Кабинет
Михаил Копелиович

Он говорил от имени России

Он говорил от имени России


Только что отгремели славные столетия: Ахматовой, Пастернака, Мандельштама, Цветаевой, Маяковского. В столетиях наступил перерыв. Пошли семидесятипятилетия. Первым был Галич. За ним — Слуцкий.

“В 1950 году ко мне пришел поэт Борис Слуцкий. <...> Я сразу почувствовал, насколько близка мне его поэзия. Потом я попытался ее определить, говорил о народности, ссылался на Некрасова. <...> Слуцкий никогда не писал ни о своей любви к женщине, ни о природе — его муза была связисткой на фронте, пахала на корове, таскала камни на стройке” (И. Эренбург, конец 50-х).

“В пятьдесят лет спешить не хочется. В то же время понимаешь, что торопиться — надо. Хочется быть добрее, терпимее. Из этого желания выросло название книги “Доброта дня”. В то же время на злобу дня реагируешь с все возрастающим нетерпением” (Б. Слуцкий, 1973).

“Теперь его нет, но каждый из нас, кто еще не потерял веры в завещательную силу слова, остался наедине с оставленной им поэтической исповедью. Теперь можно сказать то, что почему-то не принято говорить при жизни: назвать его великим. Да, я убежден: Слуцкий был одним из великих поэтов нашего времени” (Евг. Евтушенко, апрель 1986).

“Вут вам положительный герой. / Не оттуда он, куда глядели, / появился — толстый и седой, / как он сам писал. И в самом деле — / вут вам настоящий фронтовик, / не из этих, после драки ловких, / вут вам, говорю, передовик / производства строк металлоемких” (О. Хлебников, 1987).

“В этом писательском фонде / Все единицы хранения / Кровят, / Как кровили на фронте / Все фронтовые ранения” (Д. Сухарев, 1989).

Я привел пять отзывов о Слуцком, включая самоаттестацию поэта, и все они, за исключением евтушенковского некролога, обедняют его поэзию, сводя ее к грубому реализму, к злобе дня (пусть даже и в личине доброты), к фронтовой простоте и прямоте. Такой подход был неверен даже в 1950 году, когда Слуцкому перевалило лишь за тридцать. (Другое дело, что в 1950-м Эренбург мог и не знать таких стихотворений, как “У Абрама, Исака и Якова...” или “Деньги пахнут грозным запахом...”, написанных раньше.) Тем более односторонне и неточно так подходить к срокам работы поэта над сборником “Доброта дня”. Потому что к этому времени уже написаны: “Счастье” (“Словно луг запбх...”); “Зоопарк ночью”; стихотворение, начинающееся строфой: “Не верю, что жизнь — это форма / существованья белковых тел. / В этой формуле — норма корма, / дух из нее давно улетел”; “Вот и проросла судьба чужая...” (пронзительное трехстрофье, посвященное жене, юной, здоровой, любящей); “Про евреев” с его саркастичнейшим финалом: “Пуля меня миновала,/ Чтоб говорилось нелживо:/ „Евреев не убивало!/ Все воротились живы!”” Много позже, но все-таки тоже д о “Доброты дня”, Слуцкий напишет стихотворение “Люблю антисемитов, задарма/ дающих мне бесплатные уроки...”. Оно выглядит несколько залихватским, это “признание в любви к антисемитам”, ибо, как, несомненно, понимал и сам поэт, антисемит “достанет” еврея если не “точностью лимитов”, то своим непрестанным бубнением: “Евреи — люди лихие, / Они солдаты плохие: / Иван воюет в окопе, / Абрам торгует в рабкопе”. Слуцкому такое вдвойне обидно: и потому, что он сам заслуженный окопник, и потому, что Абрамом звали его отца. “...Абрам — / отец, Абрам Наумович, бедняга. / Но он — отец, и отчество, однако, / я, как отечество, не выдам, не отдам”, — напишет Слуцкий в начале 70-х. О мотиве происхождения, не менее важном для Слуцкого, чем для Э. Багрицкого, еще будет сказано.

А чтобы коротко охарактеризовать эволюцию еврейской темы у Слуцкого и вместе с нею — мотива правоты (“Я говорил от имени России, / Ее уполномочен правотой...”), пожалуй, лучше всего воспользоваться аллегорией из раннего опуса “У Абрама, Исака и Якова...”, у которых “сохранилось немногое от / Авраама, / Исаака, / Иакова — / Почитаемых всюду господ”. Слуцкий “военный” и “сразупослевоенный” хотя и памятовал о своем еврействе, тем не менее был убежден, что его безупречное поведение на войне дает ему бесспорное право и “в новой должности — поэта / От имени России говорить”. Слуцкий же поздний, “послепятидесятилетний”, твердо знает: несмотря ни на какие заслуги, “на русскую землю права мои невелики”: “И если неумолима родимая эта земля, / все роет окопы, могилы глубокие роет, / то русское небо, дождем золотым пыля, / простит и порадует, снова простит и прикроет. / Я приподнимаюсь и по золотому лучу / с холодной земли на горячее небо лечу”. Горький, не правда ли, полет!

Скажу несколько слов об одном из героев поэзии Слуцкого, воспетом в ряде отличных стихотворений (не называю их циклом, поскольку они написаны в разное время и связаны “не по службе, а по душе”).

Стихотворение “М. В. Кульчицкий” (“Одни верны России потому-то...”) можно назвать многострадальным. Я не знаю другого поэтического текста (ни у Слуцкого, ни у кого бы то ни было), над которым цензура издевалась бы три десятилетия и к которому в изданиях этих долгих лет прибавлялось бы не в час по чайной ложке — по полустрофе в десятилетие!

И то сказать. Если в “Голосе друга” мертвые приглашаются выпить “во здравие живых” (этакое загробное “жизнеутверждение”, выраженное в стихах афористичных, точных по мысли и маршево-четких по ритмическому рисунку), в “Кульчицком” — еще более парадоксальное оплакивание гибели лучшего друга, и не самой гибели, а того, что она случилась не там и не так. Вот последняя строфа, опубликованная лишь в 1986 году в упомянутом выше некрологе Евтушенко (тогда как первая сиротски приютилась в “Дне поэзии 1956 года”): “Я не жалею, что его убили. / Жалею, что его убили рано. / Не в третьей мировой, а во второй. / Рожденный пасть на скалы океана, / Он занесен континентальной пылью / И хмуро спит в своей глуши степной”.

Я хочу более внимательно приглядеться к этим поразительным по откровенности строчкам. Нет сомнений в том, что Слуцкий как никого другого в своей жизни любил и почитал Кульчицкого. “Писатели вышли в писатели. / А ты никуда не вышел, / хотя в земле, в печати ли / ты всех нас лучше и выше. / А ты никуда не вышел. / Ты просто пророс травою, / и я, как собака, вою / над бедной твоей головою” (стихотворение “Просьбы”). Что бросается в глаза при первом же чтении финальной строфы “М. В. Кульчицкого”? Ее нескрываемый, манифестальный, воинствующий милитаризм. Стало быть, Слуцкий — милитарист? Нет же, но в молодости все они были милитаристами и не просто знали (“Недаром за полгода до начала / Войны мы написали по стиху / На смерть друг друга. Это означало, / Что знали мы...” — “Декабрь 41-года. Памяти М. Кульчицкого”) о приближении второй мировой, а прямо-таки призывали ее — на свои же головы. Тот же Кульчицкий писал в тридцать девятом: “Наши будни не возьмет пыльца. / Наши будни — это только дневки, / Чтоб в бою похолодеть сердцам, / Чтоб в бою нагрелися винтовки, / Чтоб десант повис орлом степей, / Чтоб героем стал товарищ каждый. / Чтобы мир стал больше и синей, / Чтоб была на песни больше жажда” (“Будни”).

Тем-то и сильно это лапидарное — двадцатипятистрочное — стихотворение-эпос Слуцкого, что происходящее в нем психологическое перевоплощение тридцатишести-тридцатисемилетнего зрелого поэта в себя же, зеленого юношу, не просто артистично, но — мистично. Всей кожей ощущаешь, как мертвец, хмуро спящий в своей глуши степной (то есть он как бы не совсем мертвый и хочет переиграть свой финал и только тогда успокоится навеки, когда примет правильную, по своему росту, смерть), просыпается, расправляет плечи и, отряхнув с ног своих континентальную пыль, семимильными шагами устремляется к скалам океана... Патетическая картина!

Кстати о будущем. Есть у Слуцкого, преимущественно позднего, и такие “современные размышления” (название баллады, навеянной смертью Сталина) по поводу третьей мировой, которые не связаны с мистическими предначертаниями Рока. Например, “Кнопка”. Тут не мистицизм, а... натурализм. “Вижу, вижу, чувствую контуры / этой самой, секретной комнаты. / Вижу кнопку. Вижу щит. / У щита человек сидит. / <...> Дома ждут его, не дождутся. / Дома вежливо молят мадонн, / чтоб скорей отбывалось дежурство,/ и готовят пирамидон”. Все мирно, почти идиллично. Но ведь кнопка-то эта такого свойства, что “как нажмут — превратятся в тучки/ океаны и в пыль — поля”. В общем, “довертелась земля до ручки...”.

“Кнопка” оставляет двойственное впечатление. С одной стороны, это, конечно, версификация “от рассудка” (пускай и остроумная, с озорной парафразой известной строчки “А до смерти четыре шага” и со смешной рифмой: мадонн — пирамидон). С другой же... Видимо, на какой-то стадии создания стихотворения теплое чувство сопричастности этой довертевшейся до ручки земле растопило лед рассудочной мастеровитости и продиктовало автору два сильных заключительных четверостишья сродни светлым и грустным фантазиям Рэя Брэдбери.

Другой аспект апокалиптических медитаций Слуцкого соотнесен уже не с мировой, а с отечественной историей. “Обе стороны письменного стола” — очень “слуцкая” вещь и по настроению, и по “строчечной походке”. Речь — о “стародавнем бедствии”, а именно о... следствии, о том, пыточном, следствии 30—40-х годов. С глубоким унынием и, главное, приятием констатирует Слуцкий, что сильнее всех — и палачей и жертв — бездушная сила вещей, в каком-то смысле сам этот письменный стол, некогда обеими сторонами воспринимавшийся в качестве символа власти, а на самом деле — как “вещь в себе” — не более чем деревяшка.

В общем же и целом, резюмируется в стихотворении “И лучшие, и худшие, и средние...”, несмотря на то что “воли, кроме доброй, вовсе не было, / предупреждений вой ревел в ушах / <...>, мир все же в бездну свой направил шаг”.

Вторая строчка этого стихотворения — обобщающая: “весь корпус человечества”. Слуцкий всегда любил обобщения и перечисления. Тут сказываются две черты его интеллектуального облика, окрасившие и дар поэта в свои цвета: страсть к систематизаторству и демократизм (не декларативный, а подлинный, естественный, как дыхание).

Любимый знак препинания раннего Слуцкого — двоеточие. В “Зоопарке ночью” оно “разделяет” общее (“И глухое сочувствие тихо во мне подымалось”) и частное (“Величавость слонов, и печальная птичья малость, / И олень, и тюлень...”). И так же в “Мосте нищих”: “И ко мне обращаются сразу <...> / Все: чернявые и белобрысые, / Даже рыжие, даже лысые...” А еще есть стихотворение, которое так и называется “После двоеточия” и в котором внутренние монологи, произносимые разными людьми “вечером после рабочего дня / По дороге в отдельные и коммунальные берлоги”, предваряются словом “двоеточие” как заголовком.

На что хотелось бы обратить внимание? Для Слуцкого (повторяю: раннего), вообще говоря, нет ничего зазорного в понятиях “общежитие”, “коммунальная берлога”, даже “общественная уборная”. “Мы учили слова отборные / Про общественные уборные, / Про сортиры, что будут блистать, / Потому что все злато мира / На отделку пойдет сортира, / На его красоту и стать” (“Золото и мы”). Он и вырос-то в человеческом муравейнике, “в тени завода”, над музыкальной школой, где его будил “быстро поспешный перебряк”, и насладился послевоенными советскими банями, где “ордена сдают вахтерам”, и належался в послевоенных советских больницах, где “за спиною шлепанцев шарканье, / У окна вся палата с утра”. Он не ощущает скученность как несчастье, а, напротив, подобно своему любимому Маяковскому, счастлив, что он — этой силы частица. (Маяковский, правда, чтобы преодолеть последствия скученности, носил в кармане мыло.)

И в искусстве, чужом ли, своем, Слуцкий видит прежде всего объединяющую силу — “общелюдскую суть” (из стихотворения “Я в первый раз увидел МХАТ...” — о представлении “Дней Турбиных” в 1935 году). И — снова точь-в-точь как Маяковский — с радостью отдает свой дар “безъязыкой улице”: “Я себя не ценю за многое, / А за это ценю и чту: / Не жалел высокого слога я, / Чтоб озвучить ту немоту, / Чтобы рявкнули лики безмолвные, / Чтоб великий немой заорал...”

Иногда народолюбие Слуцкого становится безоглядным и, я бы сказал, бездумным. Взять, к примеру, стихотворение “Толпа на Театральной площади...”, завершающее первую книгу его стихов — “Память”. На поверхностный взгляд, оно чем-то напоминает Пастернака, его “На ранних поездах”. Пастернаковские “бабы, слобожане, / Учащиеся, слесаря” взяты в сугубо бытовом повороте, и, когда говорится, что “и новости и неудобства / Они несли, как господа”, имеется в виду лишь та черта советского простонародья, какую принято называть раскованностью (спустя весьма короткое время она превратится в хамство). Не то у Слуцкого. Его “косоворотки аккуратные” претендуют на роль высшего судии и ценителя прекрасного и даже смотрятся в это прекрасное как в зеркало: “...то с горделивым удивлением / Россия на себя глядит”.

...Постепенно, однако, двоеточие у Слуцкого отодвигается от восклицательного знака, все больше сближаясь с вопросительным. Во второй половине 60-х годов написано стихотворение “Категориальное мышление...”, в котором, кажется, поэт сводит счеты с самим собой. Теперь синонимом слова “обобщение” выступает у него “упрощение”. “Мегаломания” опротестовывается, “любая личная трагедия/ катастрофе мировой равна”. Пусть это всего лишь парафраза Гейне, но содержащийся в ней смысл Слуцкий выстрадал самостоятельно.

Дальше — больше. Еще лет через семь-восемь поэт манифестально дистанцируется от народа. Объяснит он это так: я “гну свое”, а народ “пока от блаженства хохочет/ Над мошенством своих шутов”. Сказано точно и — резко. Тем более резко, что в себе самом Слуцкий с трудом преодолевал эту же болезнь социальной ангажированности, или, проще говоря, партийности.

“Все лозунгам я верил до конца...” — самоосуждающе провозгласил Слуцкий в период XX съезда, но означало ли это, что уже тогда он был на пути к исцелению? Отнюдь. В большом цикле “Когда мы пришли в Европу”, написанном тогда же или даже позднее, классовые критерии еще вовсю правят бал, “рабочего братства юные корни / Крепче братства словесных корней” (речь идет об освобождении советскими войсками Софии). Того хуже гимн харьковским тополям. С уморительнейшей серьезностью автор “Тополей” выдает сентенцию, от стыда за которую у него сгорели бы уши, вспомни он ее на склоне лет: “Да, тополь был необходимым признан — / Народом постановлено моим, / Что коммунизм не станет коммунизмом / Без тополиных шелестов над ним”. И даже в одном из первых своих стихотворений на лагерную тему — “Лопаты” — Слуцкий неуклюже, с истинно советской глухариной бестактностью восславил “самоотверженный” труд “основателей этой державы”, коим — “ничего! Им лопата не новость”.

Конечно, в зрелые годы поэт сумел сказать свое веское слово и об этой стороне жизни (нежизни!) нашего многострадального отечества. Чего стоит одна только баллада “Шуба выстроена над калмыком...”, посвященная судьбе репрессированного калмыцкого поэта Д. Кугультинова: “Переизданный, награжденный / Много раз и еще потом, / Многократно переведенный, / Он не щурится сытым котом. / Нет, он смотрит прямо и точно / И приходит раньше, чем ждут: / Твердый профиль, слишком восточный, / Слишком северным ветром продут”! Когда же общественная духота стала совсем невыносимой (середина 70-х), у Слуцкого изверглось стихотворение, которым он окончательно расквитался с лозунгами. Приведу его полностью:

Запах лжи, почти неуследимый,

сладкой и святой, необходимой,

может быть, спасительной, но лжи,

может быть, пользительной, но лжи,

может быть, и нужной, неизбежной,

может быть, хранящей рубежи

и способствующей росту ржи,

все едино — тошный и кромешный

запах лжи.

Четырежды повторенное “лжи”, и нехитрые рифмы к этому слову “рубежи — ржи” (даже такая необходимая материя, как рожь, здесь и лжива, и ржава!), и четырежды же воспроизведенное “может быть” (ясно становится, что оно не может быть), и жужжание (нужной, неизбежной), и шипение (тошной и кромешной), и резкое — с пяти стоп до двух — укорочение размера в последнем стихе, — все это созидает стихо-СТРОЕНИЕ по образу и подобию своего зодчего — Бориса Слуцкого. Слуцкий, особенно поздний, виртуозно владел всеми средствами русской стиховой культуры. Он пользовался разнообразнейшими системами рифмовки и, может быть, больше, чем кто-либо другой из современных ему поэтов, опроверг известное сетование Маяковского насчет дефицита рифм. У него есть рифма “примитивная” глагольная: поворачивается — оборачивается, носить — сносить. Омонимическая:собиравшийся (человек) — собиравшейся (тучи), откупался (в водоемах) — откупался (полужизнью), ставить (пластинки) — ставить (голову на карту). Диссонансная: пережито — парашюты, пожилой — пожалей, землйю — землёю, субъект — собьёт. Составная: забаву — за банкой. “Корневая”: годами — гадали, космос — конус. Изысканно-замысловатая: напрочь вали — напророчествовали, Хлебникова — нет никого. Великолепны неологизмы Слуцкого:эпохоупорный (аттестация ахматовской стойкости), цветнопрически и цветночулки (у варшавянок в одноименном стихотворении). И его уподобления: “В ее каморке оседала лесть, / как пепел после долгого пожара” (из еще одного стихотворения, посвященного Ахматовой).

В высшей степени оригинален и самобытен подход Слуцкого ко многим избитым жизненным коллизиям. Эта его черта в связи со стихотворением “9-го Мая” отмечена К. Чуковским (в его письме к автору). Тут можно еще раз вспомнить и “По обе стороны письменного стола” (все писавшие на эту тему в качестве “наблюдательного пункта” выбирали одну сторону — ту, у которой зубы “повыбили”, совершенно игнорируя другую — у которой они “повыпали”). А в балладе “Горожане”, касаясь демографической ситуации в России (“Постепенно становится нас все больше, / и все меньше становится деревенских”), поэт мастерски фокусирует всю суть происходящего в одной детали: в первой строфе у него “поет по утрам все снова и снова / городской петух — толстобрюхий будильник”, а в третьей — “бывшие деревенские дети / начинают смеяться над бывшей деревней, / над тем, что когда-то их на рассвете / будил петушок — будильник древний”. Особенно замечательно в этом отношении трехстрофье “Памяти одного врага”. Здесь автор скорбит о смерти врага, “который вел огонь / в сторону мою без перестану”. Скорбит, во-первых, потому, что “раньше было сто врагов. / Нынче девяносто девять стало”, а “сотня — цифра все-таки круглее” (шутка, конечно). Но, во-вторых (и это уже серьезно), потому, что: “Сколько лет мы были неразлучны! / Он один уходит в ночь теперь. / Без меня ему там будет скучно. / Хлопнула — по сердцу словно — дверь”. То есть и твои враги становятся частью тебя самого, и что-то в тебе необратимо утрачивается с уходом каждого из них...

В связи с многочисленными упреками Слуцкому (при его жизни) в чрезмерной прозаичности его стиха хотелось бы сказать лишь одно: даже и в этом Слуцкий “гулял сам по себе”. У него есть стихи, демонстративно украшенные подзаголовками, уточняющими “жанр”: очерк, рассказ, воспоминания и даже статья! Эта самая “статья” и называется подходяще: “О Л. Н. Мартынове” — да, вот именно “о” и “Л. Н.”. Так стихи это все-таки или проза, того “хуже” — публицистика? Внешне — по композиции, лексике и фразеологии (там есть даже такая фигура непоэтической речи, как знак “— ?”, обозначающий молчаливый вопрос) — конечно, второе, но ведь это все — элементарнейший камуфляж. (Помнится, и сам Мартынов попотчевал однажды своих читателей стихотворным “трактатом” “Проблема перевода”, набранным как сплошной, прозаический, текст... и тем не менее остающимся в памяти многих как одно из лучших лирических произведений поэта.) На самом деле это еще какие стихи, а что до прозаизмов, то, как сказано задолго до Слуцкого, “таков мой организм”.

Да, относительно Слуцкого ответственно можно утверждать, что ему пошла впрок учеба у великих русских поэтов — от Пушкина и Некрасова до Маяковского и Заболоцкого, а также и прозаиков, на родстве с одним из которых он особенно настаивает. Тут я возвращаюсь к мотиву происхождения, вскользь затронутому в начале этих заметок. У Слуцкого есть два программных опуса, рассматривающих проблему опять-таки “с обеих сторон некоего стола”. Первый так и называется “Происхождение” и извлекает мед поэтической истины из того вполне житейского обстоятельства, что дед поэта был учителем русского языка: “Родословие не пустые слова. / Но вопросов о происхождении я не объеду. / От Толстого происхожу, ото Льва, / через деда”. Второй — своего рода ответ антисемитам: “Стихи, что с детства я на память знаю, / важней крови, той, что во мне течет. / Я не скажу, что кровь не в счет: / она своя, не привозная, — / но — обновляется примерно раз в семь лет / и, бают, вся уходит до кровинки. / А Пушкин — ежедневная новинка. / Но он — один. Другого нет”. Может быть, мысль здесь излишне прозаизирована, да и Пушкин в роли “ежедневной новинки” не вполне уместен. Может быть. А все-таки лучше не скажешь: “Стихи, что с детства я на память знаю, важней крови, той, что во мне течет”. Эта дюжина слов, по мне, перевешивает “многотонные” разглагольствования разного рода почвенников и репатриантов о так называемом голосе крови. (Впрочем, и Слуцкий, как мы видим и в этом стихотворении, и во многих других, от своей крови не открещивается.)

С проблемой самоидентификации соприкасается проблема свободы. В самом деле (и Пушкин тут очень кстати), разве не связано тесными узами чувство свободы с сознанием себя не эллином, не иудеем, не монархистом, не социалистом — личностью?! Слуцкий, по своему происхождению (не столько национальному, сколько социальному) и воспитанию воспринявший всю коросту несвободы, которая культивировалась партией Ленина — Сталина, немало сил потратил на освобождение своей отдельно взятой души из царства ложной необходимости. Здесь нет возможности во всех деталях проследить поучительнейшую эволюцию твердокаменного homo soveticus в просто homo (без всяких уточняющих и тем самым умаляющих определений). Достаточно указать начальную и конечную точки этого долгого пути. Вот два рядом стоящих стихотворения: “Современник” и “На краю у ночи, на опушке...”. Они не такие уж ранние (и почему-то — но только не по цензурным соображениям — при жизни автора не публиковались), но бог ты мой, какие зашоренные и просоветские! “С каждым годом люди — веселей...”, “Из карточной системы / Мы в солнечную перебрались, / Но с достиженьями теми / Нисколько не зарвались...” — свят, свят, свят!.. Но в последние месяцы активного сочинения стихов (февраль — март 1977 года) написано вот что: “Революция — ты Большая. / Ты для маленьких — нехороша” (“Царевич”). В самом этом прописном “Б” столько холода! (Я уж не говорю о том, что в этой вещи Слуцкий задолго до теперешних Больших плакальщиков по убиенном царевиче Алексее посвятил его памяти слова ласковые и нежные: “Ты был самый неловкий и квелый, / а таким ускользнуть не дано. / <...> Хоть за это, хоть за это, / если не перемена в судьбе, / от какого-нибудь поэта / полагался стишок тебе”.)

...И пришло время сказать о том цикле стихотворений Бориса Слуцкого (и это уже настоящий цикл), который посвящен памяти его жены Татьяны Борисовны Дашковской, ушедшей задолго до пятидесяти и страдальческой смертью своей погрузившей безутешного вдовца в девятилетнюю тьму. Но перед тем вызвавшей в его творчестве ослепительную вспышку света, которая затмила все созданное им до той поры и сделала Слуцкого действительно великим поэтом.

В большой русской поэзии до 1977 года существовали (существуют — они вечны!) еще только два подобных феномена: “денисьевский” цикл Тютчева и “фадеевский” Марии Петровых. Слуцкий, писавший свой нескончаемый реквием исключительно для самого себя, никак не рассчитывавший (до расчетов ли ему было!) на его публикацию, н е работавший над этими обжигающими стихами, чтобы довести их до “кондиции”, совершил творческий подвиг. (И, как видно, непоправимо подорвал этим свою психику, не рассчитанную на такие сверхперегрузки.) Говоря об этих стихах, я воздержусь от цитат. Какое-либо демонстрирование мастерства, жертвенной любви, высокой духовности, а именно эти качества необыкновенно проявились в “Танином” цикле, кажется мне бестактностью. Но без колебаний я рекомендовал бы включить его (по крайней мере такие вещи, как “Я был кругом виноват, а Таня мне...”, “Последний взгляд”, “Каждое утро вставал и радовался...”, “Небольшая синица была в руках...”, “Мне легче представить тебя в огне, чем в земле...”) в школьные хрестоматии.

Какое же место отвести Борису Слуцкому в русской поэзии? Думается, у него есть право отнести к себе слова Мандельштама из письма Тынянову от 21 января 1938 года: “Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе”. При жизни Слуцкого нередко оспаривалось само право этого стихотворца на звание русского поэта. Тому виною были его “прозаизмы”, его — тогда уже немодное — тяготение к “маяковскому” стиху, его риторичность и декларативность, его “советскость”, наконец. Сегодняшние российские юдофобы тем более отказывают мертвецу, чей отец был Абрам, в праве именоваться русским поэтом (в крайнем случае — русскоязычный!). Но спросим себя: а судьи кто? Неподкупный судья — Время — вынесет в отношении Слуцкого свой не подлежащий обжалованию вердикт. И, как это не раз случалось, писания всех недругов и хулителей останутся не более чем сноской в комментариях к его творчеству.

Михаил КОПЕЛИОВИЧ.

Мааль-Адумим (Израиль).

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация