Кабинет
Игорь Клех

ЗИМАНИЯ. ГЕРМА

ИГОРЬ КЛЕХ

*
ЗИМАНИЯ. ГЕРМА

1. ПРОВОДНИКИ ОСТАЮТСЯ...

Дальше ты идешь один. И вот ты совсем один — в шесть утра промозглым январским утром на безлюдной едва освещенной платформе львовского автовокзала, — польский автобус умудрился убежать от тебя еще дома. Минутная отлучка в сортир — впрок — обошлась тебе в сколько-то купонов и двадцать долларов, — когда ты гнал его на разбуженном таксисте, как зайца, преследовал, как “Летучего голландца”, уносящего твой багаж с рукописями, журналами, адресами, телефонами, приглашениями — черт там помнит, что еще было! — выскакивая, как бес из мыльницы, по мановению милицейского жезла на трассе, — но на Украине, как и в России, любят растяп, и раздутые полушубками милиционеры, ухмыляясь, указывали жезлами на метущую посередке асфальта порошу, поднятую сколько-то минут назад пронесшимся автобусом, и предупреждали о собственных “фарах” и постах на дороге, — пока, где-то уже за Городком, посигналив в темноте удивленному водителю фарами, с идиотским вопросом: “Вы разговариваете по-украински?” — ты не завалился на собственное место в полупустом автобусе — вот она, сумка, значит, автобус тот! — отхлебнул из сразу подвернувшейся фляги, и вещи, в сером, крупитчатом перед рассветом освещении, начали тогда постепенно возвращаться на свои места, в это воскресное — будь оно неладно! — утро. Последним нашелся билет, — уже перед самой границей, когда рассвело.

Девять месяцев, — говорят, можно родить ребенка, — собирал ты разные бумаги, паспорта, визы, страховки, куда-то ездил, друзья вписали тебя в делегацию инопланетян какого-то фонда НЛО, на десять дней, — о, старая добрая русская традиция — убивать немецких послов! — не свою же эту шушеру, обсевшую чиновничьи столы, эту половецко-баскакскую администрацию, — никогда не пугали тебя лающие звуки, рожденные в волчьем горле, аббревиатуры: “Ка-гэ-бэ!” — но жуткая тоска, гадливость, позывы на рвоту были немедленным откликом на эту жалкую подставу системы, этот псевдоптичий посвист языка варана, это сочетание звуков: “О-о-вир!”

До того же был непорочен — сорок лет приближался к железному государственному поясу целомудрия, — не бывал даже в Польше, которая под боком, но ушла, как в отлив, — еще до твоего рождения подсохла, подобно Аральскому морю. Отлила затем и советская империя. Людей, затронутых этими процессами, сидидомцев и сидней, оставшихся на отмели, разлагающихся, как моллюски на солнце — с запахом задохшегося белка, прели и йода, — следовало бы называть пассивными эмигрантами: уехали страны, а не они, — на этот раз.

От СССР — этого свистящего шпицрутенами строя, через предвечную чащу Ч, Ш, Щ, Ы и ер’ов — кто выкатится, кто докатится до обещанного изначально рая, подпрыгивая и сбавляя скорость на йоте: — Э-йЮ-йЯ?!..

Почти лабораторный эксперимент: сорок лет здесь — сорок дней там. Потому что в Гамбурге у тебя не будет другого выхода кроме как продлить еще на месяц срок пребывания в какой-то иммиграционной конторе, переполненной боснийцами, тамилами, неграми, замусоренной окурками, где в кабинет входят по сигналу светофора, зажигающемуся над дверью, когда через другую дверь его покидает очередной посетитель. Тебя пропустят по бизнес-классу. Таки предприниматель... собственного письма. Как ни верти, — поездка служебная. Товар капризный: верх, низ, зонтик, рюмка, — кириллический алфавит.

Главное, не оборачиваться в поездке, — на все тебя не хватит. Ты уже получил урок на старте. Здесь ты сам должен будешь научиться справляться с собственными трудностями, — тебе не поможет никто. Сорок дней ты должен быть в форме: с первого дня заговорить на языках, и главное — понимать, что отвечают, держать глаза открытыми, бросаться сразу к желтым расписаниям, чтоб, расшифровав их message’u, не тратить на пересадку больше пяти минут, суметь объясниться с поднявшимся столбиком автоматом берлинской надземки с бездной загадочных надписей и кнопок, выплевывающим твою бумажную десятку, купить очки, чтоб читать планы городов, их U-банов и S-банов, в гигантском прессинге всех родов информации начать наконец ориентироваться, отличать существенную информацию от несущественной, понять, чего от тебя добиваются и какого черта трезвонят лихие велосипедисты с включенными ночными фонариками — всего лишь чтоб ты посмотрел под ноги себе и наконец увидел велосипедную дорожку, выложенную красным кирпичом по краю тротуара, или уже по пути в Мюнхен сообразить, как сделать так, чтоб тебя не сгоняли с места в полупустых поездах потому лишь, что по краю багажной полки или в дверях купе вставлены в прорези бумажки с указанием резервации мест, и, уж в крайнем случае, вспомнить географию: здесь можно сидеть до Касселя, а сюда пересесть после Франкфурта. И ни при каких условиях — хотя бы первые три недели — никого не ругать: немцев, турок, швейцарцев, негров, даже русских. Тебе дали шанс, подарили ни за что, — а мы ведь с какого-то возраста и ценим только то, что дается “так”, ни за что! — тебе подарили другую загробную жизнь, целых сорок дней, когда в твоей “той” — другой, отсюда — жизни тебе приходил уже полный каюк, ты временно спасся, — так дай же теперь себе сам шанс увидеть что-то, испытать, понять — “шкурой” пока, не умом. Это область до морали и пред, не суди, дли этот запоздалый праздник. Потому что больше так не будет уже никогда.

Промелькнет опрятная бедная Польша с “типаками” костелов под Корбюзье, с краковскими пивными и пассажами, и монструозным мрачно нависающим Вавелем, от которого перехватывает дух после средневекового, выеденного аляповатой рекламой центра, и приснится, наверное, пробирающийся через нескончаемый ночной Шлёнск контрабандистский поезд, лопающийся от тайников с сигаретами, — с попутчиками, что, как дети, хвалятся друг перед другом выкидными ножами, пересчитывают полновесную валютную мелочь в карманах, сгрудившись в тамбуре, отстегивают проводнику и кому-то еще и наконец засыпают перед самым Берлином.

И еще один поезд, четыре часа несущийся по бесконечной и безлюдной нижнесаксонской — чухонской — равнине; собака, отряхивающаяся в чистом поле от росы и мимолетного дождика. Носят кофе. Допивай, что там осталось у тебя во фляге. Потянулись вытянутые в струнку города с какими-то названиями обманчиво-знакомыми, будто еще снящимися. Вот он вырастает уже вдалеке, колет низкое небо своими шпилями, подпирает башнями, перебрасывает мосты, стремительно надвигается, — проснись, Присыпкин, — это Гамбург. Ты под крышей огромного, как город, гамбургского вокзала. Ищи телефон, выход. Делай что-то!..

2. РЕПТИЛЬНАЯ РЕАКЦИЯ

Придуриваться бесполезно.

Пришелец из тех стран, где материя давно уже отказывается служить, — ты напоминаешь хунхуза, оказавшегося впервые в древнекитайском городе, как внутри взведенной мины с часовым механизмом, — или другого, — что, вернувшись из далекого похода, спустя несколько поколений вдруг обнаруживал, что разрушенный им Рим уже тикает и отстраивается внутри его. В отличие от них, ты вроде бы не увидел здесь ничего нового, — но тем большим был твой управляемый, контролируемый, казалось бы, шок. Главное — не сопротивляться: все стоки должны быть открыты настежь, заслонки подняты, отлаженные смазанные помпы работать день и ночь бесперебойно, — иначе наводнение впечатлений затопит тебя, захлестнет, ты выйдешь из строя и впадешь в ступор, — подъем воды не может продолжаться бесконечно, мужайся, переходи на верхние этажи. На кону все твои сорок лет, стуят они хоть чего-то, или ты растренирован вконец?! Это ведь довольно простенький экзамен. Что, ты не видел поездов, телефонов-автоматов, автобусов, магазинов, прочего? Но все это, хорошо знакомое, обладало здесь другими свойствами и было повязано тонкими, не уловленными пока тобой связями. Главным шоком было то, что здесь все работает, и работает, пока, мимо тебя. Всему следовало начинать учиться заново. В любом сознательном возрасте трудно вдруг почувствовать себя полным идиотом, перевернутым чистым листом, — грудным младенцем с непомерно развитыми конечностями, включая колышущийся интеллектуальный отросток, — пока также бездействующий. В Гамбурге будет один человек, который в рабочее время будет разговаривать с тобой по-русски.

В начале “перестройки” где-то в Сибири обнаружено было небольшое поселение старообрядцев, бежавших от коллективизации. Года через два они все поумирали. Так вот, старика, который всех их вывел когда-то в тайгу, изо всех достижений цивилизации — а налетели телевизионщики с вертолетами, телекамерами, радиосвязью и прочими неслыханными изобретениями, — из всего, что он увидел, старика поразило только одно — полиэтиленовые кульки[1]. Он долго щупал, мял их непослушными пальцами, улыбался — как ты сейчас — :

— Стекло, а гнется!

Да, именно таков механизм чуда: это должно быть что-то хорошо знакомое, но вдруг обнаруживающее неожиданные, ошеломляющие, удивительные свойства. Такие вещи пересказу не поддаются. Все “то же самое” — здесь другое. Вся Германия, — и, надо думать, весь Запад, — один огромный полиэтиленовый кулек. Ты же оказался в точке пересечения двух галлюцинирующих друг другом, скрестившихся миров. Они иллюзорны друг по отношению к другу. Нигде еще не переживал ты так оптический характер этой иллюзии, иллюзорность этого мира внутри себя самого, как в бесконечных зеркальных пассажах, залитых, просто затопленных ниоткуда идущим светом, переходящих в циклопические, занимающие целые кварталы супермаркеты, засасывающие тебя внутрь своего пищеварения, подающие эскалаторами на все новые сбившиеся давно со счета этажи, подкручивая, словно волчок, и прогоняя сквозь рощи манекенов, спутанных, как кажется, уже окончательно с продавцами и покупателями, когда ты идешь в безукоризненно прозрачных зеркалах сразу в нескольких направлениях одновременно, безуспешно пытаясь несколько раз сам себе уступить дорогу, где в шизофреническом ноздревском бреду — как в лотерее — меняется каждый раз сам характер предложений, — а покупатель из тебя всегда был, как пуля из говна, — и, заехав в подземный этаж, ты оказываешься выброшен в конце концов не на ту всегда улицу, с которой зашел, — и тупо пялишься еще какое-то время на свои наручные часы. Терпи. Сразу... что там делается сразу? Не помню уж. Отпусти свое бедное совковое тело гулять чуть впереди себя, наблюдай, улыбайся про себя, видя, как вытягиваются и напрягаются их лица, как застывают они — увеличивая и без того сокрушительный счет в пользу манекенов — при виде прогуливающегося ничьего тела в летней китайской курточке, лопнувших сапогах, с советским полиэтиленовым кульком, славящим кругосветное плавание неизвестного здесь контр-адмирала Крузенштерна, как пытаются самые опытные из продавцов вступить с тобой в разговор, — не поддавайся на провокации, будь вежлив и обходителен — три дня ты не должен ничего покупать, договорились? Дистанция до “сэра”, когда весь отдел будет выходить попрощаться с тобой и провожать до дверей, невелика и, вообще-то, тривиальна, — золотой ключик с первого дня внушительно оттягивает внутренний карман твоей бумажной курточки. Будет еще время утопить в канале сапоги — два отличных рыбных домика, — покуда отвернется полицейский, иначе сидеть бы тебе в гамбургской тюрьме. Держи паузу. Это же то, чего ты искал: выпав из всех связей, — не здесь и не там, — ты находишься внутри приключения, насладись же его вяжущим, горьковатым, освежающим, давно забытым вкусом. Вбери в себя весь этот Город Большого Стиля с его ветреной погодой, гигантским портом, потемневшими кирпичными складами, виллами Альтоны, собраниями живописи, уносящимися ввысь, как напильники, шпилями, органами — этой музыкой, производимой с помощью ног, мостами, каналами, эстакадами, рыбным рынком, туманом, пахнущим пивом, автобусами богачей, перуанскими карликами, поющими на улицах, шотландцем с волынкой под дождем, рискованными прогулками по Репербану, паркам и набережным, сити, а также магазинам всего на свете. Право, ты этого не заслужил. Даже этих самозакрывающихся повсюду за тобой дверей и писсуаров с фотоэлементами... Кто выдумал тебя, город?

И ты, страна, продуманная до мельчайших деталей и тикающая, как не требующие завода часы?

И все же давление неопределенного, неизвестного столь огромно, что организм как-то должен перестроиться, обложить себя ватными прокладками, подушечками, чуть оглохнуть, все реакции в нем слегка замедляются; целыми днями ты не испытываешь голода и даже жажды и только всасываешь в себя, как моллюск в полосе прибоя, эту плещущую, перехлестывающую тебя жизнь, ловя ее приливы и отливы. Работает только та часть ума, которая заведует вниманием и речью. Все же остальное перманентно пьяным-пьяно и, судя по глубине резкости, вероятно, снится.

Вторая часть шока — это материализация имен, названий, образов, перевод географии в разряд прикладных дисциплин, — победа того — средневекового — реализма. Гамбург — это просто такой город, примерно как Рига... лет через пятьсот, если эти пятьсот лет вливать в нее миллиарды денег, почистить и надраить до полусмерти, надстроить, а латышей научить работать, желательно, уже в этом поколении; Вавилон тоже был такой город, — главные ворота его, высотой этажей в пять, находятся в Восточном Берлине, в Пергамоне; омаров лучше всего покупать напротив ратуши, там они отборные и самые свежие, в Берлине — на шестом этаже KDW, а в Мюнхене — на Виктуалиен-маркт, там они ползают в аквариумах с морской водой, и, по-моему, из штата Мэн; Альтдорфера “Битва Александра с Дарием” висит в Мюнхене в Альт-Пинакотеке, — в залы ее просто страшно заходить; каталоги впредь должны состоять из одних имен, названий и технических сведений, а альбомы репродукций, включая и самые лучшие, следует снять с полок всех библиотек, — они врут всё. Сальвадор Дали рисовал очень маленькие картинки, мазка на них не видать абсолютно. И т. д. ...

Самим им все это уже давно приелось: этот огромный типовой универсальный город-супермаркет, от Парижа и Брюсселя до Неаполя и Вены, — с небольшими различиями в географии, архитектуре, кухне и языке. Удивительнее поездка в Украину — в туманное белое пятидесятимиллионное пятно, — или в Малайзию. Это, однако, их проблемы.

У тебя же волосы замерзли в луковицах корней, когда, прикидывая в Мюнхене по карте сверкнувший в уме план побега в Венецию, что было отнюдь не дальше, чем до Вены или Базеля, — ты увидел вдруг, что пересадку придется делать в Вероне. Нет, это уж чересчур! Дурной тон, каламбур, издевка! Всегда следует оставлять что-то на потом. Нельзя быть таким жадным.

...В какое-то утро на вилле в Альтоне, когда с Эльбы прилетят дикие утки и будут переваливаясь ходить по мху газона под самым окном, ты не найдешь ничего лучшего как вписать после завтрака в книгу отзывов в пергаментном переплете: “Теперь, если на улице ко мне подойдет незнакомый человек и попытается ударить палкой по морде, я буду, по крайней мере, знать, за что”.

— Какой странный, прихотливый излом мысли, — скажет тебе, уже в самом конце путешествия, на другой вилле, жена гамбургского профессора-слависта. — Почему же палкой? По морде?..

3. ЛИЦОМ К СТЕНЕ

Формулу стипендиального путешествия придумать мог только поэт, своего рода. Она как минимум гениальна, — по-детски простодушна. Так ребенок говорит: “Эта птичка хочет Киюшей взяться!” Тебе платят деньги, чтоб ты... путешествовал. Чуть поздновато, — как писали на клубной афише: экранизация Чехова — “Квiти запiздалi”, но почему не перетряхнуть подробнее сорок лет, сидящих в твоем горбу, как в вещмешке за плечами? Подбери сопли и вперед! Железным сквознячком по Германии, нанизывая бисер городов, сверяя север с югом, миллиардера с иммигрантом, арийца с баварцем, турком и славянином, врываясь в форточку Швейцарии, внутри которой уже давно весна, суммируя и тасуя пики впечатлений — ни один город не обманет тебя в этом, не вотрет очков, предъявляя свои козырные припрятанные карты.

ICE — серебристая мурена, иглой прошивающая Германию на скорости двести километров в час, оставляющая, накреняясь на поворотах, “порше” на дорогах, как пешеходов, не сбавляя хода, пронзающая тоннели Гарца так, что закладывает уши, — не садись у окна — вытянет, все встреченные дожди — горизонтальны, — но при этом скорость ее легка, и кажется, что нет ничего более естественного, нетрудного, комфортного, чем нестись на убийственной скорости без остановок, будто по трассе бобслея.

Скалы в дренажных трубках и склоны, обтянутые сеткой, — как нигде здесь уважают права материи. И тяжелая, неблагодарная, едва переносимая там — здесь она работает, пашет, как ухоженный тучный вол. В силу чего нарушены законы энтропии, почему материя здесь не распадается до тех мельчайших частиц, что зовутся у нас пылью, — загадка. Не иначе, что земля здесь, как и ты, поддалась человеческому шантажу и пытается быть лучше себя самой.

Пупок развяжется!

Можно поставить на санацию всю Восточную Германию, в короткий срок перевести телефоны-автоматы на карточки, чтоб мы и третий мир не ломали их больше в поисках денег, можно платить миллиарды марок людям и странам, пожелавшим быть лучше самих себя, рассевая споры труда окрест вплоть до самых Дарданелл и Азии, — но в один прекрасный день лопнут от неслыханного мороза или вспучатся от невиданной жары все бесстыковые рельсы Швейцарии, от снега на севере остановятся хваленые гамбургские автобусы, будто гуси на льду, когда ты будешь опаздывать на прием, — и ты развеселишься тогда некстати: “Что, немцы? Снег, блин! Снежок, гололедица. Так-то вот, природное явление, снег на голову, — black ice. То-то же”. Завалы мусора останутся на площадях и улицах немецких городов на следующий день после карнавала, и ветер будет шевелить их и гнать вдоль улиц в сторону неторопливо копошащихся мусорных бригад, крутя обрывки бумаг, пытаясь поднять несуществующую пыль, — может, потому еще тебе так понравился Дюссельдорф, растрепанный, виновато улыбающийся, махнувший на беспорядок рукой, — отсыпающийся, дико красивый!

Во всех музеях — св. Варфоломей, излюбленный сюжет немецкого средневековья: внизу сидит подмастерье, мочит и точит ножи, держа один в зубах, и подает их зверского вида катам, рожи которых сведены жуткими гримасами, — в четыре руки они снимают со святого шкуру, тянут ее и развешивают, как полотенца. На лице святого застыло выражение блаженства, будто это не казнь, а турецкая баня.

И это не выдумки. Иногда кажется, что здесь действительно лет пятьсот драли шкуры, чтоб не ходили потом на красный свет, — а как иначе этого можно достичь? И, действительно, не ходят. Ходят только в Западном Берлине в районе Кудама, — Курфюрстендамма, — где слышится чужая речь, где уже целые русские улицы, где снует с утра до позднего вечера полмира и где какой-то из немцев, не удержавшись, раз — да и последует заразительному примеру нетерпеливого приезжего или новожила.

В Швейцарии, после того как мы их “поставили” своими железными рублями на полмиллиарда франков (глупые швейцарские автоматы, дающие сдачу, никогда не видевшие русского рубля, принимали его за пятифранковую монету), в Швейцарии хотят провести закон, запрещающий русским скупать цюрихские банки, как это было уже сделано однажды в отношении африканских царьков в эпоху деколонизации.

Трудно сказать, как и почему здесь все работает. Может, все дело в повязывании не только материи, но и людей с младых ногтей тонкими связями, системой поощрения, подкупа? — нигде не видел ты такой воспитанной молодежи. Да через полчаса кёльнского карнавала — “розенмоннтага” — у нас уже бы потекли реки крови в сопливых берегах. Пусть говорят, что веселятся они тяжело, по приказу, — как умеют. Зато поезда ходят через каждый час, да еще по минутам, как и автобусы, трамваи, и все прочее. Видать, за все надо платить. По достижении какого-то возраста немцы, особенно женщины, не любят карнавала, но исправно надевают клоунские носы, рисуют на щеке цветочек. В Швейцарии тебя никто не предупредил о начале “розенмоннтага”, и когда, на подъезде к Кёльну, женщина, которой ты помог закинуть на багажную полку тяжеленный чемодан, отлучилась и минут десять спустя на ее место вернулся крокодил с размалеванной пастью, ты смущенно подумал — ну мало ли чего? может, хочет кого-то разыграть, какого-нибудь престарелого партнера со стародевичьими замашками, встречающего ее на перроне; может, едет на вернисаж, какую-нибудь артистическую тусовку, — а может, и “крыша”, кто ее знает? — думал ты, поглядывая искоса на свою случайную попутчицу. И только в клубящемся вестибюле кёльнского вокзала, где двухметровые гренадеры вышагивали в обнимку с Носферату, размахивая банками пива, где перекрикивались с герольдами и рыцарями турки в фесках, спешили куда-то взлохмаченные девки в чулках на резинках, прошел старичок в котелке размером с кофейную чашечку, — ты понял тогда, что попал на чужой праздник и что постный вид твой неуместен и неприличен, — слава богу еще, что по протоколу, поскольку путешествие твое носило сугубо частный характер, от тебя не требовалось галстука — эти они просто обрезали ножницами, и удачливые охотники за трофеями, сжимая их в кулаке, встряхивали ими, будто пучком скальпов.

Орала музыка, под стеной Кёльнского собора вертелось чертово колесо, грохотали тележки аттракционов, группки ряженых таскали за собой на повозках бочонки пива, в узких улочках и кнайпах было не протолкнуться. Ты скрылся в стенах собора — Dом’а, и он поразил тебя своей грандиозной пустотой, холодом запустения, какой-то внутренней незаконченностью, растянувшейся на полтысячелетия. Стены собора гасили крики захваченного города. Сакрум можно было обойти по кругу, как эстраду. Два возмущенных пожилых клирика гоняли по храму, как курочек, молоденьких девчонок в белых чиччолиновских чулках с оборочками, подгоняя их к двери, — один из них размахивал железной кассой на перевязи для сбора пожертвований. В пазухах колоссальных готических сводов скапливалась и застаивалась, будто вздох под ребрами, не нарушаемая веками тишина. Лился тусклый, нечистый свет, горели свечи. Из-за закрытых главных входных ворот слышался гогот, нестройное журчание, по каменному полу внутрь храма пробирались потоки мочи.

Вот он — редуцированный отголосок того наводнения. Когда Рейн поднялся на десять метров, — а он может, это могучая, собирающая воды с Альп и Гарца река с неистовым течением, будто двадцать слившихся в одно русло Черных Черемошей, — и в Кёльне уже плавали на лодках, а в Бонне начинали выносить бумаги из бундестага, ты узнал тогда, нечаянно, — еще дома, — что Штокгаузен жив, и живет в Кёльне, и раскатал губу — вот чего хотелось бы на самом деле: концерта Штокгаузена в твой приезд в залитом наводнением Кёльнском соборе, где публика в вечерних туалетах чинно сидит в рядах, по грудь в воде, на привинченных к полу деревянных скамьях, — такой музыки!

Реальность, — к счастью, может быть, — имеет свои права.

После переполненных церквей восточных стран — уже Польши! — пустота этих храмов даже нецерковного человека поражает. Действительно, видимо, за все надо платить. Слишком много когда-то рисовали их предки особу с косой и до упаду с ней натанцевались, чтоб потомки не захотели видеть ее и слышать о ней вообще. Та новая башня с ультрамариновыми стеклами в центре Западного Берлина, где со сцены, под стилизованным крестообразным амулетом на голой стене, читает проповедь... женщина в строгом костюме, а в последнем ряду жмется с десяток прохожих с Кудама. Или те, совсем уж пустые церкви Северной Швейцарии, Рура, где органист продолжает играть, когда и ты, единственный случайный посетитель, покидаешь их, аккуратно прикрывая за собой дверь. Не для тебя он играет, — для Бога.

Не смей, не смей никого судить!

Породистые долговязые люди севера не раз будут впоследствии фамильярно подмигивать на парти, в офисах: — он был на “розенмоннтаге” — на “корневале” в Кёльне! — будто это ты устроил все это веселое безобразие (что ж они такого там сами в молодости вытворяли?). И становится почему-то грустно. Всё опять размеренно трудится. Моются окна каждый день и вытирается не успевающая скапливаться пыль, — чтоб не надрываться в конце недели. Потому что конец недели — это святое. Отдых здесь чтут. Не принято, неприлично звонить человеку с часа до двух дня, после семи вечера можно позвонить только давно и близко знакомому человеку, после же десяти — это просто непростительное свинство и может стоить вам репутации. Можно зато звонить в восемь утра, с шести-семи все уже на ногах. В семь вечера улицы вымирают. За полчаса до того закрываются магазины. Ценятся прогулки и походы в разного рода питейные заведения после десяти-одиннадцати, — в ресторанчики, к этому часу переполненные. Примерно в это же время на улицы в своих районах выходят проститутки. В Берлине в ходу светлые мулатки, красивые, как цирковые лошади, попадаются среди них и пони, — все в коротких курточках, ботфортах выше колена и белых махровых рейтузах, тугих и облегающих настолько, что уже как бы выворачивающих анатомию, — так разламывается в пальцах спелый абрикос или персик, — и на вид эти части их, прилегающие к центру удовольствия, выглядят столь же сладкими, аппетитными, сочными.

Есть во всем этом что-то от санаторного режима, выставившего охрану, выпустившего полицейские машины оазиса: воды не хватит на всех, песок, принесенный на подошвах третьего мира, выходцев с Востока, Азии, Африки, сравняет с пустыней этот огромный и такой крошечный полуостров цивилизации двух последних тысячелетий, обратит его в бескрайний бархан от моря до моря.

Не зря тревожилась смотрительница Эльба-хауса, гостевой виллы фонда в Гамбурге, фрау Луиза, изучая список гостей — каких-то музыкантов, фольклористов, этнологов со всех концов Европы:

— Вот этот — из Шотландии, профессор. Этот — из Финляндии. Из Венгрии... Фрау Кэма, она была уже здесь раз в прошлом году, — но вот откуда она? Словакия? Словения? Словония? Может, это где-то на юге, где-то в Румынии?

Что это за какие-то открывшиеся детородные органы, родильные щели Европы, откуда появляются и куда исчезают люди? Возможно, из врожденного чувства такта об Украине она даже не заикалась, спросила только, большой ли город Львов; в миллион его населения, конечно, не поверила, но виду не подала. Может, это за всю историю? Или какая-то особая у них система счета?

— Но вот фрау Кума — из какой же страны она может происходить?? Она такая маленькая, черненькая, в очках. Словония? Или Словакия? Не думаю, чтобы это можно было найти на географической карте.

От всех этих переживаний, в конце твоего срока пребывания в Германии, она улетит на месяц к сыну в Калифорнию, чтоб отдохнуть на Гавайях, — в этой вполне определенной географически и интимно и давно знакомой точке локализации земного рая.

По ее словам выходило, что Гавайи существуют и туда можно улететь.

В Гамбурге достаточно хорошо знают Зимбабве, Гватемалу и Полинезию, — потому что откуда-то сюда везут бананы, олово, лес, орхидеи, — в самом большом в мире гамбургском порту есть причалы России, но нет причала Украины... потому что на сегодняшний день Украине нечего предъявить миру, вступить в его кругооборот, — ни в области товаров, ни в области идей, увы. Ничего, кроме — этнографии даже, — не истории.

Что ж, если миры эти взаимонепересекаемы и вертятся и трутся, не зацепляя друг друга, если граница между Востоком и Западом по-прежнему проходит по самому центру Берлина, который так и лежит не сросшийся двумя частями разрубленного тела, сбрызнутый мертвой водой, но не политый живой, извлеченной из глубин и расщелин бытия, — как наглядно огромна проникающая сила политического режима, ведь и те, что были до сорок пятого, и западные и восточные, — ведь это все те же немцы, часто одни и те же! — но люди, большей частью, не равны самим себе, и S-бан с запада на восток стоит одну цену, а с востока на запад — другую, эквивалент дает сбои, граница проницаема, но ненарушима, и берлинская стена, вдребезги разнесенная по миру на сувениры, временно распавшаяся до мельчайших деталей, до молекул и атомов, не соберется ли завтра и не сцепится в другом месте, в другой конфигурации??

Место это, впрочем, всегда одно и то же. И расположено в человеческой груди. Не случайно второе имя ее — клетка.

4. ZOO

В один день, к неописуемой радости эмигрантов, у тебя сломается и выйдет из строя все купленное в Швейцарии:

в фотоаппарате — “флэш”,

в диктофоне — “запись”,

в часах — будильник,

— рукава рубашки окажутся коротки, ботинки натирают, за стенкой — трансформатор, — ага, чего мы тебе говорили? — капиталистическая набараловка! Всего навалом, а того, что тебе надо, еще поди поищи! За квартиру и ковры платят, а на мебель “социал” дает только половину, зубы тоже оплачивает только самые необходимые, — а какие из них необходимые, если я еще молодой, сорок шесть всего! Вообще, тупые, вертеться не умеют, все пенсионеры по “лизингу” на таких моделях катают и каждые три года их меняют! а за разбавление бензина в тюрьму сажают, не понимают, что такое — деньги нужны, а сами такие же жулики — от кражи машин одни страховые компании страдают, потому что все в сговоре, и свет жгут, — как же, экономят они! Квартиру снял, и гори во всех комнатах хоть день и ночь напропалую, — домовладелец платит. Скандинавы, так те просто плебеи, каждому американцу в рот глядят, если признанный авторитет; то, как он им скажет — так и будет, они только утираются... Господи, да что ж это за не прекращающийся хамский самосуд: церкви пустуют...

Зато Zoo открыты. В каждом крупном городе.

В берлинский ты попал в дождливый день после Naturkunde, что на восточных, закрытых на ремонт, разрытых территориях. Naturkunde же искал специально — и не ошибся. Никакое любовное свидание не растревожило бы тебя так, как эта встреча с брахиозавром. Миллионов лет как не бывало, — какая цыпа! Какие немцы умницы, не жалевшие денег на такое, раскопавшие его в начале века в Африке, перевезшие затем в чемоданах, на верблюдах, по морю в Европу, построившие для него музей с огромным залом под стеклянным потолком, собравшие на металлическом каркасе его костяк, — и вот он, огромный, как лыжный трамплин, с головой, вознесенной под потолок, улыбающийся щербатым ртом, удерживающий на раскоряченных лапах колоссальный раздутый корпус травоядного, весь звучащий и поющий, как ксилофон, где последняя косточка на хвосте — размером с твой мизинец, умопомрачительно грациозный, — шедевр абсолютного гения, каких не знала земля.

Дети, сидя на паркетном полу, что-то зарисовывали в свои тетради. Блуждающая благодарная улыбка дауна не сходила с твоего лица; вместе с его миллионами лет улетучились куда-то и твои несколько десятков, — ни одна мысль, ни даже подобие ее, не портила сейчас выражения твоего лица.

В таком настроении ты оказался спустя часа полтора под проливным дождем под воротами Zoo. Брахиозавр сбил в тебе масштаб, и недомерками казались жирафы, прячущиеся от дождя под козырьком павильона; стадо африканских слонов, разыгравшихся, как мальчишки под дождем, и несущихся в твою сторону, расправив боевые знамена ушей, подняв хоботы и победно и заунывно трубя в них так, что стынет кровь в жилах, — но, конечно же, вот он — забетонированный ров с шипами, непереходимый для их уязвимых подошв. И азиатский носорог, — Rinocern, как рисовал его Дюрер, — в бронированных доспехах с меховой оторочкой, с оттянутой спермой до колена мошной, теряющейся в складках свисающей с зада толстенной шкуры.

Но млекопитающие, теплокровные, — даже отборные ухоженные экземпляры, даже при видимом отсутствии решеток, — всегда невольники, всегда в плену. Не за этим ты сюда шел. Минуя неуместную под ледяным дождем стаю розовых фламинго, распространяющую окрест стойкий резкий запах курятника, мимо обезьяньих искусственных скал с гротами, где дурацкие народцы то ли ведут, то ли пародируют образ жизни беженцев в лагерях, в отличие от последних, в ус не дуя, — скорей, под крышу цели: в многоэтажный аквариум, где влажные тропики круглый год, где не слышно жалоб, нет обид и настроение одно на всех. Можно раздеться, выпить кофе. Брызги, визг. Дети пытаются погладить по спинам быстрых оранжевых рыб, снующих в бурлящем бассейне, сами чуть не сваливаясь в него, — матери придерживают их за ноги. И там, уйдя в полумрак и молчание запутанных аквариумных катакомб, ты увидел наконец то, чего не видел никогда.

Это была мурена, выбиравшаяся из зарослей минут пять. Грация всего движущегося по земле и воздуху, все лошади на лугу, все балеты просто не имеют права пользоваться этим словом, — какие жалкие имитации для бедных и грохот мешков с костями, какой хриплый, дерганый, построенный на жестах и междометиях пересказ по сравнению с этим переливающимся движением, которому нет подобия! Как же ты раньше этого не видел, как смел жить и еще что-то говорить, не видя этого?! И дальше — все. До самого закрытия ты не мог уже оторваться от этого немыслимого пира зрения, — бассейна с млечно-голубым видением медуз — ни на одной картине, ни в едином сне, даже близко! — а неподалеку такие же, только совсем маленькие и прозрачные, уже не медузы, а чертеж медуз, и этот прерывистый пунктир, этот контур, движется и живет! Какая-то рыба с клювом и гофрированной постоянно разутой пастью так, что виден задний проход, прогуливающаяся взад-вперед, будто наелась перца; скаты, планирующие на дно, чуть поднимая при посадке песок, какие-то дышащие внутри себя прозрачные стручки, как термометры, с красными отметками, бледно-сиреневые актинии в волнующейся бурлящей воде с играющими зайчиками света, какие-то замшелые камни с глазами, какие-то немыслимые тропикальные красавицы, где нечего делать вкусу дизайнера и модельера. Господи, какой был художник, работавший без образцов, без аналогий! Кто посмеет здесь, в этом месте, сказать, что Тебя нет?! Может, это и натурфилософский, но доподлинный храм в честь... повелевшего всему этому быть. Блаженны видевшие это детьми.

Пора уносить ноги. Сегодня же ночью. В Мюнхен!

* * *

Конечно, все это еще и деньги. Для нас огромные. Ну кто бы у нас, — не говоря уж о всем прочем, — дал какому-то таракану, на которого глядеть противно, кусочек банана, ананаса и дольку апельсина на блюдечке? Говорят, эмигранты сходятся посмотреть, как готовят корм обезьянам, — это публичное зрелище.

...Вернувшись, ты сходишь как-то с сыном в маленький зверинец при львовском скансене покормить медведя, давно переросшего собственную клетку. Для лисицы у вас ничего не окажется, и ты попробуешь тогда закинуть ей сквозь мелкоячеистую сетку несколько подсушенных кубиками сухариков. Она будет ловить их почти на лету, громко хрупать, мести хвостом клетку и носиться из угла в угол, будто нервничающий, боящийся пропустить мяч в ответственном матче голкипер. Подъедут какие-то дети на велосипедах, вытаращив глаза будут смотреть на кормежку лисицы хлебом:

— Дядя, та шо ж вы робытэ? Вона ж хищник!

Лиса замрет, заломив лапы: “Не слушай их! Дай еще! У тебя доброе сердце, я — не лиса, на самом деле я — оборотень, девушка!..”

5. ГЕТЕАНУМ

От натурфилософии — к антропософии.

Была у тебя давно эта мысль — взять за уязвимое место Андрея Белого и иже с ним. За что ж не любишь ты его? Сказано ведь: не любо — не слушай, а врать не мешай!

Возможность представилась, — как Zoo в Берлине в последний день, так Дорнах, в последний день в Швейцарии. Из Базеля на трамвае в погожий солнечный день, — пригороды, платформы, лесистые холмы, как где-то подо Львовом, в двухстах метрах — Франция.

Распить с друзьями бутылочку вермута на пригреве под котельной Гетеанума, будто сошедшей с картины Босха: мило дымится длинная труба, расцветающая бетонными сучками, вырастая из какого-то раздвоенного зада-реактора. Сам Гетеанум — выше, на горе, откуда виден Базель. Что же построил ты здесь, доктор Штайнер, на что полетели наши Белые, как мухи на блюдце с вареньем? Деревянный Гетеанум, который строили Белый, Волошин и другие, отрабатывая трудодни, сгорел в новогоднюю ночь двадцать второго года, — горел весело. Тогда был затеян нынешний бетонный Гетеанум и осуществлен по собственноручному макету вскоре почившего Учителя, так похожего на некоторых фотографиях на Андрея Платонова (господи, он-то здесь при чем?!). Снаружи постройка выглядит впечатляюще, — на пересечении органики и конструктивизма, — циклопическая картофелина с глазкбми... а может, улей.

Экскурсовод оживился, узнав, что русские (украинец, бывший с вами, стерпел) — к русским у антропософов давняя, идущая еще от Учителя, любовь, выродившаяся ныне до умеренной симпатии и требовательного интереса к дальним отпрыскам любимой когда-то — жизнь тому назад — особы, М. Д., Мировой Души, имевшей в молодости, еще до замужества, бурный и продолжительный роман с Мировым Духом. Воспламенившись, давно немолодой, строгий и весь какой-то подсохший человечек в отглаженных брюках изображал руками, будто учитель у классной доски, что-то вроде Жизнедухов, Самодухов, Духозародышей и Духочеловеков, показывал, как растет Духочеловек, становясь вдвое себя длиннее и вчетверо шире, как растягивается его “духовная кожа”, как переливаются ее цвета в зависимости от цвета мыслей, как строился первый Гетеанум и как разразилась первая мировая война, когда Учитель в своих духовных исследованиях дошел до сто шестьдесят третьей страницы... Драматизм повествования все нарастал по мере подъема на новые этажи, а точнее, втягивания, углубления в недра дворца антропософской культуры, всасывания в чрево бетонного левиафана по химерно изломанным уступам лестниц с неожиданными скруглениями, нишами, расширениями под зловеще нависающими сводами, — и это было убедительнее, внушительнее, сильнее слов, которые так-сяк переводил вам знакомый швейцарец.

Были сакральные паузы — в огромном, расположенном амфитеатром зале для постановок мистерий и эвритмических танцев (ты увидишь потом этих танцовщиц в Виттене в развевающихся полупрозрачных тканях, будто дурно расцвеченных цветными карандашами, с большими босыми ступнями... — и вспомнишь медуз). От освещения зала у тебя разноются зубы — дивный весенний день снаружи будет пропущен через ряд высоких окон, имеющих каждое свой цвет: фиолетовый, ядовито-зеленый, голубой, оранжевый. В толстом стекле каждого из них, будто стеклянным аналогом жука-древоточца, прорыт будет свой рельеф, символически изображающий сцены и стадии борений Мирового Духа. На самозабвенном, улыбающемся лице экскурсовода, впавшего в тихий интеллигентный транс, что-то токующего, полуприкрыв глаза, лежали зеленые трупные пятна на одной щеке и желтый покойницкий жир, чуть тронутый румянцем лихорадки, — на другой. Лица твоих спутников будто вынуты были из картин Кирхнера, Ван Донгена, Руо. С веселым недоумением заговорщиков вы поглядывали друг на друга, осматривались кругом. От цветной чересполосицы, бегущей по спинкам кресел, болели глаза, мутило.

Выйдя из зала, — все залы перед вами и после вас аккуратно отпирал и запирал на ключ экскурсовод, — и поднявшись еще на этаж, вы уперлись в большое оранжевое окно, с которого взирал сам Мировой Дух — широкая плоская морда, сделанная топорной рукой, вокруг прически которой — какими школьницы обычно наделяют принцесс — вились, как парикмахеры, какие-то крылатые существа, по всему видать, антропософы. Козел и еще какая-то тварь, стоящая на задних лапах, поддерживали завитки укладки. Что делалось внизу, лучше было не смотреть.

Всепонимающие глаза Мирового Духа молча указывали на запертые двустворчатые двери сакрума. За ними покоился доктор Рудольф Штайнер. Вас впустили туда. Из зала, заставленного “органической” скульптурой, витражами, макетами и иным рукоделием, крутые ступеньки вели вниз, к отвернутому входом от зала гроту, в котором находился саркофаг Учителя. Спуск был перекрыт музейной цепочкой. Отстегнув ее, вниз спустился один экскурсовод, что-то поделал у входа в грот ( — доложил?) и, поднявшись к вам, принялся рассказывать о многометровой алтарной скульптуре из некрашеного дерева, обращенной к входу в грот. Изготовленная по эскизу Учителя, она единственная — по счастью — уцелела при пожаре того первого деревянного Гетеанума, поскольку к тому моменту не была еще завершена и установлена. Знакомые уже сюжеты низвержения лучезарным Люцифером злобного Аримана в хтонический ад у подножия композиции перекрывались выступившей на первый план фигурой первосвященника — Духоучителя, Антропософа, — который — с развевающимися волосами, — шагнув чуть вперед, царапал воздух тремя когтями поднятой вверх в благословляющем жесте руки.

Пора было выходить на воздух.

То была История, гениально наглядная.

Гетеанум — свидетель.

* * *

Уже в Руре, — как померещилось тебе, по примеси запаха сернистого ангидрида в воздухе, по острому чувству ускользающей рифмы, — тебе показалось, что вновь всплывает антропософский “след”. Исколесив всю округу, ты обнаружил-таки, не без труда, его источник и тогда только оценил и почувствовал все масштабы этого явления: богатейшие антропософские клиники, сотни и сотни вальдорфских школ по всему миру, антропософская архитектура, огромные средства, надежды в связи с оттаиванием Восточной Европы, — но полноте, то же ли это было явление?

Все это оказывались довольно милые, культурные, вполне адаптированные обществом люди, самоотверженно работающие с больными детьми, пытающиеся на свой лад развивать то, что они почитают творческими способностями, терапевты, лечащие “эвритмией”, и педагоги, внушающие своей пастве какое-то подобие “философской веры” для бедных, в разных концах света ощущающих свою обделенность глубинным, — или высшим, — смыслом.

Судя по всему, со смертью Учителя, и в последовавших исторических перипетиях, учение его потеряло свой глобальный, всеобъемлющий характер и стало чем-то вроде находящейся на самообеспечении прикладной дисциплиной. Главное — оно растеряло свой утопический воинствующий пыл, так же как, скажем, социализм-коммунизм: шведский... германский, — а что же другое их “социал”, по которому живут, не работая, миллионы людей? Многие немцы, закончившие вальдорфские школы, хотя бы знают вполне прилично русский язык. По Штайнеру ныне выращивают огурцы и делаются музыкальные инструменты. Связано ли это с какими-то общими изменениями климата планеты? Или с изначальной бедностью и усталостью доктрины? Почему все же так безблагодатен оказался и этот проект, так скудна его мысль, суконен язык и за гранью всякой одаренности находятся художнические потуги??

Уютно расположились на коленях, пригрелись ручные киски идей, мурлычут... так похожие все же на тех тигров, что терзали некогда народы и царства.

При выходе из Гетеанума вы прошли, нечаянно, маленькой группкой сквозь какой-то антропософский съезд, — прием, — парти. Музейный буфет, заставленные столы, сотни полторы собеседующих немолодых людей, в косых лучах солнца, — все это выглядело в высшей степени пристойно. И только уже на выходе, почувствовав на плечах какую-то тяжесть, мешающую идти, обернувшись, ты увидел сразу несколько тянущихся из разных концов зала неподвижных, цепенящих взглядов, — поджарых стариков неопределенного возраста, расправивших плечи, приподнявших ноздри, — вероятно, на запах живой крови. Головы их отчетливо возвышались над продолжающей мирно гудеть и собеседовать массой.

6. ЛОБСТЕР И ДРУГИЕ

На каждом шагу в Германии, да и в немецкой Швейцарии, слышится: “Чу-уз”, — “Привет, счастливо оставаться, я пошел!” — которое твоему нетренированному уху слышится исключительно и только как английское “чи-из” — “сыр”, — и ты бросаешься немедленно при первой же оказии его покупать — и не только его, — и пробовать, пробовать, пробовать! Приезжие русские, говорят, большей частью, индифферентны, да просто бесчувственны по отношению к открывающемуся им огромному миру вкусовых ощущений, — их заботы кажутся им важнее. Вряд ли русский мир принципиально антигедонистичен. Скорее приезжает просто специфический тип все тех же разночинцев, которые так много проболтали за столом, что один из органов чувств у них в ходе исторического развития атрофировался, — язык обметало налетом идей, понятий, калорий, блокировавшим вкусовые рецепторы. Вероятно, поэтому так удивляются и оживляются обитатели Старого Света, встретив основательно подзабытый ими тип русского, интересующегося вкусом того, что ест, и спешат познакомить его со все новыми, заслуживающими, на их взгляд, внимания, продуктами, яствами, вкусовыми ощущениями. Собственно, германская кухня не представляет из себя ничего выдающегося, за исключением светлого пива и ветчин, — наверное, нигде в мире не могут так испортить умопомрачительные корнишоны уксусом, замучить обычный майонез и горчицу отдушками и сластями, селедку задушить яблоками со сметаной, от чего невыносимо страдают эмигранты из Russland, да и Украины, истекая ядовитой, разрушающей желудки слюной.

Но, слава богу, четверть века уже благодаря экспансии итальянцев, турок, греков и, не в последнюю очередь, благодаря книгам Элизабет Дейвид, — накатывает на континент волна средиземноморской кухни. Не говоря уж о незримом присутствии и влиянии Великой французской гастрономической империи, а также о предложении со всего мира того отборного, лучшего, что, где бы то ни было, имеется, ловится, растет... Лобстеры и устрицы, пармезан и горгонзола, семга и поджаренные гигантские креветки, осьминоги, равиоли-аль-пасте, “диалог лосося” с чем-то еще — не разобрать — и тарталеткой с “кавиаром”, суп-пюре из брокколи и обжаренные цуккини, соленые артишоки, фондю с киршем и гренками и цирама-су, которое следует есть с закрытыми глазами, эспрессо и капучино, итальянское мороженое с лучшим в мире ликером Grand-marnier, марципаны, подсоленные фисташки и авокадо со вкусом талой воды — что это еще как не — нежданно свалившееся — еще и Большое Гастрономическое Приключение, напомнившее о грозной прелести мира?!

Как могут отравить русского человека итальянцы!

Отведав со своим редактором в итальянском ресторанчике равиоли с чесночно-базиликовой подливой, едва сдерживая неприличный стон, ты всем естеством — всем животом своим и спазмами пищевода — понял вдруг что-то в мотивах римского сидения Гоголя: в упорном кормлении Аксаковых собственноручно им приготовленными макаронами, предсмертном его смертельном посте, и зачем его духовник о. Матвей Константиновский наелся со дна разрытой могилы в Торжке какой-то липкой смрадной жижи, оказавшейся целительной для него, — и, конечно же, не мог не вспомнить последнего пушкинского причастия, — последнее его “прости” этому миру, — его гениальную моченую морошку.

...Когда в какой-то из первых дней ты приволок на виллу в Альтоне вожделенного, наполовину состоящего из филологии лобстера... омара... Гомера, — по-немецки Humer, — фрау Луиза неожиданно разволновалась, — твой поступок напомнил ей что-то от большого стиля прошлых лет, когда она была женой гешафтфюрера и отдыхала на Гавайях. Она спросила тогда тебя:

— Игорр, а как вы собираетесь его приготовить?

— Готовить? А как бы вы посоветовали, фрау Луиза? — нашелся ты.

— Вы знаете, я бы посоветовала вам приготовить его по-американски.

— Отлично, давайте приготовим его вместе, а затем съедим!

Твоей помощи в этом деле не потребовалось, — достаточно было следить. Закинув лобстера на две минуты в подсоленную кипящую воду и растопив тем временем на сковородке чесночное масло с пряными травами, она вывалила лобстера на блюдо и, выдавив на него лимон, проворно накрыла круглый столик в библиотеке у огромного окна с видом на Эльбу и вечерний порт.

— А что вы будете пить с лобстером? — спросила она.

— Пить, — а вот же я прихватил две бутылки отличного темного пива!

Ты искал его специально, хотя на вилле в погребах хранилось неограниченное количество светлого и белых и красных вин, — немецкие вина, однако, оставляют желать лучшего, редко какие из них хороши.

— Игорр, — сказала фрау Луиза, посерьезнев, — но вы не почувствуете вкуса лобстера! — И добавила решительно: — Вы знаете, у меня есть две бутылочки шампанского. Сейчас!

И поднявшись, по-девичьи легко взлетев на этаж, принесла из своей комнаты четыре небольшие бутылочки, каждая — на фужер шампанского.

— Оу, итс бьютифул! — приговаривала она, поднося ко рту очередной кусочек лобстера, сбрызнутый еще раз лимоном и обмакнутый в раскаленное чесночное масло, запивая его шампанским, раскачивая при этом головой и прикрывая глаза. — Итс найс ивнинг, — протяжно повторяла она.

Общий запас английских слов был у нас невелик.

Это действительно был “найс ивнинг”, и ты просто чудом избежал опасности не почувствовать вкуса лобстера, сожрать его, словно жлоб, как грубоватого на вкус морского рака, запивая портером. Что тоже, вообще-то, может, было бы неплохо.

— Я ужасно боюсь акул, — сказала тебе в тот вечер твоя сотрапезница, когда, отказавшись от десерта и кофе, — а мало кто в Германии рискует пить кофе после двух часов дня, — ты отвалился в глубоком кресле от стола и закурил.

— У нас в стране никто не боится акул, — гордо ответил ты ей тогда.

Уместнее всего в финале этой главы было бы покаяться, поискать акрид, вспомнить — на худой конец — ту крысу с отгрызенной головой, обнаруженную накануне отъезда под самой дверью мастерской в подвале...

7. МЮНХЕНСКАЯ СТРАТЕГИЯ

Вина — отдельная тема.

Хорошее вино вовлекает тебя в своего рода любовную игру — и блажен, кто умеет длить ее бесконечно долго. Потому что пульсирует на постели ненасытный плотоядный цветок, — и финал этих игр всегда одинаков — взаимопожирание.

Таков символизм вина. Оно заманивает, вводя пьющего в те области, из которых не хочется возвращаться. А и зачем? Чтобы искать опять выхода из себя, постылого, на дорогах Эроса, Танатоса, Гипноса, производства всего небывшего, изнурительного вопрошания?

Похоже, человек не должен жить так долго. Надо быть или с головой вовлеченным в рутину существования, научиться до бесконечно малых величин дробить нежданно попадающиеся куски бед и радостей, — как то делают прирожденные кайфовщики, — либо иметь довольно веские, не вполне понятные резоны, чтобы жить после сорока.

Насос работает, — дергайся, паяц! Потому что этой ночью опять разгладятся морщины, надуют и разопрут тебя жизненные силы до отвращения, будто звенящий, подпрыгивающий матрац.

Зима, что делать нам в Германии?

Конечно, пить, мой друг Вергилий! Не велеть ли кобылку запречь? Блажен, кто имеет поводыря в мире напитков и городов, как ты в Мюнхене; потому что города — это не то... да се... — как сказал грек, — а обитающие в них люди.

Здесь ты оказался после пруссоватого, шестиэтажного, слегка чопорного, неопределившегося, никакого еще Берлина, который, как Киев, — разбежался быть большим городом, да не просто большим, а чем-то еще, но что-то не сложилось: все условия налицо, все части состыкованы и подключены, да что-то не играет. Где же тот инженер-настройщик, что ударом ноги по одному из расставленных на сцене ящиков заставит все это зазвучать?

— Мы четыре года уже здесь, в Западном Берлине, — жаловались тебе знакомые, преуспевающие вообще-то, художники, — и чувствуем себя — соответственно — четырехлетними детьми.

За одним из них в той, прежней, жизни ты донашивал его фотоувеличитель, проигрыватель. Собираясь сюда, ты думал, грешным делом: “Как бы не пришлось донашивать за тобой еще и Германию, брат”.

И вот наконец, после опустошающего бумажник сидения в берлинском пансионе “Мэджэсти”, — где с тебя захотят брать плату не в конце срока пребывания, а ежедневно, а в конце коварно слупят еще и за завтраки, — где безукоризненно застеленная красным покрывалом двуспальная постель каждый вечер будет приводить тебе на ум почему-то вдруг всплывший Мавзолей пятьдесят девятого года, с двумя лежащими под огромным общим красным стеклом дядьками, бородатым и усатым, что притворились спящими, сложив руки поверх стекла на груди, странная парочка, — но довольно этих галлюцинаций, порожденных пустыми вечерами, — наконец Мюнхен, писательский город, и это видно сразу — уже из окон трамвая, этих дребезжащих среднеевропейских вагончиков, пробирающихся по узким покрученным улицам миллионного города.

Здесь за бетонным забором в бункере “Радио Свобода” тебя в первый и единственный раз за все путешествие — исключая бывшую советскую границу — обыщут: попросят расстегнуть сумку, и, не заметив шпионского снаряжения — адской машинки с разноцветными проводами и будильником, курвиметра в ботинке, фотоаппарата со вспышкой в зажигалке, вшитых микрофонов с зипперной регуляцией громкости и тембра, донесения, написанного химическим карандашом под отросшей за три месяца шевелюрой и пачки украинских купонов, — гориллы охранники, с виду надежные и грозные, но безнадежно тупые, клацнув тебе на грудь прищепку “гостя”, запустят тебя внутрь гигантского радиоприемника.

Здесь происходит визуализация звука — в замкнутых меловых трилобитных студиях кружат отголоски и хранятся отпечатки костей того ящера, для борьбы с которым и было возведено это укрепление, эта осадная “черепаха”, подведенная под стену повыше китайской, эта идеологическая наседка — говорящая голова с пораженной двигательной частью, вещающая двадцать четыре часа в сутки, тошнотворно неспособная к смерти.

Радиостанция, впрочем, как радиостанция.

Из недр приземистого бетонного монстра визуализовался твой знакомый, писатель и радиожурналист, подданный Ее Королевского Величества, с расплющенной славянской физиономией, носом-картошкой и мальчишеской верхней губой — откуда? за что? В жизни бы не узнал на улице! О, эта великая плющильная сила славянской скалки, раскатавшей лицо другого твоего знакомого в треть туловища, но пощадившей округлившиеся глаза под очками и — зачем-то — усы. Лучшие из лиц — из дежки славянского замеса. Какое странно счастливое чувство — быть русским! Так не велеть ли кобылку запречь? Что за вопросы — конечно, велеть!

В тот же вечер, совершив опустошительный набег на какой-то французский погребок, наполнив из бочек фляги с вином, пробуя его и обсуждая с хозяином, набрав в руки бутылок сколько сможете унести, вы закатитесь в гости на пирог и отсюда, смешав к концу вечера все со всем, получив заодно оскомину от заразной, скапливающейся в порах кожи и волосах, пронесенной под ногтями и в швах одежды политики, пойдете еще суворовскими, ошеломляющими противника бросками по мюнхенским пивным, беря их врасплох и, не задерживаясь, без сожаления оставляя для следующих побед, — пока в одной из них не въедете с ходу в двенадцатую “улиссову” главу — “Циклоп”, — где рослый, тщательно выбритый немец с поджатыми губами, прикинувшись словоохотливым, разговорит вас за столом, за огромными литровыми бокалами молодого хмельного пива, чтоб взять сразу в карьер: — Ага! антикоммунисто! шпионо! немецкие деньги!.. “Что за наваждение!” — и, понимая через слово, ты в ответ наедешь на него, и, поняв, что вас все ж двое, он присядет и отодвинется, продолжая что-то упорно бубнить под нос, но не для того же дается жизнь — и переливается через край, чтоб спорить в пивных с кем-то заядлым, недооцененным ею, и вы смените еще несколько кнайп, прежде чем тихо посыпавшийся снежок не обнаружит для одного из вас пропажу котелка и отсутствие в твоих карманах позабытого где-то мундштука. Пить надо все же в знакомых заведениях, в знакомом районе. Вы ткнетесь еще в несколько закрывающихся пивных, попетляете по вымершим полуночным улочкам. Ищи теперь ветра в поле! Мундштук на следующее утро найдется, ты уже изучил эту его паскудную привычку исчезать, чтоб в союзе с совестью проедать тебе на следующее утро дырку в голове.

Но — котелок! Ах, какой был котелок! Какой дивный небесный шляпник отлил тебя, по какой совершенной, изваянной рукой мастера модели?? Лицо твоего приятеля втиснуто было в него, как брюква в глубокую миску. В коридорах радиостанции в конце рабочего дня накануне возникло легкое замешательство, перешедшее в вестибюле в столпотворение. Хромые отбрасывали костыли, спеша протиснуться, прикоснуться в падении к твоему спутнику:

— Можно около вас постоять?

— Подождите минуточку!.. Я хочу, чтобы вас увидела моя жена.

— Вы могли бы не забыть завтра, идя на работу, надеть котелок? Я хочу с вами сфотографироваться!

Приглашения сыпались одно за другим. И чего это они так возбудились? В Западном Берлине ты видел даже прогуливающегося человека в цилиндре, — в белом кашне, конечно, — не говоря уж о том вышедшем из ресторана во фраке на тротуар перекурить и освободиться от ветров.

— Мундштук я нашел, а вы — шляпа! — скажешь ты своему приятелю день спустя, — намеренно жестоко, — стремясь рассеять последние остатки безжалостно подавленного восстания совести.

— Я шляпа, потому что забыл убрать с подоконника первый том Фабра — “Жизни насекомых”, — ведь знал же, что когда приезжает другой писатель, все, все надо прятать, эх! — ответил он, искренне сокрушаясь об этом.

И несколько недель спустя добавит по телефону, довольный:

— Я привез себе из Лондона другую шляпу, нет, уже не котелок.

А злополучный этот котелок я посвящаю Вам!..

Той тихой, будто перенесшейся в Мюнхен из-под Диканьки ночью улицы города засыпало легчайшим, уж точно изготовленным на небесах, снегом. Утром субботы выглянуло солнце, и вы, с твоим приятелем и гидом, по колено в слепящем пуху, по этому блаженно смешавшемуся наконец с адом раю тронулись в сторону Виктуалиен-маркт, — потому что похмеляться в Мюнхене следует именно там: устрицами с белым вином. Небольшая площадь в самом центре Мюнхена, — собственно, рынок, — напомнила тебе в точности станиславский рынок конца 50-х — начала 60-х годов, — такие же примерно низкорослые павильоны, лотки и палатки, окруженные трех-четырехэтажной застройкой конца XIX века. Только здесь было все, что только есть на свете съедобного и вкусного: ползали в аквариумах морские раки, плескались в бассейнах четырехсоткилограммовые тунцы, на развалах фруктов и зелени, вперемешку со знакомыми, лежали какие-то странные плоды и формы жизни, акры брусчатки покрыты были переложенными стружками ящиками вин — французских, итальянских, испанских, — азартно играл на шарманке старик в пальтеце и меховой шапке с козырьком, помогая себе всем телом и притопывая ногой на морозце.

Полдня потом ты не мог ни смыть ничем, ни проглотить этот остановившийся в гортани и носоглотке вкус устриц — неразложимый, изначальный, как вкус ледяной сосульки в детстве или опресноков. “Открывшийся во рту морской грот”, — как выразился, — довольно, впрочем, точно, — твой поводырь. Но не морская соль, не сопли первого, всегда неожиданного, прилива вдруг открывшегося насморка, — что-то другое. Просто обыкновенные устрицы — со вкусом гениально пустым, как выдающийся актер, а потому приложимым ко всему, способным вобрать в себя и выразить все. Это утро, например.

Нет, мой свирепо-добродушный Вергилий, певец виноградной грозди, стернианец и сентиментальный путешественник, обходящий задворки Европы по радиусу сердца. Я все перепутал. Об устройстве ада я узнаю сам, — в надлежащее время. Лучше держаться от него пока подальше. Дай-ка я стану с этой стороны.

Твое дело — быть коллекционером кратких мигов счастья, моментальных его снимков, его сжатых в ладони белых камешков. По раскиданным и оброненным белым камешкам ты выйдешь еще когда-то из этого сумрачного леса. Будто все это кто-то написал давно, заманил нас внутрь, — и сам умер. Бог с ним, с велосипедом. Ссадины на коленках заживут. Я верю, что твоя стратегия не может не увенчаться успехом.

СТРАТЕГИЯ:

Удары следует наносить
в разных направлениях.
Зоны такие:
печень,
почки,
сердце.
Вдруг печень выдюжит,
почки не подкачают,
тогда, может, сердце?
Но печень держать
в перманентном шоке:
пусть себе плавает,
попеременно,
то в белом,
то в красном.
Почки же —
пивом.
Сердце —
спиртом.
И все одновременно.
Что-то да сдаст.
Главное,
не падать духом.2

Словно воспетый им Локон-Кокон, безжалостными ножницами стригущий радиоголоса — эти колышущиеся волосы эфира, диктор и диктатор причудливого мира тем и настроений, — доктор Ватсон, потерявший котелок, — и замерший посреди пустынной ночной улицы, с собственными волосами, растрепанными неощутимым для профанов феном, стекающим с Альп.

8. ОКНА НАСТЕЖЬ

От визуализации звука можно перейти к визуализации как таковой. Перед следующей главой следует набрать в грудь немного кислорода. А он — в музеях, где живет и дышит живопись. Вот парадокс: не пыль и распад, не безжизненные слепки и позолота на костях, а органика, вызванная ничтожными средствами искусства, сделанная руками, почти пальцем — жизнь! Сомнений в этом не может быть. Лет пятнадцать уж ты думал как разлюбил живопись. Какая чушь! Великая живопись берет тебя за горло сразу, не давая опомниться. Дистанция между ней и посредственной живописью грандиозна, непереходима: вот это висят в Шарлоттенбурге мертвые немецкие романтики-штукари, а вот это ранний Каспар Фридрих. Те прибиты гвоздями к стене — и вроде бы все у них то же самое! краски, “сюжеты” — но это нарисованные окна, а это вот живое, настоящее, распахнутое настежь, — и оттуда тянет озоном, влагой, испаряющейся с водной глади, ночным ветром. Контраст просто сшибает с копыт. И это только цветочки! Настоящий пир — это мюнхенские собрания, и в первую очередь — Альт-Пинакотека, стуящая всех уцелевших лесов и рощ Германии. Когда ты уже попал в нее, выбраться из нее невозможно, — по тянущимся на километры залам действительно страшно передвигаться. Если в крохотном боковом зальчике, почти подсобке, висит Брейгель (конечно же, Питер, Старший!), а в полутемном проходном коридоре — Босх, — как меньшие, то в любой зал становится просто опасно заходить, — косишь взглядом: Альтдорфер, — нет, только не поворачивайся! — “Битва Александра с Дарием”. Она. Дюрера “Автопортрет” — тот самый. Веласкез. Так! Из-за каждого угла кто-то невидимый силится оглушить тебя, сбить с ног то ли мешком, то ли дубиной. Гварди — вот она, твоя Венеция! — с плесенью, позолотой, облазящей змеиной шкуркой, различимым, наконец, плеском. Какой в ж... Каналетто?! — тоже замечательный, — но Гварди!.. Целые кварталы Кранаха, Боттичелли, Рафаэль, Гольбейн, Ван Дейк, испанцы, Коро, Курбе, Рейсдаль, Коро, Курбе, Рейсдаль... пустот уже не замечаешь, не обращаешь на них внимания, — Господи, сколько же их! Какие неслыханные, нечеловеческие, нами не заслуженные богатства, какая огромная, ничья, реальность, которая шевелит и вздувает прозрачные занавески, лучится светом, через эти откупоренные когда-то руками мастеров — Слуг то есть — устья! И только молишься про себя по-русски: “е... т... м..!” и “свят, свят, свят!..”.

И это ведь еще не немец придумал живопись! Где-то есть еще Уффици, Прадо, Лувр, Тэйт — и пр., да и у тебя еще впереди... Можно простить даже Дали, увидев его в подлиннике.

Докатился до дифирамба музеям. Посрамление глазу.

До рези в легких запойно надышавшись — вон на улицу! — в Швейцарию, — к свиньям собачьим, — с пересадкой в Карлсруэ! Немедленно.

9. ДЖОЙСОВСКИЙ ДЕНЬ

Те, кого следовало бы предупредить пропустить следующие две главы, вероятно, оставили чтение еще на первых страницах, — потому, думается, можно смело продолжать.

Есть тысячи разнообразных способов “делания красиво”, и только одна — каждый раз — “десятка”. Не важно, кто до нее доберется, — но считается только это. Уже слышу этот бред размягченных умов: “хороших и разных...” — без “десятки”, однако, все это лишено смысла! В ней, в осциллировании около нее — их высшее, единственное, собственно, оправдание.

Ведь были же люди, которые это понимали, которые видели толк в “культурной вражде”, в ревновании соискательства, — не присвоения. Эти люди понимали, что нет вещей неподвижных, им внятен был характер развивающихся и отмирающих явлений, видны движущие их силы — и их двигательные части. Вчерашнего, “старого” искусства, в каком-то смысле, не существует — об этом микроскопическая статья Шкловского “О „Великом Металлисте””. Она и сегодня может лежать раскрытой на каждом столе. Окна остаются, они ждут чьего-то глаза, — но проблема каждый раз еще и в том, чтобы найти, грубо говоря, двери.

Еще грубее, — как писал замечательный писатель нашего времени Вильям Похлебкин, — задача и трудность в том, чтобы понимать смысл происходящих в кастрюле, под крышкой, процессов, — только это делает повара поваром, — чтобы, в случае необходимости, изменить режим и суметь найти замену тому, чего не оказывается под рукой; все пойдет тогда в дело, и блюдо удастся. Бескомпромиссность опоязовцев поражает. Но были и другие. Знание ничтожно, как чесание в затылке, если оно не обладает минимальной проективной, прогностической способностью. Ходасевич, никакой не пророк, за много лет до “Дара” раскусил набоковского героя, придуривающегося то шахматистом, то шулером, то фальшивомонетчиком. Цветаева, — этот Маяковский в юбке, — ощутив со смертью Блока и Есенина пресечение идущей откуда-то очень издалека, еще до Ваньки Каина, песенной линии, заметила, что так просто многовековая традиция, и одна из констант русского строя, не обрывается, и предсказала появление рано или поздно “певца” с еще более грубым и хриплым голосом (как бы к нему, задним числом, ни относиться — речь не о качестве и калибре дарования, а о вакансии). И Эйхенбаум в тридцать четвертом году публично заявил, что футуризм почил не естественной смертью, что потенции и всех своих тенденций он не исчерпал, и приблизительно указал каких, и десятилетия спустя, при первой же возможности, в России появилось как минимум два конфронтирующих друг с другом футуристических поэта:

это “морфологический” Соснора со всеми оговорками, ведущий родословную от героического периода футуризма — Хлебникова, Крученых, того же Маяковского и Цветаевой, —

и “синтагматический” Парщиков, установивший толчковую ногу в усталом послереволюционном футуризме, в традиции, ведущейся от цифири, “проектов” и утопических поздних поэм Хлебникова, преломившихся затем в анималистических и сельскохозяйственных утопиях Заболоцкого, — присоединив к ним влияние южнорусского барокко в аранжировке отечественных структуралистов. И оба они противостоят последнему поэту акмеизма, давно его переросшему, — Бродскому. Это не чертеж. Все возможные оговорки и поправки принимаются, но существо и нерв проблемы — таковы. Здесь — в пространстве поэзии — перекрещиваются параллельные линии, — нечто выходящее за пределы индивидуального стиля: школы, то есть литературные “конфессии”. Нет ничего важнее, может быть, для созревания литературы, чем наличие достойного “культурного противника”, — какое захватывающее чтение представляют из себя высказывания подлинных литературных “врагов” — как много говорят они об обоих, о существе конфликта, какая острота наблюдательности в них заключена, какая отборная, крупная соль идет в ход! — работа на пределе достоверности и деформации, находящаяся в опасной близости к жанру клеветы.

Литература не горячая и не холодная (как ледяным бывает изысканное сумасшествие) верным путем шествует на свалку, — вся литература, написанная, как сказал один американец, на пишущей машинке пишущей машинкой, — и для пишущих машинок, можно добавить. Сегодня уместнее звучало бы уже — на компьютере. Вся эта университетская поэзия, весь пафос которой, — как ядовито и метко отозвался Шкловский о студии Гумилева, — научить людей, пишущих плохие стихи, писать неплохие, — все эти выморочные американо-советские лэнгвидж-скул, вытягивающие ряды слов невыносимо скучных и еще более невыносимо значительных (а ведь ад и есть мир значений без смысла, как определил его — очень точно — один верующий), — все Ингольды и Айги в русских переводах, для которых в этой части литературной и смысловой вселенной, в которой обитаешь ты, просто нет слов, — читатель им судья.

И вот, несмотря на все это, находятся еще американцы, — да, впрочем, и русские, — которые, сидя годами в Западном Берлине, пытаются писать романы, — какое свинство! Именно что свинство, — это как подходит к тебе на улице или в магазине практически незнакомый человек, вручает папку и говорит: здесь восемьсот страниц, ты должен прочесть это за неделю, потом перескажешь своими словами. — За что?!

Какое неуважение к читателю! Липовые персонажи, какая-то психология, рассуждения, диалоги, жалкая, выморочная, да еще и жизнеподобная интрига, — неужели ты все это заслужил?! Сто лет назад Толстой требовал от своего — да и всякого — искусства иллюзии, так и писал “иллюзия”. Реалистическая конвенция сродни конвенции, заключенной с иллюзионистом, который обещает тебе натаскать из цилиндра столько белых кроликов, сколько только ты пожелаешь, и проделать эту операцию на таком высокопрофессиональном уровне, что не только ты, но и кинокамера будет не в состоянии его изобличить. В этом его честь и гордость. Вот пусть и проделывает эти фокусы в цирке, если туда еще кто-то ходит, кроме детей.

Есть целый корпус такого рода мифологических текстов, по-своему он блестящ, точно отражает фиктивный строй ума своего времени и филогенетически занимает какое-то — часто важное — место внутри каждого человека, — так же как, скажем, “реалистическая” максимально иллюзионистская живопись. Но уже позавчера выходить, — выпотрошив его и слегка подмазав, — с тем же предложением, что двести, полтораста, сто лет назад?! После компота с сухофруктами еще тарелочку борща?! Пускай их, — пишут.

Тебе же лучше подняться на Цюрих-берг и на могиле Джойса распить бутылочку любимого покойным белого вина с другом-поэтом. Отвернувшийся чертик с тростью, скрючивший ножки, забывший о книжке в отведенной руке, курит, — такой маленький! Неизвестно еще, какой ты будешь после смерти, — может, тебя вообще можно будет утопить в чернильнице. Какая был умница! Как гениально сузил реалистически-модернистскую конвенцию до описания одного дня, до формулы и молекулы человеческой жизни, — достаточно долог и год, если прожить его мудро, говорили дальневосточные древние, — он пошел дальше: день.

Каким нервом пронзил он этот один день, — каким немыслимым богатством и хламом нагрузил эту лодку жизни и смерти, пропустив его через сито пародии, сделав невесомым колоссальный груз, — и как потрясающе закончил преддверием этот семисотстраничный роман под голубой обложкой, поставив тройное обрывающееся “да!..”. Достойная гибель последнего романа.

Друг твой загрустил. Русские любят пить на могилах. Шел мелкий дождичек.

— Кто бы мне сказал пять лет назад в Москве, — сказал он, глядя в небо перед собой, — что через несколько лет мы встретимся с тобой в Швейцарии, в Цюрихе, и будем выпивать на могиле Джойса?!

Еще четыре с небольшим года назад у тебя не было опубликовано ни единой строчки.

Вы спускаетесь на трамвае к Цюрихскому озеру. Чайки берут здесь корм с руки, зависая в воздухе, как колибри, как Крупская с вытаращенными глазами, отчаянно маша крыльями, принимая клювом, как пинцетом, из пальцев хлеб и колбасные шкурки. Перейдя на другую сторону, вы засядете в “джойсовском” пабе — дублинской пивной конца прошлого века, купленной в свое время швейцарцами, разобранной, перевезенной в Цюрих и собранной в том же нетронутом виде, — с мраморными столиками, кожаными высокими спинками кресел, панелями, витражами, бронзовыми краниками, сумрачными мистическими пейзажами на стенках — здесь все было аутентично. Ты готов был расцеловать швейцарцев. Не пирамиду, не распиленный Пергамский алтарь! Всего-навсего — паб. Всего-навсего — Джойс. В Дублине ничего этого давно уже нет.

10. ЛИТЕРАТУРНАЯ ЦУСИМА

Тема, однако, чересчур больная.

Где-то разыгралась литературная цусима, и отголоски ее еще только докатываются до нас. Можно, конечно, продолжать строить броненосцы и делать вид, что ничего не случилось, — тем горше будет пробуждение. И дело не в степени фиктивности литературы, — сумма ее в общественном сознании всегда более-менее константна, — но прохудились мехи, и бочки отдают плесенью, и фиктивность, иллюзия вытекла из литературы, перетекла вначале на киноэкран, в жанр коллективного сновидения, а затем была всосана телеящиком — говорящей и показывающей скинией жизни, окормляющей миллионы. Фокус отрицательного давления: литературная сказка оказалась поглощена сновидением и уже в таком переваренном призрачном виде — игрой, воскресившей, кстати, как только техника это позволила, дописьменный устный жанр, магнетизм живого общения, — точнее, опять его иллюзию. Как на старинной гравюре: большие рыбы пожирают маленьких, так что головы их и хвосты торчат поочередно из пасти друг друга.

Надо договорить эту кажущуюся пошлость до конца, — поскольку нынешний вялотекущий кризис письменности напрямую связан с нежеланием осознать этот несомненный факт до конца. Можно прозаикам — продолжать писать каждый год по роману о белых медведях, поскольку искусство рассказывания историй бессмертно, и священная корова беллетристики во все времена будет отрыгивать свою жвачку и давать молоко; или поэтам — пастись вокруг колышков, вбитых в газоны университетских кампусов, ограниченный спрос на это также будет всегда; или критикам — подъедать послед литературы полувековой давности, смело ломая о колено Горького или Мандельштама, страшась взглянуть в лицо настоящему — а ведь кто не живет в настоящем, того просто нет, — и этим хуже всего. И можно продолжать петэшке хвалить кукуха и валить все на время и обстоятельства, но не лучше ли всего-навсего поднять вверх голову и задаться вопросом: так что же осталось на трубе?

Да то же и осталось, что было, — письменность, письмо, ничем не заменимое и не восполнимое письмо человека, обращенное к самому себе. Причалил просто и стал на прикол двухсотлетний жанровый дредноут, умерли в очередной раз заболтанные слова, потеряли силу изжившие себя уговоры и конвенции не существующих больше субъектов, — но языковой-то океан остался и по-прежнему требует освоения. Эра географических, и не только географических, открытий никогда не может закончиться — здесь пока не закончится все это, пока не отомрут речи и не будут вынесены весы.

Эмигранты последней, может, литературной страны первыми столкнулись с этим новым миром, отведшим место словесности в комфортных резервациях и службе сервиса, — и многие стушевались. Слишком много проблем доводилось решать им одновременно. Требовалось не меньше усилий, чем начать писать после революции, — здесь говорится “после Освенцима”. Изменились не просто формы жизни, кто-то вынул черт те где какую-то пробку, и утекли ценности, — нечто гораздо более неосязаемое. Мало кто просто посмел открыть глаза, дать себе шанс измениться, а не просто перемениться, приспособиться. Температура оказалась сбита, — фармакопея здесь отменная.

Кто принялся врать и выдумывать все; кто лизнул — и обиделся, когда не поняли; кто, поджав губы, продолжил делать то немногое, что умел, не слыша уже самого себя, не понимая, что вневременной тон 70-х — его высшее достижение — невыносимо фальшиво дребезжит в изменившейся атмосфере и должен быть приравнен к порче воздуха в общественном месте; кто обозлился и написал — семьдесят лет спустя — первый по-настоящему пролетарский роман; кто допился и с криками “мясо!” ловит чертей на столе, или идет по Берлину в одном ботинке; кто обрадовался, издал ослиное ржание и принялся в умоисступлении лягать поскользнувшееся на шкурке от банана Слово. Гандикап и допинг получили честные “бытовики” и анекдотисты. Литература вернулась в исходную точку.

Тяжело видеть перемещенные на Запад драгоценные оптические и версификационные приборы, расстроившиеся при транспортировке гироскопы и барометры, — расфокусированные, с ослабленной нитью, продолжающие неизменно показывать “ясно”, — попадаются отрывки каких-то отчетов и неслыханных прогнозов, строчки, явно выпущенные в “десятку”, но, под действием какой-то отклоняющей силы, вновь и вновь уходящие в “молоко”. Если так пойдет дальше, можно будет в скором времени забивать ими гвозди, — или держать на каменной полке, как старинные безделушки.

Есть зоны умолчания у каждого. Каждый несет на себе рубец травмы и прячет его от посторонних глаз, пытаясь заглушить в себе тот неоспоримый факт, что литература питается “энергией несчастья”. Пушкин, Гоголь, Джойс — это же настолько перед глазами! — все из интерната. Девять лет у Гоголя текло из ушей. Младший его брат просто умер на второй год — не захотел больше.

Все люди, и больно всем. Каждый пытается обложиться подушками, как в соллогубовском “Тарантасе”, — путь неблизкий. Кто ловит среди ночи в немецкой общаге шаги запоздалой любви, — плохо спят здесь все; кто не расстается ни утром, ни вечером с бутылкой клошарского вина, — здесь не Америка, пить можно на улицах; кто с ненавистью глядит на молчащий телефон или, наоборот, сам часами висит на нем, — а это стуит; кто друг всех и вся, — и тем и интересен; кто работает безостановочно, как кролик жует, боясь приостановиться; кто путешествует, если есть деньги, забираясь в самые медвежьи углы Европы; кто заблудился, будто ток в компьютере, и капризничает — потому что где я сам как не в прихотях? — кто ругается и жалуется одновременно: “Да, я чиновник, ношу нарукавники, — но почему я должен читать его стихи?? Разве это не жестоко?!”

Будто в шахматах: кёльнская, франкфуртская, эрфуртская защита.

Кто бил когда-то на родине гусей веслом, здесь выдергивает за шею лебедей из Цюрихского озера, — твой друг, непременно надувший на себе, словно резиновый костюм, свой английский язык и весело, как хэлловин, катящий его по жизни, давя всех встречных и поперечных:

— Ну почему я должен учить здесь немецкий язык, ходить на курсы? Меня и так все понимают. Они же сами не разговаривают по-немецки! Это абсурд — учить немецкий в Швейцарии, где все говорят на диалекте. А у меня калифорнийский акцент, — меня здесь все понимают.

Правду говоря, и немцы и англичане охотнее готовы простить тебе твой буквальный почти “английский”, чем напрягаться, пытаясь совладать с его богато интонированным “калифорнийским”. Было и остается несколько звуков в английском, которые тебе всегда почему-то было стыдно произнести. Интересно, однако, было бы побывать в той веселой стране, где все разговаривают с “калифорнийским акцентом”.

Твой друг сейчас меньше похож на Пушкина, скорее — на бесшабашного прикалывающегося негра, серьезного ровно настолько, чтобы не покатиться от хохота по тротуару,

а то — на немолодого еврея,

а то — на отдувающуюся голову Борея со старинных географических карт.

11. УДВОЕНИЕ РЕАЛЬНОСТИ

Говорят, кодаковские отпечатки со временем обесцвечиваются, сползают с бумаги и исчезают совсем, — неужели одновременно с генерацией, внутри которой были отсняты? Что-то в этом есть. Бегают, бегают, переводят бумагу, сердятся, — потом начинают выглядывать из окон, и однажды перестают.

Один есть недостаток в странах, где все работает, как часы: в них имеется тенденция к тому, чтобы ничего не происходило. Молодым швейцарцам иногда выть хочется от своего оазиса усиленного режима. Конечно же, происходит. Точнее, случается. Но и случайности поставлены на учет. Слишком дорогую цену приходилось платить здесь каждый раз за спонтанность. Место драме находится всегда. В опрятном старении, в частности. Раньше в сказках прогоняли зверье, заводили в лес детей, теперь бросают в перелесках старые автомобили. Что-то иногда взрывается, но чаще просто закрывается завод на десятки тысяч рабочих мест, как сейчас в Руре. Тихо на берегу Рура. Ледяные подвески, как длинногорлые колбочки, свисают с прибрежной травы, едва не касаясь воды. Течение стремительное. Самое громкое — взлет лебедя. Сразу видно, каких древних он кровей и откуда досталась ему такая длинная змеиная шея, когда он начинает бежать по воде стометровку, оглушительно хлопая крыльями, словно скрипучими двустворчатыми дверями, силясь оторвать свое непослушное грузное тело от серой, несущейся под ним поверхности воды. Тише, тише. Нарушение тишины карается штрафом, если донесут.

Лучшие в мире антифоны, — или, по-русски, беруши, — швейцарские. Они действительно великолепны. В голубом пистоне — две желтые пули “дум-дум” двенадцатого калибра. Они упруги, эластичны, вечны, — их можно стирать. Если вы их купили, вам уже будет что оставить в наследство.

Есть, однако, вещи, которые превосходят ресурсы понимания западного человека, — скажем, открываешь водопроводный кран, а из него не вытекает ни капли воды, — сюрреализм какой-то.

В разгар “перестройки” во Львов приехала съемочная группа английского телевидения — снимать раскопки энкаведистских могил. Детские черепа с пулевыми отверстиями в затылке привели к нервному срыву оператора группы. Он плакал, забросил камеру, ушел куда-то в город, пил, — нашли его только на следующий день. После беседы он вернулся к работе. Была отснята большая часть материала, когда режиссер, рослый спортивный янки, живущий в Британии, — по повадкам кадровый офицер ЦРУ, — решил однажды заскочить по пути на съемки на чашку кофе в одну из городских кофеен. Стояло солнечное утро, двери кофейни были распахнуты настежь, внутри — прохладно и пусто. У кофеварки стояла продавщица и молотком методично отбивала ручки у кофейных чашечек, которые ей одну за другой подавала уборщица. Чашки с отбитыми ручками аккуратно ставились на поднос. Режиссер остолбенел.

— Что они делают?? — задал он идиотский вопрос своей ассистентке.

Когда наконец до него дошло, тренированные его, крученые, как веревки, нервы вдруг, неожиданно сдали.

— Так, — сказал он, заговаривая с собой и направляясь к двери, забыв про всякий кофе, — всё. Довольно! Сегодня последний день съемок. Завтра вся группа улетает в Лондон. Монтировать, переводить, озвучивать — все там. Там же доснимем, если потребуется. Довольно всего этого!..

Когда путешествуешь так долго, заговаривающаяся реальность начинает повторяться. Вначале смотришь на это с недоумением: как? эту же картину ты видел в другом городе?! и это литье Домье тоже!.. — затем входишь в азарт и ждешь с нетерпением следующей поклевки, смакуешь повторы, — как с антропософским “следом”, всплывшим вдруг в бог весть каком городишке Рурской области и пошедшим водить кругами; или когда в берлинском Naturkunde, обернувшись, понимаешь, чьи это кости как кости вавельского дракона повесили на цепях поляки на стене своего гордого Вавеля; или когда в базельском Zoo перегнувшийся через ограду жираф, почти дотянувшись до твоей головы, показывает полуметровый серо-лиловый язык, переадресовывая его тебе от “Пылающего жирафа” Дали, до которого в то утро ты так и не добрался в закрывшихся на переэкспозицию залах Кунстмузеума; пока не начинаются как бы “случайные встречи” в узких улочках, сбегающих к Рейну, людей, давно знающих друг друга по отдельности, но в “той” жизни — всех вместе никогда не встречавшихся; и пока, наконец, эти дубли и намеки, эта множащаяся, уже начинающая вибрировать и крошиться реальность не бросит тебя окончательно в холодный пот.

Транснациональный экспресс Порта — Богемика, будто почуяв послабление твоего катящегося к завершению сюжета, еще по пути в Берлин начнет опаздывать на час, — и скатерть-самобранка будет стремительно сворачиваться по ходу движения поезда: вокзал Лихтенберг, — облупленный Дрезден, — последние международные телефоны-автоматы, — приграничная горная речка, — запустение Западной Чехии, уже неотличимой по виду от советских полустанков, — те же двадцать долларов, наконец, в Праге на такси, чтоб успеть перескочить с вокзала на вокзал, заехав еще в Гамбургское ж.-д. бюро за резервацией места и загрузившись пивом (уже кисловатым!), и, садясь уже в чешский спальный вагон, вдруг услышать: “Привет! Не узнаешь меня?.. Слышал неделю назад твой очерк по радио о самоубийце. Ну, виноват, не виноват... — занимаюсь сейчас бизнесом. Стихов больше не пишу. Как Рембо. Третий год живу в Праге”.

И пока твой анонимный персонаж будет подсаживать твои сумки в тамбур, ты увидишь вдруг проступившую сквозь курчавую бороду глумливую, треугольную, извиняющуюся улыбку... сатира из берлинского музея! — мраморного, сидящего в обнимку с нимфой, —

нет, действительно, довольно!

Ты и так слишком много здесь всего повстречал, такого, чего и не ожидал. От самого себя в том числе.

Самым отдаленным из отголосков был дошедший через шестнадцать лет последний толчок карпатского землетрясения, тряхнувший тобой в Швейцарии. О нем рассказал тебе немецкий критик, репатриант из Румынии.

...В тот день ты вернулся домой как обычно в то время и прилег почитать на тахту. Минут пять спустя тахта как-то странно ожила, но ты не обращал на это внимания, подумав, что таки сегодня слегка перебрал, — пока не начала раскачиваться люстра. Открылась дверь, и в комнату вошла теща в халате и с повязкой на лбу, — повязку эту она носила десятилетиями. Она дико посмотрела на тебя, — в это время ты пытался взглядом остановить люстру, — и спросила тебя что-то незначащее значительным тоном. Ты ответил: “Нет”, — и только когда дверь закрылась за ней, ты понял, что теща опасается, не без оснований, не поехала ли у нее крыша, — и, уже довольно улыбаясь, как идиот, вспомнил, что в таких случаях обычно надо становиться в дверной проем или залезать на подоконник.

С той стороны Карпат, со стороны эпицентра, все выглядело иначе. В тот день группа, как говорят, невероятно одаренных, молодых румынских поэтов решила отметить какое-то событие. Это могло быть замечательное, ни на какой карте и ни в каких программах новостей не отмеченное событие, — они собрались для этого все на одной квартире. Тебе приходилось уже задумываться, когда вскоре все начало расползаться, — а не была ли сама дружба — этот самый замечательный цветок минувшей эпохи — просто специфической формой выживания при социализме?..

В тот день в Бухаресте под обломками землетрясения погибла целая генерация румынской поэзии.

12. ВСПЯТЬ

И вот прощальный взгляд на Германию — перед самой гениальной картой, которую ты когда-либо только видел, — в витрине книжного магазина, — будто снятой аэрофотосъемкой из стратосферы.

Земля загибается к Северному полюсу, в месте скругления от ее поверхности отрываются расчесанные арктическими ветрами перистые облака, в тумане и дымке проступает южный берег Скандинавского полуострова, внизу виднеются Альпы с шапками ледников и глубокими тенями ущелий. Синеют лужицы озер, сбегают с гор и сливаются реки, выделяются пятна агломераций с натянутыми между ними нитями дорог, леса зеленеют, будто мох, ясный день, в углу видны Базель и Цюрих, Цюрихское озеро, — кажется, если взять лупу посильнее или микроскоп, то увидишь, как побегут поезда, баржи поплывут против течения рек, зашевелится кашица на автобанах, — но ни микроскопа, ни лупы не было под рукой.

И с трудом отлепившись от карты, уже отойдя от витрины, ты вспомнишь, может некстати, другую — уже не карту, а маленькую черно-белую поразившую тебя фотографию в толстенном иллюстрированном томе биографии Гитлера из библиотеки миллиардера. Ничего особенного: снятая с какого-то пригорка, с высоты птичьего полета, колонна вермахта, уходящая на восток по пыльной дороге, тянущейся среди пустынных полей. Вдали темнеет лес или роща. Солнечный ясный день. Но клубится на горизонте во всю высоту фотографии огромное небо, вертикальной стеной громоздятся тревожно и грозно подсвеченные солнцем кучевые облака, оставляя между небом и землей узкую щель высотой в рост человека.

Это во времена Македонского, — и Альтдорфера, может, — люди еще обращали внимание на знамения.

Растянувшиеся батальоны узкой цепочкой уходили по направлению к сердцу Азии, втягиваясь в узкую щель между горизонтом и небом, чтобы в чем-то неведомом и страшном, скрытом до поры облачной грядой, — неотвратимо засасывающем их и лишающем воли их командиров, — исчезнуть навсегда без следа.

Все зверье Германии выйдет проводить твой стремительно уносящий тебя вспять и все более запаздывающий, выбивающийся из графика, пустеющий с каждой станцией международный экспресс. Прилетят опять утки с Эльбы, рыжая лиса выйдет к железнодорожному полотну, пугливо будут жаться к краю леса косули, провожая взглядом состав, подпрыгивать будут то здесь, то там, будто карликовые кенгуру, русаки, проваливаясь с головой в снег.

Поезд пойдет листать страницы книжки в обратном направлении. Время начнет вычитаться, как нумерация страниц. Не будет резких границ, схлопываться станут и уноситься города, слизываться пейзажи, железная дорога следом будет спешно разбираться, — шпалы, рельсы, столбы — складываться в заранее приготовленные ящики. Грязнее и беднее станет еще где-то между платформами Берлина, а дальше сползание станет уже неощутимо, неуловимо, неостановимо. Путь проляжет, как хорошо намыленная веревка. Будет весело. Исчезнут дегенеративные граффити с дебаркадеров, сделанные будто одной рукой, — коренастые, перепоясанные буквы, сцепившиеся, как борцы; бог весть что они тебе внушали и чего от тебя добивались. Да была ли эта Германия?? Вот разве что сумки, — башмаки, книги, сухой паек. Но сколько страны можно увести в сумках?

...И вот уже чешский поезд с открученными, снятыми кранами в туалетах. Проводник, извиняясь: “Вы знаете, люди такие, что воду не закрывают...” Какой-то целый народец, в тренировочных костюмах поголовно, бегающий за водкой и кипятком. И покрывшая все это наконец тусклая дождливая ночь. Карликовые страны, таможня на таможне. Стоянки часами. Рельсовые стыки начали стучать от самой границы, вагоны дергаться и раскачиваться на ходу. Последнее, впрочем, неплохо, в некоторых случаях — даже хорошо.


* * *

Проснуться в Чопе. Какой филолог от бога дал такое название этому пункту, расположив его в месте стыка!.. чего с чем? Части не стыкуются. Есть такие приграничные станции, — все в них упирается — Чоп, — но значительны они, и помнят о них ровно столько, сколько в них пребывают. И все же, когда на перроне вокзала в Чопе ты увидел укрепленные на кронштейне круглые часы без стрелок и, взглянув на свои электромеханические швейцарские на столике, увидел, что и они остановились, то громко сказал, ни к кому не обращаясь в гулком пустом купе, отделяя каждое слово: “..........! Да сколько же можно, — я же не полный идиот!.. Да за кого вы меня принимаете?!”

В следующий раз проснуться теперь уже в родных горах. Боже, какое это незаслуженное счастье! Под прямым углом к восставшему, поворачивающемуся за окном склону, — столь вертикальному, что сосны кажутся уже как бы нарисованными на нем. Зимой горные речки становятся еще прозрачнее. Потоки на дне ущелий исчезают подо льдом и снегом и вновь подмывают проталины, переливаясь в них своим упругим стремительным телом, будто скрывающийся в облаках дракон, — когда громоздкий поезд гремит всем своим составом по мосту, сложенному еще при Франце Иосифе. Жалко, что не довелось заглянуть в альпийские ущелья. Один раз, когда сумасшедший закат, не уступающий твоим карпатским, повис над Баварией, где-то между Мюнхеном и Ульмом, из вагонного окна ты увидел, как поднялись в нескольких десятках километров абсолютно отвесно заснеженные Альпы, — будто земля раздвинулась, не желая быть пораненной их пиками, — и, помаячив, выхваченные закатом, минут пять на горизонте, исчезли в вечерней сизой дымке.

А здесь тянулись пунктиры изгородей, обнаженная планиметрия селений и анатомия хозяйственных дворов, распиленные бревна, обложенные дровами стены сарая, брошенный трактор, школьник, бредущий по дороге в маленьких кирзовых сапогах с отвернутой халявой, бегущая за ним на некотором отдалении собака с задранным хвостом, следы на снегу, — кто-то пошел зачем-то в гору к столбу и, не дойдя, вернулся к дороге; зачем он ходил? ты не узнаешь этого никогда.

Не будучи знакомым, ты знал этих людей, — как они живут, где берут деньги, как закупают хлеб на неделю. И этот охранник — пацан с автоматом, в полушубке — на въезде в туннель, живыми бараньими глазами провожающий эти идущие издалека поезда. Может, так и задумано было, — чтобы жить было трудно? И уже в одном из туннелей, когда в полном мраке поезд остановится и станет тихо на свете и в вагоне так, что никто не посмеет шелохнуться, не то чтобы словом оскорбить эту тишину, — ты почувствуешь в носоглотке, в гортани — опять — откуда-то вернувшийся вкус устрицы: прилива насморка, соли, горькоты, — и очнешься и замрешь, боясь сглотнуть оттаивающий комок этого возвращающегося чувства земли и дома.

Кто мог подумать, что эта пошлость может приключиться с тобой...

Горы переходили в размеренную и безмерную тоску равнин, и чувства притуплялись. Попадавшиеся пригородные поезда были столь грязны и закопчены, что не видно было даже сквозь стекла, есть в них пассажиры или нет. В Стрые между путями рос ковыль, летали галки, на углу товарного вагона, свесив ноги, будто скворец, сидел пожилой рабочий в промасленной фуфайке, с разводным ключом. Цистерны товарняков были того цвета маренго и той рельефной, наросшей за годы, фактуры, над которыми Бойс бился месяцами.

Мидиократия закончилась. Все текло, таяло. Зарядил дождик. На перроне, на вокзале, в городской толчее трудно было к чему-либо прикоснуться. С возвращением на помойку, герр путешественник...


* * *

Несколько дней спустя в твоей мастерской соберется тошный суд в полном составе. Когда ты выйдешь и через час вернешься, тесная подлодка-малютка окажется переполненной большей частью малознакомыми и нетрезвыми людьми, которые будут падать со стульев, отрывать ручки дверей и хвататься за грудки. Говорить все будут одновременно, чтоб, вытянув из тебя одну-две фразы, лишить слова и спорить дальше до хрипоты, что устрицы — это одностворчатые моллюски, присасывающиеся к скале, и под видом устриц он ел, вероятно, какую-то гадость, что ничего он там не видел по-настоящему, а если и видел, то не понял, что академическая жизнь швейцарских университетов устроена таким-то образом, что надоели все эти похождения слонов в жопах тараканов и что один знакомый рассказывал...

Один из присутствующих был офицером запаса и в шестьдесят восьмом году входил в Чехословакию. Еще один несколько раз бывал в Польше. Эти были твоими давними приятелями. Те, что были друзьями, давно отсеялись.

Ну что ж. Это и есть, наверное, жизнь.


14 марта — 3 мая 1994.

Львов.


[1] История эта, в свою очередь, поразила другого человека — поэта Ивана Жданова. Наблюдение принадлежит ему.

[2] Из “Стихов разных дней” — И. Померанцев. “Советский писатель”. Спб. 1993.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация