Кабинет
Николай Андреев

ПРАЖСКИЕ ГОДЫ

НИКОЛАЙ АНДРЕЕВ

*
ПРАЖСКИЕ ГОДЫ

Николай Ефремович Андреев родился в 1908 году в Ржевке, под Петербургом, в семье педагогов. В 1919 году Андреевы были вынуждены покинуть Россию и поселились в Таллинне. Жили бедно, на семью обрушились несчастья: во время бегства умерли брат и сестра Николая, а также их няня.

В Таллинне Николай Ефремович окончил русскую гимназию и в 1927 году отправился учиться в Прагу. Здесь он окончил Карлов университет и стал членом Кондаковского института, написав докторскую диссертацию “О деле дьяка Висковатого” (она опубликована в сборнике “Философия русского религиозного искусства. XVI — XX вв.”, М., 1993). В годы второй мировой войны, уже в должности директора этого научного центра, Николаю Ефремовичу пришлось защищать институт от произвола немецких оккупационных властей. Много помогал ему в этом князь Карл Шварценберг.

После прихода в Прагу советских войск Николай Ефремович был арестован “Смершем” и более двух лет содержался под стражей сначала в Чехословакии, затем в Восточной Германии, пока наконец, не сумев предъявить ему никакого обвинения, советская администрация не освободила его, заявив, что Андреев был всего лишь задержан для выяснения личности. Вернуться в Прагу ему не позволили, и Николай Ефремович остался в Берлине. Вскоре он, к тому времени известный ученый-историк, получил два приглашения на преподавательскую работу — из Англии и США. Приняв первое приглашение, Н. Е. Андреев в 1948 году стал преподавателем кафедры славистики Кембриджского университета.

Научные работы Н. Е. Андреева были посвящены русской истории времен Ивана Грозного и русской литературе; в Кембридже он вел семинары по истории Киевской и Московской Руси, о Толстом и Достоевском, по истории русской мысли.

Воспоминания, отрывок из которых публикуется ниже, создавались Н. Е. Андреевым в последние годы жизни. Перенеся неудачную глазную операцию и почти потеряв зрение, Николай Ефремович вынужден был бульшую часть своих воспоминаний надиктовывать на магнитофонные ленты, которые впоследствии расшифровывались его близкими.

Скончался Н. Е. Андреев в 1982 году, так и не закончив своего последнего большого автобиографического труда.

Николай Ефремович был талантливым рассказчиком, до конца своих дней сохранял отличную память. Публикуемый отрывок ярко изображает русскую эмиграцию в Праге 20 — 30-х годов.

Екатерина АНДРЕЕВА

Оксфорд, Англия


Перед шестью часами утра кондуктора пошли по вагонам и прокричали, что мы подъезжаем к Праге. Поезд наш вошел в Вильсоновский вокзал. Было ровно шесть утра. Октябрь. Темно еще. Но все было залито электричеством. Над вокзалом стоял пронзительный запах, ибо утром все вокзалы в Праге обмывались растворами карболки. Запах, который у меня долго ассоциировался с въездом в Чехословакию. Когда, много лет спустя, я в последний раз покидал Чехословакию, меня преследовал другой запах — искусственного бензина из дерева, тоже очень острый. На платформе мы увидели высокую фигуру очень представительного розовощекого, черноокого и черноволосого Володи Римского-Корсакова, который всегда держался очень статно и даже горделиво, всегда умел выступать как представитель гимназии, выпуска и даже России. И рядом с ним маленькую фигурку Константина Ивановича Теннукеста, этого знаменитого Костю Теннукеста, который имел “пальму первенства”, но который, по-моему, никогда ее не заслуживал, будучи скверным актером, со страшным сентиментальным надрывом, с растопыренными пальцами ладони, которые обозначали у него наплыв страстей! Но здесь он выступал совсем в другой роли. Это был наш человек в неизвестной стране. Сейчас, покуда таскали вещи, мы определили, что пойдет на хранение. Перетащили на другой — Масариковский вокзал, откуда предстояло ехать в эту деревню, которая называлась Уезд Надлесы, где нас ожидали нанятые друзьями квартиры.

Мы с Костей Гавриловым вошли в новую жизнь. Настроение было подавленное. Я очень устал. И все, что было в Эстонии, мне казалось замечательно милым, дорогим, нежным, неповторимым, очень желаемым и совершенно недоступным. Приходилось взять себя в руки и начинать борьбу неизвестно за что. Сама Прага меня от усталости сначала мало поразила. Мы быстро поняли, что это очень большой город, другого типа, чем Берлин, много движения, не очень много автобусов, а больше трамваев. Чехи, очевидно, вставали рано, потому что, когда в семь тридцать мы вышли с вокзала, город был полон движения. Поразили меня надписи. Например, надпись, которая меня очень удивила вначале: “Позор”. Позор, почему позор? На одной из молочных я увидел надпись: “Горьки млеко”. Горькое молоко? Что за странности? На булочной было написано: “Черстви хлеб”. Сухой хлеб? Почему? Странная страна. Я выпил молока, между прочим, по чистой случайности молоко было пригоревшим. У меня надолго осталось впечатление, что это отвратительное молоко, и я долго потом вообще не пил теплого молока.

Мы разделились. Володя принял шефство над Костей Гавриловым и повел его регистрироваться, а мы с Костей Теннукестом пустились в деканат философского факультета, чтобы установить, как надо поступить. По-чешски я, конечно, говорить ничего не мог. В чешском консульстве в Таллинне я даже никогда не слышал чешской речи, все они говорили по-русски. Было всего два человека. И жены их говорили по-русски, и все приходящие тоже. А если они что-то вставляли по-чешски, мы принимали это за русский язык. Мы пришли в деканат. Я немножко струсил, все было так серьезно, солидно. Всюду масса чешских объявлений, в которых я ничего не понимал. Вдобавок безумно устали. Почувствовал, что мне ужасно хочется спать. Мы пошли туда, разговаривали с секретарем, и секретарь смотрела наши документы и что-то говорила Косте. Костя мне передал, что все будет в порядке, но нам следует пойти к почетному эстонскому консулу, дабы тот подтвердил, что я Андреев, и когда он подпишет такую бумагу, я буду принят в университет без всяких экзаменов, ибо окончил гимназию “cum laude”, то есть “с похвалой”, а таких на первые три месяца освобождают от платы (вносится лишь маленькая сумма за регистрацию). Консул оказался очень любезным человеком, он был чехом, представлявшим эстонские интересы, и отлично говорил по-русски. Он очень обрадовался, что представился случай кому-то помочь, и моментально заполнил бумагу. Поставил огромный штемпель с эстонским гербом, с удовольствием подписал документ, и мы отправились обратно в деканат, где Костя совался во всякие разные окошки. Бумаги у нас отобрали, сказав, что все устроят, но что я должен завтра вернуться сюда.

С Володей и Костей Гавриловым мы встретились в “Русском очаге” графини Софьи Владимировны Паниной, который представлял собой великолепную библиотеку, очень хорошо подобранную, с прекрасным читальным залом, который каждое утро пополнялся свежими газетами со всего мира, в том числе и советскими. Рядом с читальней имелся буфет, где можно было закусить или даже пообедать. Нам дали чай и пирожки к чаю. И стоило все это пустяки. Я успел заглянуть в читальню и посмотреть заголовки нескольких русских газет, отметив про себя, что сюда, конечно, буду захаживать. Была уже вторая половина дня. Мы отправились “домой” и приехали на маленькую станцию. Отсюда предстояло идти больше двух километров лесом по хорошо утоптанным дорожкам, это был Уезд Надлесы. С поезда шло довольно много народу, но никто не попытался помочь нам нести чемоданы, которые мы, кряхтя и охая, тащили вчетвером. У каждого было минимум по два увесистых чемодана. Оказалось, что Володя и Костя Гаврилов на полдороге нас бросают: они помещались в студенческом доме, который назывался “Оздравовна” (бывший санаторий). В доме когда-то жили выздоравливающие русские студенты, а теперь им просто сдавали частные комнаты. Нам, однако, нужно было идти еще полтора километра, на самый конец деревни. Мы свернули с главной дороги налево, справа тянулись поля, а слева — кирпичные новостройки. Предпоследняя такая новостройка, оказывается, была наша, в которой Константин Теннукест снял для меня и для себя одну общую комнату у бывшего чешского легионера, воевавшего в Сибири, Франца Ивановича Мусило и его жены — русской Федосьи Ивановны. Мы были искренне рады, что дотащились наконец до этого домика. Там было приятно и тепло. Хозяин, строительный рабочий, тоже только что приехал домой. Миновав кухню, где они ужинали, мы прошли в свою комнату, довольно большую, обставленную по-городскому. У нас были отличные кровати, между ними стояли ночные столики, имелся стол, который годился как для еды, так и для занятий.

Уговорились, что хозяйка будет нас кормить дважды в день: утром и вечером. Утром она подавала кофе с молоком, масло, хлеба сколько хотите и жареное (яичницу, свинину или даже, как ни странно, утром — горячие сосиски).

Деревня была населена большим количеством русских эмигрантов. Жили тут представители академического мира и наш профессор истории — знаменитый Александр Александрович Кизеветтер. Квартира была удачная, но цены все были выше, чем мы проектировали в Ревеле. И тут была отчасти ошибка Теннукеста, что он и признал: Костя равнялся на прошлогодние цены, не сознавая, что они могут подняться, а они поднялись. Не очень много, но поднялись, и в результате в месяц получалась большая разница. Если у студента не хватает каждый месяц пятидесяти крон, за год образуется большой дефицит. Мне не хватало на дневное питание: я все выплачивал за квартиру...

На другое же утро мы с моим хозяином отправились зарегистрироваться в местную полицию. На основании прописки я получил студенческий билет на проезд до Праги и обратно. Это значительно снижало расходы на транспорт. Затем мы с Костей опять побывали в деканате. Там все уже было оформлено, и мне вручили студенческий индекс, то есть книжку, куда вы записываете лекции, которые собираетесь слушать, и на первой лекции получаете подпись профессора, а в конце триместра — вторую его подпись, что вы их действительно слушали. При этом нужно было еще внести плату, но мне ничего платить не пришлось: по договору с Эстонией я, как окончивший “с похвалой”, за лекции не платил. Меня просто зачисляли на первый курс. За лекции я ни разу не платил, потому что каждый раз сдавал минимум, который полагался, а иногда и больше чем минимум — для освобождения от платы. Был такой порядок: каждый триместр вы должны были сдавать известное количество зачетов на две высшие отметки (отлично — “выборне”, или очень хорошо — “вельми добже”), и тогда, если у вас было определенное количество лекций, вас освобождали от платы на следующий триместр. У меня все получилось очень удачно. Я заплатил только, когда приехал, маленькую сумму за регистрацию, что стал студентом Карлова университета “Старославного учени Карлова”, и это действительно была большая честь. До того, как выбирать лекции, я попросил моего хозяина отвести меня в Русский институт сельскохозяйственной кооперации, директором которого был профессор Маракуев, чтобы там тоже оформиться. Я не собирался сообщать, что являюсь студентом философского факультета Карлова университета. Это их не касалось. Институт находился в центре города и занимал часть помещения в отеле “Беранек”.

Профессор Маракуев оказался симпатичнейшим и, как мне тогда представлялось, очень пожилым господином. На самом деле он тогда еще не был таким. Позднее, восемнадцать лет спустя, когда он стал значительно старше, я был в большой дружбе с ним. Он отнесся ко мне очень мило. Маракуев, по происхождению донской казак, был очень образованным человеком, специалистом по сельскому хозяйству и кооперации. Секретарем у него был милейший, очаровательный человек, тоже донец, и, как иногда случается у донских казаков, с какими-то украинскими чертами — пушистые усы, и говорил он с легким украинским акцентом, что придавало ему совсем особую окраску. Я представился. Маракуев с удовольствием на меня поглядел и сказал: “Александр Павлович, ну-ка посмотрите бумаги этого мальчика”. “Мальчик” был даже немножко недоволен, ибо сам себе казался довольно-таки взрослым человеком, завоевывающим новый мир, а его называют мальчиком. Но при этом ко мне отнеслись по-дружески. Объяснили, где и когда начинаются лекции. Начинались они через два дня, так что мы не опоздали. Лекции были после обеда. Получилось очень удачно, так как большинство лекций в Карловом университете приходилось на утренние часы. Таким образом я мог совершенно спокойно, не нарушая ритма лекций, ходить на те и на другие. Единственным исключением оказались лекции Кизеветтера, который читал всегда после обеда. Но это происходило раз в неделю, и один раз можно было сманкировать появление в институте. Очень быстро мне выправили документы, и я стал действительным (двойным!) студентом.

Итак, я вступил в студенческое звание, что было очень приятно. Я сразу осознал, что и в том и другом случае я не прерывал связей с русской культурой, а, наоборот, стал ее расширять и углублять в самом себе. Русский кооперативный институт был основан исключительно русскими силами. Было очень много самых разнообразных преподавателей. Программа у них оказалась довольно большая. Основной курс продолжался два года. А третий год был специализированный, когда полагалось писать дипломную работу. Этого я не делал. Потом объясню, почему. Был целый ряд общеобразовательных предметов. Высшая математика, основы высшей математики. Причем скоро выяснилось, что объем знаний, полученных в нашей гимназии, был очень высок, так что мне очень мало потребовалось добавить для программы этого института — лишь по математике. Математиком оказался сам Маракуев. Читался крайне интересный курс политической экономии. Это очень много мне дало. Введение в политическую экономию читал отличный лектор и прекрасный теоретик Дмитрий Николаевич Иванцов, профессор, кажется, Харьковского университета. Он же читал общую теорию права, гражданское право, основы уголовного права. Другие права читал Аркадий Николаевич Фатеев из Юрьевского университета. Очаровательнейший человек и великолепный лектор. По экономической географии и некоторым отраслям экономических наук, специально связанных с Россией, читал доцент Петр Николаевич Савицкий, один из лидеров евразийцев. Очень интересный и конструктивный ум. Я многим обязан общению с ним. По истории кооперативных движений читал профессор Татамианц. Но Татамианц не всегда оказывался в Праге: он читал тот же курс в Берлине по-немецки и еще ездил читать в Париж. Он все время странствовал, и его называли “блуждающий Татамианц”. Читал он очень хорошо. Был почти слеп и узнавал всех своих слушателей по голосам. По тому, как ему сдавали экзамены, он запоминал слушателей на всю жизнь, довольно редко их путая. Бухгалтерию и основы счетоводства и все, что нужно для введения в кооперативное дело, читал Александр Васильевич Зеньковский, брат отца Василия Зеньковского, знаменитого философа, автора “Истории русской философии”. Александр Зеньковский, по-моему, никакой философией не обладал, но был величайший практик. А читал с большим талантом, и мы слушали его с огромным интересом. Я могу по совести сказать, что все послеобеденные лекции, которые слушал в кооперативном институте, не были пустой тратой времени. Они меня очень обогатили, расширили мой кругозор. Это были великолепно подготовленные пособия. Почти каждый лектор написал свой курс, они были размножены на ротаторах, и мы могли получить полный свод лекций. Зачеты или экзамены, которые мы сдавали весной, очень хорошо запечатлевались в памяти, и должен сказать, что целый ряд понятий о хозяйстве, об организации общества я получил благодаря моим русским преподавателям, получил в очень хорошей форме, потому что у них уже имелся опыт коммунистическо-социалистических теорий в России, и наши наставники относились к ним критически-сдержанно...

Очень быстро выяснилось, что нет нужды регулярно посещать все лекции, а только те, которые мне удобно, ибо система была как в русских учебных заведениях — зачетная. Когда вы были готовы, то могли просить профессора вас экзаменовать. Это могло быть и через два месяца, и через три, и через полгода. Поэтому не было такой курсовой нагрузки, как это получалось в чешском учебном заведении. Когда я не мог присутствовать на лекциях, это не вызывало никаких нареканий со стороны начальства кооперативного института. Я с интересом отметил, что третий год, то есть когда кончаются эти обязательные курсы и пишется дипломная работа, этот третий год иногда превращался и в четвертый и в пятый. Однако центр тяжести лежал на первых двух годах, когда вы вводились в проблемы кооперативного движения, экономики и сельского хозяйства России.

Тем не менее, несмотря на мой большой интерес к этим предметам, главное внимание я обращал на курсы на философском факультете Карлова университета. Философский факультет мы называли бы в России, вероятно, историко-философским, к программе которого добавились еще какие-то отдельные предметы. Но здесь все объединялось словом “философский”. На философском факультете вам предстояло пройти четырехгодичный курс. Если вы хотели стать славистом, то ассистенты давали вам указания, на какие предметы лучше всего записаться. Первый мой триместр был записан по указаниям Константина Теннукеста, возможно, не самым блестящим образом. Он записал, конечно, что было естественно, русские лекции и русские семинары, прибавив к этому очень специализированный курс, который, в общем, никогда мне не понадобился, ибо требовал знания многих славянских языков, чего у меня тогда и в помине не было. Это был курс профессора Мурко по славянскому фольклору. Лишь после Рождества я стал понимать, что мне нужно и что не нужно на философском факультете.

Первые впечатления от факультета были абсолютно грандиозные. Лекции читались на высоком уровне. Профессор Францев читал лекции то по-русски, то по-чешски. Начинал, скажем, лекцию по-чешски, потом переходил на русский язык, потом опять кончал чешским. Он все время проделывал этот трюк. Может быть, оттого, что аудитория у него оказалась крайне смешанной. Присутствовало много чехов. Францев оказался мне очень полезен, потому что, во-первых, читал очень конкретно и за ним было очень легко следить, когда он читал по-чешски, к тому же часто главную мысль, высказанную по-чешски, он потом повторял по-русски и наоборот, что очень помогало в постижении чешского языка. Его материал мы быстро усваивали. Евгений Ляцкий читал по-русски, часто очень остроумно. К нему должны были идти люди, которые хорошо понимали русский язык, а таких среди чехов в мое время оказалось крайне мало. У Ляцкого существовал свой, более отвлеченный, а иногда и трудноуловимый аспект. Но это было интересно. Очень часто он высмеивал кого-нибудь из критиков, ядовито прохаживался насчет тематики авторов, что представлялось довольно любопытным. Семинар Ляцкого произвел на меня настолько потрясающее впечатление, что я даже помню, когда он начинался: в два часа во вторник. Он происходил в большом кабинете Ляцкого, где было поставлено двадцать четыре стула, все они были заняты, и кое-кто даже сидел на полу, скрестив по-турецки ноги.

Ляцкий пребывал в хорошем настроении и объявил, что предметом сегодняшнего семинара, первого в сезоне, будет обсуждение нового, модного в Советском Союзе в то время метода критики, так называемого формального метода. Об этом делается доклад, а затем наш коллега Ростислав Владимирович Плетнев, уже окончивший университет аспирант, который писал докторскую работу на тему о природе у Достоевского, затевает дискуссию. Его диапазон знаний и интересов был очень велик, и он оказался значительно старше нас. Это был потомок тех знаменитых Плетневых, которые фигурируют в окружении Пушкина. Ростислава Владимировича я потом близко знал, но с первого же дня он поразил меня размахом своей памяти. Он прочел очень интересный и глубоко поразивший меня доклад, потому что выдвинул не только пункты, которые были сформулированы формалистами, но и проследил шаг за шагом, как они постепенно развивали свои теории и к чему пришли, сделав первую критику их. Надо признаться, что с такой эрудицией я тогда еще не сталкивался. Он наизусть называл десятки публикаций, даже указывая обычно года, когда и где они появились. Он приводил огромное количество цитат, и при этом все было не только ясно, не только учено, но и чрезвычайно интересно. Мы понимали, что перед нами действительно новый подход к литературе. Что же есть литература — главным образом продукт технических приемов, которые идут от автора к автору и как будто усложняются с веками? Или же это есть, как мы раньше понимали, только настроение автора, которое выражается в той или иной форме? Я так грубо ставлю ту проблему, какой она перед нами предстала. В прениях я не принял участия. Я сидел тише воды, ниже травы, так как был совершенно не знаком с этими авторами и с их теориями. Затем ряд вопросов был поставлен студентами-старшекурсниками, в том числе обрусевшим чехом по фамилии Железный и Жоржем Доксом, которого я еще не знал, но позднее с ним подружился. Какая-то девица, которая очень много занималась филологией и знала все работы Потебни, утверждала, что в теориях формализма Потебня играет решающую роль.

Ростислав Владимирович отвечал на все вопросы и на критику с большой убедительностью, со множеством ссылок и цитат, демонстрацией утверждений формалистов. В общем, он как будто соглашался с тем, что формалисты заходят слишком далеко и что хотя в некоторых случаях это очень интересная теория, но тем не менее объяснить литературу только склонностью авторов непременно перещеголять своих предшественников в употреблении приемов — это до известной степени авантюристическое предприятие.

Я вышел с семинара с головокружительным чувством собственного ничтожества. Боже мой! Какие знания! Какой язык! Ляцкий и Плетнев плюс еще эта девица оперировали понятиями, оттенками понятий, о которых я ничего не знал и мог только верить, что таковые существуют. Это было очень суровое боевое крещение, которое заставило меня серьезно отнестись к литературоведению. Если вы хотите быть литературоведом, то должны знать очень много и работать систематически.

Евгений Александрович Ляцкий, наш профессор по современной русской литературе (под этим термином понималась литература XIX века) и руководитель семинара, объявил некоторые темы, которые могли быть предметом работы студентов. Мое внимание привлекла тема “Гоголь как историк”. Евгений Александрович мимоходом пояснил, что тема сравнительно спорная и малоразработанная. Я подумал, что это и интересно: я любил Гоголя, и мне казалось, что, возможно, это будет способствовать хорошему углублению материала. Тем более что я как раз ввиду того, что шли лекции по Гоголю, читал кое-что из библиографических источников о нем, в том числе книгу Котляревского о Гоголе, и поэтому вызвался.

Евгений Александрович посмотрел на меня и сказал, что даст рекомендательное письмо директору Славянской библиотеки. Я никогда даже не слышал о существовании такой библиотеки. Она находилась в Стромовке в отдельном доме. Библиотека была замечательная и совершенно уникальная по подбору книг. В основу ее легла частная библиотека библиофила, очень состоятельного до революции человека Владимира Николаевича Тукалевского, который при своей состоятельности был человек левых убеждений, близкий к эсерам. Его библиотека находилась за границей, и он продал ее министерству иностранных дел Чехословацкой Республики, которое не только дало ему хорошую сумму за его книжное собрание, но и назначило директором библиотеки. Тукалевский много пополнял библиотеку. Усиленно скупались русские книги. Их вывозили из Советского Союза. Оттуда, например, доставили проданную после ареста академика Сергея Федоровича Платонова его личную библиотеку, которая таким образом попала в Прагу. Позднее Славянскую библиотеку перевели из Стромовки в Клементинум. Это оказалось гораздо удобнее: рядом с университетом, в центре города, хотя постепенно она утратила свое своеобразие.

В 1927 году, когда я пришел туда, меня встретила секретарша, которую я потом много лет знавал как любезнейшую и чрезвычайно знающую библиотекаршу, всегда чрезвычайно помогавшую в нахождении нужной библиографии. Посмотрев на меня и на письмо, она сказала: “Сейчас доложу Владимиру Николаевичу”, — и тот сразу вышел ко мне. Он был небольшого роста, черный, с пронзительными глазами, и по внешнему виду никак нельзя угадать, что он библиофил, действительно большой знаток книг и редких изданий, русских и заграничных. Относился он к своей библиотеке с большой страстностью, и основная его цель была — не допустить пользоваться библиотекой непосвященных людей, недостойных ее. Он сразу, с места в карьер, принялся уговаривать меня уходить, говорил, что это далеко, что все эти книжки есть в других русских библиотеках, что он просто не понимает, зачем Евгений Александрович Ляцкий послал меня сюда: “По рассеянности профессорской послал”.

Я был немножко смущен таким приемом, потом вспомнил, что мне говорили о нем как о чудаке, и спокойно объяснил, что уже просмотрел все, что относится к Гоголю, в других библиотеках и там нет ничего из того, что мне надо, и поэтому если действительно исполнить эту семинарскую работу, то ее надо выполнить всерьез. А глубина может быть достигнута только при помощи книг, которые собраны им. Это немножко его смягчило. Он произнес: “Ну, хорошо!” А секретарше сказал: “Удовлетворите его книжные интересы”, — и после этого я действительно провел там много часов, читая по Гоголю, главным образом не столько его самого, но и о нем. И это было очень интересное, увлекательное чтение, из которого вырос мой доклад, в котором я стремился не осмеивать Гоголя-историка, как это делали Венгеров и другие мои предшественники, а реабилитировать его, показав, в чем была прелесть Гоголя, как он это понимал и почему он стремился к обобщающим текстам, а не к мелочному перечню фактов, под которым, по-видимому, Венгеров подразумевал знание истории. Во всяком случае, я сначала собрал материал, а потом долго писал, потом мне опять пришлось немножко проверять по написанному тексту. Я читал доклад во второй половине февраля, к концу семестра.

Перед этим я пережил глубочайший кризис сомнений и даже собирался покончить самоубийством, считая себя бездарным человеком, но было не так легко, да и не хотелось, в общем, кончать с собой! Это было просто от отчаяния, отчасти от усталости, от ежечасной перегруженности делами: все время дела в разных концах города; несмотря на молодость и легкость ног, быстроту движения, это все-таки утомляло.

Я имел большой успех, доклад способствовал упрочению моего положения в университете. Из неизвестного, никому не знакомого “малыша” из Прибалтики, я вдруг превратился в подающего надежды студента, у меня завелись друзья, начиная с Ростислава Владимировича Плетнева, меня сразу заметили старшие студенты, и Ляцкий дал мне самую высокую награду, какую можно было дать за доклад, — 100 чешских крон — первый приз за семинарские работы. Об этом было объявлено на доске в Славянском семинаре, и все сразу начали считать меня чуть ли не будущим гением; естественно, отпал вариант с самоубийством. Таково было начало моих занятий, а во втором семестре я имел не меньший успех в семинаре Францева.

Профессор Владимир Андреевич Францев — член трех академий: Российской, Польской и Чешской, читал нам лекции на самые разные сюжеты (как, впрочем, и Ляцкий), не ограничиваясь отдельными столетиями. В его ведении были славянофилы, о которых он сам писал. Он также вел семинар о русской драме XVIII — XIX веков. По драме я читал у него о “Горе от ума” Грибоедова, что тоже способствовало моему успеху. Францев, правда, дал мне только 50 крон за доклад в конце второго семестра, но, главное, это явилось большой моральной победой, ибо он очень требовательный и немножко капризный руководитель семинара. Доклад мой о Грибоедове почему-то вызвал сенсацию, хотя ничего особенно оригинального там не было. Я просто собрал весь известный мне основной материал по “Горю от ума” — и из этого родилась тема “Есть ли пьеса Грибоедова оригинальное произведение, или это только реплика мольеровских комедий?”. Я показал, что в прошлом веке и в начале теперешнего Алексей Веселовский, который много писал на тему о западном влиянии в русской литературе, выдвинул тезис: якобы комедия Мольера “Мизантроп” повлияла на “Горе от ума” и, в частности, герой “Мизантропа” Альцест — это прототип Чацкого. Веселовский приводил ряд параллелей и доказывал это более или менее в общих чертах. Однако в XX веке появилось несколько других работ: во-первых, исключительно интересная работа М. Гершензона “Грибоедовская Москва” со множеством иллюстраций, представляющая собой любопытную попытку показать фон грибоедовской комедии. По мнению Гершензона, комедия была чрезвычайно портретна, повторяла целый ряд живых персонажей (он приводил много доказательств этому) и не являлась простым переводом с мольеровских традиций. Гершензон даже особенно не занимался этим вопросом, он просто показывал, что грибоедовская Москва существовала и она получила великолепное, несколько сатирическое отражение в комедии “Горе от ума”. Третья работа — Николая Кирьяковича Пиксанова — оказалась самой важной. Он начал писать ее еще до революции, а незадолго перед тем, как я стал готовить свой доклад, выпустил в Советском Союзе книгу “Грибоедов и Мольер”, где убедительно показал несостоятельность теории Веселовского, а также то, что Грибоедов, несомненно, был во многом совершенно оригинален, даже в таких мелочах, как французские — а- ля французские — субретки, которых Веселовский принимал за субреток, срисованных с мольеровских комедий. Пиксанов показал, что в реальной Москве той эпохи действительно существовали русские камеристки, которые стали походить на француженок. Это было крайне любопытно, и я все это изложил, сделав вывод, что прав именно Пиксанов.

По истории у меня пока никаких больших побед не было, хотя на лекциях Кизеветтера я присутствовал. Я сдал Кизеветтера с удовольствием. Павел I и Александр I попали в первый триместр, но он меня все спрашивал об Александре I, и тут я установил интересную особенность Кизеветтера, которую позднее следовало учитывать: он требовал, чтобы студенты повторяли его формулировки и выводы. Это меня очень удивило, потому что позднее я не всегда был согласен с некоторыми его формулировками. Но с моей стороны это, конечно, было дерзостью, и я вполне понимаю, что как педагог он был прав, желая оставить в умах слушателей определенную схему русской истории. Это была либеральная схема — та самая, которой Кизеветтер служил всю свою жизнь. Она перекликалась со схемой Корнилова и целой плеяды либеральных историков, а кое в чем — и с С. Ф. Платоновым. Платонов в изложении материала XIX столетия был более осторожным, чем либеральные историки. Успешных результатов я достиг в следующем году в семинаре профессора Горака, где читал доклад о “Хаджи-Мурате” Льва Толстого. Я сделал доклад на фоне двух факторов: с одной стороны, это толстовская кавказская традиция рассказа, а с другой — в этом произведении отталкивание автора от собственных дидактических стремлений, которые в то время были очень сильны. Я много прочел об этом в текущей советской литературе, чем поразил Горака, который, по-моему, просто не знал целого ряда публикаций. Горак очень меня зауважал и дал мне тоже высшую награду — 100 чешских крон. Для меня это оказалось крайне важным, ибо тем самым я обрел свою репутацию у трех славистов: Ляцкого, Францева и Иржи Горака, которым, по существу, предстояло заниматься моей будущей судьбой не только как студента, но и (если бы я захотел остаться при университете) им пришлось бы играть определенную роль в одобрении или неодобрении моей кандидатуры. И позднее это дало уникальный результат, потому что я, оказывается, имел хорошую репутацию у самых разнообразных преподавателей, которые между собой иногда расходились во взглядах, как, например, Францев и Ляцкий, пребывая постоянно в разных конфликтах, а относительно меня были единого мнения.

Одновременно, поскольку я очень интересовался литературой, по приезде в Прагу я сразу постарался выяснить, где и что в литературном отношении делается, и очень быстро узнал, что существует литературное объединение “Скит”, некоторые даже добавляли: “Скит поэтов”, потому что большинство членов были стихотворцы. За разговором с Костей выяснилось, что он, Теннукест, уже там побывал и даже читал стихи, но они не произвели впечатления, и он чувствовал себя обиженным и обескураженным. У меня никаких стихов не было, но литературное общество меня интересовало, и я отправился туда. Они собирались в Русском педагогическом бюро, очень важном учреждении, так как именно там родилась идея, которая и распространилась потом по всей эмиграции: празднество русской культуры в день рождения Пушкина.

Это бюро представляло собой три комнаты, битком набитые разными изданиями — текущими журналами, газетами, книгами. Мы собирались там по вечерам, и этот книжно-газетный фон по стенам даже представлял собой своеобразную, неповторимую и, в общем, подходящую обстановку. А посередине, за столиком, освещенным электрической настольной лампой, сидел маленького роста, с бородкой, с огромным лбом, похожий на некоторые портреты Достоевского Альфред Людвигович Бем. Позднее его всегда называли профессором, но, строго говоря, он профессором не являлся, хотя и был таковым по своему характеру, по знаниям.

В прошлом он работал в Академии наук в качестве библиографа, а когда попал в эмиграцию, ему это очень мешало, ибо еще в России у него не оказалось преподавательского стажа, он не был доцентом, а дорогие коллеги за границей всеми силами старались ему помешать пройти на эти посты. Но в конце концов он сделался специалистом по Достоевскому и в результате сделал докторат о Достоевском по-чешски, то есть его книги по-чешски были засчитаны для доктората, и он стал доктором Бемом, что в условиях заграницы было уже хорошо. Формально же он все время читал русский язык для начинающих, оставался лектором. А сам был очень начитанный человек, великий знаток русской не только истории поэзии, но и поэтики, то есть того, как пишутся стихи. Кроме того, у него был огромный интерес и любовь к живой поэзии, он приехал в Чехословакию из Варшавы, где также участвовал в литературной жизни: под его эгидой существовало общество “Таверна”, где подвизались русские литераторы, а он выступал там как теоретик русской художественной прозы и поэзии.

По сути дела, Бем являлся хорошим литературным критиком, и было чрезвычайно интересно услышать его мнение. Он всегда стремился сказать по существу, совершенно объективно, не считаясь ни с личностью, ни с тенденциями автора. Бем просто разбирал произведение, которое читалось в “Ските”, с точки зрения того, как оно написано: хорошо или плохо технически, если плохо — в чем отрицательные стороны, если хорошо — что именно хорошо, что следовало бы доработать и совпадает ли идея и форма произведения. Я много позже подружился с Сергеем Рафальским, который даже специально написал мне письмо, излагающее начальные, еще добемовские стадии развития “Скита” в Праге. И это верно, что играл роль целый ряд других авторов, до Бема, но Бем придал “Скиту” известную стабильность, он стал систематически вести журнал заседания: кто выступал, что обсуждали, как обсуждали. Эти материалы до сих пор якобы сохраняются в одном из архивов Праги, и когда-нибудь, вероятно, по этим материалам кто-нибудь напишет интересную работу.

Когда я пришел туда в 1927 году, “Скит” был живой организацией, весь актив его состоял, вероятно, человек из двадцати, я привык обычно видеть на собраниях человек четырнадцать — шестнадцать из членов общества. И туда приходили большие таланты (из них самый блистательный, как мы считали тогда, Вячеслав Михайлович Лебедев и не менее яркий, но более молодой Алексей Владимирович Эйснер) и целый ряд других прозаиков и поэтов. Когда я впервые там появился, мне все это очень понравилось: я слышал, как обсуждались стихи. Как раз читалась “Поэма временных лет” Вячеслава Лебедева, которая представляет собой одну из жемчужин не только эмигрантской, но и русской поэзии этого периода в целом. “Поэма временных лет” — о русской революции. Очень мало произведений, которые так трактовали бы тему и в такой высокой степени мастерства передавали бы то, что хотел выразить автор. Я был поражен и ошеломлен: то, что я слышал, явилось рождением поэтического произведения, написанного талантливейшим стихотворцем. Именно так это всеми и воспринималось. Весь “Скит” хвалил автора, и в то же время некоторые придирались к отдельным мелочам, даже к отдельным словам, по этому поводу вспыхивали споры, например: правильно ли употреблен такой эпитет и что он означает. Никогда не забуду такого сурового боевого крещения в “Ските” на опыте этой лебедевской поэмы.

Между прочим, Бем был очень мил и спросил нас — меня и Хохлова (мы пришли вместе), — пишем ли мы. Хохлов неопределенно что-то промямлил, он, по-моему, не писал, я же сказал, что пишу, — я писал прозу, но не стихи. И Бем сказал: “Если вы пишете прозу, было бы интересно, если бы вы что-нибудь нам почитали”. Это было заманчивое предложение, и я им воспользовался. Я написал рассказ “Младшая сестра”, который в следующем, 1928 году был опубликован в Таллинне в первом выпуске альманаха “Новь”. Я получал из Таллинна много разных писем, и среди них одно было от моей юной знакомой. В нем моя корреспондентка жаловалась, как она несчастна из-за того, что она — младшая сестра: старшие сестры живут более независимо, с ними все считаются, а с ней — никто. Это письмо и натолкнуло меня на идею написать рассказ о младшей сестре. Я читал этот рассказ в “Ските”, он был встречен очень хорошо, все признали наличие у автора умения обращаться с материалом, отсутствие пустых фраз и хороший, выразительный язык. Но формальное принятие меня в “Скит” состоялось позже. Только в июне 1930 года я стал полноправным членом “Скита”. Приняли меня, забегая вперед, за рассказ “Жена”, который содержал скрытые выпады против некоторых членов нашего литературного содружества. Но это как будто не заметили или, если заметили, не подчеркивали.

Что же касается общей картины Праги, то мы — русские студенты — много общались между собой, естественно, что в чужом городе, населенном людьми иной национальности, свой круг, конечно, был тот, который говорил на русском языке. Это, в широком смысле слова, была русская колония. Затем отсюда шли уже наши специфические объекты: философский факультет или Институт кооперации сельского хозяйства и библиотеки, которые питали нас книгами. Но в более узком смысле главное было то, откуда именно приехали люди. Явочным порядком возникли румынская, польская и эстонская группа русских студентов, не говоря уже о латвийской и некоторых других. Это не означало, что мы держались все время вместе, но невольно чувствовали больше доверия, расположения, ожидали большего понимания от людей, которые вас знали или учились в той же школе в Эстонии, представляя себе, что такое эстонское русское общество.

Совершенно естественно поэтому, что к нашим первым ходокам, Володе Римскому-Корсакову и Косте Теннукесту, прибавилась еще одна фигура — Герман Хохлов, который принадлежал к саратовским Хохловым. Его родители были объявлены лишенцами, а он был вывезен в Эстонию, хотя учился не в нашей городской гимназии, а в частной, которую окончил в том же году, что и мы. У него был советский паспорт, неизвестно, на каких условиях он въезжал в Чехословакию, вероятно, никаких особых условий ему не ставили; он тоже записался в Кооперативный институт и на философский факультет. Хохлов поселился в Уезде Надлесы, в доме, в котором жили мы с Костей Теннукестом, в комнате за стеной, у других хозяев.

С одной стороны, это было интересно и полезно, потому что он был человек, явно глубоко интересовавшийся литературой и любивший устанавливать всевозможные контакты в том смысле, чтобы посещать литературные доклады, знакомиться с литераторами или поэтами. А с другой стороны, получилось так (и, думаю, в моих воспоминаниях необходимо об этом сказать) — он сыграл отрицательную роль в нашем коллективе. Он оказался человеком недобрым. Он не был идеалистом, как все другие, а обладал озлобленным, задиристым умом, даром интриги, любил натравить одного члена коллектива на другого, а потом с удовольствием наблюдать за развитием конфликта. В частности, он использовал полное отсутствие мудрости у Кости Теннукеста, который к тому же был в первом триместре болен, и то обстоятельство, что Теннукест не лучшим образом проявил себя в предыдущем году и на второй год уже не котировался ни среди студентов, ни среди преподавательского состава философского факультета, где учился.

А Герман Хохлов начал все это раздувать, очень ловко наступая ему на мозоли, и, в частности, когда обозначился мой успех, стал противопоставлять ему меня, а я был младше Кости, но уже чего-то добился на факультете, чего Хохлов достичь не успел, хотя, в сущности, он к этому и не стремился. Наоборот, на философском факультете приобрел скандальную известность, — когда, заполняя формуляр для экзамена (он тоже хотел освобождения от платы), вместо “radny posluchac” — “действительный студент” — написал “zбdny posluc-hac”, то есть “никакой слушатель”. Это даже демонстрировалось на cлавянском семинаре, и он проявил себя как полный профан, не знающий терминологии! Тот же Плетнев заметил по этому поводу: “Это неплохо! Он действительно “жадный послухач” и студент никакой”. Позднее у Ляцкого он немножко выдвинулся в семинаре, но главным образом не как докладчик, а как оппонент по некоторым докладам. Он совершенно не овладел чешским языком и в Кооперативном институте тоже ничего не делал, даже не сдал экзамены, которые сдавал я. По крайней мере, за эти два года я прослушал полный курс в институте, хотя и не писал дипломной работы. А он не сделал и этого. Костя был лентяй, склонный покутить, сходить в кино (кино тогда было чрезвычайно популярно, а он действительно хорошо знал режиссеров, артистов, ибо в Таллинне значительно чаще, чем мы, хаживал в кинематограф). Хохлов же продолжал свою разлагающую деятельность, он вовлек в это и Володю Римского-Корсакова и на Костю Теннукеста влиял, но самое неприятное для меня было то, что, быстро распознав меня как некий противовес себе, начал против меня определенную кампанию.

Рождество мы встречали в Оздравовне. На вечеринке присутствовали не только Володя и Костя Гаврилов, но появились Володина невеста Вера и ее старшая сестра Нюра, пришло много наших соседей, которых я тогда еще не знал по именам. Было очень весело, образовалось большое застолье. Во время ужина, когда все уже были немного навеселе, я вдруг заметил, что вблизи меня возникла какая-то странная сумятица и Володя Римский-Корсаков с Костей Гавриловым, которые, будучи хозяевами, почти совсем не пили или пили меньше других, вдруг схватили Костю Теннукеста, вытащили его во двор (была морозная декабрьская ночь) и пустили на него струю холодной воды из колодезной помпы. Потом его вытерли и, заперев в одной из комнат, уложили спать. Когда я спросил, что случилось, они сказали: “Пустяки, просто Костя перепил, и мы его приводили в себя...” Но еще в тот же вечер Хохлов мне сказал со своей улыбочкой: “Ну что ж, на этот раз вам повезло!” Я спросил: “В чем повезло? Мне вообще везет, я родился в сорочке”. “Да, — продолжал он, — Костя хотел вас пырнуть финским ножом, но не успел этого сделать... Володя и Костя вырвали у него нож и окатили холодной водой, чтобы тот протрезвел. Почему у него такая ненависть к вам? Чем вы ему досадили?” На следующий день, когда Теннукест протрезвился, я спросил Володю, насколько серьезно то, о чем мне сообщил Хохлов, и Володя, немножко помявшись, признал, что да — Костя, кажется, хотел пырнуть меня ножом. “Почему?” — удивился я. “Ну этого я не знаю, очевидно, он тебя не любит”. Я не стал дальше развивать с Костей эту тему. Все свелось к тому, что человек просто выпил лишнее. Во второй раз с Теннукестом произошла еще более печальная история. Это было весной, я готовился к экзамену по праву в Кооперативном институте, который должен был происходить на следующий день. Как раз пришел Костя Гаврилов, и я попросил его поспрашивать меня по вопроснику, который я составил, следя за правильностью моих ответов. Одним словом, мы были погружены в это дело, когда двери распахнулись и вошел пьяный Теннукест, а с ним Герман Хохлов, тоже навеселе. И Теннукест в этакой ложной манере мелодекламации сказал, указывая на меня: “Вот образец, сидит и учит, грызет гранит науки. Хочет быть умным, самым знающим, день и ночь учится”. Я поглядел на него: “Знаешь что, Костя, у меня завтра экзамен, пожалуйста, не мешай мне, идите лучше в сад или на горку (там напротив была такая милая горка), идите туда с Хохловым, а мы придем туда с Костей Гавриловым, когда я закончу повторение материала”. Теннукест воскликнул: “Ты еще будешь давать мне указания, как я должен поступить! Что ты о себе воображаешь!” И начал страшно ругаться. Герман Хохлов взирал на все это с явным удовольствием и хихикал, а Гаврилов в изумлении смотрел то на Теннукеста, то на меня. Костя не внял моим призывам. С руганью рванулся к стене, где у него висели разные эмблемы и знаменитый финский нож. Костя выдернул его из ножен и бросился на меня. Я даже не понимал, что все это происходит всерьез, но Костя Гаврилов вовсе не считал происходящее шуткой. Он действовал очень решительно: подставил ему подножку — и Теннукест рухнул с ножом в руке. Тогда Гаврилов вырвал у него нож, сказав, что есть предел всякому идиотству и нечего размахивать ножом, ибо это может кончиться плохо. Тогда Хохлов встал и пьяным голосом сказал Теннукесту: “Вот видишь, я всегда тебе говорил, что для Андреева ты только подстилка, он вытирает о тебя ноги”. Я был в совершенном изумлении. Но Костя Теннукест вдруг стих, как многие истерические натуры, решительные действия Гаврилова, очевидно, на него подействовали, и дело этим закончилось. Но после всего случившегося я понял, что больше жить вместе с Костей Теннукестом не могу, мне нужно постараться подыскать себе другое пристанище. Это было не так-то просто, осенью на некоторое время я получил комнату в Оздравовне, там, где жили Володя Римский-Корсаков и Костя Гаврилов. Но прожил там недолго, так как стремился попасть в Прагу, дабы сэкономить время, что мне и удалось.

Когда настало лето, мы поехали в Эстонию на каникулы, и тут выяснилось, что у нас нет прежней спайки ни с Костей Теннукестом, ни с Римским-Корсаковым. А Герман Хохлов лично мне был во многих отношениях странен, хотя тогда еще я не определил всей его сути и даже обвинял себя в том, что несколько преувеличиваю его отрицательное влияние на Костю Теннукеста.

Вместе с тем я был рад, что мы не поехали вместе. Зато с нами в Эстонию из Праги поехал очень милый человек, японец Микео Сато-сан. Это была интереснейшая фигура: он женился на русской эмигрантке в Харбине, которая была дочерью одного из предводителей тамошнего дворянства. От нее он имел сына, очень миленького, очень похожего на отца, совершенного япончика, очаровательно говорившего по-русски. Ее родители тем временем оказались в Праге, и она тоже приехала к ним вместе с мужем. Муж, как и мы, поступил на философский факультет. Но поступил позднее нас и ходил только на русские лекции. Он совершенно игнорировал чешский язык (поначалу мы даже не понимали, в чем дело, только потом поняли, что он приехал усовершенствоваться в русском языке). По-русски он говорил замечательно хорошо, без всяких грамматических ошибок, у него было превосходное произношение. В этом смысле он оказался человеком очень одаренным. Микео Сато-сан со своим сыном, женой, тещей и тестем тоже жил в Уезде Надлесы. И Сато очень мило держался, в частности очень хорошо относился ко мне, всегда со мной старался разговаривать, ездить и однажды спросил: “Куда вы едете на лето?” Я ответил, что еду в Эстонию. “Ах, в Эстонию, а что там?” Я ему рассказал, что там много русских, что я там учился, он страшно заинтересовался и говорит: “А можно мне поехать тоже?” Я говорю, что, к сожалению, не могу его пригласить к себе, ибо у нас только одна комната. Он пояснил, что для него это значения не имеет: “Я сниму номер в отеле недели на две, на три, хотелось бы туда поехать, меня все это крайне интересует”. И он действительно поехал вместе со мной и Гавриловым.

Я был уже студентом и возвращался домой с известной славой, проявив себя не только в области изучения литературы, но и в Русском кооперативном институте, где сдал целый ряд экзаменов и все на отлично.

Для меня были совершенно очевидны все выгоды Праги. В те годы Карлов университет был местом притяжения лучших славистов Европы. Здесь было очень много не только чешских и словацких славистов, но и югославских, как, например, профессор Мурко, который являлся председателем важнейшей — для академической жизни — национальной организации, Славянского института в Праге, и редактором международного славяноведческого журнала “Slavia”. Он был не чехом, а словенцем, но еще австрийской выучки. На лекциях он читал с закрытыми глазами и если не знал, как это сказать по-чешски, произносил по-немецки и тогда в удивлении открывал глаза. И слушатели (а их у него было очень мало), исполненные почтения, понимали, что это вполне естественно для человека, который много лет преподавал в Венском университете еще до того момента, как появилась Чехословацкая Республика. В Карловом университете, в частности на философском факультете, руководствовались очень верным принципом: лекции шли на разных языках. Вовсе не требовалось, чтобы все читали по-чешски. Поэтому русские читали по-русски, поляки по-польски, югославы по-сербски, болгары по-болгарски, а у некоторых были комбинированные курсы: кое-что читали и по-чешски. Крайне важным был общий принцип — студенты должны более или менее понимать лекции на разных славянских языках. Это оказалось не так трудно, как мы сначала предполагали; это была отличная идея — вы переставали бояться чужого славянского языка и в конце концов не только очень хорошо его понимали, но и чувствовали.

В результате целый ряд русских преподавателей в Карловом университете вели свои занятия по-русски, что в значительной степени обогащало прежде всего нас, русских слушателей. Кроме того, целая плеяда русских преподавателей существовала в Русском кооперативном институте. Каждый вечер разнообразные лекции на самом высоком уровне читались в Русском свободном университете. В большинстве случаев их читали выдающиеся специалисты, и это служило великолепным дополнением к основным нашим курсам.

На второй год я начал посещать Философское общество, надолго сохранив привилегию присутствовать на его заседаниях. У меня завязалось личное знакомство с философом Сергеем Иосифовичем Гессеном, к которому в свое время мне дал рекомендательную записку Леонид Моисеевич Пумпянский.

Очень большое влияние на меня оказала литературная обстановка в Праге, и в частности не только разборы и диспуты на заседаниях “Скита”, не только литературные лекции многих специалистов по разным секторам русского литературоведения, но и чисто личное общение. После того как я прочитал свой рассказ “Младшая сестра”, у меня сразу объявился ряд литературных приятельств — меня заметили, в том числе и очень интересные люди. В той же деревне, где я обитал, жили два сравнительно молодых автора, один из них — поэт Вячеслав Лебедев, другой — талантливый прозаик Василий Георгиевич Федоров, женатый на обрусевшей чешке, очень милой молодой даме, которая души не чаяла в своем Васеньке.

Еще один важный аспект в жизни русской эмиграции в Праге составляла проблема Православной церкви.

Прага была единственным местом скопления русской эмиграции, где не существовало разделения на несколько епархий, тогда как в большинстве центров русского рассеяния действовали разные юрисдикции: или синодальная церковь, или церковь, подчиняющаяся Константинопольскому патриарху, ибо прямых подчинений Московскому патриарху за границей не было; если они даже и возникали, то только как персональные увлечения, но не как явление церковной жизни. В Праге же во главе Православной Русской церкви оказался (явочным порядком) епископ Сергий (Королев), который попал в Чехословакию не по своей воле. Он был религиозным деятелем на Холмщине еще до первой мировой войны, сотрудником архиепископа Евлогия, который потом в Париже сделался митрополитом. И эта его деятельность была окрашена истинно русским православием. Он старался повлиять на униатов, которые в XVI — XVII веках появились в пределах тогдашней Польши, чтобы те вернулись в лоно православия. Это отчасти удалось. Но с другой стороны, монастырь, где архимандритом тогда был о. Сергий, во время первой мировой войны эвакуировался в Россию. После окончания войны о. Сергий вернулся в Польшу, и тут оказалось, что монастырь частично разрушен поляками. И хотя о. Сергий был возведен в епископское звание патриархом Тихоном, в Польше ему не разрешили остаться, считая, что он пропагандирует православие, которое не совпадало с интересами Польской Республики. Поэтому его доставили на чехословацкую границу и пустили на все четыре стороны. Он приехал в Прагу, никого там не зная. Очевидно, это и была его жизненная миссия, ибо он остался в Праге надолго, сделавшись любимым возглавителем Русской Православной церкви, которая благодаря ему не претерпела раскола, как это случилось во многих других центрах русского рассеяния.

С владыкой я познакомился осенью 1927 года. Я пошел в день рождения моей матери (это как раз был день службы в церкви) и сказал, что хотел бы, чтобы в храме отслужили молебен. Моя просьба дошла до владыки, который вышел и спросил: “Почему вы хотите служить молебен?” Я объяснил, что это день рождения моей мамы. “А кто ваша мама, кто вы?” Владыка был очень заинтересован и отслужил молебен, а потом, много лет спустя, я узнал, что это произвело на него громадное впечатление, и он даже рассказывал об этом в разных местах, что вот, мол, какие еще бывают молодые русские люди, которые помнят о своих матерях и служат молебны в дни их рождения и именин. С этого момента у меня с владыкой установилась дружба, он меня запомнил и приглашал заходить к нему по четвергам, когда у него обычно был большой прием для всех, кто хотел явиться.

...Так в размышлениях о прожитом в Праге учебном годе я плыл на пароходе по Балтике, приближаясь к Таллинну. По мере приближения к Таллинну меня невольно начинал волновать и лирический вопрос, связанный с этим городом. Ведь именно здесь жила юная Рита, которая прислала мне немало очень интересных писем. Она вообще была искусница писать письма. Я ей тоже отвечал как умел. Правда, как раз к весне письма от нее стали приходить все реже. И я даже сказал по этому поводу Косте: “Как странно, что приходит так мало писем!” Но он напомнил мне: “Ты забываешь, что она кончает гимназию”. Ах да, об этом я как-то забыл впопыхах...

Словом, я все больше проникался желанием увидеть героиню моей лирической повести лета 1927 года. Наконец мы вошли в бухту, выросли церкви, налево уже виден был маленький Кадриорг. Я увидел вдали, на берегу, моих родителей, Костя стал махать руками, заметив, что пришли его сестры. Наконец вожделенный момент: мы на земле и мама и отец передо мной, они обнимают меня — их первенец, единственный оставшийся в живых, вернулся из первого своего годичного пребывания в далекой Чехословакии, в далеком университете, и теперь уж состоится разговор по существу, не то что в этих всегда торопливых и кратких письмах, в которых всегда чего-то главного не успеваешь дописать...

Приехал мой приятель Юра на велосипеде, он тоже очень мило меня приветствовал. Костя сейчас же отпочковался, а Юру мы отправили с японцем, потому что для него уже была зарезервирована комната, и мы договорились, что я на следующий день зайду за ним. Сначала мы отправились пешком, потом отец предложил взять такси. На такси мы в мгновение ока приехали в наш милый Екатериненталь. Первое впечатление от Таллинна — что все как-то уменьшилось: дистанции сократились, парки стали не столь грандиозными, какими казались прежде, дома явно сделались совсем маленькими и как будто все то, что заботило меня прежде, теперь виделось в перспективе. И в этой перспективе была своя, иная, нежели прежде, иерархия ценностей. Было два слоя впечатлений. Во-первых, крайняя радость от возвращения домой и ощущение полной безопасности в родительском доме. Во-вторых, это были мои личные дела лирического характера, которые неожиданно приняли совершенно другой характер, чем тот, о котором я мечтал, плывя на пароходе. Выяснилось, что лирическая повесть лета 1927 года хронологически ограничена и на лето 1928 года уже не распространяется: Рита весной вышла замуж. Это сначала произвело на меня очень сильное впечатление. Я даже несколько часов неподвижно пролежал на нашей кушетке. С тех пор я перестал верить женщинам. И подобное недоверие сохранил на долгие годы, оно определило мое отношение ко многим моим новым лирическим увлечениям. Я стал более осторожным и, может быть, более циничным, чем прежде, когда оценивал чувства будущих моих героинь.

Затем другой слой впечатлений захватил меня совершенно новой темой, которую принес с собой Сергей Михайлович Шиллинг. Он появился у нас довольно скоро после моего приезда и был страшно мил, даже курьезно внимателен, очень интересовался в подробностях всеми видами общественной работы в Праге различных русских организаций. В частности, я должен был читать ему целый доклад о Русском народном университете, ибо формально в Эстонии тоже существовал Русский народный университет, правда почти не действовавший, но перешедший в этот момент в ведение Сергея Михайловича, и он собирался возобновить его деятельность. И теперь Шиллинг выдвинул очень интересную идею: День русской культуры праздновался в Таллинне в октябре, хотя он и был связан с именем Пушкина, но его перенесли на начало учебного года, так как в мае шли экзамены и организовать празднество оказалось очень трудным делом, в начале же учебного года получался первый смотр всех академических сил. И Сергей Михайлович сказал, что обдумывал вопрос о том, какие шаги предпринять в этом отношении. До сих пор выходили газета “День русского просвещения” или сборничек “Ко Дню русской культуры”, в которых выступало главным образом старшее поколение. И он говорит мне: “Знаете, мне кажется, что в этих сборниках все темы уже исчерпаны, авторы те же самые. Получается, что они перефразируют самих себя, и это неинтересно. А в ходе ваших рассказов у меня шевельнулась такая мысль сейчас в голове — может быть, стоит сделать такое издание силами молодых, как вы думаете?”

Я сейчас же загорелся, Сергей Михайлович объяснил, что формальным издателем явился бы комитет Дня культуры, но настоящим гарантом издания был бы он сам. А я стал бы редактором, потому что знаю зарубежную литературную среду. Конечно, я дал согласие. Это показалось мне крайне интересным и сразу наполнило содержанием лето 1928 года. Уже был июль — у нас оставалось только два месяца для сбора материала. И мы это сделали. Я говорю “мы”, хотя все, в сущности, создавал я. Сергей Михайлович в этом отношении был очень великодушным издателем. Однако он все же осуществил некоторые вещи, которые я сам не сделал бы, будь я полностью ответствен за издание. Во-первых, он настаивал на названии “Новь”, и скрепя сердце я согласился, хотя мне оно не нравилось, потому что ассоциировалось с романом Тургенева и с определенными как бы народническими настроениями, — мне же хотелось дать иное название, но он в этом заглавии усматривал глубокий смысл. Второе явилось еще бульшим ударом: он предложил эпиграф Короленко: “Но все-таки... все-таки впереди огни!..” По целому ряду соображений я сделал ему уступку, хотя считал, что такой эпиграф ослабляет наше издание, делает его более элементарным. Но, может быть, в этом была его тайная цель — что тогда издание привлечет внимание деревни. Такой эпиграф был доступен сельской интеллигенции, сельской молодежи. Сергей Михайлович объяснил мне, что мы не можем сделать чисто эстетский, оторванный от почвы, городской по материалу журнал. Мы должны стремиться к тому, чтобы он обнаружил интересные тенденции, если они есть у молодых, открыл юные таланты и в то же время послужил толчком к выявлению лица молодежи.

По общему мнению, издание получилось живым и сравнительно интересным. Кроме чисто технической работы, которая выполнялась мною, я написал передовую “Слава зодчим русской культуры”. Статья иллюстрировалась целым рядом портретов различных юбиляров текущего года. Сергей Михайлович считал, что это делает издание более популярным, опять-таки равняясь не на изощренную читательскую среду. И тут он был прав: портреты понравились. Кроме этого, поскольку был юбилейный год Толстого, я написал о Толстом — не очень зрелую, но в каком-то смысле необычную статью “Да здравствует весь мир!”, взяв слова молодого Николая Ростова в качестве названия. Исчерпать философию Толстого я не собирался, но хотел подчеркнуть в Толстом это признание мира, жизненного материала, который всех интересовал. И это мне удалось. Помимо этого я поместил в номере свой рассказ “Младшая сестра”, который был хорошо принят. В “Нови” принял участие и Герман Хохлов, от которого поступило слабое, на мой взгляд, стихотворение, мы также поместили его статью о Есенине.

В “Нови” на правах дебютанта принял участие и Сергей Александрович Левицкий, будущий знаменитый философ, в то время еще совершенно безвестный студент, полный комплексов. Он написал краткую статью о Достоевском и озаглавил ее ужасно сложно, я предложил заменить заголовок и просто написать “О Достоевском” или “Заметки о Достоевском”, чтобы работа не выглядела так тенденциозно. Неизвестный мне автор (я еще не был с ним знаком) впал в страшное нервное расстройство, почти со слезами умолял оставить так, как есть, иначе разрушается все, что он по этому поводу думает. Поговорив с Сергеем Михайловичем, мы решили, что, по существу, статья небезынтересна, и поэтому оставили эти странные монументальные заголовки, которые скорее годились в книге, а не в краткой журнальной заметке.

Для меня лично, как редактора, очень полезным оказалось знакомство с типографской техникой и со всем процессом набора, с выбором определенных шрифтов, заменой отдельных слов и т. д. Вся эта техническая сторона, которая раньше была для меня чисто отвлеченным процессом, теперь стала совершенно практической.

В личных отношениях с друзьями конец моего романа с Ритой ознаменовался как бы возрождением. Увлечение ею отделило меня от многих друзей, особенно от тех, которые стремились ухаживать за ней: они чувствовали себя обойденными или оскорбленными соперниками. Теперь все это было в прошлом и уже не служило помехой, поэтому я с удовольствием возобновил целый ряд дружеских контактов.

Кроме того, в Таллинне было множество девушек, которые с удовольствием готовы были общаться со мной. Ретроспективно должен отметить, что я возбуждал определенные и очень сильные эмоции у Инночки Раудсеп, очень милой девочки, во многом большой противоположности Рите. Она проявляла постоянное внимание ко мне, достигшее кульминации в поступке ее отца, который был начальником движения эстонских железных дорог, то есть крупным инженером, получающим неплохое жалованье. Я уже готовился к возвращению в Прагу, сумму на отъезд мне опять собрала мой опекун Маргарита Карловна, и по расчету выходило, что это даст мне возможность жить еще полгода. А что будет дальше? Возможно, достанут что-нибудь еще, может, и нет, неизвестно. Однако я не собирался прерывать успешно начатое образование. И когда я прощался с Раудсепами, у которых много раз бывал и где все любили шутить, смеяться, веселиться, отец Инны вдруг говорит мне: “Я хотел бы что-то вам сообщить...” И повлек меня в свой кабинет, где объявил: “Вы сейчас уезжаете, и я слышал от Инны и от других, что у вас не столь блестящее финансовое положение, ибо в прошлом году вас материально обеспечили, а в этом пообещали только условное обеспечение. Позвольте же мне сказать следующее: когда-то в ранней молодости некто оказал мне большую поддержку, в какой-то момент дав сумму, которая мне очень помогла, позволив бесперебойно окончить курс. Я бы очень хотел, чтобы вы приняли такую же сумму от меня, ибо я знаю, что Инна к вам очень хорошо относится, и мы с Амалией Генриховной любим, когда вы приходите к нам, как вы шутите... Так что не примите это за какое-то вмешательство в ваши частные дела, а просто как акт дружбы... И в будущем, если когда-нибудь вы станете на ноги и у вас, возможно, возникнет такая же ситуация, когда надо будет кому-то помочь, вспомните о моем даре и сделайте кому-нибудь такой же презент. Вот мы и будем квиты”. Я был искренно тронут подобной речью, тем более зная, что инженер Раудсеп вовсе не принадлежит к породе сентиментальных людей и не любит разбазаривать деньги. Я искренне поблагодарил и сказал, что столь неожиданный подарок для меня особенно ценен и что я могу его заверить, что никогда в прошлом году не кутил, не собираюсь кутить и впредь. Если же когда-нибудь мне представится подходящий случай, я вспомню его поступок в отношении меня и попытаюсь ему подражать. В общем, мы расстались, довольные друг другом, и он передал мне конверт, в котором оказалась немалая сумма в 200—300 чешских крон, что дополняло мой бюджет, позволяя бесперебойно прожить по крайней мере до января, учитывая уже полученную мной сумму от Маргариты Карловны.

Начиная второй год учения в Карловом университете, я должен был прочнее встать на собственные финансовые ноги. При всем расположении ко мне эстонских меценатов я уже не мог рассчитывать на их повторные благотворительные акции. Словом, мое будущее в этом отношении было темно и не ясно...

Я перестал жить с Теннукестом и переехал в Оздравовну, где для меня нашлась комната, здесь же жил и Костя Гаврилов, Володя Римский-Корсаков, и даже Костя Теннукест переехал туда. Этот переезд в Оздравовну для меня был только началом дальнейшего движения в Прагу.

Для того чтобы осуществить въезд в центральную Прагу, я повидался с русским специалистом по паспортным делам — доктором юридических наук Иваном Степановичем Яковеней, очень любезным человеком, который знал всевозможные юридические комбинации, приносившие его клиентам удовлетворение, а ему гонорар. Он устраивал прописки, обмен паспортов или визы в государства, не желавшие даже и слышать о въезде эмигрантов, хотя бы на самое короткое время. Побеседовав со мной, он сказал: “Да, это можно сделать, но обойдется недешево — нужно заплатить в нескольких инстанциях, то есть 150 чешских крон”. Это составляло приблизительно половину того, что я получил в подарок от инженера Раудсепа, — видно, судьба не случайно даровала мне эти деньги. Я решил, что игра стоит свеч; дальше невыносимо было жить за тридевять земель, выматываясь каждый день до последнего. Теперь, когда я приезжал в Оздравовну, ужина, который нам давала Федосья Ивановна, не было и нас больше не ждала теплая комната. Оздравовна была холодная, и приходилось все делать самому. Но, возвращаясь поздно вечером, вы уже ничем не будете заниматься, не станете даже печку топить, просто ляжете спать, накрывшись всем, что есть в комнате теплого. Словом, я уже чувствовал, что мне необходимо поскорее перебраться в Прагу, сократив эти ужасные поездки.

Евгений Александрович Ляцкий исполнил свое обещание относительно дополнительных заработков для меня, и дважды в неделю я стал вечерами преподавать на курсах русского языка при Свободном университете. Это был очень скромный гонорар, дававший еженедельно маленькую прибавку, но он оказался бы совершенно бессмысленным, если каждый раз мне приходилось бы тащиться домой десятки километров. Хотелось жить в центре города, где имелась масса других возможностей: вы могли поужинать, например, в столовой ИМКА, где были сравнительно недорогие обеды, могли пойти в еврейскую студенческую столовую, в которой имелась очень дешевая и хорошая еда, или в чешские студенческие дома, где все стоило дороже, но выглядело очень аппетитно. При моем нансеновском паспорте, выданном в Таллинне, каждый раз требовалась виза на въезд в Чехословакию, если же обменять его на чешский паспорт, тогда въезд сюда был бы автоматическим, а в Эстонию меня и так пустили бы — там жили мои родители.

Яковеня все разыграл мастерски: он взял мой паспорт, а через некоторое время вызвал меня, вернул паспорт и сказал, что все улажено, завтра я должен отправиться в деревню Мокропсы и там пойти к местному представителю регистрации иностранцев, он уже в курсе дела, возьмет у меня паспорт, а даст другой, с пропиской, будто я живу в Мокропсах. Этот паспорт мне необходимо сразу же привезти ему, Яковене, что я и проделал. Оказалось, что в паспорте все уже было вписано так, якобы целых два года я жил на Венкове, паспорт же только теперь обменен на новый и там значился другой номер, так что нельзя найти ни входящих, ни исходящих. Яковеня спросил только: “Где вы теперь живете?”, и меня прописали в Праге-12, Бубенеч. Я нанял комнату, правда, безумно холодную, но другой в тот момент не было; утром у меня в кувшине замерзала вода. Однако “судьба Андреева хранила”, я был молод, здоров и не простудился, несмотря на столь ужасные условия.

Приближалось Рождество, и у меня появилось много новшеств. Одна бытовая новость была та, что Жорж Докс, который жил с Темой Таварковским в самом центре Праги — Праге-2 (а я прописался довольно далеко оттуда), — уезжал на три недели к своей невесте Мусе (позднее она вышла замуж за князя Долгорукого) в Бессарабию. Муся была симпатичная, милая девушка, из очень зажиточной семьи и все время присылала Жоржу продуктовые посылки, а когда приезжала сама, привозила массу вкусных вещей. И Жорж мне предложил: “Если хочешь, иди живи с Темкой”... Конечно, я хотел — Тема был из очень дружественной мне семьи, он тоже порадовался, что я буду жить у него. Потом он сам на какое-то время уезжал. Словом, у меня получилось очень веселое и приятное Рождество, главное, теплое после того безумного холода, который продолжался еще довольно долго, но я уже не страшился его, ибо самую страшную стужу в декабре — начале января пересидел в теплой и приятной квартире.

Первый раз я встречал Новый год в условиях Большой Праги. Здесь этот праздник здорово отмечали. Прага любила праздновать Новый год: были и фейерверки и музыка играла повсюду. Главное, что потом наступал полицейский час (от половины двенадцатого до половины второго) и существовало этакое джентльменское соглашение: можно было хохотать и вытворять на улице что угодно (при условии, конечно, что вы никого не обижаете), а полиция на все смотрела сквозь пальцы. Мы с Темой и еще с какими-то его приятелями пошли на новогодний ужин в один из ресторанов, которые в тот вечер были переполнены! Так получилось, что ни у кого из нас не было с собой дамы, и мы вчетвером очень мило поужинали, выпили вина, потом гуляли по Праге, и нам было очень весело.

В то же время, то есть в конце 1928 года, произошло событие, определившее мою последующую жизнь. В ноябре я был на лекции, которая кончалась в четыре часа, и в тот момент, когда мы уже выходили из зала, Жорж Докс сказал, что меня ищет и хочет видеть доктор Расовский. Я не знал, кто такой доктор Расовский, и отнесся к сообщению Докса довольно холодно. Я очень устал в тот день и ничего не ел с утра, когда, согласно договору, хозяйка моей неимоверно холодной комнаты давала мне кофе и рогалик. Передо мной стоял небольшого роста, худощавый, не очень красивый, но, видно, интеллигентный человек, который сказал: “Меня зовут Расовский, я секретарь профессора Калитинского, директора Семинария имени академика Кондакова”. Надо признаться, что и к этому сообщению я отнесся очень прохладно, потому что никогда не слыхивал фамилии профессора Калитинского и что-то лишь очень смутное слышал о Семинарии академика Кондакова. Расовский сообщил мне, что профессор Калитинский хотел бы увидеть меня завтра для беседы, и если мне удобно, то можно было бы встретиться после лекций. Мы сговорились, что доктор Расовский придет за мной в четыре часа и поведет меня к профессору Калитинскому. Тогда я спросил: “А зачем я нужен профессору Калитинскому и о чем он хочет со мной говорить?” Расовский ответил: “Это он сам определит в разговоре. Думаю, он хочет осведомиться о ваших академических интересах и, может быть, предложить вам работать по линии Семинария имени Кондакова”. Я поблагодарил за информацию, доктор исчез, я тоже отправился по своим делам. Те, кого я спросил в тот вечер и на следующее утро: слыхали ли они что-нибудь о Калитинском или о Семинарии академика Кондакова, мало что могли мне сообщить. Как будто дело обстояло таким образом, что академик Кондаков, который умер четыре года назад в Праге, был великим ученым, и поэтому в честь его продолжал работать этот Семинарий, а теперь был издан и его труд “Русская икона”. Про Калитинского говорили, что он — московский профессор, крайне энергичный человек, который сумел осуществить издание “Русской иконы”, а ныне занимается проблемами, связанными с научной деятельностью академика Кондакова.

На следующий день в четыре часа я опять пребывал в том же положении, что и накануне: мне не удалось пообедать, ибо не было денег, их осталось крайне мало; пришлось заплатить за паспорт, за комнату, предстояли еще платежи за разные бытовые вещи вроде стирки. Да и расписание лекций было такое, что в полдень времени хватало только на то, чтобы съесть рогалик и выпить четверть литра молока. В четыре часа снова появился доктор Расовский, и мы отправились через Карлов мост — красивейший, древнейший мост в Праге, полный всевозможных исторических фигур и символических зверей, — любопытное средневековое сооружение. Я предпочел слушать речи моего чичероне, а не говорить сам, да он меня особенно ни о чем и не спрашивал. Мы вышли на Малую Стрбну и по узким средневековым улочкам поспешили наверх, поднявшись по огромной лестнице на Градчаны. Затем мы проследовали в район старых градчанских дворцов с чудесными сводами, тоже совершенно древнего характера. И как раз, когда мы шагали под этими сводами, доктор Расовский вдруг сказал: “Вот мы и прибыли”. Это называлось Прага-4, и мы вошли в странный внутренний двор, где каждый этаж имел свою лестницу, балкон, было много квартир или комнат, открывались двери на эти балконы и оттуда лестница шла вниз: типичная, распространенная в Праге и, вероятно, во всех средневековых городах система построек. Мы поднялись на второй этаж и оказались в двух небольших комнатах: первая, куда мы вступили, была полна книг, которые я даже не успел рассмотреть, — просто лежали пакеты с новыми поступлениями, затем оказались в следующей, где тоже имелась масса книг, а также несколько столов и шкаф. Здесь помещался Семинарий имени Кондакова и жил его директор, профессор Александр Петрович Калитинский, а кроме того, Димитрий Александрович Расовский, который в этот момент был его секретарем. Здесь ощущалось приятное тепло, мне сейчас же дали чай и булочки с маслом, что тоже было очень приятно, ибо я страшно проголодался. А. П. Калитинский, как выяснилось, раньше являлся директором Московского археологического института и был женат на знаменитой Марии Николаевне Германовой, артистке Художественного театра. Возможно, что, уехав вместе с ней и попав в район действий Белой армии, он таким образом оказался за границей. При жизни академика Кондакова, который умер в Праге в 1925 году, Калитинский оставался в его Семинарии, который посещали не только студенты, но и профессора, в том числе историк Георгий Владимирович Вернадский. После смерти Кондакова оба они решили продолжать его исследовательскую линию и сохранить Семинарий. Если раньше это был просто Семинарий Кондакова, то теперь он стал называться Семинарием имени Кондакова. Они выпустили великолепный сборник памяти почившего академика, которого специалисты высоко ценили, — академик Жебелев в своих очерках по истории русской археологии назвал Никодима Павловича Кондакова архистратигом русской археологии и русской истории искусства. Не говоря уже о том, что Кондаков сыграл крупнейшую роль в развитии мирового изучения Византии, поскольку первым смог дать хронологическую схему развития эпох византийского искусства, он изучил (что до него как-то не догадались сделать) византийские миниатюры в рукописях, которые все датированы, и после этого получилась схема искусства, потому что миниатюры отражали главные черты искусства той эпохи, в которую создавались. Кондаков во всех отношениях был фигурой огромной величины, в его честь ученые охотно представляли свои труды, старались продолжать работать в духе кондаковских теорий.

Кое-что мне кратко рассказал об этом Александр Петрович Калитинский, объясняя значения Семинария имени Кондакова, а рядом с ним сидели два молодых его помощника. Один из них — интеллигентного вида, с довольно нервным лицом и с усиками — был Николай Михайлович Беляев, историк искусства, второй — Николай Петрович Толль, который показался мне очень мрачным. В этот момент он был молчалив, немножко суров на вид, тщательно выбрит, волосы у него чуть вились, и поглядывал он на меня как бы несколько осуждающе: что, мол, вы тут изображаете из себя...

Николай Михайлович улыбался, а А. П. Калитинский был очень вежлив, крайне любезен и проницателен, время от времени задавал вопросы: что именно я изучал и почему и какие интересы у меня в дальнейшем. Я ему объяснил, что моя задача стать славистом — с упором на русский материал, на русскую литературу, и что пока мне пришлось заниматься новейшим периодом, а что касается минувшего периода, то в рамках факультета очень мало что делалось. Он все это благосклонно выслушал. Мы выпили чай, и он объявил, что теперь он покажет мне то, что, в сущности, определяет будущее существование Семинария Кондакова, а именно “Русскую икону”, и очень кратко рассказал, как Кондаков собирал материал по этой “Иконе”, как, будучи академиком, заказал ряд цветных клише в Праге перед войной, потому что проектировал издание “Русской иконы” в рамках Императорской академии наук. Сам Кондаков занимался изучением иконы тридцать лет, и его рукопись приехала с ним в эмиграцию. Оказалось, что за время войны чехи изготовили цветные клише и обратились затем в Советскую Россию, в Академию наук, говоря, что заказ исполнен, можете платить и получить клише. Академия наук ответила им, в лице каких-то легкомысленных представителей, которые вели переговоры с заграницей, что они не хотят брать цветные клише икон и у них нет средств оплатить заказ, сделанный еще в досоветский период. Чехи не знали, что и делать. Но в этот момент произошло совершеннейшее чудо, а именно: Н. П. Кондаков оказался в эмиграции, сначала в Болгарии, где его очень высоко ценили, ибо в одном из своих капитальных исследований (а они у него все были капитальные) — о археологическом путешествии по Македонии — он убедительно продемонстрировал болгарский характер македонской культуры, тем самым как бы оправдав исторические притязания Болгарии на македонскую территорию. Но сам он в Софии очутился в тяжелом положении. Болгария выступала на стороне Германии, была бедной страной, и Кондакову там нечего было делать. Он крайне нуждался, подумывал о переезде во Францию. Об этом узнал президент Чехословакии Томаш Масарик. В 1890-е годы Масарик выставил свою кандидатуру по славяноведению на должность профессора, а возможно, доцента в Санкт-Петербургском университете. И его кандидатура прошла, в частности, академик Кондаков ее поддержал. Но затем разыгралась история дипломатического характера. В министерстве иностранных дел встревожились, что это означало бы некую демонстрацию против Австрии. Ведь Масарик уже проявил себя как чешский национальный деятель и по ряду вопросов находился в оппозиции к австрийскому правительству. Таким образом, выборы его в качестве профессора Санкт-Петербургского университета по славяноведению явились бы вызовом Австрии. В результате министерство иностранных дел рекомендовало министерству народного просвещения не утверждать кандидатуру профессора Масарика, выбранного преподавателем в Императорском Санкт-Петербургском университете. Тем не менее академики (в том числе Пыпин и Кондаков) выразили соискателю свое уважение, сожалея, что не смогли провести его кандидатуру. Масарик это запомнил и хорошо понимал трагедию русских ученых, когда после большевистского переворота они оказались не у дел и вынуждены были бежать за границу. Масарик постарался помочь этим ученым: по его инициативе был учрежден целый ряд стипендий для русских научных светил. Узнав, что Кондаков в бедственном положении, Масарик пригласил академика в качестве гостя Чехословацкой Республики, назначил ему персональную пенсию и устроил курс его лекций в Карловом университете, где Кондаков читал по-русски. В сущности, это был единственный синтетический курс по истории средневекового искусства и культуры. Кондакову было даже предложено вести индивидуальные занятия с дочерью президента — доктором Алисой Масарик, которая интересовалась историей искусств. Таким образом, Масарик сделал все возможное, а когда Кондаков умер, он с большой симпатией отнесся к идее дальнейшего изучения средневековья и Византии в том плане, в каком это делал Н. П. Кондаков. Поэтому президент постарался обеспечить ряд персональных стипендий, например для профессора Калитинского как директора Семинария имени Кондакова. Он добился, чтобы отдельным молодым ученым, только что окончившим университет, были предложены стипендии для дальнейшей научной работы. К ним относились Беляев и Расовский.

Эта помощь молодым ученым, по мысли Масарика, должна была быть работой для будущего: в один прекрасный момент Россия придет в более нормальное состояние, русские эмигранты из Чехословакии вернутся на родину и — если они получили образование в Праге, имели контакт с чешской культурой и с чехословацкими культурными и политическими кругами — это послужит на пользу обоим государствам. И он, кроме всего прочего, решил учредить при Кондаковском институте две стипендии для молодых, последние, по его мнению, могли бы стать такими учеными и оказались бы полезны для будущих сношений Чехословакии с Россией.

Как мне рассказал позднее сам А. П. Калитинский, узнав о подобном решении Масарика, он очень обрадовался и обратился за информацией в четыре места, чтобы ему назвали имя или имена русских студентов на философском факультете, если возможно — не старше второго года. Он спросил академика Францева, профессора Ляцкого, Сергея Иосифовича Гессена, с которым был в дружбе и знал, что тот много занимается проблемами педагогики, интересуется молодежными кадрами, и в-четвертых, обратился в Бюро русских студенческих секций. По философской секции нашим старостой был Жорж Докс. Профессор Калитинский и весь его штаб были поражены тем, что все четыре инстанции назвали одно и то же имя, то есть меня. Это столь изумило их, что сразу же решили меня вызвать, результатом чего и явилась миссия Расовского. И вот теперь я сидел перед профессором Калитинским. Когда мы с ним просмотрели “Русскую икону” и я вслух ничего не сказал, Александр Петрович произнес: “Мы все, господа, идем ужинать к княгине Наталье Григорьевне” — и объяснил мне, что княгиня Яшвиль, во-первых, большой друг покойного академика Кондакова и отчасти его ученица по иконописи, во-вторых, она деятельно работает по организации Семинария имени академика Кондакова и уже установила целый ряд иностранных контактов, могущих оказаться полезными для будущего.

Княгиня Яшвиль предстала передо мной как любезнейшая дама с проницательными добрыми глазами, уже очень пожилая, присутствовала также ее дочь, Татьяна Николаевна Родзянко, которой было, вероятно, лет около сорока. Она была замужем за старшим, кажется, сыном председателя Государственной думы Михаила Владимировича Родзянко. Позднее мне сказали, что нервность Татьяны Николаевны (у нее было породистое, интеллигентное лицо, но она казалась очень взвинченной, иногда нервически хохотала) и глубокая седина самой княгини Натальи Григорьевны появились одновременно, когда в 1918 году в Киеве пьяной солдатней были убиты два только что вернувшихся из австрийского плена офицера: сын княгини Яшвиль и ее зять Родзянко. После этого княгиня поседела, а у Татьяны Николаевны появился этот нервический комплекс. Но я тогда ничего об этом не знал и был очарован прежде всего очень милым ко мне отношением, которое, в сущности, ни разу не встречал в Праге до сих пор, потому что имел контакты с людьми главным образом по чисто деловой линии. А здесь меня принимали очень любезно, с добротой, сразу усадили за стол и стали угощать какими-то очень приятными русскими незамысловатыми, но вкусными блюдами, дали вино, и княгиня поинтересовалась, как прошла наша беседа. Александр Петрович сказал, что беседой удовлетворен: он узнал, что надо, и, между прочим, заметил: “Вы знаете, вот Николай Ефремович посмотрел “Икону”, но ничего не сказал по ее поводу. Я видел, что она произвела на него впечатление, но комментария не слышал”.

Я даже немножко смутился и хотел объяснить, почему воздержался от комментария, — но опять промолчал. И это тоже оказалось к лучшему. Из разговора Толля, Николая Михайловича, Александра Петровича (Расовский помалкивал) и княгини выяснилось, что я, по-видимому, серьезный кандидат на это место, и Александр Петрович произнес: “Я полагаю, у нас не возникнет расхождений, а дальнейшую программу мы с вами разработаем. Вот дня через два вы, если сможете, приходите к нам в Семинарий днем. Тогда мы с вами сядем и разработаем план: что нам хотелось бы, чтобы вы взяли на себя вдобавок как объект вашего изучения. Полагаю, что у вас не будет возражений. Во всяком случае, в следующий раз я вам дам в письменном виде то, что мы хотели бы от вас получить и как мы представляем ваше включение в нашу работу”.

Я поблагодарил их, еще не особенно уверенный в том, хорошо или плохо мое участие в ней. Я совершенно не понимал, что это будет за работа и смогу ли в ней преуспеть. Ясно было, что это уже не литература, в которой я силен, а, очевидно, нечто, связанное с более серьезными проблемами, материалистическими подходами к изучению древности, в частности иконописи, археологии, затем истории, но тоже несколько в другом аспекте, чем читал нам ее Александр Александрович Кизеветтер. Но об этом я пока ничего не говорил. Я был очень рад и видел, что все они замечательно милые и прекрасные люди, в чем потом убедился, — первое впечатление оказалось самое верное — все они дружески и хорошо ко мне относились, им, очевидно, нравились, во-первых, моя молодость и cерьезность, мое нежелание попасть впросак на первых же шагах и даже моя осторожность, с которой я ел, хотя был безумно голоден. Я старался, однако, не набрасываться на еду и как можно осторожнее вести себя за столом, зная, что такие люди, как княгиня и профессор Калитинский, принадлежали к высокому кругу русской жизни, и здесь нельзя было показать себя неучем. Я нарочно это подчеркиваю: подобная осторожность была мне в те годы присуща, она, может быть, свойственна мне и теперь, но ныне, на закате жизни, меня менее заботит будущее, а тогда я считал себя хуже других и поэтому понимал, что следовало подтянуться, беря с них пример. Потом мы разошлись, и, кажется, им понравилось, что я поцеловал руку княгине и Татьяне Николаевне, поцеловал совершенно естественно, а не сделал это как заученный прием...

На следующий день я проконсультировался с близкими друзьями по линии землячества, и меня полностью поддержал, настаивая, чтобы я серьезно отнесся к сделанному предложению, Костя Гаврилов. Я не спрашивал ни одного из людей вроде профессора Ляцкого или того же Докса, не считая возможным с ними разговаривать в то время, и старался очень серьезно поразмыслить, как к этому отнеслись бы мои родители. И я подумал, что, возможно, в этом есть известный замысел судьбы, потому что у меня как раз кончаются деньги, несмотря на то, что Евгений Александрович Ляцкий очень любезно предложил мне у себя некоторые секретарские работы, а кроме того, я дважды в неделю преподавал на курсах русского языка при Русском свободном университете, но все это была только капля в море, жизнь оказалась гораздо дороже, чтобы жить хоть на каком-то уровне. Если бы мне предложили стипендию и, как Александр Петрович сказал, квартиру, которая была бы в том же доме, вероятно, тогда это явилось бы решением проблемы. Нарочно об этом рассказываю, потому что я был человек еще молодой, а такие жизненные проблемы решить в юные годы крайне трудно. Я не очень церковный человек, что всю жизнь было моим недостатком, но я человек верующий. И я очень горячо помолился в этот вечер, прося Бога вразумить меня и направить именно тогда, когда буду разговаривать, по-видимому, уже в более деловом ключе с профессором Калитинским.

Когда этот день настал, я был приятно удивлен всем тем, что случилось. Я пришел утром, как он и предложил, около одиннадцати часов, и увидел опять эти комнаты, опять все было в большом порядке и тепло. Доктор Расовский в этот момент упаковывал книги, выпущенные Кондаковским институтом, которые рассылались по разным адресам.

Мне все это представлялось интересным, и Расовский был крайне любезен, что же касается Александра Петровича, то он оказался просто обворожителен. Он вообще обладал большим шармом: очень высокого роста, породистость его чувствовалась и в лице, и в манерах, он был яркой индивидуальностью, на него всюду обращали внимание. Недаром за него вышла одна из самых первых красавиц Москвы — замечательная актриса Германова. Они обдумали все, и моя кандидатура прошла. Калитинский сказал мне следующее: во-первых, я получу комнату. Комнату эту, возможно, придется делить с другим студентом, которого пока нет, он предполагал, что пригласит русского студента, которого встретил в Польше, тогда тот будет жить со мной, но пока этой комнаты еще нет, студента тоже, так что я могу жить там, где хочу. А покуда я живу на стороне, буду получать 650 крон в месяц — для меня это было что-то невероятное, так как оказалось в два с половиной раза больше, чем сумма, которую мне присылали из Эстонии. И пока у меня не будет никаких специальных нагрузок, за исключением того, что меня просят приходить два раза в неделю помогать Расовскому с упаковкой книг. Тут существовало правило, что все члены Семинария выполняли и чисто технические обязанности.

Относительно перспектив на будущее. А. П. Калитинский предложил мне два варианта: первый — программа-максимум, то есть я перехожу на археологию и историю. Второй: программа-минимум — я остаюсь славистом и добавлю в свою учебную программу ряд новых предметов. “Но что вы сами думаете по этому поводу?” — задал он встречный вопрос. Я признался, что я человек очень осторожный. И поэтому думаю, что было бы нецелесообразно потерять те позиции, которые я завоевал. Слависты уже знают меня. Если же я перейду только на историю и археологию, то утрачу уже приобретенные и завоеванные здесь позиции. Это первое. Второе — это то, что я и сам собирался расширить программы, в частности в первую очередь — лекции по византийскому и русскому искусству: я уже записал их, принес индекс, показал, что хожу на них, но пока еще не сдавал. Если же они захотят, я смогу сдать и экзамены. Мое предложение им очень понравилось. Александр Петрович назвал его превосходным. И добавил, что они еще обдумают этот вопрос, но что он тоже склоняется к моему решению, которое считает наиболее реалистическим. Он подчеркнул: ему кажется, что если нужно добавить курсы для меня, чтобы я лучше себя чувствовал в рамках Кондаковского института, то в таком случае, может быть, целесообразнее сделать это не как курс в университете, а как дополнительный курс при Семинарии имени Кондакова. Например, конкретно: “Введение в археологию”, Николай Петрович Толль порекомендует книги и проведет со мной занятия по этому поводу. Определенные задания по византийскому материалу — то же самое. На этом мы как будто и уговорились. Я стоял на той точке зрения, что лучше не раскидываться, а сконцентрироваться, прибавлять немного, но основательно.

К моему восторгу, 1 декабря мне заплатили 650 крон. Это совершенно кардинально решало всю проблему, и я мог себя чувствовать более надежно. Я написал обо всем родителям, прося их совета, и получил от них очень дружеский ответ, в котором они боялись принимать на себя решение, но полагали, что это хорошо.

Я нарочно остановился на этом эпизоде подробнее, так как он оказался важнейшим событием для меня в тот период, да и в конечном счете вообще в моей жизни. Я был застигнут врасплох этим великодушным предложением. В сущности, это могло служить основанием для гордости, что выбрали именно меня. Но в то время я такого чувства не испытывал, будучи очень обеспокоен, даже немножко напуган тем, смогу ли все это осуществить. Я видел перед собой очень знающих, убежденных людей, которые оказывают мне доверие, и это доверие побуждало меня к новым усилиям. С другой стороны, сильно менялась программа моей деятельности, ясно становилось, что Кооперативный институт отходит на задний план, я уже с большим трудом мог попасть туда на лекции, но продолжал и старался сдавать зачеты, чтобы за два года они были. И затем даже мои нормальные лекции подверглись давлению, ибо мне приходилось по утрам приходить в Семинарий два, а потом и три раза в неделю. Мои попытки переставить их на послеобеденные часы не увенчались успехом, так как все технические работы выполнялись до обеда, а уже потом все занимались своими научными проблемами. Это ставило меня в трудное положение, ибо я был еще студентом. Конечно, я мог не являться на какие-то лекции, но все-таки это представляло определенную опасность, так что мой путь далеко не был усеян розами, но в конце концов я эти трудности преодолел.

Передо мной возникало очень много новых, сложных проблем: как сохранить свободу, непосредственность студенчества и обязанности в отношении Семинария имени академика Кондакова? Признаюсь, я даже грустил по студенческой вольности, которая теперь казалась мне уже утраченной. На самом деле потом все образовалось и я сумел сохранить и свободное время, и разнообразные интересы, которые у меня всегда были, они так или иначе получили свое удовлетворение. Однако первые месяцы мне было трудновато, но, вероятно, это давало известную закалку характеру. Некоторые мне завидовали — я вытащил счастливый билет, но не думаю, чтобы многие из них смогли справиться со всеми трудностями, которые пришлось преодолеть мне...

В январе 1929 года прибыл второй претендент, которому профессор Калитинский решил дать стипендию, встретив его перед этим в Польше. Он скорее хотел дать эту стипендию кому-нибудь в Праге, но здесь не нашлось других кандидатов, поэтому он вернулся к этой никому не известной личности — Евгению Ивановичу Мельникову. Евгений Иванович был на два с половиной года моложе меня, но крупного роста, он окончил гимназию в одном из “трущобных”, по его словам, уголков Польши. Отец его умер, у матери была еще дочь. Учился он в гимназии хорошо, диплом тоже был хороший, и когда приехал, то горел желанием заняться любой отраслью университетского знания.

Евгений Иванович был вселен в те же “полторы”, как мы называли, комнаты, которые находились этажом выше основной канцелярии, библиотеки и склада изданий Семинария Кондакова, куда я приходил два-три раза в неделю помогать Расовскому в его почтовых обязанностях. Евгений Иванович был очень милый и любезный человек. За все годы, что я с ним жил (а прожил я с ним восемь лет в одной комнате), у нас не возникало конфликтов, хотя это свидетельствует не только о его хорошем характере, но и о моем. Мне даже было очень выгодно, что он жил со мной; он был домосед, редко выходил по вечерам, а если выходил, то лишь на какие-то общественные мероприятия вместе со всеми членами Семинария или же вместе со мной. Обычно он сидел дома и тем самым всегда отапливал помещение. Это было очень приятно, потому что когда я возвращался, то комната оказывалась хорошо протопленной, поддерживался огонь и вокруг была чистота. Раз в неделю к нам приходила уборщица, которая все мыла, но мы поддерживали ежедневный порядок. За все эти годы я не имел повода в чем-либо его упрекнуть. Держался он крайне деликатно, был очень скромный и честный человек.

Забегая вперед, скажу, что Мельников кончил программу максимум, его направили на археологическое отделение и он написал докторскую работу по классической археологии. Словом, проделал все, что от него требовали. Но, по существу, он остался филологом. Это был просчет профессора Калитинского, который искал археологов, а нашел филологов. Филологом Евгений Иванович был отличным, выучил чешский язык лучше, чем кто-либо из членов Семинария Кондакова. И когда позже я уже вел Институт, то всегда мог на него положиться. Если он напишет чешское письмо, его не надо показывать чеху: грамматически и идиоматически оно будет удачно. Весь круг его интересов пошел по этим линиям — классическая археология оказалась для него тупиком, он сделал все, что мог, но у него не было инстинкта археолога, что очень быстро почувствовал Николай Петрович Толль, который как раз обладал подобным инстинктом, и даже покойный Н. П. Кондаков публично хвалил его в своем Семинарии, сказав, что у него данные настоящего археолога, ибо он видит, понимает, чувствует материал, так как археология — наука о материальных вещах, а не об отвлеченных, духовных проблемах. И Толль очень быстро почувствовал, что Евгений Иванович подпадает под другую формулу Кондакова, который сказал, имея в виду в первую очередь немецкую археологическую науку, что удивительно, как много на свете архиолухов и как мало археологов. Это немножко ядовитое обобщение Николай Петрович быстро распространил и на Мельникова, хотя довольно долгое время оказывал ему (покуда тот еще учился как студент) кредит и старался не сбить его с толку. Когда же Мельников начал работать над темой, этот кредит стал суживаться, ибо, по мнению Толля, обнаружилось: тот не понимает, что такое археология. Но это никак не отразилось на биографии Мельникова. Благодаря акции Масарика и профессора Калитинского он получил высшее образование, оторвался от русской почвы в Польше и превратился в хорошего ученого, преимущественно с филологическим уклоном, что я с интересом заметил по его публикациям, когда уже находился в Англии, а он продолжал оставаться в Чехословакии под советским контролем.

Димитрий Александрович Расовский, с которым мне пришлось довольно долго и близко сотрудничать во время моей работы в Институте имени Кондакова, впоследствии оказался для меня фигурой огорчительной. По своим качествам он был очень хороший человек: работоспособный, преданный делу, полный любопытства в своем подходе к историческим источникам, талантливый исследователь, поскольку я представлял себе объем его материала. Самой трудной чертой его было то, что он оказался не совсем искренним. Когда вы находитесь очень близко к такому человеку и должны с ним постоянно сотрудничать, то все время чувствовать его двойную природу крайне затруднительно. Начали мы с ним очень дружески, и, покуда я был студентом, он был чрезвычайно лоялен ко мне. Но позже, когда я стал доктором философии и действительным членом Института, выяснилось, что Димитрий Александрович не очень одобряет мои успехи в некоторых областях и по отношению ко мне занимает отрицательные позиции. У меня с ним было несколько столкновений личного характера, но долго это оставалось только между нами: он был очень хитер, а я не считал возможным мои личные проблемы делать достоянием гласности даже в пределах членов Семинария. Играло тут роль и то, что, хотя он считался хорошим ученым, старшие члены Семинария — Толль, а Беляев еще раньше — относились к нему без особенного энтузиазма. Признавая его ученые достижения, они довольно отрицательно оценивали его как человека. Что касается Калитинского, то Расовский определенно держался с ним подобострастно. Калитинский, по-моему, так и не понял сущности Расовского и поэтому оказывал ему большие кредиты. Ему покровительствовал также Георгий Александрович Острогорский, который играл большую роль в дальнейшей биографии Расовского. Княгиня Яшвиль всегда говорила (я много раз это слышал), какой он преданный человек, как хорошо работает, с каким достоинством держится. Факт, что он держался с подчеркнутым достоинством, выдавал его внутренние комплексы: он был редкостно некрасив, хотя у него было интеллигентное лицо, общий вид его напоминал вид ученого ослика: мне всегда это бросалось в глаза, и не только мне, а целому ряду людей. И это отзывалось, по-видимому, на отношении к нему женщин, которые очень его уважали, но не очень стремились сближаться с ним лирически. И в этом отношении возникали всевозможные трения. Все это в конечном счете ерунда, лично я тоже, вероятно, был виноват в том, что не очень шел ему навстречу, но надо сказать, что был удручен его двурушничеством. Однажды я даже ему сказал: “Я вижу вашу тактику, вы хотите, чтобы я ушел из Семинария Кондакова, я не уйду и вас предупреждаю, но если вы будете на этом настаивать, сделаю это предметом гласности”. Тогда он как-то сразу уходил вглубь, и интриги шли глубже, вообще он был интриган по природе. А в личной своей биографии он был не без героизма. Димитрий Александрович учился в каком-то кадетском корпусе в Москве, потом, когда все закрылось и стало невмоготу, он, рискуя Бог знает чем, прошел через Польшу и все границы (времена были еще аркадские и можно было пройти). Так он появился в Чехословакии, где тогда еще давали стипендии, и написал работу о Владимире Мономахе, в которой отстаивал нетрадиционную точку зрения, что Владимир Мономах отнюдь не был под властью религиозных влияний, а, наоборот, в своих сочинениях проводил весьма светские мотивы. Это точка зрения, которая теперь господствует, тогда была довольно новой и привлекла внимание Г. В. Вернадского, дав возможность Расовскому вступить в контакт с кругом Семинария Кондакова, где он оказался очень полезен, потому что работал не жалея времени. Он достиг своей цели, стал доктором, и весь вопрос для него теперь заключался в том, чтобы развивать дальше Семинарий. Это давало шанс и самому развиваться вместе с ним. На нас же он смотрел как на неизбежное зло. Позднее он был в полной оппозиции к Мельникову, а в отношении меня долго колебался, но в конце концов также перешел в оппозицию. Его трагическая смерть (он погиб в сороковом году) меня во многом с ним примирила...

Одним из важных членов Института — я все его называю “Институт”, хотя это позднейшая форма организации этого учреждения, а вначале это был Семинарий имени академика Кондакова — являлся Николай Михайлович Беляев, я его встретил уже как доктора философии, он специализировался по иконографии — византийской и русской. Он оказался старше нас лет на десять. И был фигурой крайне любопытной: во-первых, очень нервный, живо реагирующий на то, что его интересует, не всегда достаточно уравновешенный в своем поведении; он готов был и попьянствовать, и в карты поиграть. От него веяло немножко личной неустойчивостью. Он был офицером Белой армии, сыном инспектора артиллерии генерала Беляева и племянником того Николая Тимофеевича Беляева, который стал известным историком по варяжскому вопросу, и жил сначала в Лондоне, а затем в Париже. Он происходил из очень интеллигентной среды и был высокообразованным человеком, это сразу чувствовалось, но малопригодным для работы с молодыми, потому что он как бы не понимал, что молодым надо дать время и позволить им постепенно накапливать знания, а не мгновенно максимально погружать их в материал. Я поэтому не стремился многое от него получить, но с интересом просматривал его труды. Тут он действительно зажигался, и было интересно узнать его мнение и проанализировать его методы.

Прежде чем нам с Мельниковым предоставили комнату, ее капитально отремонтировали, и одновременно Семинарий Кондакова получил возможность обзавестись в том же доме дополнительным помещением — большой комнатой, где находился А. П. Калитинский. Он иногда надолго уезжал в Париж, и тогда в этой комнате либо не ночевал никто, либо ночевали случайные люди. Там любил ночевать Николай Михайлович Беляев, хотя он был женат. И его жена Любовь Павловна, мне очень нравившаяся, всегда относилась ко мне с дружественным вниманием. Однажды я даже был у них на частной квартире, но Николай Михайлович вскоре разошелся с женой и перестал там жить. Впрочем, их личными делами я не интересовался. В Институте же Николай Михайлович обладал свойством быстрых дипломатических общений. Он довольно хорошо говорил по-французски и удовлетворительно по-чешски, так как получил степень уже в Карловом университете, что было полезно для нашего института. Кроме того, умел читать по-немецки. От него исходило очень полезное культурное влияние, он делал много интересных замечаний. Иногда он неожиданно приходил к нам и, как с досадой говорил Евгений Иванович, начинал “мешать работать”, сидел часа полтора, совершенно не считаясь с тем, что мы заняты.

К нему очень хорошо относились и княгиня Яшвиль, и Татьяна Николаевна. Они справедливо считали его талантливым человеком. Но при этом Беляев являлся неуравновешенным и, я бы сказал, опасным для руководства человеком, ибо никогда нельзя было поручиться за то, что он действительно проведет ту линию, о которой вчера говорили. Когда присутствовал Александр Петрович Калитинский (он прекрасно действовал на Беляева), тот занимал свое место и не выскакивал. Но если Калитинский был в отъезде, то начинались его выходки. Он погиб трагически, по нелепой случайности, хотя тут была своя закономерность для судеб этого ученого учреждения, к которому я по воле судьбы стал принадлежать.

Совсем другого типа человеком был Николай Петрович Толль, которого я сначала очень побаивался, а потом по-настоящему оценил. Толль по природе своей вообще был скептик, и первое, что он замечал, — что все плохо, все не то: и кандидаты не те, и знания их никуда не годятся. Но с другой стороны, он отлично понимал, что происходит с людьми, и, когда он мне дал, например, “Введение в археологию” и целый ряд археологических проблем, которые требовалось разработать, я это сделал на материале, которым он меня снабдил, а кроме этого еще что-то добавил. Затем был устный экзамен, и Николай Петрович, и Калитинский, и Беляев присутствовали с таким видом, что, мол, не стоит даже и время тратить на Андреева. И вдруг обнаружилось, что я все понимал, все разобрал. Когда Толль демонстрировал фотографии разных древностей, это тоже была часть экзамена, и довольно трудная. И оказалось, что и тут я далеко не профан: всякие древние вазы совершенно отчетливо сидят в моей памяти. Николай Петрович был удивлен. При этом он выяснил, что я прочел не только то, что он упоминал, но проштудировал целый ряд справочников (включая немецкие) и знал гораздо больше, чем он предполагал. Это его поразило, и он сказал: “Да, видно, что вы работали”... Калитинский очень меня похвалил, Беляев тоже признал, что это на уровне. После этого у нас с Толлем установились наилучшие отношения. Позднее Николай Петрович сыграл крупнейшую роль в выборе моей темы для доктората, и я ему крайне обязан. Я тогда плохо понимал, что, собственно, мне выбрать, чтобы это было связано и с древним периодом русской письменности, по которой я формально писал свою диссертацию, и с вопросом, что не был бы совершенно чужд Семинарию имени академика Кондакова. Он предложил тему “Дело дьяка Висковатого как литературное и идейное явление”, и этот выбор оказался замечательным, потому что моя работа произвела известное впечатление и до сих пор не сошла со сцены. Она явилась совершенно новым методом соединения идейных проблем века, в данном случае XVI века, которым я занимался специально, с русской иконописью. Это было совершенно новое поле приложения сил, но подходом к нему я всецело обязан Н. П. Толлю. Он, назвав тему, дал мне полную свободу, и, когда я время от времени стал ему сообщать, как идет мое исследование, он оказался очень полезен мне и при обсуждении материала, и при том, что отлично видел правильность общего направления исследования. Это был тот инстинкт материала, о котором говорил Н. П. Кондаков и который у Толля действительно существовал. И он более, чем кто-либо, научил меня исследовательскому подходу внутрь, вглубь. Беляев прибавлял к этому знания, представления об иконописных типах, об эволюции отдельных композиций, что тоже было полезно. Но первенство здесь принадлежало Толлю, которого я очень уважал. К тому моменту, когда я с ним познакомился, он уже был женат на сестре Георгия Владимировича Вернадского, женились они, по-видимому, по взаимной большой любви. Как-то они пригласили меня ужинать, и, придя к ним, я был поражен, что у них дома все заведено по восточному обычаю: мебели не было. Николай Петрович в то время чрезвычайно увлекался Востоком, и все сидели на циновках и на каких-то нелепых подушках. Николай Петрович отлично готовил, между прочим, имелись и алкогольные напитки. Все оказалось чрезвычайно вкусным, но сидеть было крайне неудобно. Позднее, когда жена его окончила медицинский факультет, получила практику и у них появилось больше денег, они переехали в другую квартиру и там, слава Богу, вернулись к западному стандарту. Я даже шутя сказал, что вижу победу Запада над Востоком и приветствую ее, ибо, по-моему, сидеть в креслах или на диванах много удобнее. Николай Петрович, довольный моей репликой, заметил: “Что можно ожидать от вас, типичного западника!”

Сам он принадлежал к евразийцам, которыми увлекался одно время, и был в большой дружбе с целым рядом выдающихся евразийцев. Г. В. Вернадский был евразийским историком. Петр Николаевич Савицкий (лидер евразийцев) играл большую роль, оказывая влияние на Н. П. Толля, как и на целый ряд других людей того времени. Знакомство с ним явилось большим приобретением для меня, так как я теперь попал в исследовательскую среду. И эта среда оказалась чрезвычайно мне полезной, она выковывала во мне совершенно неожиданно настоящего исследователя. Каждую пятницу, за малым исключением, устраивались заседания Семинария имени академика Кондакова, на которых присутствовали члены, а иногда приглашались специалисты, если был какой-нибудь специальный доклад, и происходили обсуждения новых появившихся книг. Разбирали важные этапы исследования членов Семинария, подвергая их строгому, конкретному, фактическому анализу. Это чрезвычайно помогало, меня поразило, что никто не обижался, даже если их критиковали. Во-первых, человек, которого критиковали, мог совершенно спокойно ответить. Во-вторых, в случае неотразимости критики он мог сказать: “Хорошо, я обдумаю этот вопрос и через некоторое время скажу, согласен ли я с вашей критикой”. Такой подход мне казался правильным и конструктивным. Это был совершенно другой мир, это было больше чем университет, это была уже исследовательская ячейка, в которую мне посчастливилось попасть.

Особенное место занимал здесь А. П. Калитинский. Он был отличный организатор, прекрасный психолог, но и более того — он был крупнейший методолог, может быть, лучший методолог, которого я встретил в этот период своей научной жизни. Это было особое качество профессора Калитинского, его собственные работы, которые не были широкими по диапазону и стремились к большой детальности и, даже можно сказать, углубленной узости, если можно выразить таким образом сущность его исследовательских работ, — все отличались замечательной методологической выдержанностью. Поэтому обычно его теории невозможно было опровергнуть — нравится или не нравится, материал был продуман логическим образом и представлял собой нечто методологически цельное. И его собственные работы придавали ему ореол ученого высокого класса. Он может не знать подробностей отдельного вопроса, но всегда сразу увидит основу всякого подхода к любой теме — метод. Этот метод у него был прекрасно разработан. Он был совершенно незаменим на заседаниях семинара, когда вдруг самым дружеским, спокойным образом, двумя-тремя вопросами — обычно вопросы, чтобы докладчик понял, а не со стороны ему сказали, — выяснял, что подход к данной теме не полностью продуман, что там есть уязвимые места, что надо пересмотреть подход или оснастить дополнительными материалами утверждения докладчика. Это было крайне полезно, так как, увлеченный фактическими подробностями, исследователь вдруг начинал понимать, что он допускает методологическое сужение базы или, наоборот, методологически неоправданно расширяет ее, что в научной работе одинаково опасно. Этому профессор Калитинский учил замечательно. Историческое общество он посещал регулярно, и я по его примеру тоже ходил туда и очень полюбил это собрание, а позднее даже был туда избран. Здесь Калитинский тоже мог поставить два-три вопроса, которые бросали очередного докладчика в жар и в холод, ибо ему становилась очевидна недостаточная продуманность его схемы и проблема повисала в воздухе. Калитинский вдруг выдергивал один кирпич из-под их ног, и все здание начинало кривиться и падать. А бывало и наоборот, когда его замечания как раз чрезвычайно поддерживали докладчика.

С большой яркостью вырисовывается в моей памяти замечательно интересный открытый диспут в Историческом обществе по поводу тайны старца Феодора Кузмича: был ли он Александром I или нет (незадолго до этого за рубежом вышли две книги на эту тему)? Русское историческое общество устроило открытую дискуссию со вступительным докладом доцента Саханева и при участии в прениях таких выдающихся знатоков, как профессор Кизеветтер, профессор Завадский, и других специалистов. Общая тенденция и докладчика Саханева, и главных оппонентов сводилась к тому, что нет доказательств, будто Феодор Кузмич был Александром I. Профессор Кизеветтер не без пафоса говорил, что Император Всероссийский не иголка, дабы его могли потерять в стоге сена, и что все это легенда. Профессор Завадский высказал соображение, что целый ряд доказательств тождества Феодора Кузмича и Александра I на самом деле — произвольно подобранный материал, который может укрепить точку зрения верующих, но не может укрепить объективную истину. Профессор же Калитинский задал только два вопроса. Он сказал, что остается непонятным следующее: если это не Александр I, о чем как будто свидетельствует ряд косвенных доказательств, то кто же этот таинственный Феодор Кузмич? Покуда нет ответа на этот вопрос, легенда будет оставаться. Второй вопрос: почему, если в этом не было нужды, император Николай I немедленно после того, как он неожиданно для себя оказался на престоле, столько внимания посвятил обстоятельствам смерти Александра I? Почему целый ряд документов был затребован в Петербург? Почему были приняты странные военные меры предосторожности, чем это объясняется? Это мероприятие Николая I как будто свидетельствует о том, что правительство в чем-то не было уверено, чего-то боялось, но чего именно? Декабристское восстание уже было сломлено, с революционной ситуацией в России покончено — чего же они боялись?

Почему должно было быть такое чрезвычайное напряжение во всем, покуда останки императора Александра I везли из Таганрога и погребали в Петропавловском соборе? И это тоже нужно проанализировать, ибо подобные действия производят впечатление, что современники думали не так, как думают сейчас наши аналитики. И затем третий момент: А. А. Кизеветтер считает, что тайна не могла быть соблюдаема многими людьми. Но он, Калитинский, полагает, что на столь высоком уровне и при такой преданности императору, какая существовала, подобные тайны как раз могли удерживаться. И он сослался на ряд примеров из XVIII века, когда мы до сих пор не знаем точно целый ряд подробностей именно потому, что лица, которые об этом знали (их был небольшой круг), считали себя связанными молчанием. Под его методологическим воздействием выступил Н. М. Беляев, который не согласился с анализом портретов и посмертных масок, данным Саханевым, а заявил, что, наоборот, по его мнению, как историка искусства, они подтверждают тождество портретов Александра I и маски Феодора Кузмича, так как методологически, по принципам, принятым в истории искусства, они указывают на тождество названных лиц. Таково было беляевское дополнение. В целом оба выступления произвели большой эффект, и кажется, устроители были очень недовольны, потому что вдруг почувствовали себя, как всегда при выступлениях Калитинского, немножко в подвешенном состоянии именно потому, что последний опирался на методологию. Эта методологическая сила профессора Калитинского была невероятна и уникальна! Я никогда более не встречал в чистом виде столь четко разработанную методологию, как у Калитинского. Поэтому я ему благодарен по гроб жизни за то, что он в те юные годы направил мое внимание на важность методологии.

К сожалению, он вышел из нашей игры довольно трагически в 1930 году. Это произошло совершенно неожиданно и в разгар его деятельности. У Калитинского было довольно трудное личное положение. Его жена Мария Николаевна Германова, мать их сына, который учился в Швейцарии в те годы, красавица, бывшая артистка Художественного театра, покинула Александра Петровича, став подругой богатого индуса, который создал ей совсем иные условия жизни, обеспечив и ее сына в Швейцарии. Александр Петрович получал приличную, но не очень высокую академическую стипендию. Его сильно удручала создавшаяся ситуация, и, хотя он это скрывал, лица, близкие к нему, знали, что она гложет его день и ночь. Это было первое обстоятельство. Второе заключалось в том, что здоровье Масарика все ухудшалось, и предполагали, что скоро он уйдет в отставку. Становилось совершенно ясно, что, в связи с общим изменением отношения к Советскому Союзу в Чехословакии, под ударом окажется финансирование Семинария Кондакова в персональном его составе. Проблема, которую пока что Масарик еще предотвращал своей властью.

Следовало предусмотреть и попытаться как-то маленькую ученую группу Семинария Кондакова превратить в более открытый для общества Институт имени Кондакова, который широко поддерживали бы различные лица. Должны были появиться всевозможные группы членов: членов-благотворителей, почетных членов и действительных членов и вообще разные группы участников этого будущего Института, а главное, следовало на всякий случай найти новые источники его финансирования. Калитинский очень много думал, писал, работал на эту тему. В какой-то момент появилась надежда, что Институтом заинтересуется художник Николай Константинович Рерих, который в это время здравствовал в Америке, где был создан музей его имени. Возникла идея, что Рерих примет на себя звание почетного председателя Института, а его директорами будут Калитинский и Вернадский. Планов появилось много, со всевозможными вариантами, но условие было одно: нужны деньги, без денег все так и продолжало оставаться нереализованным планом. Летом, когда я гостил у родителей в Эстонии, в газетах вдруг замелькали телеграммы, якобы с Калитинским что-то случилось, в какой-то момент даже предполагалось его похищение большевистскими агентами. Но оказалось, что он перенес нервный кризис и совершил или пытался совершить некий никак не соответствующий его личности поступок, за что и был арестован уголовной полицией.

Когда все это выяснилось, он пребывал в тяжелой душевной депрессии, и его отправили на отдых в Париж. В Прагу Калитинский уже не вернулся, хотя, надо отдать справедливость чешским властям, они отнеслись к нему очень гуманно, обеспечив его содержание до самой смерти. Это был большой удар для всего Семинария Кондакова, который еще не был реорганизован, и главное, в нем даже началась некоторая борьба за власть: кто станет следующим руководителем? Пока им оставался Калитинский, было естественно, что это он (до него был еще Г. В. Вернадский, и они составляли дуумвират). Вернадский, однако, находился в Соединенных Штатах и мог быть только духовным вождем. Предполагалось, что, возможно, больше шансов имел бы Толль, дабы стать хотя бы заместителем директора, ибо Толль много занимался научными изданиями Института, кроме того, он был археологом. Но Н. М. Беляев вовсе не собирался идти под Толля, а Толль под Беляева. Возник большой конфликт, который мало меня касался, так как происходил на высшем уровне, и все это главным образом легло на плечи княгини Яшвиль. Она со своей дочерью всеми силами стремилась смягчить и урегулировать проблемы. Николай Михайлович Беляев уже предпринимал, по-моему, отчаянные и не очень корректные действия. Он объявил решительную войну Толлю, не желая признавать увещаний Вернадского в письмах, отрицал роль княгини, которая стремилась найти мирный исход конфликта, и вступил в контакт с некоторыми чешскими профессорами, которые были не прочь поучаствовать в игре, поддержав Беляева, если тот введет их в формирующийся Институт Кондакова. Но как раз в этот момент, на исходе 1931 года, Беляев вдруг исчез. Оказалось, он погиб в канун Сочельника, 23 декабря, сбитый случайным грузовиком на улице. Тело увезли (по-видимому, при погибшем не оказалось даже документов), и его потом обнаружили в морге.

Это произвело на всех очень сильное — просто страшное — впечатление и разрешило весь конфликт, но какая судьба: почти греческая... Мы содрогнулись. Это очистило дорогу Н. П. Толлю, у него не было непосредственного конкурента. К тому же Толль и не собирался захватывать власть, он хотел иного, хотел найти директора для нашего Института Кондакова, который уже полностью начал переформировываться. У нас появился устав, заместителем директора Института стал Толль, а директора все не было. В конце концов его нашли. Это был Александр Александрович Васильев, русский профессор, академик, специалист по византийской и арабской истории, который выехал в Соединенные Штаты, но который согласился (даже не заезжая вначале к нам) возглавить Институт. Он появился позднее. Это разрешило проблему. Толль стал его заместителем, княгиня вошла в правление как казначей, ученым секретарем сделался Расовский. А я в этот момент уже почти окончил университет, а в Институте выполнял библиотекарские и разные другие функции, хотя главная моя задача была завершить свою докторскую. Забегая вперед, хочу с благодарностью вспомнить, что, несмотря на свое трагическое исчезновение, Александр Петрович остался в самых лучших отношениях и переписывался со всеми нами. Когда в 1932 году я опубликовал в пятом выпуске “Seminarium Condacovianum” часть своей докторской диссертации “О деле дьяка Висковатого”, профессор Калитинский написал мне длиннейшее, интереснейшее и очень важное письмо, подробно анализируя мою работу, в котором очень ее одобрил.

Говоря о людях, игравших большую роль в Семинарии Кондакова и затем в Кондаковском институте, я должен назвать княгиню Наталью Григорьевну Яшвиль и в каком-то смысле даже поставить ее во главе всего коллектива. Это была необыкновенная женщина, которая, вероятно, уже едва ли может появиться в условиях нынешней России.

Трагическое событие в ее жизни — гибель сына и зятя в один и тот же день от руки пьяных большевистских солдат — произвело на нее такое страшное впечатление, что она, как я уже выше отмечал, сразу поседела и с тех пор никогда не снимала траура. Вся ее жизнь была удивительным сочетанием благородства, высоких идеалов и непрестанного разнообразного труда, княгиня не брезговала ничем, и все, к чему она прикасалась, получало какой-то оттенок благородства, ибо она работала от души, из чистых побуждений. Я совершенно не приукрашиваю ее нравственный облик, мне выпало счастье знать ее одиннадцать лет, и она всегда была воплощением доброты, мудрости и удивительной душевной ясности. Я с глубочайшим уважением и абсолютным приятием ее личности вспоминаю Наталью Григорьевну. Она проделала феноменально интересную жизненную дорогу: вышла замуж по любви за князя Яшвиль. А так как Яшвиль происходили из заговорщиков, которые убили Павла I, то в годовщину убийства императора, 11 марта, княгиня Яшвиль всегда тайно служила панихиду. Я это знал и даже сам дважды присутствовал на ней. Но это не было актом общественного лицемерия, это было глубочайшим душевным движением княгини, так как она и ее дочь — Татьяна Николаевна — считали участие их предка князя Яшвиль в убийстве Павла I актом не только антихристианским, но нелояльным в отношении императора, несовместимым с понятием монархизма. Княгиня же была монархисткой в самом благородном смысле слова, полагая, что есть высшая воля, которая даже при короновании недостойных людей смягчает их, в какой-то степени просвещая их духовную природу. Сознавая все это, она от души молилась о прощении грехов князя Яшвиль и, как мне кажется, полагала, что всякие трагические обстоятельства, которые выпали на ее долю, — это тоже какой-то рикошет от того огромного греха, который 11 марта 1801 года был содеян их предками. Поэтому она и замаливала этот грех.

Вторая ее черта — абсолютное бескорыстие. В прошлом чрезвычайно богатая помещица, она имела огромные имения, которые не обращала только в собственную пользу или в пользу семьи, но старалась поднять и жизненный уровень своих крестьян, полагая, что одного просвещения для этого недостаточно. Как человек, который хорошо знал крестьян и тогдашнюю русскую жизнь, она считала, что гораздо плодотворнее помочь конкретным людям изучить хорошее ремесло, стать мастером, например женщина, способная делать вышивки, сумеет внести свой вклад в искусство. Поэтому в своих имениях она устраивала кустарные школы, которые помогали воспитывать деревенских кустарей, часть средств она обращала на поддержку художников.

Во время первой мировой войны княгиня работала в Красном Кресте, как большинство аристократок той поры, и затем была послана с миссией в Австрию как представитель Красного Креста для ревизии лагерей русских военнопленных на территории Австро-Венгерской империи. При этом одним из мотивов ее командировки был тот, что она не знала немецкого языка. Она отлично владела французским и английским, но по-немецки не говорила. Это было сделано нарочно, чтобы лишить противную сторону возможности в чем-либо ее подозревать. Поездка эта во время первой мировой войны по Австро-Венгрии дала возможность княгине Яшвиль встретиться тогда с еще не подозревавшими свое будущее чешскими деятелями, которые теперь занимали в республике высокое положение, с удовольствием вспоминая внимание и простоту, с которыми княгиня Яшвиль относилась к ним, уважая в их лице представителей другой славянской нации. К тому же в ее имении на Волыни служил, кажется, в качестве управляющего один из членов будущего дипломатического чехословацкого корпуса Иосиф Иосифович Гирса. Его брат одно время был товарищем министра иностранных дел, а затем короткое время даже министром, играя важную роль в этом учреждении. Когда она попала в одну из волн эмиграции в Грецию, Масарик, узнав о ее бедственном положении, пригласил княгиню в качестве гостя Чехословацкой Республики, дав ей личное обеспечение, которое позволило ей жить, непосредственно не работая ради хлеба насущного, но, как я сам видел, снимать очень скромные полуподвальные помещения.

Княгиня Яшвиль много занималась изделиями художественного характера, которые затем продавала. А Татьяна Николаевна подрабатывала уроками английского языка, на который начинался все больший спрос и который в это время был достаточно редким явлением и в Чехословакии, и среди русской эмиграции. Роль княгини в отношении Семинария, а потом Института Кондакова состояла в том, что хотя она сама и не была ученым, но всей душой старалась помочь последним заниматься своей профессией. И так как для себя она ничего не искала, то могла просить у разных лиц обратить внимание на издания Института Кондакова, купить их, а позднее войти в качестве членов в общество, называемое Институт имени Кондакова. Она могла совершенно спокойно хлопотать в чехословацких инстанциях по этим делам, так как делала это не ради себя, а помогая другим. И эта ее роль и ее репутация имели первенствующее значение при подобных дипломатических акциях.

Что касается Института Кондакова, то она оказывала полное доверие всем, кто там работал, стремилась всеми силами создать духовную, психологическую обстановку, подходящую для такой работы, помочь каждому персонально, когда возникали кризисы, например конфликт между Н. М. Беляевым и его женой, или когда профессор Калитинский попал в очень трудное положение, либо когда возникли всякие сложности из-за столкновений между Беляевым и Толлем...

Возвращаюсь к 1929 году, который начался для меня уже в совершенно иных материальных условиях и под защитой и руководством Семинария имени академика Кондакова. По линии, принятой в беседе с профессором Калитинским, я увеличил количество посещаемых мной исторических курсов и даже ввел для пробы некоторые археологические предметы, чтобы понять, как и что делают по этой линии в условиях университета. В 1929 году у меня опять была большая удача в семинаре профессора Горака, где я читал о “Хаджи-Мурате” Толстого. Я довольно хорошо знал как предыдущую, так и новейшую советскую литературу на эту тему. Горак был удовлетворен моим докладом и дал мне награду — 75 крон. Думаю, это было справедливо, потому что сам по себе доклад был интересный, хотя в большинстве случаев опирался на чужие изыскания. В моем докладе о Гоголе собственных заключений было гораздо больше. Кроме того, для третьего выпуска “Seminarium Condacovianum” я готовил статью о Кондакове, основываясь на том, каким он предстает в письмах Чехова.

Эта тема всех заинтересовала и всем понравилась. Неопубликованными письмами Чехова я не располагал, не были собраны и все имеющиеся его письма, но печатался целый ряд чеховских высказываний о Кондакове. При этом я выразил Калитинскому пожелание по ряду пунктов запросить Ольгу Леонардовну, которая знала отношение Чехова к Кондакову. Я написал ей письмо, которое сопровождалось припиской А. П. Калитинского (он хорошо знал Книппер-Чехову как партнершу жены, М. Н. Германовой, в период работы последней в Художественном театре). Калитинский просил ее помочь мне, молодому ученому. Но никакого ответа не последовало. Однако удалось снестись с доктором Альтшуллером-старшим, знакомство с которым доставило мне большое удовольствие, потому что он лечил обоих моих дедов в Торжке.

Вообще он оказался очаровательным джентльменом, подлинным интеллигентом старой русской школы, который всем интересовался, ко всем был внимательным и все помнил. Публикация состояла из нескольких страниц добросовестной сводки. К ней я написал вступление, в котором постарался оправдать это собрание биографического материала о Кондакове. Самое забавное, что Кондаков, оказывается, в свое время в Ялте играл Пимена в “Борисе Годунове” Пушкина — такие забавные человеческие черты, которые раньше не были нам известны. Статья произвела известное впечатление, мои коллеги были поражены быстрым восхождением моей звезды, даже Герман Хохлов, как всегда, двусмысленно пробурчал: “Ну что же, вы существовали для того, чтобы написать эту статейку”. Я про себя все больше удивлялся его уже мало маскируемой неприязнью к моей особе. И хотя мне некогда было обращать на подобные реплики внимание, тем не менее это был факт.

В том же 1929 году началось мое личное общение с Марком Львовичем Слонимом. Слоним в это время уже не жил в Праге, где раньше был литературным редактором эсеровского журнала “Воля России”. Его невесту сбил автомобиль премьер-министра: увидев Марка Львовича, она окликнула его и бросилась на улицу, не заметив мчащуюся машину, которую остановить было уже невозможно. Это так подействовало на Марка Львовича, что он покинул Прагу, перебравшись в Париж. Но он по-прежнему оставался редактором журнала и был тесно связан с эсерами, которых в Праге оказалось много: здесь находился центр их организации, и М. Слоним время от времени приезжал сюда, обычно выступая при этом с публичными лекциями. Мое знакомство с ним произошло на одном из литературных собраний в Земгоре. Он говорил о современной советской и эмигрантской литературе. Говорил интересно, плавно, без всяких записочек, великолепно владея словом. И главная идея его была: посмотрите, как это здорово, какая плеяда русских прозаиков, русских поэтов возникает в Советском Союзе, несмотря на сложности с режимом, а в эмиграции молодых очень мало. Он назвал Сирина-Набокова, который тогда назывался просто Сирин, назвал Газданова и, между прочим, Василия Федорова, пражанина. Заседание проходило в читальне Земгора, большой зал, пришло много народа, Слоним был известен как хороший докладчик и интересный обозреватель советской литературы, которой все страстно интересовались, но не поспевали ее читать. Василий Федоров тоже там присутствовал и даже покраснел от удовольствия, что его назвали среди актива молодой эмигрантской прозы.

Потом начался обмен мнениями. Председательствовал В. Г. Архангельский, эсер довольно видный, за председательским столом сидел также заведующий эсеровской читальней и библиотекой. Вопросы были довольно неинтересные. Вдруг неожиданно я услышал, что мне дают слово, — оказывается, я инстинктивно поднял руку. Я немножко струсил, но отступать было поздно, и я выступил. Отметил, что все, сказанное М. Л. Слонимом, очень интересно, мы ему благодарны за все. Но с одним пунктом я позволю себе не согласиться: нельзя назвать количество талантливых авторов из молодых за границей, так как у них нет возможности проявить себя как следует — им негде печататься, а когда это станет возможно и журналы будут принимать не только по тому признаку, что это знаменитый писатель из России, а и потому, что тут интересная проза, тогда выяснится и наш литературный актив. И Марк Львович сделал бы большое дело, увеличив количество печатающихся молодых авторов за границей...

Я сел и пребывал в ужасном состоянии, думая: “Боже мой, что я натворил, хорошо бы удрать!” Но удрать было трудно. Я сидел у окна, пришлось бы проталкиваться по ряду, поднять нескольких человек, сидевших в пальто, и тогда все обратили бы внимание на то, что я удираю. Словом, удирать я не стал. Потом я увидел, что Слоним спрашивает сидящего справа Архангельского и слева заведующего читальней о чем-то, а они оба только покачали головами. Я догадался, что он хотел установить мою фамилию, но сидевшие за председательским столом меня не знали. Когда он начал говорить, главный его ответ был мне, при этом он назвал меня “мой критически настроенный коллега”. Тогда принято было в университетской среде всех называть “коллега”, потому что большинство молодежи составляли студенты. Вначале Слоним довольно резко сказал, что с интересом слушал критику, но что во многих отношениях я совершенно не прав: толстые журналы — это не лаборатория для молодых авторов. Начинающий должен пробовать свои силы вне больших журналов, а когда обретет свой почерк, его примут и толстые журналы. Он напомнил, что как раз в 1928 году они начали устраивать конкурсы, уже выявили нескольких молодых авторов и начали их печатать. Из контекста его выступления можно было понять, что я довольно верно сказал по существу и что, конечно, следует приложить все усилия, чтобы расширить фронт молодых зарубежных авторов. Меня он похвалил, заметив, что было очень интересно и приятно услышать молодой голос в аудитории и этот голос и то, что при этом было сказано, не просто критика, но конструктивная критика.

Это случилось в марте 1929 года, в ту пору стояла холодная погода. Позже, в начале лета, в июне, я получил приглашение от Слонима на литературный чай “Воли России”. Литературные чаи “Воли России” — это было большое событие, там ко мне подошел Слоним, познакомился и сказал, что надеется на мое участие в их критическом отделе. И действительно, через некоторое время мне прислали из редакции книги, на которые я написал рецензии, а в 1930 году они начали печатать некоторые из них. Это меня подбодрило, а когда наступило лето, оказалось, что академические успехи у меня хороши, в отношении Кондаковского семинария тоже все обстоит благополучно. Вдобавок мне очень великодушно дали трехмесячный отпуск: июль, август и сентябрь.

Когда я приехал в Таллинн, мы стали уже планировать “Новь” № 2, который выходил в большем объеме, чем предыдущий, и мне пришлось кроме передовой написать целый ряд статей. Было очень много работы, но у нас уже имелся известный опыт, и номер, который появился к концу лета, получился удачный.

О своем знакомстве с Виктором Франком я уже писал в статье “Блуждающая судьба” (“Новое русское слово”, 14.X.73). Мы с ним моментально подружились, как это бывает в молодости, когда без всяких предисловий вы вдруг чувствуете расположение и полное доверие к человеку, становясь его другом. Мне наше знакомство было еще очень любопытно и потому, что я впервые встретился с человеком такого типа, высокообразованным, из интеллигентной семьи, ибо отец Виктора был великим русским философом.

При этом оба они по своим убеждениям являлись политическими консерваторами в хорошем смысле этого слова, что выгодно отличало их просто от реакционеров, которыми полна была Прага, или либеральных демократов, ратовавших за углубление человеческих отношений в сторону еще большего их раскрепощения. А оба Франка — отец и сын — были консервативны в своих принципах. Эта позиция Виктора Франка нашла свое яркое отражение в его статье “Пушкин в 1830 году”, которая была напечатана в третьем номере нашей “Нови”. Появление Виктора Франка несомненно способствовало расширению круга непосредственно общавшихся между собой людей, принадлежавших к эстонскому землячеству, и тех, что волей обстоятельств были вовлечены в этот круг. Включился в какой-то степени в него и Евгений Иванович Мельников, с одной стороны, а с другой — друзья и коллеги Кости Гаврилова — Лев Владимирович Черносвитов, очень милый человек, которого мы все звали дядей Левой, и Николай Алексеевич Раевский. Несмотря на то что оба были старше, они оказались в нашем круге. И этот круг вдруг пополнился совсем новым для нас явлением — берлинцем Виктором Семеновичем Франком, который на самом деле был москвичом. Весной 1930 года, когда я уже опять ехал через Берлин, появилась новая точка опоры: семья Франков. Виктор взял на себя представительство от имени нашей “Нови”, которую мы проектировали издать опять осенью 1930-го. И в Берлине он уже как представитель “Нови” вступил в общение с целым рядом лиц, начиная с Сирина-Набокова, у которого попросил фотографию, поскольку предполагалось дать о нем в журнале статью. Виктор Франк связался с берлинскими поэтами, которые откликнулись на этот контакт и дали нам немало хороших стихов. Само собой разумеется, в третий выпуск “Нови” опять были позваны пражские авторы из “Скита”.

Словом, этот номер “Нови” оказался до известной степени почти на уровне международного журнала. Ибо появился кое-кто даже за пределами Европы.

Я обратился к Сергею Михайловичу Шиллингу, который по-прежнему являлся нашим патроном и гарантом, уговорив его опубликовать в “Нови” состав ее редакционной коллегии. В первых двух номерах редакционная коллегия отсутствовала, подразумевалось, что редактирую ее я, но и мое имя как редактора тоже не упоминалось. А теперь мне подумалось, что нужно это как-то закрепить. И я даже немного перестарался, включив в редакционную коллегию, может быть, в известном смысле слова мертвых душ, которые как литераторы себя никак не проявили. Я не знал, как долго смогу продолжать издание “Нови”, приезжая из Праги, хорошо было бы, чтобы уже местные литераторы продолжили эту традицию. Тем более что у нас появились здесь интересные фигуры. Например, Ирина Кайгородова, которая уже когда-то выступала у нас со стихами, а теперь опубликовала хорошую рецензию на книжку Вячеслава Лебедева “Звездный крен”. Вошел в редакционную коллегию Костя Гаврилов и еще кое-кто из молодых.

Третья книжка “Нови” получила отклики в прессе — пространно написал о ней критик Петр Пильский в рижской газете “Сегодня”. Я лично очень много работал над этим номером как редактор. Мне принадлежала также передовая “Смена поколений и единство культуры”, в основу которой была положена незамысловатая идея о том, что меняются поколения, меняются литературные вкусы, но незыблемыми остаются те принципы, на которых веками строилось здание русской культуры. Мне же принадлежал рассказ, написанный весной 1930-го, — “Жена”, благодаря которому я и был принят в “Скит” как полноправный член.

Трагическая история с профессором Калитинским в Праге разыгралась во время моего отсутствия и лично меня никак не затронула. Но при этом глубоко потрясла всех, кто слышал об этом в подробностях. Но в целом благодаря княгине Яшвиль, а отчасти самому президенту Масарику все случившееся не получило широкой огласки и уладилось более или менее благополучно. Но тем самым, когда А. П. Калитинский перестал быть руководителем Семинария, еще более остро встал вопрос о перестройке. Все планы пригласить Рериха на руководящую роль отпали по целому ряду причин. Нужно было переделать сам Институт и усилить его академическую работу. В этом безусловная заслуга Н. П. Толля, который повел дело очень решительно, чтобы расширить контакты с целым рядом ученых, в частности с Георгием Александровичем Острогорским.

Это был молодой блестящий византолог, уже прославившийся целым рядом работ, которые самым положительным образом были отмечены в западноевропейской и в русской прессе. Он в это время был доцентом в Бреслау. А так как это было не очень далеко от Праги, мы приглашали его время от времени, по крайней мере раз в год, читать доклад, что вызывало определенный интерес, и мы могли даже предоставить ему большую аудиторию, а это помогало ему установить контакт как международно признанного ученого с некоторыми чешскими специалистами. Острогорский был очень милый человек, женатый тогда на русской. Их дочь, миленькая девочка, появилась позднее. И когда он приезжал, мы все очень радовались. Держался он хорошо, был действительно, что называется, человеком высокой интеллигентности и очень интересовался литературой. Он чрезвычайно чтил, в частности, Сирина-Набокова, понимая, почему этот автор — новое явление в русской прозе. У меня сразу нашелся с ним общий литературный язык.

Трагедия Беляева, случайно попавшего под грузовик в Праге, не только потрясла, но и сплотила весь коллектив: уход Калитинского, смерть Беляева явились чрезвычайно тяжелыми потерями в нашем личном составе. Позднее пришлось проститься и с Николаем Викторовичем Кузьминским, который был привлечен к работам кондаковского Семинария главным образом по составлению указателя для громадного труда Кондакова “Русская икона”. Кузьминский много работал над указателем, но оказался фигурой не творческой. Знающий филолог, он не подходил к типу Семинария, так как ничего не написал, кроме докторской диссертации о деятельности Срезневского. Работу Кузьминскому давал Францев, который ему покровительствовал. После того как Кузьминский составил указатель, он перестал интересовать руководство Института. Постепенно все больше и больше падал интерес и к Мельникову, так как выяснялось, что он скорее филологический, чем исследовательский или археологический талант.

1930 — 1931 годы явились для меня эпохой большого творческого кипения. Ретроспективно я вижу, как много написал всевозможных рецензий, статей, откликов на литературную жизнь, в то же время я углубленно работал над тем материалом, который позже должен был лечь в основу моей диссертации. Словом, даром времени я не терял. Мне было 22 — 24 года, и я ощущал подъем творческой энергии. Постепенно мое главное внимание сосредоточилось на докторской теме. Она представляла собой многочисленные сложности, отчасти естественные для каждого, впервые занимающегося исследованием, а во-вторых, специально для меня затруднительные, потому что моя диссертация впервые строилась не только на письменных текстах, но и на свидетельствах памятников искусства, иконописи. По существу, это был совершенно новый шаг. И тут я столкнулся со множеством затруднений, с моим незнанием текста и непониманием мною фона развития некоторых вещей в средние века. Мне пришлось прочесть много книг “вокруг” темы, чтобы уяснить, на чем и как я должен сосредоточиться. Это процесс очень мучительный, тут мне мало могли помочь мои ученые коллеги. Я шел во многом вслепую и только в 1931 году начал отдавать себе отчет, что именно в литературе, которую я собрал по своему вопросу, существенно, а что нет.

В конце 1931, а может, в январе 1932 года я сделал первое предварительное открытое сообщение в рамках Института на специальном заседании о проблемах, которые возникли у меня при изучении “дела дьяка Висковатого”. Были приглашены некоторые специалисты: профессор Антоний Васильевич Флоровский, специалист по XVI веку, Евгений Филимонович Максимович и Николай Львович Окунев. Присутствовал и весь актив нашего института. Я читал доклад часа полтора. Я занимался детальной разработкой темы, но пытался определить, что, по-моему, произошло на самом деле и как неверно некоторые весьма авторитетные историки (даже Соловьев) ошибочно истолковали случившееся и, казалось, просто не понимали существа дела. Затем я предложил ряд возможных, чисто гипотетических, выводов, которые могли явиться целями или отдельными точками моего будущего подробного текста. Первым в прениях выступал Антоний Васильевич, который дал формулу, которая мне показалась очень ценной. Он указал на то, что в моем сообщении его восхищает прежде всего смелость мысли: я не порабощен (как часто бывает с начинающими исследователями) мнениями предшественников, но рассматриваю и пересматриваю их, опираясь на свое собственное понимание материала.

Он посчитал это важным, методологически существенным для исследования и, хотя возразил мне по ряду мелочей, которые казались ему еще не доказанными, в целом принял мою концепцию. На эту же тему говорил Николай Львович Окунев, который не касался общих методологических проблем, но сосредоточился на чисто иконописных деталях, в рамках которых я пока что действовал, и подтвердил некоторые мои наблюдения. Это было для меня тоже очень ценно. Наиболее скептичным оказался Евгений Филимонович Максимович, который сказал, что очень хорошо, что я делаю, но что ряд пунктов ему кажется не вполне доказуемым, как, скажем, новгородское влияние в Москве, через Сильвестра, и другие. Я должен был быть очень обрадован этими заявлениями, ибо, по существу, они не опровергали моей концепции, но совершенно естественно добавляли ряд подробностей к тому, что я наметил. Интересно отреагировал Н. П. Толль, который был весьма воодушевлен моим подходом к теме и реакцией ученых коллег на мой доклад. Он подчеркнул, что представляется существенным пересмотр или доработка целого ряда проблем, в частности XVI века, связанных с развитием русского искусства, и что в моей работе он чувствует как бы обещающее начало для такого подхода.

Я не только довел свою диссертацию до победного конца — частично она была напечатана в “Seminarium Condacovianum” (том V), — но и продолжил обзор целого ряда явлений, связанных преимущественно с иконами или фресками XVI века. И хотя мне не удалось завершить весь свой план по московскому периоду, поскольку пришлось покинуть Прагу, тем не менее я поставил и, в сущности, наметил очень важную сторону, до тех пор вовсе не изученную: отражение и движение идей Московской Руси в иконописных памятниках. Отчасти стало понятно, почему XVI век столь богат публицистикой, политическими трактатами, вопросами защиты православия, почему и в области иконописного творчества это тоже чрезвычайно важный этап, ознаменованный целым рядом новых понятий в иконописной практике именно идейного порядка, с иным пониманием целого ряда вещей, которые до XVI века не нашли своего выражения в памятниках русских икон, а теперь стали бытовать и даже расширились. Возник целый ряд новых иконописных направлений.

К сожалению, когда я попал в Англию, то оказался оторванным от наших коллекций, от нашей великолепной библиотеки, которая помогала ориентироваться во всех деталях, и оказалось невозможным вернуться к этой исследовательской линии полностью. Поэтому я развил другие линии, также связанные с Московской Русью, но это линия существенная и правильная, как я думаю теперь, в перспективе, потому что это реальное явление той эпохи.

В декабре 1932 года моя докторская диссертация была принята, и я был допущен к устным экзаменам на звание доктора философии. Устные экзамены происходили в Праге в формах еще средневековых — это были ригорозумы, устные экзамены по общим предметам, т. е. история философии и основы психологии. Если вы не являлись чисто философом, у вас все равно был обязательный ригорозум, который продолжался час при комиссии. И затем по главным предметам — у меня ими формально оставалась славистика — ригорозум длился два часа и тоже в присутствии комиссии. Сначала сделал малый ригорозум, как это называлось, по истории философии. Все это требовалось сдавать по-чешски, а философия такой предмет, который, в сущности, знать невозможно: вы можете знать общее направление того или иного автора, но едва ли в короткое время сможете справиться с нюансами его мысли, что требует большого вживания в предмет и большого времени для освоения. Так как это был наш обязательный предмет, то мы делали минимум по нему, но все-таки требовалось сдавать ригорозум. Прежде всего нужно было выделить автора, который был бы специально для вас. Я случайно выделил (не зная, что буду в Англии) Хьюма своим главным автором. И более или менее подробно ознакомился с ним. Но кроме того предстояло знать всю историю философии. Тут мне существенную помощь оказал Сергей Александрович Левицкий. Он был Божией милостью философ еще до поступления в университет, а в Праге сосредоточивался главным образом на учении Н. О. Лосского и других идеалистов, вообще же считал себя учеником Лосского. Он знал историю философии, мог ориентироваться и разбираться в главных авторах. Он даже давал уроки, мне никаких уроков давать не захотел, а просто по-дружески помогал, и, признаюсь, это была очень существенная помощь: он, например, в подробностях прошел со мной того же Хьюма. С. А. Левицкий очень помог мне в усвоении немецких идеалистов — Гегеля, Шеллинга, которые для меня были сначала немножко туманны. Он знал все нужное, за исключением марксизма, но марксизм в те времена на экзаменах никто не спрашивал, это была политическая доктрина, которая историков не интересовала.

Я пошел на экзамен, где главным экзаменатором был профессор Козак, известный как весьма неприятный человек, я не только слушал его лекции в свое время, но и участвовал в его семинаре и очень его побаивался: Козак был элементарный позитивист и почему-то очень не любил русских эмигрантов, считая их реакционным элементом. К счастью для меня, Козак на несколько месяцев уехал в командировку, кажется в Америку. А те, кто меня экзаменовал, были в этом отношении люди безопасные, они просто проверяли уровень наших знаний, а не то, почему мы находимся в Праге, как Козак, который всегда старался задать русским кандидатам ехидные вопросы.

Экзамен прошел хорошо, я блеснул на Хьюме, мог очень правильно излагать Гегеля и даже сравнить его с Шеллингом и затем хорошо говорил о Канте, нужный вопрос был задан, так что тут все было в порядке. Еще мне задали вопрос по древней философии (кажется, о Платоне), на который я вполне хорошо ответил. Единственная ошибка у меня во время этого ригорозума состояла в том, что я путал термины “механический” и “механистический”, не знаю даже, как по-русски это выразить. Разница мне была понятна, но из-за того, что все это было по-чешски и я устал, то сказал неправильно: “механический”. Профессор меня поправил, я поправился и сейчас же опять сказал неправильно. Но они рассмеялись, и все кончилось хорошо. Итак, моя диссертация была принята, принят был малый ригорозум.

Оставался еще главный ригорозум. Его предстояло держать летом 1933 года. Это было серьезное дело и вообще, по существу, необъятное: требовалось знать, во-первых, основы славянской филологии, я же не был филологом, но все-таки они могли задать мне вопросы, и я должен был быть ориентирован. Во-вторых, все славянские литературы — школы и отдельных авторов, их произведения и главную критику о них. Это был вопрос энциклопедического напряжения памяти. После этого шла история. И нужно было знать всю историю. Поистине, необходимо обладать всеобъемлющими знаниями, отличной памятью и ясной головой, чтобы не спутать все это. Но я все годы очень хорошо работал и много знал. Тем не менее мне пришлось брать и записывать. Я избрал такую систему: листы. Допустим, вы пишете “Гоголь”: родился в 1809-м, умер в 1852-м, потом его главнейшие произведения, какая критика существует, как его рассматривают в XIX и как в XX веке, как оценивают в Советском Союзе, как за границей и т. д.

Я трудился днями и ночами, и чем больше работал, тем меньше знал — такое у меня было ощущение. К тому же в этот момент я испытывал к Ирине Вергун, которая перепечатывала мою диссертацию (таким образом мы познакомились), некие лирические чувства. Но я был так погружен в свои интеллектуальные занятия, что времени на ухаживание у меня не было, мое увлечение носило скорее отвлеченный, нежели конкретный характер. Тем более что Ирина была очень интересной девушкой, у которой имелась масса поклонников.

Накануне главного ригорозума я для контроля вытащил лист, на листе было написано: “Лев Николаевич Толстой”, то есть автор, которого я великолепно знал, специально им занимался, но так и не мог вспомнить ничего, ни одного факта, относящегося к Толстому! Тогда я понял, что нужно остановиться. В этот момент пришла жившая неподалеку Ольга — Олечка Рябикова, дочь покойного генерала, начальника военной разведки русской армии. Мы были в хороших отношениях, даже некоторое время столовались у ее матери. И Олечка как раз пришла и застала меня в диком виде и говорит: “Пойдемте гулять, у вас такой сумасшедший вид, что вы умрете к завтрашнему дню. Плюньте на все и берегите свое здоровье...”

Меня поразили ее слова, которые совпали с содержанием открытки, присланной моим отцом, страшно рассердившей меня, в которой он тоже писал: “Плюнь на все, береги здоровье”. Я тогда считал это неуместным юмором, но позднее вполне понял мудрость его подхода.

Во всех этих экзаменах, треволнениях была лотерея, на все существовала милость Божья: что вас спросят, как спросят... Наступил день ригорозума, стояла чудная погода, а я попал в переплет. Сначала меня спрашивали разные профессора. Францев был болен, он отсутствовал, но были Горак, он был и декан, и председатель экзаменационной комиссии, Ляцкий, профессор чешской истории, и еще один экзаменатор. Они не стали спрашивать все разом, а разбили вопросы, один экзаменуемый шел к одному, другой к другому — было три кандидата, и их разбрасывали между экзаменаторами. В конце концов я попал к Ляцкому, который задал мне несколько вопросов, на которые я отвечал ему по-русски, что было очень приятно. Он сказал: “Не волнуйтесь, у вас все хорошо, и вы, конечно, все прекрасно знаете, вы у меня проходите на „отлично””. Затем я попал к Гораку, который тоже хорошо знал меня и тоже спрашивал меня по-русски. Я даже несколько удивился, но решил, что это он, может быть, просто хотел показать перед комиссией, что хорошо говорит по-русски, а скорее всего, он сделал скидку для меня, поняв, что я очень устал. Он меня спрашивал разное, и я все знал, но на один его вопрос я не сумел ответить и до сих пор не знаю, что он хотел услышать. Он спрашивал меня о ранних польских романтиках, и я эту тему знал, отвечал хорошо. Он упомянул об одной теоретической работе. Я знал, что существует такая статья, которой сам никогда не видел. Я назвал ее и рассказал об основном содержании. Горак сказал: “Да-да, это все хорошо, правильно, а что там еще есть, какая важная мысль?” Я понятия не имел, какая мысль была еще, я рассказал то же самое, только иными словами, и он одобрительно кивнул головой и сказал: “Да-да, все это хорошо, хорошо, а что там еще есть?” Он был несколько разочарован, и позднее я сообразил, в чем дело: по-видимому, когда-то на лекции он это комментировал и подчеркнул, а я на этой лекции отсутствовал.

С чешским историком у меня произошел интересный спор, я знал все, что он спрашивал, и быстро начинал отвечать, а он меня останавливал и задавал новые вопросы. Потом он мне задал такой вопрос: “Скажите, вы занимаетесь Московской Русью?” — “Да”. — “Какое влияние оказали гуситы на казаков?”... А я эту тему хорошо знал случайно, потому что с большим интересом читал специальную работу Ермолинского в “Трудах” одного из археологических съездов. В основу ее был положен совершенно иной тезис. Автор показывал, что никакие гуситы на казаков не влияли, но традиция табора, защищенного обоза как крепости, вокруг которой располагается конница, пришла из степей, бытовала у казаков и, скорее всего, оттуда перешла к гуситам, то есть получилось как раз обратное.

Я сказал, что общепринятая точка зрения именно такова, как считает профессор. Но есть специальная работа Ермолинского (профессор явно этой работы не знал), которая доказывает другое, и я стал ее излагать. Таким образом, у нас получился небольшой, но интересный обмен мнениями, на котором присутствовали Ляцкий и Горак. На этом ригорозум кончился, и нас всех выслали. Через минут двадцать вышел декан — Горак — и объявил, что я и другие кандидаты экзамен прошли: “Поздравляем вас, паны кандидаты, с получением доктората, а теперь уже официально отправляйтесь в канцелярию университета установить день, когда вам торжественно дадут докторскую степень”.

После этого я пошел принять душ. Были хорошие душевые посреди города, дешевые, и я всегда раза два-три в неделю хаживал туда. Приняв душ, я уехал домой и лег спать прямо одетый. Когда я проснулся, то сообразил, что проспал: ведь Толль с женой пригласили меня на ужин.

Когда я позвонил и дверь открылась, то вспомнил: забыл, что все будут в смокингах! Ведь приглашены несколько дам, т. е. Ирина Вергун, старшая дочь Окунева, Ирина, и еще одна девушка — все в длинных платьях, Николай Петрович в смокинге, Ирина Владимировна, жена, в вечернем платье. Георгий Михайлович Катков в смокинге, Гаврилов тоже в смокинге! А я один Бог знает в каком костюме... Даже не в лучшем, а в рабочем. Я вырвался, сказал: “Сейчас вернусь!” Но меня схватили и никуда не пустили, заставили пить, и тут последовал еще один удар: подали раков, а я не знал, как их есть! То, что я не знал, как управиться с вареными раками, никак нельзя было показать: торжественный ужин в честь молодого доктора, а он держится дурак дураком — явился не переодевшись, да еще раков есть не умеет! Но мы выпили чего-то крепкого и приятного, так что все восстановилось и жаркое пошло уже совсем хорошо... Особенно приятно было, что кончилась эта каторжная штука, что вы получите звание доктора философии и вас все будут именовать “пане докторе”.

Как потом оказалось, началась совершенно новая глава в моей жизни, ибо чехи очень любят чины, почитание, и “пане докторе” — это было уже нечто. И это “пане докторе” осталось со мной на всю жизнь, потому что я никогда так и не сделался профессором, оставшись с этим благоприобретенным званием доктора...

На другой день я получил официальное извещение из деканата: доктор Морхан, очень милый, любезный и веселый чех, извещал меня, что присвоение мне звания доктора философии произойдет 30 июня в Большом зале университета. При этом он сделал приписку, прося как можно быстрее вступить с ним в контакт.

Я отправился к нему на следующее утро, и он встретил меня с улыбкой: “Поздравляю вас со сдачей экзаменов, теперь скоро мы вас сделаем коронованной особой, но прежде вы должны мне доказать, что вы родились”. И он принялся хохотать. Так называемый по-чешски “крестный лист” (акт о моем крещении) у меня не сохранился: все мои документы вместе с родительскими пропали в день погребения моей сестры в январе 1920 года, когда маленький чемоданчик с нашими деньгами и бумагами был украден. Я объяснил ему это. Он порекомендовал обратиться к православному епископу. Я пришел к владыке, пригласил его на торжественную церемонию и просил оформить документ. Владыка такие документы уже неоднократно оформлял, и все было готово через пятнадцать минут.

30 июня состоялась церемония. Стоял прекрасный день, и народу собралось довольно много, потому что производилось одновременно четырнадцать докторов. По чешской традиции профессора, которые проводили эту церемонию, были в великолепных мантиях, кандидаты же выступали в гражданских костюмах, без каких-либо псевдосредневековых плащей. Главным моим промотором (руководителем) был профессор Пражак, милый человек, он читал очень хороший курс по чешской литературе, а позднее, при немцах, возглавлял Национальный комитет, который руководил затем Пражским восстанием. Кроме владыки и архимандрита Исаакия из почетных гостей пришла графиня Панина, пришел Николай Иванович Астров, последний городской голова Москвы, А. Л. Бем, Е. А. Ляцкий, Горак сам участвовал в церемонии. Присутствовало множество моих коллег и все члены кондаковского Семинария, который стал уже называться Институтом. Мне поднесли много цветов, и я пребывал в недоумении, что с ними делать, но княгиня и ее сестра, матушка Вероника, которые сразу пошли домой, забрали их, а я отправился фотографироваться. Потом состоялся легкий обед, в котором приняли участие ряд моих друзей. Но главное, состоялся прием в Институте, в помещениях, где жил д-р Расовский и мы с Мельниковым. Было множество закусок, огромное количество вина, пришло много народу, начиная с хозяев нашего чешского дома, где мы жили студентами. К сожалению, отсутствовала Ирина Вергун, которая накануне уехала не то в Югославию, не то в Болгарию, но тем не менее веселье било ключом. Пришли приветственные телеграммы от моих родителей и некоторых друзей из Эстонии. Все с огромным интересом, включая меня самого, смотрели на мой докторский диплом, который выглядел очень импозантно, на пергаментной бумаге, весь текст по-латыни. Получалось примерно так: Николаус Андреевум, рожден в Петрополисе (вместо Петербурга) и т. д. Не удивительно, что копия диплома, которую во время войны я держал в бумажнике, много лет спустя вызвала недоумение и вопросы у майора госбезопасности, когда он выпускал меня из советской тюрьмы.

А теперь (я с удовольствием это подчеркиваю) все вокруг меня знали как студента, на их глазах я писал работу, появлялся в печати, танцевал на балах — и вдруг стал доктором: это несомненно достижение! Все другие доктора Кондаковского института уже давно произведены в доктора, никто не являлся свидетелем их подъема и славы. Здесь же общее мнение было таково, что это явный успех. Это и выразил в своем выступлении генерал Виктор Васильевич Чернавин, близко соприкасавшийся с делами Института и даже член его. Он сказал: “Николай Ефремович, поздравляю вас, вы завершили какую-то эпоху в вашей жизни”. И это была правда, эта самая мысль содержалась в поздравлении А. П. Калитинского, в письмах моих родителей и моих друзей.

Затем Н. П. Толль мне сообщил, что Институт Кондакова избрал меня в действительные члены: я буду занимать пост библиотекаря и числиться членом-исследователем, передо мной открыты пути для научной работы и моя стипендия, которую выплачивала мне президентская канцелярия как студенту-кандидату, теперь переведена на меня как на молодого ученого. Это было очень приятное известие, вдобавок еще Институт предоставил мне длительный отпуск, учитывая, что я сильно устал и что мне следует немножко отдохнуть. Я попросил тогда перенести отпуск на осень, чтобы захватить рождественские праздники в Эстонии, то есть октябрь, ноябрь, декабрь. Это совпадало и с общими планами: летом уезжали в командировку Расовский и Толль. А мне надо было остаться до 15 или 20 сентября, вести очередные дела Института, сидя там почти в одиночку, ибо княгиня тоже уезжала. Это было хорошо и давало мне возможность немножко прийти в себя, подогнать мои литературные дела еще до отъезда в Эстонию. Между тем из Эстонии было получено письмо от С. М. Шиллинга, который предлагал мне прочесть курс лекций по современной литературе в Русском народном университете, главой которого он был и который время от времени устраивал открытые лекции. Подумав, я ответил согласием, и мы договорились, что курс будет называться “Русская литература после революции”. Каждая лекция должна была быть двухчасовой с перерывом, т. е. два вечера будут посвящены советской литературе, а один вечер — эмигрантской.

Лекции давались на Медвежьей улице, в здании еврейской гимназии, куда переехала русская гимназия и где вечером происходили занятия Русского народного университета. Когда я приехал в Таллинн, эти лекции уже были объявлены очень милыми афишами и я впервые именовался там “доктором философии Карлова университета в Праге”. Это звание не все очень хорошо понимали, но видели, что это какое-то достижение, и я был там в то время фаворитом, так как оказался первым из плеяды тех молодых людей, которые уехали за границу.

Начало моих лекций случайным образом совпало с тем, что накануне Бунин получил Нобелевскую премию, и я, не всходя на кафедру, сказал несколько слов о Бунине, о значении его литературной победы. Поскольку Бунин пребывает в эмиграции, то это духовная помощь тем русским, которые находятся вне родной страны, но продолжают создавать такие ценности, что они привлекают внимание всего мира. Это был основной мотив, я говорил минут восемь—десять о творчестве Бунина стоя перед кафедрой, а потом уже взошел на кафедру и стал читать свой курс. Я начал со слов Троцкого, сказанных им в 1923 году (в книге “Литература и революция”), что, если в течение десяти лет не возникнет качественно новая литература, иного, не буржуазного, типа, это будет означать, что методы, которыми работали пролетарские писатели, неправильны. И я ответил ему в том смысле, что через десять лет все качественное в советской литературе выдержано в традициях русской классики, а остальное или голые эксперименты, или просто недостаточно художественно освоенный материал, который быстро умирал после появления в печати. В сжатом виде мои лекции были изданы в Таллинне ко Дню русской культуры в 1934 году...

Вернувшись в Прагу, я почувствовал себя уже человеком другого типа: учебный период кончился, теперь следовало перестраиваться на работу. И тут опять возникли сложности. Но прежде чем говорить о новых своих шагах, я хотел бы перечислить все то, что дал мне Карлов университет, назвать тех, кто способствовал моему образованию. От Карлова университета у меня остались самые светлые воспоминания. Во-первых, я хочу отметить парадоксальное явление: мне никогда не пришлось ничего платить за свое образование, в средней школе я всегда учился на высшие баллы, а так как мои родители были малоимущие люди, я освобождался от платы. Когда я приехал в Прагу, то благодаря договору между Эстонией и Чехословакией меня приняли в Карлов университет без экзаменов и специальных платежей, только за регистрацию меня в качестве студента пришлось заплатить. От платы же за обучение меня все время освобождали, так как я хорошо учился.

Во-вторых, университет отнесся ко мне страшно либерально, поскольку это вообще была крайне либеральная организация. Здесь вовсе не настаивали, например, чтобы все экзамены сдавались на государственном, то есть на чешском языке, но при этом совершенно правильно придерживались другой точки зрения: необходимо, если вы славист, слушать, а может быть, говорить и сдавать экзамены на разных славянских языках. Чехи хорошо понимали, что славяноведение — наука международная, и поэтому сам преподавательский состав на философском факультете Карлова университета в Праге уже указывал на международность дисциплин, связанных со славяноведением. То есть я, например, слушал, когда был еще студентом, лекции по польской литературе по-польски, по сербской литературе ряд лекций шел по-сербски, непременно читался по-болгарски обзорный курс и даже по-украински, хотя профессор Зеленко, будучи преподавателем-украинцем, старался больше читать по-чешски, чтобы привлечь внимание и чешских студентов. Это был очень хороший, широкий подход, который я отмечаю, потому что в целом ряде других университетов, даже позже во французских, например, этой широты подхода уже не существовало.

Что дали мне отдельные университетские курсы или отдельные университетские профессора? Например, философия. Философски они дали мне мало, но, начиная с терминологии, хронологии и определенных методов подхода к вопросу, я все-таки должен признать, что лекции и семинар оказались небесполезными. Благоприятное впечатление производили на меня лекции профессора Крааля, который хорошо читал и вообще был высокоинтеллигентным человеком. Но основы философского образования я получил, во-первых, на лекциях профессора И. Лапшина в Русском народном университете, где он читал введение в философию. Посещение его лекций было очень полезно. Кроме того, я просто в качестве слушателя посещал занятия Философского общества. Это были открытые собрания, участвовать в дискуссиях я не посмел бы, но с интересом слушал, что мне впоследствии очень помогло и, так сказать, лишило страха перед философией.

Филологом я так и не сделался, но слушал лекции и посещал семинар профессора Вейнгарта по введению в славянскую филологию, что дало мне общую ориентацию, но Вейнгарт читал так сухо, не увлекая, что желания сделаться филологом у меня не возникло.

Большое впечатление произвели на меня сугубо ученые лекции профессора Мурко. Он чрезвычайно плохо преподавал свой предмет, его слушатели просто терялись. Курс, который я прослушал в первом триместре, на который меня почему-то записал Теннукест, оказался напрасной тратой времени: я тогда мало что понимал по-чешски и, конечно, не знал других славянских языков. Но на третьем году обучения я уже понимал его курс, а на четвертом появилось совсем другое восприятие лекций, ибо я улавливал все нюансы и интересовался сущностью того, что говорил Мурко. Специалистом по славянскому фольклору я так и не стал, но приобрел уважение к этой научной дисциплине и понял, почему многие ученые так стремились заниматься фольклором. Я же вместо фольклора занялся иконоведением — таков был ответ на понимание того, что подобная дисциплина полезна для слависта.

По русской истории я, конечно, прослушал вдоль и поперек все курсы, которые читались при мне Кизеветтером, специалистом главным образом по XVIII, а отчасти по XIX веку, и вполне тогда усвоил его точку зрения и методы. Но позднее, во время работы над докторской, я от них отошел. У А. Кизеветтера была чрезвычайно либеральная концепция, может быть, не всегда отвечающая духу фактов, которые я узнал уже позднее, когда стал заниматься научным исследованием. Он, например, очень отрицательно относился к Ивану Грозному, и лично к нему, и ко всей его эпохе, не без основания усматривая в ней множество зря пролитой крови и жестокости, которые, как известно, и составляли потом саму суть правления Грозного и суть опричнины.

Но меня в свое время заинтересовала точка зрения Р. Ю. Виппера в его книге “Иван Грозный” (Москва, 1922). Виппер рассматривал эпоху Грозного не только с точки зрения внутренних русских событий, как это было принято в отечественной историографии, а через призму событий, совершившихся в Европе в XVI столетии. Результат получился удивительно интересный и новый. Факты русской истории показались мне вдруг в какой-то мере эхом процессов, происходивших в европейских странах, и шли они, естественно, без всякого “сговора” между Москвой и Западом, просто потому, что такова была ведущая тенденция эпохи.

Это наблюдение Виппера поразило меня. И одновременно я прочел резкую и чрезвычайно, по-моему, несправедливую оценку его работы в рецензии А. А. Кизеветтера в журнале “Современные записки”, где тот резко отрицал значение этой работы Р. Виппера, а позднее, когда я стал углубленно заниматься указанной эпохой, увидел, что рецензент явно был не прав. Это очень поколебало его авторитет в моих глазах. Он представлял собой замечательно разработанную, либеральную традицию истолкования русской истории, и его лекции с этой точки зрения были крайне интересны и важны, давая целостную концепцию развития России. Но мне всегда казалась несправедливой оценка им ряда явлений, в частности в московском периоде отечественной истории, и его чрезмерная суровость в оценке мероприятий правительства, которая иногда представлялась странной. Получалось так, словно бы правительство России вовсе не заботилось об интересах страны.

Любопытно, что позже мне довелось обмениваться мнением с рядом авторитетных специалистов, которые к лекционной манере А. А. Кизеветтера относились отрицательно. Одним из них был Н. П. Толль, вообще считавший Кизеветтера прежде всего кадетским оратором, а уже потом историком.

Что еще дал мне факультет? Я посещал разные курсы национальных славянских литератур и в большинстве случаев слушал их на разных языках. Но центром моего изучения оставалась русская литература, которой вообще на факультете отводилась главная роль. И тут мне нужно назвать трех людей: из чехов это был Иржи Горак, уже несколько раз упоминавшийся в моем рассказе, который читал курс сравнительной истории славянских литератур. В период моего обучения в университете это чтение сводилось к истории русской литературы, которую он читал начиная с эпохи Радищева и Новикова. Безусловно, концепция Иржи Горака не являлась марксистской, но была публицистически-радикальной. Он плохо понимал или совсем не понимал такие явления, как славянофильство, или литературу, связанную с проблемами Церкви, — об этом он упоминал только мимоходом. Даже при анализе Достоевского он не особенно интересовался его религиозными воззрениями, во всяком случае на лекциях. С моей точки зрения, это был несомненный минус, поэтому курс получался немножечко однобоким.

Зато он был очень хорошим оратором, мог прекрасно удерживать внимание слушателей, собирая большие аудитории, в том числе множество чешских студентов. Читал Горак по-чешски с большой экспрессией, при этом все время занимаясь пропагандой русского языка, что мне очень нравилось. Например, он делал такие заявления: “Русский язык — это царственный язык! Послушайте, какая полнота звука: “Бултых в воду!” В каком другом славянском языке вы найдете такое образное выражение?” В этом отношении он был интересный человек, мне нравилось, что он читал очень много русских текстов, хотя читал их довольно плохо. Воображая, что читает по-русски превосходно, он делал множество элементарных ошибок в ударении. Горак был председателем Общества по изучению Достоевского и очень много занимался русским фольклором, он вовсе не был, как некоторые злословили, мелкотравчатым академиком, а просто имел свои пропорции и свои критерии.

Я всегда с благодарностью вспоминаю его. Этот человек чрезвычайно, может быть, кардинальным образом помог мне в деле освобождения из советской тюрьмы. Он в то время был послом Чехословацкой Республики в Москве, и когда ему дали знать об этом (в частности, жена президента Бенеша по просьбе Института Кондакова написала, что я арестован), Горак предпринял чрезвычайный по тем временам акт. Конечно, он не мог вмешаться в распоряжения советских властей и специальных органов, но предпринял демарш в Министерство иностранных дел Советского Союза, в соответствующий его отдел, где заявил, что доктор Николай Андреев сохранял лояльность к Чехословацкой Республике во время немецкой оккупации. Это самое большое, что можно было сказать в мою защиту, ибо, следовательно, я не сотрудничал с немцами. Это и повлияло на решение советских властей освободить меня. Мое освобождение произвело определенный эффект в Чехословакии, среди русской эмиграции, и отчасти даже в Советском Союзе, где мое имя как ученого уже было известно...

Из русских славистов я должен прежде всего назвать академика, профессора Владимира Андреевича Францева. Он обладал нелегким характером, у него, кажется, была блуждающая почка, что вдруг вызывало его на необоснованные резкости. Он производил впечатление очень собранного и весьма активного академика, каким, по существу, и был. Францев великолепно знал чешский язык. Многие чехи (я это могу засвидетельствовать) даже удивлялись, что он говорит такой изысканной чешской прозой, на какой они уже не умеют говорить. Еще в 90-е годы он как студент-исследователь или, возможно, как доцент был прислан в Прагу и, будучи большим энтузиастом своей профессии и немного зная чешский язык, его усовершенствовал. Тем более что, как поговаривали, Францев был увлечен какой-то чешской девицей или молодой дамой, которая, впрочем, вышла замуж за другого, он же на всю жизнь так и остался холостяком, но чешский язык изучил великолепно. Францев написал несколько весьма основательных работ, широко используя материалы Чешского музея, неопубликованные источники, а кроме того, очень хорошо разобрался в чешском наследии XIX века. Он действительно был большим специалистом (не только для русских, но и для чехов) в области развития чешской литературной науки, в частности славяноведения. В Карловом университете Францев читал несколько разного типа курсов. Я лично не был восхищен им как лектором. Читал он скучновато. И читал все время на двух языках: начинал говорить по-чешски, потом переходил на русский, потом возвращался на чешский, а некоторые мысли повторял по-русски. Все, что он говорил, было очень конкретно и солидно, но он предпочитал не углубляться в материал, это было скорее чисто внешнее скольжение. По-видимому, Францев предполагал, что его студенты, особенно русские, настолько мало знают о Чехии и славяноведении в Чехословакии, что ограничивался более или менее элементарными фактами.

Францев с большой серьезностью относился к своим публикациям, они всегда выявляли большого знатока текстов. Он чуть ли не в деталях знал любую ситуацию, о которой писал, являясь больше исследователем, чем преподавателем. Я сам у него выдвинулся случайно на Грибоедове, потому что он в тот день был как-то более покладист. А когда я читал у него о Хомякове, как мне казалось, интересный доклад, то даже не успел дочитать его до конца: с первых же строк он стал мне возражать. Потом я сообразил, почему. Я допустил определенную ошибку: нужно было начать со ссылки на него (он что-то напечатал о Хомякове), я же решил блеснуть оригинальностью, так и не успев ничего сообщить. Это послужило мне уроком на будущее: я понял, что с Францевым нужно быть осторожным. Ко мне он относился хорошо, считал серьезным студентом, но, хотя я давал ему оттиски своих публикаций, уверен, что он никогда их не читал, ибо как-то раз, встретившись со мной, он случайно заговорил о моей работе, обнаружив полное ее незнание.

В целом В. А. Францев был почтенной фигурой, на лекциях я стал его уважать как очень знающего академика. Мурко был человеком такого же типа. Вообще на факультете имелся целый ряд людей, которые очень хорошо знали свой предмет, но увлекательно излагать его не умели.

Больше всего, положа руку на сердце, я благодарен Евгению Александровичу Ляцкому, который несколько раз сыграл положительную роль в моей судьбе в период, когда я учился в Карловом университете. До революции Е. А. Ляцкий был директором этнографического отдела Русского музея Императора Александра III в Санкт-Петербурге. Он совершал различные этнографические поездки, о которых позднее очень остроумно докладывал в Славянском институте, центральной тогда в Чехословакии организации, занимавшейся исследованием славянских проблем. Он ездил по северу России, и я предполагаю, что его этнографические занятия были на вполне высоком уровне. Кроме того, он печатался в так называемых толстых журналах. Еще в тот период, когда я залпом читал все толстые журналы в библиотеке русской школы в Таллинне, мне неоднократно попадалось его имя, но я не предполагал, что позже доведется хорошо его узнать.

Ляцкий написал большое исследование о Гончарове и принимал участие в ряде изданий, которые выходили под редакцией Д. Н. Овсянико-Куликовского. Злые языки уверяли, что материалы о Гончарове он получил в приданое, женившись на дочери академика Пыпина, что Александр Николаевич Пыпин мол-де передал собранные им документы, которые не успел обработать, своему зятю. Так ли это, я не знаю. Возможно, какие-то материалы он и получил, но не это предопределило его работу. Он нашел также различные материалы о Чернышевском, опубликовав и их, так что, полагаю, здесь был некоторый процент злословия. После революции Е. А. Ляцкий оказался в Швеции и организовал там издательство “Северные огни”, которое выпустило ряд книг русских классиков. Русская зарубежная школа в это время крайне нуждалась в подобных текстах. В ту пору он написал и монографию о Гончарове.

В конце концов президент Масарик пригласил Е. А. Ляцкого в Прагу. Злые языки опять же уверяли, что его пригласили и назначили ординарным профессором в Карловом университете по русской литературе отчасти потому, что со стороны Масарика это был жест благодарности за то, что в 90-е годы академик Пыпин, как и академик Кондаков, поддержал его кандидатуру в качестве доцента в Санкт-Петербургском университете. Так ли это, я не знаю. В мое время Е. А. Ляцкий уже был разведен со своей женой (или она умерла), и он женился на молодой ассистентке профессора Мурко, Виде Павловне, сербке из Белграда. Между ними существовала большая возрастная разница: ей едва ли не тридцать, а ему пятьдесят восемь. Завистники опять же уверяли, что он омолаживался и что доктор Воронов сделал ему какие-то прививки желез. Злословие против Ляцкого шло по двум линиям. Во-первых, его назначили в Карлов университет на очень хорошее место, в то время как другие, в том числе и очень крупные наши ученые, не получили назначения, оставаясь только научными работниками, не имея полного обеспечения. Во-вторых, когда он приехал в Прагу, ему предложили стать одним из директоров крупного государственного издательства “Пламя”, которое просуществовало несколько лет, выпустив десятки томов самого различного содержания. Поговаривали, что Ляцкий на этом тоже обогащался, а такого общественное мнение не прощало. К нему было скорее сдержанно-вежливое недружелюбное отношение, а за глаза его всегда поносили. Такое неприятно было слышать и лично мне, так как Ляцкого я видел в совершенно ином свете. На его семинаре о формалистах, где я присутствовал, когда читал Ростислав Владимирович Плетнев, меня глубоко поразило все, что я слышал от Ляцкого, и он сам казался мне очень значительным человеком. Он был первым профессором, который после моего доклада о Гоголе очень меня подержал и стал оказывать знаки большого внимания: время от времени давать работу, за которую платил. Например, делать для него корректуры, проверять рецензии, иногда он мне диктовал; все это носило спорадический характер, отнимало не так уж много времени, но оказывалось для меня очень полезным. Меня он очень поощрял, проявляя дружеское участие. Интересовался моей литературной деятельностью, всячески ее поддерживал. И даже говорил мне, когда я уже окончил университет и получил докторат: “Знаете, Николай Ефремович, я очень желаю вам найти свое подлинное призвание. А одно из ваших подлинных призваний — стать редактором большого толстого журнала. Вы разносторонне образованны, у вас хороший критический вкус, вы вполне могли бы быть редактором подобного издания”.

Я воспринимал его слова как комплимент. Вообще он очень меня оценил. Он, как и Францев, назвал мое имя, когда Калитинский искал кандидата в стипендиаты, и несколько раз публично хвалил меня за выступления.

Конечно, у него имелись свои недостатки, но в целом Евгений Александрович оказывал на меня очень положительное влияние. К нему всегда можно было прийти за советом или помощью. И хотя Ляцкого всячески ругали, должен сказать, что с ним легче было иметь дело, чем, допустим, с Францевым или Гораком. Горак был очень любезный человек, но по-своему крайне упрямый, он не вникал в то, что говорил ему собеседник. Ляцкий же всегда слушал, всегда принимал во внимание чужую точку зрения.

Хорошее отношение Ляцкого и других моих учителей-славистов неожиданным образом выявилось в 1934 году, когда меня вызвал к себе Евгений Александрович. Он мне сказал: “Вы знаете, я вам сейчас сообщу нечто чрезвычайно важное: мы — Францев, Горак и я — обсуждали, кого следовало бы выдвинуть как доцента по русской и славянской литературе после того, как В. А. Францев, кажется, через два года уйдет в отставку. И можете себе представить, мы все сошлись на одном имени: это — вы”. Я был страшно поражен: “Как я?” — “Да! Вы. И Горак, и Францев, и я согласились, что вы лучший и наиболее достойный кандидат, сохраните пока это в тайне, но начните разрабатывать тему. (Здесь, как и в немецких университетах, будущему университетскому профессору следовало написать специальную работу.) Какую работу вы можете взять? — И добавил: — Может быть, вам взять тему, связанную с Аввакумом? К Аввакуму теперь возник новый интерес, а вы хорошо знаете иконы. Поэтому тему можно было бы связать с иконами, а затем и литературные приемы Аввакума выявить. Подумайте и дайте мне знать. А мы в этом смысле сделаем заявление, деканат же принимает нашу точку зрения”. Я поблагодарил Евгения Александровича и, конечно, поспешил уведомить об этом Толля. Николай Петрович тоже воодушевился: “Это замечательно! Вы, в таком случае, получили бы зацепку по чешской линии. Вы, конечно, оставались бы в Институте. И членом правления мы бы вас сделали, а в финансовом отношении были бы обеспечены от них, координация оказалась бы очень полезной. Для вас же это крайне важно: вы станете доцентом, а потом получите профессуру”.

Никому из коллег я в то время ничего не сказал. Сообщил только Косте Гаврилову и родителям, что мою кандидатуру могут выдвинуть на место доцента. Меня вызвал также профессор Горак и беседовал на ту же тему, он пошел еще дальше, так как уже имел текст от моего имени, напечатанный по-чешски, где я выдвигал свою кандидатуру. Я подписал этот текст, ибо он сказал, что ему полезно иметь его при себе, дабы сразу провести безо всяких проволочек. На эту же тему со мной говорил и Францев, выразив надежду, что вскоре я официально буду провозглашен кандидатом и начну писать требуемую работу. Я занялся обдумыванием материала. Мне представились довольно любопытные подходы к Аввакуму, я просмотрел литературу, наметил точки, которых, как казалось, мнения других исследователей еще не касались, обратил внимание на иконы и открыл довольно интересные вещи. Значительно позднее, в 1961 году, это было оформлено мною в статью о взглядах Аввакума на иконопись.

Ознакомление с литературой и обдумывание, куда и как повернуть тему, заняло у меня приблизительно месяц-полтора. У меня уже как будто начала намечаться концепция. Я с большим энтузиазмом занялся этим делом и почти набросал черновик, как вдруг меня снова вызвал Евгений Александрович. Он находился в крайне подавленном состоянии и заявил мне: “Знаете, Николай Ефремович, я опять призвал вас по важному вопросу. Предлагаю вам снять вашу кандидатуру на место доцента, которое мы вам предлагали”. Я решил, что Ляцкий сошел с ума, и в полном недоумении спросил: “Евгений Александрович, извините, я не понимаю. Вы же сами полтора месяца назад приглашали меня. Теперь я как раз приготовился к разговору на эту тему. У меня даже имеются наброски, я собирался с вами серьезно побеседовать, а вы вдруг говорите, чтобы я снял свою кандидатуру. Почему, в чем причина?” Ляцкий ответил: “Вы — молодой человек, и в вашем послужном списке должно быть как можно меньше официальных отказов и неудач”. — “Позвольте, при чем тут неудачи и отказы? Ничего не случилось, кажется?” — “Да, но может случиться. Вашу кандидатуру отводит министерство иностранных дел Чехословакии”. — “При чем тут министерство?” — “Вот представьте себе, министерство иностранных дел, узнав о нашей подготовке, заявило, что преемником Францева нельзя назначать доцента из среды русской эмиграции. Нужно назначить советского или чешского ученого, дабы с советской стороны не было нареканий”. Я изумился: “Но это же политическое вмешательство!” — “Да. Чехи, как вы знаете, сделали поворот в политике и даже Советский Союз признали де-юре. Масариковская линия отвергнута. А Бенеш считается реалистом, в связи с этим идет перестройка всего. Если вы не снимете кандидатуру, вас провалят. Это всегда можно сделать: назначат другую комиссию, а комиссия скажет, что вы недостаточно хорошо владеете чешским, что не знаете того, другого и третьего, что у вас отсталые взгляды. Бог знает что придумают...” — “А кто же будет кандидатом?” — “Кандидата нет, придется разукрупнить место. Вы могли бы занимать место Францева полностью, хотя бы и не в качестве еще действительного профессора, а только доцента, то был бы вопрос нескольких лет вашей практики. А чешского кандидата на это место нет, все чешские кандидаты не знают достаточно хорошо ни русского языка, ни русских предметов”.

Я был поражен, это была катастрофа. Торможение моей академической карьеры по политическим причинам мне не удалось преодолеть впоследствии в течение всей остальной жизни. Я не сумел достичь профессорской кафедры, и это всегда объяснялось причинами, лежащими вне академического мира. В 30-е годы это было просто неприятно, позднее, в конце моей академической жизни, такое воспринималось еще болезненнее. Моя жена-англичанка, а позднее и дочь уверяли, что у меня преувеличенно обостренное отношение к этому, что мне следует быть благодарным судьбе: ведь я мог погибнуть в самых ужасных условиях в каком-нибудь советском концентрационном лагере, я же позднее оказался в великолепных условиях английского университета.

Я согласен: они правы! Но с другой стороны, считаю, что, несмотря на все данные, которыми обладал, чтобы в конце концов занимать профессорскую кафедру, я никогда этого так и не достиг, хотя на моих глазах немало посредственностей добились этих званий! Да и сам я устраивал на кафедры разных людей, например Ростислава Владимировича Плетнева в Монреале, меня же никто не устраивал, я был предоставлен самому себе. После этих трех моих пражских профессоров уже никто больше не заботился о том, чтобы я достойным образом продвинулся по академической стезе...

На фоне моих позднейших академических контактов я с особенным удовольствием и благодарностью вспоминаю моих пражских учителей, потому что все они были достойные люди и каждый по-своему представлял собой интересную и выразительную фигуру. Ляцкий во многих отношениях был остроумным преподавателем. Он не мучил нас, как некоторые другие профессора, библиографическими подробностями, которые писались на доске, или элементарными датами и именами. Он предполагал, что мы что-то знаем. Например, такую его фразу: “Император Павел I умер не совсем по своей воле” — я считал остроумной и содержательной. Он не собирался рассказывать нам, что император был удушен близкими ему гвардейскими офицерами, ибо мы это знали. Он просто прибегал к известному обобщению.

Я считаю, что Ляцкий был нам очень полезен. Мы не должны были и не шли прямо по его следам, но то, что он нам давал, формировало наши взгляды.

Позднее у меня даже произошло столкновение с ним. Я выступал в научно-исследовательском объединении. Заседание происходило в профессорском доме на Бучковой улице, и я докладывал о моих исследованиях в Псково-Печерском монастыре. Кажется, это происходило зимой 1937 года. Было много народа, оппонентом выступал Мстислав Вячеславович Шахматов, который порол необыкновенную чепуху: “Вот вы касаетесь Псково-Печерского монастыря и сосредоточиваетесь на XVI веке и поминаете XV. А что же раньше, почему вы не затрагиваете более ранний период истории монастыря?” На это я мог только холодно возразить, что монастыря до 1480-х годов не существовало. Ляцкий же выступал, заметив, что он меня этому не учил, ибо я до известной степени оправдываю Ивана IV в связи с историей Псково-Печерского монастыря, считая, что тут были всякие преувеличения историков. На что я ему возразил, заметив, что очень благодарен Евгению Александровичу за критику, но отвожу его главное замечание: было бы очень печально, если бы мы только повторяли наших учителей! Я очень признателен за то, чему он меня учил, но следует идти дальше, идти своим путем. Это произвело впечатление на аудиторию и на самого Ляцкого, который потом в разговоре со мной выразил надежду, что я не в обиде на его замечание. Видимо, он осознал, что был не прав. Обидеться я не обиделся, и, конечно, мы продолжали общаться, но позже, когда пришли немцы, это общение стало реже, ибо все научные издания закрылись. По чисто биографическим обстоятельствам мне не пришлось присутствовать ни на погребении академика Францева, ни профессора Ляцкого, и я всегда крайне сожалел, что не смог отдать им этот последний долг.

Но они сохранились в моей памяти как настоящие и дружеские руководители, которые всегда стремились максимально помочь мне. А теперь, когда у меня самого очень плохое зрение, когда я вынужден наговаривать эти ленты, не будучи в состоянии писать свои мемуары, я особенно часто вспоминаю Евгения Александровича, который столько лет страдал от подобного недуга. Я продолжаю сохранять преданную и благодарную память о нем. И когда в Праге отмечалось 100-летие со дня его рождения и профессор Хилл на славянском отделении в Кембридже позвала меня, попросив составить телеграмму по-чешски, я с громадным энтузиазмом сочинил в его честь телеграмму в сто слов. Эта телеграмма была отправлена и, надеюсь, доставила удовольствие его вдове и некоторым его друзьям, которые были еще живы...

1934 год ознаменовался целым рядом новых явлений: приход к власти Гитлера в Германии определил разные настроения во всей Восточной Европе. Георгий Александрович Острогорский попал в эту волну, у него была еврейская кровь, и он вынужден был искать другое академическое пристанище, которое нашлось в Белграде, где ему предложили кафедру по византоведению. И хотя Острогорский тогда не знал сербского языка, он принял это назначение и в течение, кажется, двух лет прекрасно овладел им.

1934 год заставил и меня уже иными глазами посмотреть на Прагу и на все, что происходило в Чехословакии. Во-первых, я достиг своей цели — был доктором, во-вторых, потерпел крупную неудачу в смысле дальнейшего академического продвижения, и это как бы располагало меня к известному скептицизму, хладнокровию и открывало какую-то перспективу. Я вдруг выпал из того горячечного процесса, которым жил с 1928 года, попав в Кондаковский институт, и теперь, шесть лет спустя, как бы подводил некоторый итог. Я посмотрел на Прагу — и что же я увидел?

Надо заметить, что вся так называемая русская акция в Чехословакии, то есть конкретная финансовая помощь русской молодежи и ученым, все это проходило под знаком неприятия Советского Союза. Президент Масарик не признавал де-юре советскую власть, а так как тысячи, даже десятки тысяч чехов, так называемых легионеров, проделали путь по взбаламученной революцией России, сами принимая участие в антибольшевистской борьбе на Волге, в Сибири, все они были настроены против Советов. Это и явилось предпосылкой к тому, что подобная акция стала возможна. Легионеры прекрасно понимали: Советы не могут стать друзьями славян. Коммунистическая власть в корне отличается от национальных правительств. Поэтому если Россия и нужна в качестве опоры для других славянских государств, то лучше, чтобы она была антибольшевистской. Поэтому в Чехословакии и проводилась соответствующая политика, а коммунисты, в сущности, являлись гонимым меньшинством. Это был фон. Таким он был повсюду. Вся Восточная Европа, как и Чехословакия, была антибольшевистской. В 1933 году, когда я стал читать лекции в Таллинне, я столкнулся с большим давлением Советского Союза на культурную деятельность в Прибалтике. Мои лекции “Пути русской литературы после революции” произвели известное впечатление. Мне звонили, очень прося приехать с лекцией, из Нарвы — Михаил Иванович Соболев, из Юрьева — Владимир Сергеевич Соколов, директор городской гимназии из Печор Борис Константинович Семенов. Но ни одна поездка, ни одна лекция не состоялась: эстонская политическая полиция наложила на них запрет. Сергей Михайлович Шиллинг, мой патрон, хорошо знал начальника полиции Ивана Ивановича Кобана, который знал и меня, так как мы с отцом когда-то целую зиму кололи у них дрова. Сергей Михайлович учился с ним в одной школе, они были в очень хороших отношениях. И он спросил Кобана: “Почему вы не пускаете Андреева?” На что начальник полиции ответил: “Вопрос не во мне, вопрос в Советском Союзе. Если Андреев относится к Советскому Союзу положительно, это неприятно эстонцам. Если отрицательно, еще хуже: дипломатические инстанции заявляют, якобы эстонцы проводят „антисоветскую пропаганду””.

Вот почему, разрешив мои лекции в столице, местные власти не могли разрешить их в приграничных районах и в других городах: тем самым как бы подчеркивалось, что лекции не прокоммунистические и потому разрешены. Это прозвучало очень убедительно, но крайне поразило меня — получалось, что Прибалтика уже подпала под советское давление.

Чехословацкая Республика по инициативе французов тоже приняла просоветскую линию. Бенеш ездил в Советский Союз, и там его принимали с распростертыми объятиями. Он вывез оттуда замечательные иконы, которые ему подарили, и чехи де-юре признали советский режим.

Моя неудачная попытка стать преемником Францева продемонстрировала тот же усиливающийся страх официальных кругов перед СССР. И хотя никакого прямого давления с советской стороны еще не было, предполагалось, что могут начать давить. Это было первое изменение климата.

В Германии появление Гитлера, то есть антикоммунистического режима, все больше и больше выявляло просоветские настроения в Праге: СССР, мол, славянская держава! Доходило до абсурда: чехи, например, утверждали, что Сталин — самый великий славянин, который когда-либо существовал! А когда на одном из собраний мой приятель Гаврилов заметил по этому поводу: “Какой же он славянин, у него нет ни капли славянской крови, он грузин!”, нас чуть не побили, так это не понравилось.

Конечно, я не застал первой стадии развития русской акции в Чехословакии, ибо это происходило до моего прибытия в Прагу — с 1921 по 1925 год. Потом эта акция постепенно пошла на убыль. Как раз с 1926—1927 годов возникало много ограничений для приезда новых русских в Чехословакию, и, когда я там появился, шаг за шагом уже шли сокращения масштабов этой гуманитарной помощи.

И те семь лет пражской жизни, которые я здесь описал, протекали под знаком постепенного свертывания подобной акции по всем направлениям. Единственное исключение составлял Семинарий Кондакова, который пользовался еще специальным вниманием президента Масарика.


Предлагаемые вниманию читателей главы из воспоминаний известного русского историка Н. Е. Андреева (1908 — 1982) любезно предоставлены нам в рукописи его семьей. Публикацию предваряет предисловие дочери автора — английского историка Екатерины Андреевой. (Ред.)




Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация