежная секреция, если принять дорогу за железу, а за что еще? Забываем гвоздевые голоса моей родины, те, без единого стыка, из одного куска:

— ...а то, что вездеход Шаплевича потоп в трех кэмэ отсюда, и вы, господа, никуда не двинетесь, пока не помянут должным способом. Шаплевича вездеход, — говорил голос обладавшему красными говностопами сатирику Новому.

— Вездеход мы помянем, как не помянуть, а самого-то Шаплевича?

— Пока не стоит. Это я Шаплевич. Была нивелировка, столбили поселок, восемнадцать механизмов плюс котлопункт в прицепе, Дарья Селезнева, тигрица восточного БАМа, а глаза соловьиные, ух, и еще одна с ней, впоследствии моя супруга. Зимник решено прямо на лед ставить, нам, пикетчикам, такое не впервой, но льда-то еще фактически нет, июль месяц, кругом купавы горят, жарки. Ну пикеты повбивали, все тридцать восемь штук на плюс 7690. Туфту смайнали, ждем обоза Сереги Кудепова, там тумбочки, кровати, глобусы, вся наша ПГС. А тем временем к Дарье Селезневой, тигрице, на котлопункт повадился Вебер, белокурый весь, как бестия, якобы за добавкой клевера, а Дарья клевер исключительно отваривала, — зашел в котлопункт, а сам не вышел. Я глаз не сомкнул, из кедрача наблюдая, но лопнуло терпение в финале. Завожу свой верный вездеход “ГТТ”, я на нем через термокарстовые воронки летал, и так далее! Ну шерхебель тебе в анус, щас попляшешь, Вебер! И весь котлопункт, полностью с содержимым, сгребаю под горячую руку и в Амгунь — она тут зверская река. Вебер каким-то способом с Дарьей, вижу, выныривает, но котлопункт, осиное их гнездо, идет ко дну. Утром дикий шум будит тайгу. Четыре “МИ” к нам сажаются, оттуда в штатском, прямо ко мне: “Все, Шаплевич, вышка тебе настала. Ты хоть знаешь, зачем Байкало-Амурская, шишки ей в прорубь, магистраль?” И Шаплевич охватил нас панорамным взором.

— Зачем, Шаплевич? — внезапно заинтриговался последний убых. Но Шаплевич по-прежнему обращался только к сатирику Новому, глядя в красные говностопы:

— Военная тайна, но тебе я скажу. На востоке закипели чайники, лица желтые над городом кружатся... Наши ядерные точки сразу под прицел попали. А что, если болтаться, не стоять на месте, а на платформах ППЗЛ-650 перемещать пусковые устройства с ядерной ракетой по рельсам, туда-сюда. Магистраль, господа, не что иное, как стартовая площадка.

— Ломовый зиппер на чреслах мировой войны, — расплатился Новый метафорой за военную тайну.

Снутри я вознегодовал, но вида не подал. Плагиат же! Семьдесят четвертый год! Мюнхен, чемпионат мира. Голландцы подрывают футбольные устои тотальным футболом. Это они перемещаются нон-стоп, с мячом и без. Тренера Михэлся находка. Исполняют Иоганн Круифф и Неескенс. Мое первое футбольное счастье. Его украли, сделали платформой ППЗЛ-650, отягчили бомбой, чтобы всего лишь воевать с чайниками.

— А эти бомбы, — продолжал Шаплевич, — для полной конспирации доставляли с пикетами, в котлопунктах, под видом тушенки. Таким макаром, смахнув котлопункт, я отправил на дно атомную бомбу зарядом на сто Хиросим. Рвани она ни с того ни с сего, и фактически Сибири не станет. Сутки мне дали срока, чтобы как угодно, но бомбу вернуть на поверхность земли. Задраился я в “ГТТ” и погрузился не мешкая. Лишь через несколько часов обнаружил то, о чем просили. Задача была — каким-нибудь способом подцепить вещицу и на свет божий выволочь, и надо, аккурат в момент подъемных работ, ударили заморозки, омерзение. Амгунь сковало льдом до самого дна, ну и меня в том числе с сотней Хиросим. Еды, в принципе, хватило бы до весны. Я специально крупного лося задрал с собой, он в багажнике доходил до кондиции. Но как себя поведет атом при низких градусах? В школе что-то говорили, да все про хлор, бензол, пропилен... Решаю не ждать милостынь от погоды. А автоген на что?! Раскалил от бортового аккумулятора и мало-помалу, как скульптор Пракситель какой, выжигаю кубометры льда. И ползу наверх с бомбой под мышкой. Вылезаю, мать честная, уже никакого зимника, никаких товарищей в штатском на вертолетах, а громадное поселение Ургал. Библиотека, чайная, все для людей. И навстречу мне эта зараза Вебер чешет, Дарью схватил за талию. “Ты чего, Шаплевич, мы тебя давно похоронили!” “А меня хоронить рано”, — говорю и показываю им бомбу, я ее на обочине пристроил, пока то да се. Как ветром их сдуло с моего жизненного пути! А я стою с бомбой посреди планеты, слезы по мне катятся, музыку хочется слушать, да все уши, пока со дна выбирался, померзли. Единственный верный друг “ГТТ”-вездеход — в пучине, и сейчас у меня в руках вы видите две проволочки — белая одна, другая красная. Если я их соединяю, то происходит контакт, и та бомба, о которой я говорю, тут же взрывается. Честно говоря, настроение у меня поганое, пора кончать.

Глянь, дарлинг, у сатирика-то Нового говностопы синеют! Лесные сестры поуменьшились. Третяк обронил золотую шайбу. Все посмотрели на последнего убыха. Его особенно жалко, все-таки целый народ.

Слышно стало, как икают мураши.

И вдруг среди немой сцены оживает четный второй вагон, тот, что на месте шестого. Опадают затворы, на оба фланга веером прыгают автоматчики, и в обрамлении их и в той же тройке к нам поспешает мон женераль, мой утренний спаситель, вербовщик, хозяин Независимой Дороги, самоуверен, как генерал Милорадович, прискакавший на Сенатскую площадь прямо с кулебяки от балерины Катеньки Телешевой.

— Опять, Шаплевич, мне всю картину портишь! — орет начальник магистрали. — Опять с проводками к мирным людям пристаешь! Я тебе сколько раз объяснял физику: все ядерные реакции при минусовой температуре отмирают, твоя фугаска давно гангреной накрылась.

Мы расступились, пропуская спасителя, он шел по шпалам, как по воде.

— Сколько раз говорил: продай свою игрушку Ким Чен Иру, не смеши массы!

— А, это ты, Вебер, — вяло откликнулся Шаплевич и как-то вовсе без азарта, как не впервой, совместил свои проводочки.

...Чудовищный взрыв, равный ста Хиросимам, потряс материк. Полетели корнями наружу кедры, запчасти уссурийских тигров, и речка Амгунь, зверская речка Амгунь вместо Млечного Пути повисла над нами, как бесцветная радуга...

Тында — Ле-Везине, групповые турниры

Расширяю горизонты. Довольно на выселках сложа руки, пора пробиться в очередной вагон! Это, мать, прорыв не эже брусиловского. Основная преграда — бурый, с медной окантовкой, ящик о весь тамбур. Не знаю, как функционально, конфигуративно он гроб, хотя по бирке: “Футляр человеческий. Музей пяти революций”. Постепенно нашелся человек при футляре: по-черному лохматый, в арестантском комбезе, с троцким видом, но до встречи с ломиком Меркадера. При всех своих ранних тридцати историк уже прославился тем, что посчитал булыжники Красной площади. Не помню точно, сколько, но общественность вошла в огромный резонанс, одни наотрез заявили, что булыжников кот наплакал, другие, наоборот, требовали и те сократить. Буквально порохом пахнуло. Стычкой. И наш историк выступил с обращением к народу, что не учел вон ту опушку за Лобным местом, а ежели учесть, совсем другая выходит сумма. Все вздохнули с облегчением: другая сумма устроила непримиримых.

То был момент припадка к генкорням, святости переценялись, всякая пьянка, как помнишь, венчалась: “Поручик Голицын, раздайте патроны, корнет Оболенский, траратарара!” Зорька монархизма из анального источника. И черногривый историк бешено штопал пуповину, времен связующую нить. От дома-музея принял полномочия и справку с гербом на поиск белых генералов. Настоящих генералов, перед кем не зазорно пасть на коленки и во всем раскаяться. В Париж, конечно, в Париж! На русское кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, причем деньгами местными не обзаведясь, если на электричке историк зайцем, по-нашенски, проскочил, то до погосту пехом — а это два часа — под палящим парижским солнцем. Как представил обратный путь, ноги подкосились, на ночь остался среди своих. Возле Бунина посидел, у Пастернака вздремнул, поклонился Высоцкому Владимиру Семеновичу, утро встретил в комплексе дроздовцев, которые “шли дроздовцы быстрым шагом”, окончательно расстроенный, в слезах. Рука отечества легла на мрамор изгнания, мрамор нехотя теплел...

Генералов он вынюхивал неистово: весь антик, все чрева Парижа сквозь себя пропустил историк, попутно за бесценок он продал в военной лавке на пляс Републик свою наследственную буденовку. Нафталиновая, с отпоротой звездой, как страшный грех, она водилась в семейных чемоданах. “Сто франков”, — сказал загорелый волосатый и не глядя. “Да ты что! — взъярился историк. — Восемнадцатый же год! Колчак под Москвой! Ленин при смерти! Юденич штурмует Питер! Разруха и голод! Смотри, пятно — натуральная комиссарская кровь!” Малый посмотрел на пятно: “Восемьдесят франков”. “Жамэ”, — отрезал историк, смахнул обшлагом комиссарскую кровь и продал за сто. На прибыль обкусал одну устрицу и в книжном магазине у Струве закупил путеводитель по белогвардейским адресам. Адреса остылые, телефон ни разу не среагировал на русский. До историка явно кто-то поработал, процесс умирания, тлен поработал. Сквозь мартиролог лишь за пустынной фитой, на “Я”, обнаружился живой. Генерал инфантерии его превосходительство Янушевский Владлен Нестерович буквально на первом же зуммере поднял трубку: “Але?” Волна неприкрытой нежности, все доселе спресованные легкие дыхания и антоновские яблоки полезли из историка:

— Ваше превосходительство... на самое короткое время... премного обяжете... Из России с любовью... ждут и помнят...

— Давай, брат, без аннексий и контрибуций! — энергично и молодо обрубил сопли Владлен Нестерович.

— Зная добрейшее сердце вашего превосходительства, обязательную готовность посвящать молодежь на путь истинный...

— Так! Так! Так! — с хохотом и лучезарностью поторапливал девяностовосьмилетний белогвардеец.

— Уделите вечерок духовному возрождению России... Обновляясь, Родина, жаждя жить не по лжи, протягивает вам руки, полные надежды, мольбы и сердечной мягкости.

— Изволь, голуба! Готов! Завтра же! Во столько-то вечера по местному времени! Безотлагательно жду! — сразу с нарочитым восторгом согласился генерал.

У историка хлопоты перед торжеством: где брюки гладить да какие фиалки поднести генералу, красные или белые? Плюс историк выкупил обратно свою буденовку — “дай, думаю, предстану генералу в буденовке, молодость напомню, Дон, угрюмый эскадрон, сотню юных бойцов”.

Пригород Ле-Везине. Бульвар Соединенных Штатов. И ты, Манон, ты около, на том бульваре, где геометрически безупречные сады. Две машины у генеральского особняка: “пежо” дешевая и навороченная “феррари”. Сквозь тяжелые штофные шторы печальная моцартовская флейта слышна. Над калиткой, приняв за чудачество, следопыт прочел: “Pereat mundus, fiat justitia” — справедливость любой ценой, стало быть. Мутные прозрения коснулись мозжечка. На первом этаже никого. “Ваше превосходительство!” — как можно трепетнее воззвал историк. В ответ со второго грянул военный марш, наш кинулся на звук, напяливая буденовку. Но и на втором, затемненном, ни души, лишь патефон, хоругви, самовары, аукционное старье. Внезапно сбоку распалась портьера, и в пройме, ослепительно сияя, при полном боевом параде и в нимбе тургеневской седины — Владлен Нестерович.

— Наконец-то! — орет он с радостным ожесточением, и всякие георгиевские кресты стучат по груди его, как трибуналы. — Наконец-то час, ожидавшийся мною семьдесят с лишком лет, настал! — И ловко генерал наводит на историка станковый пулемет первой мировой войны и без дополнительных разъяснений стреляет. Подмявшись, обагрив буденовку натуральной кровью, историк валится навзничь. Втянув пороховой дым, Владлен Нестерович звонит в полицию и бодрым голосом рапортует: “Оттанцевалися! Еще одним красным меньше...” Сильно раненный, еле живой, затаивается новый русский до прибытия ажанов. Но видит желтое настенное фото: генерал Янушевский в обнимку с генералом Слащевым, степь, Таврида, стоят генералы на отрубленных комиссарских, по идее, головах.

Впредь зарекся историк лезть в досягаемые времена, увлекают его декабристы. След Вильгельма Кюхельбекера вел, но след оборвался в 1837-м — официальная смерть Кюхли. И тут тассовочка: на западном участке БАМа, под Янчуканом, на балластировке полотна отрыта серебряная вилка с вензелями “В. К. 1873”, сомнению не подлежит, вилка декабриста Кюхельбекера Вильгельма образца 1873 года — как минимум столько протянул, сбежав из поселка Баргузин из-под стражи. А где жил? В лесных ли землянках? В избах ли староверов? Почему в Петербург не нагрянул, не свел счеты с убийцами своего однокашника Пушкина, не убил их? Музей пяти революций напрокат дает бронированный футляр под останки Кюхельбекера. На всех полустанках “декабрист” подбирает сомнительные кости, ящик набит по ватерлинию, правда, самую красивую косточку, гордость коллекции, умыкнули лесные сестры, опознав в ней модного у манекенщиц мамонта.

— Главное — поспеть до аукциона в Нью-Йорке, — делится историк, по-турецки сидя на гробу, — скелет Кюхельбекера объявлен во всех афишах, неустойка чудовищна. Ходовую и двигательную часть мы худо-бедно сконструируем, не проблема. Меня волнует череп. На Федькином Ключе я раскопал один. Но смотри: у него три глаза и челюсть открывается сбоку.

— Не думаю, что это от Кюхельбекера, — говорю я, — но готов, старик, тебе помочь.

— Как, как?! — заерзал белками “декабрист”.

— Если ничего путного не попадется, могу побыть скелетом Кюхельбекера, по крайней мере на время аукциона в Нью-Йорке. В данном случае престиж державы важнее личного комфорта. Меня, конечно, закупит галерея Сан-Франциско, а мне как раз туда и надо, в любом виде. Одну особу видеть. Моя бестелесность придаст встрече камертон, ничто не отягчит душевной переклички.

— Старина, буду тебя иметь в виду, — коротко, чтоб не попортить скелет, приобнял меня “декабрист”, пропуская в соседний вагон.

Дюгабуль — Ла-Валетта, групповые турниры

Это последнее письмо. Конца круизу не видать, но я решил на всякий случай проститься. Дорогая, не удивляйся, что от этих слов веет дизелем. Я заправил в ручку солярку, исключив чернильную сентиментальность, да и сгорят скорее. Пора оформить наши отношения, вот зачем между нами часовые пояса и буферные зоны. Конечно, лучше б с Луны, но сгодится и БАМ. Я вникаю здесь в причинно-следственные связи — и знаешь, полная нестыковка, какая еще лав стори, мы с тобой давно подставные лица, связные праха! По инерции копошимся, пудря трупные пятна, согласны уже и на зомби, но это анатомический театр. Дорогая, прошу отставки! Слишком долго я жил под знаком чугуна на твердых окраинах индустрии, в созидательном наклонении. Лучшие рандеву назначались под бронзовой дланью партизана на Белорусской-кольцевой, когда ты не приходила, гвоздики втыкались в его разверстое ППШ. Неявка амуров как демилитаризация... Видишь, даже образная система моя не здорова, не солнечна. Это о нас: валуны, карьеры, сердолик, накладные селиконовые бюсты чернозема — доспехи почвы. А не ты ли на солнечном пляже в июле говорила: дай телефончик, буду из Челябинска — звякну. Я пошарил побережьем, даже и морем, — ни папируса, ни фантика, и нацарапал на гальке площадью с коровий отход. Честно говоря, надеялся — не сдюжишь, выронишь, не пустят в самолет как террористку. А ты тем же летом спикировала с Урала, прямо по булыжнику звякнула — ясно дело, пришлось кадриться в награду за труды. А что хорошего заложишь на камнях? В другом ракурсе чрезвычайные ноги твои гляделись, уж извини, средством передвижения, не роскошью, по-сарматски заострились отроги ключиц, арки массивных твоих бровей смотрели на меня, как недораскопанные скифские курганы на археолога с киркой. Было в нашем романе что-то от прохождения пластов, вон их сколько за нами — шлаков, безделушек, осколков, краеведческий музей по нас плачет, мы бы туда вписались меж чучел, не приспособленные даже для кражи. Я тебе открою теперь главное, и не начерно, шепотом, а гласно, пока солярка в ручке не иссякла: не люблю я землю. Природу, глину, рудники, родники, весь набор — от озер до небоскреба. С тех пор как выяснилось, что она круглая, вертится и сплюснута, я потерял к ней интерес. Будь я Гагарин, я бы не вернулся, летал бы, по крайней мере. Не знал бы, как, разучившись делать тепло и свет телами, они выдаивают энергию из стали и кремня, а на таком топливе — что? Только жлобство и танки.

Чтобы любить землю, особенно эту, надо вконец окаменеть, надо стать Каменным гостем, душить Дон-Гуанов; пока не снесут — принимать форму вождя, маршала и кобылы его, сверху по уши обтекая голубиным пометом, надо стать истуканом с острова Пасхи, Крупской Сретенских бульваров, гранитным подолом обороняясь от хахалей и щекотки сквозняков. Надо застолбиться в географии, время здесь отключено, на наших чердаках не чахоточные Прусты, а Циолковский в прожженных реактивами портах мастерит ракету, чтобы догнать утраченное место, броуновский хаос здешних тел имеет цель присутствовать, а не успеть.

Если он не любит землю, родину, тебя — кого же, что же, спрашиваешь ты в винительном падеже. А я люблю человечество. Особенно люблю футбол, самую человечную игру. Футбол — насквозь условность, договор, не подкрепленный ничем, чем и упраздняет тяготение, а земля формой мячика нарочно приспособлена для нужд двадцати двух более или менее ловких. Пускай Ньютону яблочки стучат про силу тяжести, нам они стучали о другом. О полном улете, о танцах на воде, о голодной Еве. Говоришь, сугубо мужское это дело? Но вас же ради, и нет пущей отрады истинному футболисту, чем ваше малое присутствие у кромки. А вы футбол не жалуете. Вам подавай другие зрелища, войну и стройку подавай, тогда вы — Андромахи, и траурное к лицу, и уступаете, смотря кому, без боя.

А знаешь, почему нам не быть никогда чемпионами мира и не петь “ви ар зе чемпионс, май френд”? А не умеем ограничиться поляной и уложиться в девяносто минут. Ценят не подкаты и финты, а как Терещенко с поломанной ключицей держался до финального свистка в пятьдесят шестом в Мельбурне. Как Хомич-вратарь в сорок пятом в Лондоне зашиб полисмена. Играли наши с “Арсеналом”, день был моросящ, и Хомич, как обычно, смачивал варежки водкой, чтоб мяч не прилипал, а бутылку к штанге припер. И видит — чересчур что-то водка тает. Оказывается, стоит Хомичу уйти с головой в игру, как тут как тут рыжий полисмен, лезет большим заглотом к вратарской смазке. И не выдержал Хомич: вонзил бутылку в Скотланд-Ярд, как в насильственном кормлении, и штангой вбил! Боярка — русский футбол, русский футбол — БАМ, он был всегда и никогда не кончится, стальной позвоночник вправлен в мякиш нашего романа. Следующая станция — Леприндо.

Леприндо — Сан-Франциско, четвертьфинал

Большой день! Добрался до следующего вагона! Навстречу Вадик Понятовский (Пауэрс-младший), великий клипмейкер всея Руси, урожденный от того Понятовского (Пауэрса), который чуть не украл секретный план к американцам на шпионском самолете, но которого после обменяли на полковника Абеля. Видел я тот самолет в музее ГПУ — стесненность, как в инкубационном периоде; как в пазике у кенгуру, помещается на выбор: либо секретный план, либо парашют. Мудрый Понятовский (Пауэрс-старший), конечно, выбрал парашют, а секреты сжег, знал, все равно, мол, зенитки собьют, зато и спасся, и, сидючи в тюрьме, успел-таки Вадьку оформить — до сих пор неведомо, кто мать, весь женский персонал Лефортова прощупали — не колются! Утром вышел маляр на тюремный дворик размечать маршрут прогулок, глядь — подкидыш на камнях ревет и стонет, Вадим Понятовский (Пауэрс-младший). Напоследок видались на “Динамо”, 1/8 Кубка УЕФА, бездарно наши слили датчанам. Я футбол смотрел, а Вадик клиповал свою Маренду. Смысл в том, что Маренда в русалочьей униформе с огромным резиновым хвостом зазывно извивается на трибуне среди мужей, а мужи ноль внимания, в футбол упертые. Где-то на двадцатом дубле мужики на самом деле восстали, скинули Вадькину русалку с трибуны, чудом уцелела... Вижу, опять Маренда в полном здравии, значит, и Вадька не на роздыхе, снимает! Старина, — приветствует, — новое направление — геопорно. Зоофилия в сравнении — лепет. Сама природа в роли сексуального партнера, истекает березовым соком... шуршит осокой, как волосами промежность... Крупным планом пестик и резко, встык — тычинка, тычинку держим в кадре, пошла, пошла Марендочка, пошла босая, ступня в росинках, это слезы, слюни, пот! На четыре точки встаешь, Маренда, томно, покусай лютики или что там, васильки, дальняя дорога. Перебивка на след от крапивы, садомазо, бичевали, мучили! Замешкалась у сухостоя, остолбенела — и одним броском марш на ствол, одним броском, хищно, еще хищнее! Сухостой оживает! Зеленеет сухостой! Сразу! Сюда склейка, монтаж: я, старина, всю весну возле дерева с камерой проторчал, отснял полный цикл озеленения, ел с руки ассистентов, спал стоя, старина, от такого порно Запад содрогнется, главное, чтоб Маренда не подвела, а то на прошлой съемке левкоями поперхнулась... Слушай, да ты вроде лично того лицедея, — Вадька ткнул в сторону забинтованного субъекта, — принудь-ка по-панибратски его со мной поработать, он бы мужскую тему сделал как никто! На шукшинском уровне! Смотри: встречаются в котловане, обещали устроить котлован под Тындой, зачем я вообще на этот круиз подписался — там свалка техники. Изношенное железо, траченные ресурсы, звенело, как песня комсомольская, а нонче трещины сопромата, трещины на сердце моем. Усталость металла! Новое слово в жанре импотенции! Бульдозер, экскаватор, кабелеукладчик — крупным планом! Внезапно из ковша пошла Марендочка, пошла, и пескоструйный аппарат — десять лет на свалке — дрогнул, продувка, продувка в кадре! И наездом, в рапиде, на турбину: фрезы в зазубринах, как в мурашках. Ниппель! Ротор! Статор! Гайка вала! Гайка вала, я сказал! Охряная, стонет с перетуги на болте! Марендочка едва пальчиком касается, нежно так, подушечкой, резьба заерзала, оживает, оживает металлолом — и нужен мне для пущей сублимации какой-нибудь урод, чтобы в кабине возник как призрак стройки века, как тень отца, — уломай мне этого! Скажи, сама Маренда бинтовать будет, она же медсестра, с морфия снял ее, из Первой градской!

...Узнаешь, май претти вумэн, свадьбы стали и сплавов, бульдозера падшее тело, и возбуждает только котлован?!

Моя версия прощального акта: акт вынесен за кольцевую, в леса, к шлюзам, где неуловимый маньяк все лето насилует малолетних. Я предпочел бы на Кутузовском — друг уступил ключи. Вид на Триумфальную арку. Альбом с “Осадами” Жака Калло. Сквозняк на цыпочках. Скупыми маневрами торса легко добиться взятия Парижа. А после долго и без нужды жечь Москву. Эти войны ведутся в обратном порядке... Являемся в мир распаленные, на пике оргазма, тем паче острого, что дармового, глядь — а выше нет ничего. Один путь: под гору, в труху, в навоз... Сдаваясь за пядью пядь. В итоге — в рваных носках под капельницей, завода нет даже на мастурбацию...

Пара разнополых ТЧК в тесном подмосковном лесу ТЧК разыскивает герметичную полянку ЗПТ распрощаться наотмашь. У тебя завтра “Боинг” на Сан-Франциско. Поляны нет. Пенсионеры в шезлонгах с радиоприемниками, как со “шмайсерами”, на груди. Материнство, мелко трясущее агрегаты, набитые кем-то.

Давление падает. Ты натираешь виски вьетнамским бальзамом. Запах наркоза разоряет и так еле слышную похоть. Наконец не занятый обществом акр. Раскидываю плед — на самом деле старая штора. Брезгливо ты отвергаешь горизонталь, и скоро нас достает прямое солнце. Плед обращен обратно в штору. Я имитирую каскады страсти, ты говоришь о Рерихе. Если долго-долго, скажем, неделю, не есть мяса, а лишь щавель, не смотреть телевизор и не встречаться со мной, становится лучше.

— Чем лучше?

— Преодоление... Тебе не понять, ты идешь на поводу, ты дезертир... Осенью мы поедем на Тибет, там у Джозефа открывается ресторан.

— “У Рерихов”? “Джим Бим” в поллитровой карме! Отбивная “Шамбала”!

— Он в курсе, что случится завтра. Даже с прогнозом погоды не ошибся ни разу.

— Гидрометцентр США предупреждает: прогулки по лесу ведут в абортарии...

В поле зрения жесть из-под шпрот. Нет ничего гнуснее шпрот, сального деликатеса детства. Уверен, что это не рыба, а продукт дефлорации фауны. Ты говоришь, если б вовремя я занялся агни-йогой и голодал, голодал, голодал, все было б по-другому.

Слежу, как бригада черных муравьев тащит через свой мир горелую спичку для большого дела. Муравьев жаль, они не играют в футбол и не умеют кончать с собой.

Компактным строем дружина пионеров проходит по нам. Урок натурализма. Две лолиты в венчиках отстают и пускаются вспять, стираясь на нет.

Пускай вертикально, как взлет “Хариера”, но должны мы расстаться по-человечески?! При полном твоем нейтралитете веду обнажающие работы. В момент разведения на поляну с драматизмом вламывается милицейский “газик”. На сплющенной его морде написано: “Накрыли!” Раскинув дверцы, в кобурах наружу, менты начинают курить, пуская в атмосферу конические струи. Тяжелый голос Пугачевой заваливает нам прощальный акт. Сложив плед-штору, стреляю у ментов закурить.

— Ты бросил! — напоминаешь ты, гордившаяся моим поступком.

Рот заполняется вкусом, как будто вылизал цинковый гроб. Но, уходя, стреляю еще одну, чтоб закрепить. Приближаясь к шоссе, когда ровный гул распадается на отдельные моторы, натыкаемся на детский сандалет. Чуть дальше на ветке венчик ромашек, и что-то в низком ельнике белеет. Вопреки свойству не вмешиваться, как лось, кидаюсь на “белеет парус одинокий”. Битва с маньяком, насилующим малолетних, мне кажется логичным финалом нашей любви. Пригнувшийся и грозный, разгребаю хвою.

На кочке, стоя на коленях, обнявшись, лицом к лицу, две от силы пятиклассницы совершают вполне натуральный засос. Сестры милосердия, спасающие друг друга, когда в лесу полно смертельно раненных! При виде меня они визжат, они вскакивают, они разлетаются, как трассирующие пули. Я по инерции ору какой-то крик на первобытном, потом поднимаю шишку, с нажимом царапаю лицо и возвращаюсь к тебе: “Лес обезврежен. Вали к своим синоптикам!”

...Вадьке Понятовскому я с клипом обязан помочь, ведь клип о нас, да? Забинтованный свое сыграет, если надо. Ты помнишь того актера без Станиславского? Он начал с Маленького принца, потом Корчагин, Овод и полномасштабный Прометей для сериала. На съемках он и погорел на две трети. Сериал совместный делали, с гренландцами. А там насчет огня в Гренландии не очень развернешься, гаснет на сквозняках-то, среди торосов, и, во-первых, жесткий запрет на разведение костров. Потому что Арктика может подтаять, катастрофы, сели, помрем как динозавры, в лучшем случае. Но, с другой стороны, и Прометей без огня не убедителен. Все-таки хотя бы в финале, на пару минуток, должен он появиться с факелом либо со спичкой. Правительство гренландское заседало, решало, как быть. В итоге такая схема: значит, наш актер в образе Прометея, с горящей паклей, помещен в огромную стеклянную колбу, где он символически стоит на фоне ледников и ничуть не угрожает экологии. На ленте-то все равно никто стекло не разглядит. Эту банку с огромными затратами выдули где-то у нас на секретном заводе вместо космической ракеты. Настал день съемок, актер сконцентрировался, надо ж в один дубль уложиться. Босиком, в античной шкуре из золотого руна, лезет он в колбу, поджигает факел и замечательно, мифологически круговращает над головой. Эпизод снят, все на взводе, разлиты победные стопки “Абсолюта”, как вдруг на актере, который замешкался в емкости, самовозгорается золотое руно. Надо сказать, золотое руно сделали тоже на конверсионном производстве, из оборонного стекловолокна. Полыхает грандиозно! Бросаются доставать актера из банки и обнаруживают, что на самую крышку присел огромный местный буревестник породы Максимильяна Горького. Надо бы шугануть, сдвинуть — ведь человек горит! — а гренландцы ни в какую. Оказывается, для них буревестник — священная птица, и вот так, походя, между прочим, гонять ее не положено. Если сел буревестник, значит, нужно, значит, есть на то высшие резоны. Опять же собирается их правительство: что делать с птицей? Охрана среды на первом плане. А наш-то горит в стекловолокне, задыхается копотью. А буревестник сидит, пригрелся, яйца вот-вот начнет класть. В панике съемочная группа, Си-Эн-Эн транслирует на весь мир, мир рыдает, но помочь не в силах. В общем, решение не найдено. И тут все само собой прекращается, по законам физики. Кислород-то в банку не поступает, будучи перекрыт пернатым, физической основы для огня нет, и Прометей, обугленный на две трети, тухнет сам по себе. К вечеру птица, видимо, оголодав, куда-то снимается с клювом нараспашку. Актера вынимают для новых ролей.

Сейчас он в “Дубровском нашего времени”. По сценарию мстит скупердяям с Уолл-стрита, которые ему отказали в кредитах на возрождение. Он пробирается в подвалы коммерческого центра, перекрывает канализацию и запирает им все и всяческие двери. Крупным планом лица банкиров в густом слое нечистот. Только добрая секретарша, которую ориентировочно исполняет принцесса Диана, чудом прячется в дамском отсеке. Наш Дубровский видит ее, но и природная деликатность не позволяет войти к дамам.

— Собственно, фильм как раз об этом. Об относительности принципов и идеалов. Короче, о текучке, о толкучке... — внезапно сникает актер. Его лицо, как у человека-невидимки, обтянутое бинтами, подплывает ко мне. — Меня ангажировал сам главный... Я бросил все, когда он рассказал свою биографию. Такое на дороге не валяется, это, товарищ, пять Оскаров. Это Канны. Голгофа. Покажу тебе, что это такое, сейчас, — и суматошным способом, путаясь в конечностях, разматывает бинты.

Стоп! Больше не снесу. Ослепну. Я бы стал Гомером, но где взять Трою, где Пенелопу, на худой конец? И чем тогда смотреть футбол?

Муякан — Мельбурн, полуфинал

Ночью в купе скребется левая из лесных сестер. Туника на ней короткая, как недоношенная ненависть врага, — увы, она не за этим. “Пропала Эрна!” Правая из сестер. Первым делом к убыху, но мирно спит убых, как из базальта, уткнувшись в собственный медальон. Ивано-франковцы невинно вводят стриптизершу в курс сала.

Сложившись делегацией, спешим за подмогой к Третяку, знаменитому олимпийцу и ясновидцу, он насквозь в темноте видит, как инфракрасный. Хоккейная шайба — штучка столь мелкая, обычным органам чувств ни словить, ни отбить. Потому хоккейная вратарская маска изготовляется сплошной, без единой щелки для глаз. Искусство голкипера — распалять внутреннее зрение: у кого выйдет зорче, тот чемпион и все такое, — а Третяка ослепили еще детенышем, под ледовой ареной, заморозив хрусталики. Мне чужд хоккей, его латентный пафос исподтишка, я за открытые игры... Вечор Владислав заглянул в четный вагон и сообщил, что начальник Вебер за стратегическим столиком, пред ним карта расстелена, на ней разномастные фишки, двигает Вебер фишками туда-сюда, а на лице кручина...

Расталкиваем Третяка: “Включай, Владик, свой внутренний прожектор, куда-то Эрна делась!” Дважды Третяка будить не надо, все-таки армеец, майор, набросили на него какие-никакие шоры, раскрутили хорошенько: ищи! Он в коридор, мы за ним, гуськом, в затылок. “А не могла ли с поезда сбежать?” — “Да куда там, если поезд на ходу, все глухо задраено”. — “Может, к Веберу пошла, что у Вебера?” Третяк насупился: “Плохая видимость... Читает под зеленой лампой листочки из школьной тетрадки в клетку... Весь плачет... Концентрируюсь, хрусталею...”

(Дорогая, не удивляйся, что от слов этих пахнет дизелем, я заправил в ручку солярку... Так быстрее сгорят и прощаться легче...)

“Ах, перлюстратор ты!” — вскрикнул я внутренним голосом. “Негоже иметь в двойниках Вебера, но и совсем без двойника нельзя...” — и перевел Третяка на пропавшую. “Вижу! — наконец увидел Владислав, но как-то опавше. — В купе у манекенов”.

Так я и думал! От этих тихонь я чего-то такого ждал, подвоха, каверзы... Когда мы вышибли купейную дверь, Эрна безнадежна была, ногами ероша шевелюры манекенов, она висела под плафонами на шнурках с кисточками, в которых сатирик Новый узнал свои, от альпинистских говностопов. Бездыханным, но виртуозным было тело ее, вплоть до вестибулярного аппарата, навеяв лучшие гоголевские места про усопших панночек. Как бы скорбя, сложился пополам один из манекенов, разогнули его и нашли воткнутую в пупок предсмертную записку: “Не в силах далее сносить свою красоту... Не хочу спасать мир... Поцелуйте за меня Цузаменна”. “Цузаммен — ее любимый плюшевый слон, — пояснила оставшаяся сестра. — Уничтожен задолго до рождения Эрны, в сороковом, русскими оккупантами. Беспардонно они вторглись в Вильнюс, конфисковали нашего семейного слона. Зачем? У русского генерала, видите ли, геморрой, предписано сидеть на мягком. Прямо штыком из гордого слона выстругивают обыкновенный пуфик... С чем мой народ никогда не примирится! Эрна, самая красивая девочка, не вынесла...”

Как же так! Ведь я же столько раз — и в первом, и в третьем письме — предлагал лесным сестрам перейти из второстепенных персонажей в центровые! С их-то ростом! Манкировали, тяготели к убыху — вот результат.

...Тревожные думы прерваны. Очередная внеплановая остановка. Развилка, на карте не значится, абсолютно равноценные пути, но под углом. Машинист все азимуты с синусами протряс, ухо клал на рельсу, кусал даже шпалы — ведь явно одно из продолжений фальшивое, ибо БАМ — дорога одномерная, без выбора. Кто помнит, как поступали в народных русских сказках? Тараканов выпускали либо Василису Прекрасную? Никто не помнит, даже человек-космонавт Волк, стоявший перед аналогичным выбором: “Первый раз меня выводят на орбиту, из ЦУПа слышу: все гут, полет в норме. Расчехляю чемодан свой и, никого не стесняясь, достаю макраме. На земле-то неловко предаться любимому делу в имидже стального колосса, а космос чем и хорош — уединенностью... Но не успел я петельку в пандан кинуть — летят к иллюминатору, совсем как люди, только без скафандров. “Ээ, — говорят, — Егор Петрович, ничего не выйдет, не можем пустить тебя во Вселенную, пока на борту кое-что сверхсметное!” — и отсылают вспять, на Байконур. Ну, по всей видимости, макраме застукали. Стартую вдругорядь, без макраме. Опять подлетают: “Не можем пропустить, пока на борту сверхсметное”. В сердцах все выгреб, раздал музею космонавтики, шаром покати — один я, стартую по-третьей. А они снова за свое: “Не имеем права”, — и так далее. От злости выхожу к ним в открытый космос, прям так, без скафандра: “Ну что привязались, гады? Чего тут сверхсметного?” А они: “Да ты, ты, Петрович, сверхсметный! Вертайся к своему чуму и больше здесь не показывайся, достал уже”. — “Как?! Почему?!” — “Не спрашивай, Петрович, на эти темы говорить с тобой не станем”. И растворились ангелы, гребя по эфиру брассом.

— Так что же вы предлагаете, господин космонавт? — прервали мы мемуары.

— Ясно, что надо бы послать гонцов по каждой ветке... Ясно также, что я таким гонцом являться не способен по вышеозначенным обстоятельствам...

Дорогая, надеюсь, тональность нашей односторонней переписки не оставляет сомнений: я был среди добровольцев. Наевшись досыта борща с мозгами, в предрассветный туман мы выдвигаемся вдвоем. На разведку.

— Вы ведь тоже работаете в жанре свободной констатации? — начинает поэт-напарник.

— ...но называю это искусством ломиться в открытые двери. По-моему, нет ничего опасней и плодородней. За открытыми дверями, под рукой и на виду, как правило, не ищут — поэтому туда прячут...

— ...чем вас и соблазняют непросвещенные внутренности вагонов данного поезда, летящего от преступлений к наказаниям, тогда как в вагонах, внутри, бежим в обратном направлении. Но кто быстрее? Поезд или мы?

— Полагаю, бег по кругу. Летучий голландец железной дороги!

— Ах да, из цикла “Тюремная свобода”... Бунт на месте, гонки в стационаре...

— Суть величайшие финты Гарринчи с правою ногою короче левой на восемь сантиметров, рачительностью прославился. Скупой рыцарь футбола. Припоминаете ли его ключевое па?

— Ни в коем случае.

— Извольте, напомню, кстати, и плато подходящее, без единой запинки.

Накачиваю в два приема свой аргентинский “Танго”, заплеванный да битый, с шепелявым ниппелем, а все ж таки вертится. Тиски таежного светила нас объемлют. Я замираю с мячом в ногах, два метра до поэта.

— Гарринча, — разъясняю я, — делает движение корпусом влево, резко и убежденно — вы, купившись, в точности повторяете, а он остается на месте! И когда, раскусив подвох, вернетесь на исходную, Гарринча таки сорвется с места именно влево, всегда влево по рассекреченному пути, — итожу я, оставив за спиной распластанного в тщетном подкате поэта. — Защитники мира знают финт Гарринчи назубок. Никто не успел, потому что нельзя успеть за очевидным. Впрочем, вы успешно пользуете сей прием — взять ваше рондо “Вчера я заглянул в знакомый сад” — как бы создано ногами Гарринчи!

...Мы снова на шпалах, в разведке, поэт доброкачественно светел. В такую рань мы поневоле удлиняем прямые речи и переходим к монологам, чтоб уложиться в свои тени навырост.

— Да-да, история рондо про сад. Как-то крепко выпив портвейну в сквере с экс-одноклассником Дизей — он вернулся из Афгана, проткнутый рогом, в горах они попали в стадо душманских овец, и одна, которую Дизя задумал прощупать на предмет молока, умышленно боднула его в самую суть, поэтому Дизя впоследствии пил немало, но никогда молоко. Внезапно мы решили идти в школу, проведать что к чему. Меня больно поразили игрушечные, не настоящие размеры школьных унитазов, не говоря уж об отсутствии перегородок, о колхозном их строе, но габариты! Неужели мы были такие компактные, что ж с нами потом стало?! Об этом рондо, но в целях поэзии толчок подменен образом:

Вчера я заглянул в знакомый сад —

Когда успели вырасти деревья?

(нотабене: для отвода глаз зашифрованные клозеты еще и возрастают крещендо)

Подоплека конкретная... Сад школьный, с полуврытыми шинами для физкультуры, с лазом на канал, с размеченным под строевую плацем, где гнал нас по лужам полковник Передистый. И тот черный, как Соловецкий монастырь, сарай, где Ленка Буздалина явила мне трусы на горе макулатуры. Я стоял на шатком собрании сочинений бородатого классика, не буду называть фамилию, тем более его с нами нет. Собрание выскочило из-под меня как ошпаренное! Слабые нервы у русской литературы, слабые. В ней чего только ни понаписано, ни понадумано, про что угодно, а про конкретные трусы Ленки Буздалиной — ни слова.

— Добавлю и мое потрясение подобного рода: мы крепко квасили в Домжуре...

— На Суворовском, что ли?

— Так точно. Затем угнали поливальную машину на Балканы, на подмогу. Машина зацепилась шлангом за Арбат, и все, что осталось, мы раздали жуликам и голубям, никогда не видел, чтоб голуби с таким азартом клевали центы! Воскрес я уже под Можайском, на дощатом дебаркадере, который не принимал транспорт с предпоследней войны, воскрес легкий, как синьор Пастернак, но задолго до ранних поездов. Из окрестных чащ меня обдало природной ненавистью. За мной следили из каждого дупла. Я принял недвижимость кочевряжки, набрал воздуха до утра... Как вдруг (переключил скорость поэт)... Как вдруг мимо на хорошей крейсерской скорости в кортеже четырех свиней пронесся мужик в чем-то рыболовецком, со снастями. Я — за ним, и недаром: из леса, вне всяких расписаний, вывернула электричка. Сквозная. Проходящая, как в народе говорят. Но рыбак, не дрогнув, проголосовал, и — диво! — электричка покорно тормозит. Втискиваемся к машинисту. Без свиней. Рыбак спокоен: “Меня провожали, домой дорогу знают”. На теплой лавке я пытаю, как это он устроился: тормозят, провожают... “Парень, запомни, здесь все ради тебя, здесь ты — основной”, — рек рыбак, выходя на платформу, где его уже ждали большие черные собаки, удачный подледный лов, уха и мудрые кроссворды. А я? Не то что свиньи, но даже ангелы давно не сопровождают.

На следующий день я сочинил свой первый футбольный репортаж.

— Вынутый вы и герои ваши вынутые. С горы свалились. Не обеспечены запасом золотым. Психологизм на нуле. Котлован...

— ...Но котлован с даром речи, говорящий! А что психологизм, мой попутный поэт? Обмен веществ. Я мастерю накопители тех веществ, чтоб было чем меняться. Почему они и слетелись в поезд ко мне, на легкую жизнь, не спросив, куда, и едут, едут, поочередно раскрываясь. Стосковались по сольным номерам! Явиться сливками, масками, на котурнах! Я самый добрый репортер из самарян, я разрешаю им индивидуальную игру. Прежде думалось, что лишний человек только и алчет впасть в коллектив, а он на себя перетянул: пусть все станут никакие, племя двуногих, потешный полк, в неярких координатах, ноль-ноль, ничьих, и откроются заново. О, как они стоят и ходят, как пьют нектар и умывают руки! Не намагничены, не натюрель, но дышится им без нагрузок и функций.

— Что останется, если из русской литературы вырубить обрывы, облака, вишневые сады, исконную природность, коя за душу берет, кусает за причиндалы? — внезапно озаботился поэт. — А деятельность героев и героинь, включая Веничку с Карениной, — вся на солнце и ветре, заслоняются руками, как плакучими ивами, бьются в эпилепсиях сельдью в бредне. Чтобы прорасти сквозь Битова, Асадова, Набокова и Полякова, и всех других... Не знаю... Надо стать травой! И молекулой! Травой, кузнечиком и хлорофиллом! Надо находиться в обращении, в диалектике, в помраках органики, это ж какая докука, подтекст на поражение! Тогда как — в чем нужда? По-честному нуждаемся, не для истории? Ослепительной бы статики. Тугую неосознанную фразу. Порожнее слово, как умели на латыни.

— И я о том же! Вступая в эру футбольных репортажей, — подхватываю, — насущен центральный матч, полный финал, чтобы свести счеты. О таком помышляю в тесных гостиничных снах, в трезвых муках созерцания... У них сильная сборная, сборная старперов. На воротах, безусловно, на воротах Лев Николаевич, не только потому, что тезка народного голкипера. Ростом невелик, зато прыгуч, как вирус, прости господи. Бороду придется сбрить. Где вы видели бородатых вратарей?!

— А если Толстого не отпустит урожай, который обещает выдасться?

— На замену Александр Исаич, равномочный Льву. Отменная реакция. Игровой пусть практики немного, но очень тянется к верховным мячам, даже если явно выше перекладины. Одержимый, науслабь не пойдет. Единственная проблема — может рвануть в атаку, оставить пост номер один.

— В защите? В обороне?

— По центру вне конкуренции протопоп Аввакум. Навыки окапываться. Горит за идею. Про таких говорят — каменный столп, фунт лиха съел. Напрямки не пройдешь.

— Слева кто? Чехов?

— Чересчур апатичен и либерален. До подката не опустится. В критический момент заговорит по-немецки. “Их штербе”, “нихт шиссен”...

— Николай Два?

— Режим нарушает.

— Нестеров?

— Петляет.

— Эврика! — вспрыгнул поэт. — Столыпин!

— Да, Столыпин! А по другому краю — Брежнев Леонид. Мощная связка. Общий интерес к продовольствию, к фуражу, тылам, обозам и полевой кухне. И отношение к земле как к своей.

— Полузащита. Мозг. Диспетчерская русского менталитета. Дмитрий Менделеев?

— Принято!

— Екатерина Вторая?

— Женщина...

— Ну в виде исключения?

— Под вашу ответственность.

— Мартин Лютер Кинг? И Нельсон Мандела?

— Послушайте, все-таки формируем из наших звезд...

— Иностранные легионеры. Играют по межклубному соглашению. В обмен на арапа Пушкина А. С.

— Стало быть, нет Пушкина на поле?

— Зачем? Все равно играет за нас.

— Получается система три—четыре—три. Скуадры адзурры, если не ошибаюсь? Нуте-с, тройка нападения. Качествами ходока по краю ярок Сусанин Иван, только в версии Глинки мне показался тяжеловат.

— Сусанина берем в оригинале.

— Но Горбачева Михаила Сергеича, сусанинского эпигона, для правого фланга, лучше звать из музея восковых фигур мадам Тюссо. Настоящий же носиться станет, все поле нам вытопчет в голяк. По центру... По центру...

— По центру — я, — совсем другим, не квелым, а стальным горлом провозгласил поэт, сдергивая с плеча АКМ, злостно щелкая затвором. — Руки за спину! Не оборачиваться! Шагом марш, гаденыш!

...Да ну тебя, Мартынов, скажешь ты, опять за свои метаморфозы... Я сам поражен не меньше твоего! Он был мне почти альтер эго, мы с ним срастились, и такое-то подтверждение моих позиций! Я успел засечь, как набрякли по-надзирательски его желваки, как обострился близорукий взгляд и подернулась щетиной каленая щека. Вот и развязка: рельсы уперлись в забор, обвитый колючкой под верхним контролем вышек. За забором рельс нет, но череда одноэтажных бараков. Бараки первого БАМа — это тридцать пятого года, а как огурчики.

— Выбирай, летучий голландец, свободу, — склабится поэт-палач, отпирая ГУЛАГ, — скоро тебя лишаки догонят.

И впрямь — не успел дохлебать я вечерней баланды, густой, наваристой баланды, слышу: громыхая кандалами, подваливает вся пассажирская рать — Вика Т., Маренда с Вадиком, последний убых, Третяк, сокращенные лесные сестры в одном экземпляре, Харатян, Апдулов, сатирик Новый, “декабрист”, человек-космонавт Волк, стриптизерша в монисто... Нет ивано-франковцев, они шли вторым дозором, те рельсы оборвались глубоководным озером. “Байкал?” — “Во-во, Байкал! Трасса-то приспособлена только под зимнее время, когда Байкал замерзнет...” — “Стоп, Байкал же не замерзает!” — “Значит, не Байкал. Короче, озерцо замерзает, и этот участок поезд делает по льду, без рельс, с разгона, на голой инерции. Сейчас лето, плещется вода, плывут утки, летят гуси”. — “А что ребята?” — “Мабуть, делят участь Писарева, и Вампилова, и Атлантиды?” Жаль, не узнал даже, как звать хлопцев...

Итак, дорогая, мы в плену! Атаман Вебер явил свою сущность. Бомонд обманут. Бежать нам некуда, во всем радиусе не ждут, не спасла оранжевая мимикрия. На утро по плану последний монолог. Последнее слово судьи...

БАМ — Эль-Эльдорадо, финал

...Барак храпел под рваным одеялом, но исчерпалось заднее время суток, но с первой опавшей звездой нас строем выгнали на плац, не пощадили даже манекенов...

Вебер в неизменной тройке, но в долгих ботфортах, в инквизиторской мантии на апаш, с нагайкой за голенищем, а по бокам безмолвные, как бюсты, автоматчики.

— Ну что ж, все в сборе, ничто не мешает провозглашать Первую Независимую Дорогу, — начал Вебер. — Я наблюдал за вами, пустыри. Уроки жестокости и надсады вам не впрок, гоном вас не осилить. Далью не перемочь. Тотальной дорогой бы по вас. Продольный ее штырь. И отсечь лишнее. Но у меня другой замысел...

Я сошел сюда с неба знойным семьдесят четвертым, седьмого июля, когда голландцы в оранжевых футболках проигрывали черно-белым немцам на Олимпийском стадионе в Мюнхене финал на Кубок мира. Предпоследняя минута второго тайма. “Мюллер воткнул оранжевым второй, не отыграются”, — печально сообщил вертолетчик. Мы все тогда болели за голландцев, за их летучий стиль. Я прыгнул на Северо-Муйский хребет в ушитых болгарских техасах “Рила” с дорожным сундучком — шмат мыла “Хвойного” и томик американца Гарри Гаррисона “Неукротимая планета”. “Будь здоров, ковбой!” “Смотри, сам не сдохни, амиго!” — послал пилота и, насвистывая арию Магдалины из второй части Библии, поступаю к проходчикам. Рубили Северо-Муйский тоннель, господа, это не “Кармен” Бизе, пятнадцать километров гранита вперемежку с дресвой. Дресва, предательская пудра тектоники... И хлещет кипяток из разлома, заморозили его, и то на пару дней, всем азотом СССР, а все равно работаем в одних трусах, пекло адское, по четверть часа. Итс саммер тайм! И так я раскалился, что влетел на котлопункт, дымясь, как Тунгусский метеорит, окатываюсь чаном компота клеверного, Адонис нагой, и замечаю сквозь компотную лаву Леди. Она скоблит осетра тупоносым тесаком, чешуя вихрится над кружевом лифа, взор ее быстрее високосного года, а за окнами картавые хребты, осетр бьет хвостом, как модель поллюции, я говорю: “Физкультпривет! — заслонив пучком укропа, как мочалкой. — Приглашаю вас на голый танец под музыку сфер!” “А ты нетипичный. Дарья Селезнева, — окунается она в книксен, — какой у тебя номер?” Ценность человека на БАМе измеряется его продвинутостью в очереди на “Жигули”, я страшно далек от цели, но зачем нам номер, я предлагаю последний день Помпеи! Ночь, первая внебрачная, на пыльной осоке у бригадирской палатки... К утру эпидерма чешется, сплошной комариный укус — и только один элемент свеж, не покусан — ударник внутренних работ. Первопроходчик тоннелей анатомии. Наша свадьба на участке уникальна. Сам Мохортов дал геликоптер, парим под Мендельсона, зависаем над просекой, хохочет, черная, в преддверии обильных трудодней. “Смотри-ка, Дарья, — Америка! И мы у нее первые, как я у тебя!”

Вебер останавливается и, сдернув газетку, обнажает полметра на метр в багете женский портрет. Дарья Селезнева, красавица, но лицо скрыто москитной сеткой. “Козел один из Ленинграда нарисовал, Шемякин такой. Я говорю — задери ты накомарник, дай девчонке блеснуть! А он — а так загадочней, как бы вуаль... Попрошу ахтунг-ахтунг! Узнаете ли вы этого человека?” — допросительно предъявляет Вебер фото веселого парня в ковбойской шляпе. Вебер, но все-таки не Вебер, нет. Как живой, улыбается кумир комсомольской молодежи, голосистый борец за мир, звонкая совесть Америки, трель протеста Дин Рид.

Конечно, нас проинструктировали, что Дин Рид работает на ЦРУ, притворяясь простым менестрелем. В гриф гитары у него вмонтирован фокус — заснять секретные узлы стратегической магистрали. Ничего, что однофамилец Рида кремлевской стены, что выслан из Штатов за подрывную деятельность, что поет ритм-н-блюзы. Он — акция, спланированная ЦРУ, а я, ковбой железы, назначен ему в провожатые. Доставили его к нам в поселок на дирижабле. Как ударил парень по струнам, как затянул свою хаву-нагилу — гранит посыпался, прозрели штольни, от вибрации тоннель прорубили за три часа и вышли к свету. Хотя мы знали, что у Дина в колках передатчики, а струны у него — антенны для позывных... Он БАМ разворошил! Дин на турникете, повелитель спартакиады. Дин у костра, ходит по углям. Дин остыл в азоте. Дин в одиночку, с одной рейсшиной, заломал огромного северомуйского зайца. Дин рассказывает, как он чуть не спас коммандора Альенде, как у него на глазах рубили руки Виктору Харе. Дин кладет условно-золотое звено. Дин говорит на пяти языках, он в фирменных трузерах “Ли”, все его молочные зубы целы. Дин попросил добавку компота в котлопункте Дарьи Селезневой. Где я был в это время?! Я сторожил его гитару в клубе, прощупывал колки... А он уже тянулся кружкой к самому святому... И сверх того ему за так называемые красивые глаза и кучерявый чуб подарили “Жигули”! Легкий, нездешний, мерцающий, как водяные знаки, ночью отправился к Даше учить якобы гитаре, септаккорд выдался особо пленителен. Потные следы на лакированном теле гитары... Нечленораздельные позывные в сторону ЦРУ... Порванная первая струна... Отпечатки ладов на ее позвоночнике... До утра они носились по тоннелю на “Жигулях” и разбили в лепешку.

Я понял все. Ах ты тройной агент, ах ты десять ты заповедей, которые потрясли мир! Давай же разберемся! Долой опекунство и наяичники! Долой экипировку! Мы будем драться, не выходя из Сибири! Дуэль на экскаваторах в рассветный час, пока дымится возмездие, клубно!

Дин Рид условия принял легко и сразу, как будто ждал, подонок. В пять тридцать, с первым кобчиком, сходимся к барьеру за штольней. Два одинаковых, два оранжевых “Комацу”, вся магистраль на этих японских монстрах строена! Пара гнедых рычагов, одна ножная педаль. Мой ковш по флажку секунданта взмывает бивнем мамонта и с маху, щерясь зубчиками, падает на кабину злодея. Но Рид коварный заднего дал ходу, ковш впился глубоко в породу. Пока я напрягаю шатуны и вою, Рид заходит по левому флангу, смертельные шупальцы его близки, ну же, япошка, не подведи, “губы бескровные, веки упавшие, язвы на тощих руках”, — хрусть, выковыриваю ковш и, громадой руды швырнув, перешибаю в полете ридовский выпад. В кустах бледнее обычного Дарья Селезнева, смотри же, Дашка, твои дела! И тотчас Дин Рид, пользуясь упоеньем моим и лирической проволочкой, низвергнул стрелу по той же схеме, вминая меня в почву по самые бакенбарды. Дуэль окончена, я не учел главного: Дин Рид — сын экскаваторщика из Детройта и с детства при рычагах... А Дарья выбирает, как известно, победителя. Они улетают, испаряются. Я в крахе, я угроблен. Что же получается? И в невесомости, выходит, есть неравенство?! Егор Петрович, человек вы мой космонавт, возможно ли? Чтоб один невесомый невесомее другого? Пустота пустее, бесконечность бесконечнее?!

Вебер, пользуясь рельефной гортанью, прибавил громкость:

— Какой вывод, господа? Вывод найден: отсечь конкурентов. Закрепиться в статусе. Что б знали: я самый легкий, я самый неземной, я самый условный! Начальник невесомости... Ко мне потянулись. Нас много. С кем этими руками грызли лаву, тащили рельсу, примерзая к ней, от пикета к пикету вдоль визирной дуги! Еле выживали в паводок, падали, ломая сучья, мы говорим: хватит! Результаты уже есть, будьте в курсе, не голословные.

Цитирую из частного письма Дарьи С.: “...Как обычно, на зорьке Дин вышел в озеро порыбачить. Его маленький катамаран “Байкал-Амур” дрейфовал по зыбке, была поклевка, потом в аквариуме на катамаране нашли четырех угрей. Дин всегда отпускал пойманную рыбу восвояси, но угрей не успел. Увы, трагедия коснулась ни в чем не замешанных рыб... Я видела с берега, как взбурлила вода близ него, как страшно накренился Дин и как упал со спиннингом в пучину. Озеро мелкое, от силы по пояс, но, сколько мы ни звали, Дин Рид не показался больше. Как мне тяжко теперь, будто он меня держал в небе и выронил!”

Затрясся Вебер, как знамя в атаку:

— Но знай, что это не предел, предела нет! Играть так играть! Сворачиваем рельсы! Разбираем шпалы! Заваливаем штольни и тоннели! Срезаем насыпь, заполняем болота тиной и прес-мы-кающимися!!! Мы устроим здесь футбол на всю одну шестую! Какая равнина, какое поле! С востока штанги — Ямал и Магадан, на западе — Прибалтика и Мтацминда! Пасуй через Урал, в прорыв вдоль Волги, в Крыму настороже, как на штрафной площадке! Все на русский футбол! Явка обязательная! Справки из поликлиники недействительны! Шайбу! Шайбу!

И в обвальной эйфории срывает Вебер мантию, пиджак, люстриновый картуз и галстук лопатой, и проступают — футболка с восьмым, гарринчевским, номером, трусы с нашивными лампасами, желтые гетры, по правилам натянутые на щитки, и адидасовские бутсы, и Вебер прыгает на месте, меся ногами воздух, как выходящий на замену, и кричит мне:

— Ну где твой аргентинский, накачивай! Фэ во жо! Мяч в поле! Я сказал — мяч в поле!..

И спешат отовсюду их звезды, побросавши плуги, окопы и врачебную практику, сбривши бороды, все они тоже в футбольном, жаждут игры. И автоматчики в кирзовых кроссовках и оранжевых майках густыми длинными очередями расстреливают землю.

...Не помню, кто первый, но скоро мы, пассажиры, не сговариваясь, вольной вереницей потянулись в одну и ту же точку. Туда, где оборвался путь, где штабелями шпалы и горой балласт. “Апдулов, Харатян — на выемку, а я насыпью займус, апассыны”, — командует убых. Понятовский (Пауэрс-младший) с Марендой, вижу, уже заводят ржавый путеукладчик. Сатирик Новый, скинув говностопы, идет на балластировку: “Господа, все очень просто: кладем двенадцать метров щебня и трамбуем манекенами”. “Зачем щебенка? Это прочнее, — и “декабрист” вытряхивает свою бесценную коллекцию, — пускай послужит Кюхля делу!” Третяк, поцеловав, бросает до кучи золотую шайбу, а я приобщаю свой легендарный рокфор “сосьете”. Егор Петрович Волк без умолку поет псалмы. “Нету прутковой клеммы, так мы бинтами моими рельсы станем крепить!” — актер Прометей размотался, ни единого на нем ожога. Лесная сестра и стриптизерша, задрав монисто, устремляются к котлам: “Что на обед, мальчики?” “Клеверного компоту”, — откликаемся мы, стуча кирками и лопатами, в упор не видя Вебера и весь его футбол. Мы сразу понимаем ровный гул, надвигающийся из тайги: да, это он, сверкает изморозью, припадает на правую гусеницу, он статен и могуч — вездеход “ГТТ” деус экс махина, и верхом веселый Шаплевич, кричит в наушники: “Братва! К нам вылетает Дин Рид на первом же дирижабле!”

...“Бам!” — и двадцатипятиметровая рельса легла как надо. В стык. Ага! На века. Я знаю — куда. Я скоро буду, дорогая, вскрывай шпроты...

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация